То, о чем мы пишем, давно отгорело. Разрушенные строения и фонтаны заменены новыми. Воронки от бомб и снарядов занесло землей, из их глубины поднялись крепкие молодые деревья.

Но ежегодно петергофский парк вдруг обнажает свои раны.

Это бывает осенью, когда облетает листва и дожди заполняют рытвины. И тогда в памяти встают картины того, что вытерпела эта земля в лихолетье. И деревья. Сколько бы ни прилагали труда заботливые садовники, как бы ни врачевали стволы, им не вернуть срезанных крон, а кора и теперь сохраняет осколочные вмятины и раны.

Волна набегает на песок, ветви печально шумят, парк рассказывает повесть о погибших.

Как бы нам хотелось, чтобы не было того, о чем придется написать, чтобы и Федоров, и Петрухин, и политрук Мишка остались живы, сами смогли бы рассказать сегодня обо всем, что происходило здесь.

Но это невозможно. И все же мы слышим их голоса. По скупым свидетельствам сверяем мы свой рассказ. И не только по этим свидетельствам… Деревья, камни, земля, годами сберегавшие тайну, тоже приходят нам на помощь.

Когда оставшиеся в живых десантники отходили от Большого дворца, когда вражеские танки, пушки, минометы раскаленной подковой охватили парк, комиссар Петрухин поднял своих уцелевших бойцов для смертного боя. Андрей Федорович горевал только об одном — что он не вездесущ, не может быть во всех уголках парка, в каждом окопе, чтобы заменить убитых своих помощников — командиров, политруков, перезарядить ленту смолкшего пулемета. И пулеметных лент у комиссара тоже не было, не было патронов и гранат, чтобы вооружить ими бойцов.

Кровь колотилась в висках, словно отсчитывая время. Лишь теперь, в десанте, узнал комиссар Петрухин его истинную, дорогую цену.

Петрухину нужна была жизнь, ибо он был головой отряда, его сердцем, его цементирующей силой. Людей десанта, каждого из которых он любил требовательно, верно, щедро, оставалось уже так мало… И когда со стороны Монплезира, от деревьев, за которыми в предвечерних сумерках только угадывались море, Кронштадт, когда оттуда, от берега, гитлеровцы со всех сторон поползли к ним, к «Шахматной горе», — комиссар понял: хотят взять живьем.

Враги шли наглые, безнаказанные… И комиссар приподнялся с земли.

Это есть наш последний и решительный бой…

Он пел гимн, который пели наши отцы. То были слова, с которыми балтийские матросы шли на Зимний. И теперь краснофлотцы вместе со своим комиссаром подхватили эти слова. Моряки выкрикивали их как лозунг, как заклятие, они бросали эти слова во врага вместо пуль. А пули — считанные, моряки слали их только наверняка.

И они бежали теперь вперед, молодые балтийцы и их немолодой комиссар. Еще шаг, еще… Чтобы каждый мог найти своего врага и уничтожить его!

…Пуля, которая пробила грудь комиссара, была отлита далеко отсюда. Холодная и отточенная, она вошла в живое человеческое тело огненной каплей. Бойцы подхватили комиссара.

Они залегли среди деревьев и камней.

Что прохрипел комиссар? Может быть, бессмертные слова той песни: «С Интернационалом…» Может быть, приказание, слова прощания…

Он был мертв. А по цепи уже неслось: «Беру команду на себя. Федоров!»

Вадим Федоров, в распахнутом бушлате, с непокрытой головой, отбивался от гитлеровцев. Рядом был комсомольский вожак политрук Мишка.

Все, кто слышал слова нового командира: «Моряки, к бою!» — поднялись.

Разрывы гранат смешивались с лязгом штыков, предсмертными стонами раненых… Но снова и снова слышали бойцы голос Федорова:

— Бей фашистов! Вперед, за Родину!

Наступала ночь. Фашистские атаки продолжались. Кто-то вырывался вперед, в темноте теряя товарищей, бился в одиночку…

Почти у самого Эрмитажа фашистам удалось окружить Алексея Кравцова. В винтовке у него не было ни одного патрона.

— Рус, сдавайся!

Богатырского роста краснофлотец Кравцов отступал, теснимый со всех сторон врагами.

— Рус, сдавайся! Рус, капут! — орали они.

— Это вам, гады, капут! — крикнул Кравцов.

