1
— Тут, землячок, зеков немае, — пояснял мне тогда, в начале 1985 года, Багамюк, едва ли не главный персонаж моих философско-эмпирических поисков, он же — Рог зоны, Председатель Сучьего парламента, Лохмач, Красная маска — эти воровские обозначения точно выражали бесовскую суть бывшего мокрушника и бодяги (убийцы и вора), век бы ему свободы не видать! А он тогда продолжал мягко стелить, давая мне понять, что он хоть и в зоне, а все равно с отечеством строит новую жизнь. — Це раньше булы лагеря и заключения, а теперь колония и осужденные. У нас новое мышление про исправительно-трудовые учреждения. Тут и с матерком поаккуратнее, землячок, а то, можно сказать, остаточная шушара не так поймет и даст прикол в наколку. А это шо значит? — Багамюк подмигнул заключенным. Их хохот добил меня окончательно.
К контрастам мнимой ласковости и садизма я никогда не мог привыкнуть в этом образцовом лагере, то бишь колонии, куда меня сунули невесть за какие грехи. Впрочем, каждый так и говорил. И каждый знал, за что его спеленали. А все равно беса гнал: "Ни за что и на полную катушку".
Здесь требуются некоторые семантические уточнения. "Гнать беса", "бесогонство" означает не только ехидство или притворство, но и такую пеструю игровую смесь скрытого и явного издевательства, коварного шутовства, жестоких укусов и щипков, когда непременно есть жертва, когда зачинщик спектакля, работая на толпу, пробуждает в ней низменные инстинкты, устраивая подобие пляски чертей карнавала темных сил, дьявольскую клоунаду, когда злобность диалектически переходит в ликующий хохот. Клоунада — вершина уголовного развлекательного мастерства. В этом развлекательстве и родилось бойкое выраженьице, к сожалению не вошедшее ни в какие толковые словари, — "сделать клоуна", то есть "обезобразить лицо", сплюснуть его, разодрать, исковеркать, а чтобы оно корчилось и извивалось, можно и хребетик надломить, и ступню бревнышком в лепешку смять, и царги ступером раскромсать.
Беса в этой колонии гнали все, потому что смех и радость были основным педагогическим направлением воспитательного учреждения.
Любил повеселить честной народ и наш гражданин начальник, Заруба Павел Антонович. У него свои приемчики были. Вроде бы и неприметные, но творческие и доступные для всех уровней интеллектуального развития осужденных. Эти приемчики он называл сочетанием индивидуальных и коллективных форм воздействия. Нацелится на тебя улыбочкой, губки под смоляными усами в трубочку вытянутся, обращается к тебе как ангел-спаситель, а заключенные млеют от ожидания предстоящего наслаждения, а он шепотком к тебе, едва слышно, чего-то бормочет, а ты глядишь на его улыбочку и тоже, как дурак, расплываешься, а он как врежет на повышенной ноте:
— Прошу повторить, осужденный Степнов, что я вам сказал. — И уже подзывает какого-нибудь Багамюка и ему: — Провести с новеньким разъяснительную работу. — А это тоже не сахар…
Я сразу узнал о том, что Заруба создает новую систему воспитания. Что-то вроде Нью-Ленарка Роберта Оуэна. Это так он мне сказал, рассчитывая на мою помощь профессионального психолога.
— Но мы пойдем другим путем, — улыбнулся тогда Заруба, поясняя мои функции в Совете коллектива, куда по его рекомендации меня самым демократическим способом избрали граждане осужденные. Итак, я, Александр Степнов, в прошлом профессиональный психолог и публицист, понадобился начальнику колонии для создания Нового Ленарка в глубинах таежной Архары. Так прозвана была зеками Архангельская область, что тоже, конечно, было нарушением. Заруба достиг на своем воспитательном поприще солидных успехов: в закрытом ведомственном журнале "Новая жизнь" был дан о его колонии разворот, где говорилось, что ему удалось в короткий срок сколотить коллектив. Словечко-то какое: сколотить, точно коллектив — гроб!
На первом плане разворота был он, Заруба, улыбающийся, плечики расправлены, грудочка выпячена. Рядом с ним председатель Совета коллектива — Багамюк. Фотография с особенной силой подчеркивала незаурядные черты отрядного вождя — лысеющий лоб, хоть и бугристый, но огромный, как у мыслителя, нос точеный, глаза дерзкие, а губы всегда в улыбке. Это потом я уже поражался тому, какие же литые лица у рецидивистов! какие тела! какая схороненная мощь! И, глядя на Багамюка, думал: такая роскошная физиономия досталась вору и убийце. Впрочем, не всегда он убивал. Воровать — это другое