Он метнулся к гитлеровцам и бросил последнюю гранату у своих ног. Раздался взрыв. Рядом с телом Кравцова на землю упали фашисты.

В это же время у Воронихинских колоннад умирал верный друг Алексея Кравцова — Вася Слепов. Он истекал кровью. Обе руки его были перебиты.

Слепов понимал: жизнь его на исходе. Темная ночь помогла ему остаться незамеченным врагами. По мокрой траве, сжимая зубы от нестерпимой боли, он полз к морю. Там, говорили, будут ночью наши катера… Под бушлатом спрятана последняя граната. Казалось, еще одно усилие — и он у берега. Василию уже слышался тихий плеск воды, он дышал запахом моря.

Вконец обессилев, прилег у могучего дуба, прислушался к пальбе справа, слева, подумал: «Наши дерутся». И от того, что друзья все еще сражаются — значит, живы, — на душе у него стало легче. Хотелось крикнуть им: «Братья! Отомстите и за меня, я не в силах помочь вам больше..» Он даже попытался приподняться, но тут же упал, не только от боли — от внезапного, как выстрел, окрика:

— Хальт!

Слепов думал об одном — о гранате, которую надо изловчиться достать, чтобы уничтожить этих троих нависших над ним истуканов. Черные глыбы пришли в движение. Гитлеровцы били его подкованными сапогами, прикладами, исступленно кричали:

— Шнель, шнель!

Он лежал лицом к земле. Из-под бушлата выкатилась граната. Слепов зубами схватил ее за чеку, рванул на себя. В темноте ночи среди деревьев на минуту вспыхнуло огненное пятно взрыва…

Существует морская легенда о том, как бутылка, брошенная моряками с погибшего корабля, приплыла к острову, где стояла на самом берегу хижина. Там жила старая женщина. Ее сын ушел когда-то в море и не вернулся. И вдруг на извлеченном из бутылки листке мать узнала почерк своего сына…

Земля петергофского парка после освобождения напоминала вздыбленные, окаменевшие морские волны.

Жарким летом 1944 года густые дикие травы заполнили весь парк. Они силились закрыть собой раны земли.

И зелень, появившаяся на черных, искалеченных ветвях, казалась чудом. Возле развалин, в зарослях спутанного кустарника, гудели шмели. Именно тогда житель Петергофа, участвовавший в первых работах но расчистке парка, обнаружил в земле, неподалеку от «Шахматной горы», закопанную флягу с плотно завинченной крышкой.

Ее не сразу удалось открыть, а когда открыли, там оказались два листка.

Бумага в линейку из школьной тетради… Имена — Петрухин, Вадим Федоров, Мишка — были человеку, обнаружившему эту флягу, неизвестны. И он никак не связывал ее с историей десанта кронштадтских моряков, о котором почти ничего не знал. Вот почему записки во фляге, выплывшей из каменного моря забвения, пролежали в безвестности еще очень долго. Вот они:

«Люди! Русская земля! Любимый Балтфлот. Умираем, но не сдаемся. Патронов нет. Убит Петрухин. Деремся вторые сутки. Командую я. Патронов! Гранат! Прощайте, братишки!

В. Федоров.

7 окт.».

И вторая — крупными буквами, наискосок: «ЖИВЫЕ, ПОЙТЕ О НАС. МИШКА».

Их писали в октябре 1941 года окруженные врагами моряки. Писали в свои последний час, зная, что им предстоит умереть, и веря, что эта мертвая сейчас земля возродится, придут сюда люди и прочтут их последний привет. И наказ, ибо слова: «Живые, пойте о нас!» — это приказание. Они верили в нашу благодарную память. И не ошиблись.

Вот матросская фляга. Ножом нацарапанный номер Третьей роты. Владельца фамилию не разобрать. Долго сына ждала, может быть, умерла его мать, Молодого комсорга балтийской пехоты. Почему-то мерещится, видится нам — это он… Звали Мишкой друзья, он и сам называл себя Мишкой. Он, живой, нам писал, словно был уже тоже сражен, И, записку втолкнув, завинтил фляги плотную крышку. Опустили балтийцы се не в морскую волну — В петергофскую землю у мертвых фонтанов зарыли. В рваных ранах, в крови, не пошла эта фляга ко дну, Нам записки она принесла через времени мили. Мы отвечаем: «Есть!» — Их воле, их желанью. Сложить такую песнь Берем как приказанье Товарищей родных, Их строчек полустертых, Как вечный долг живых, Что не забыли мертвых!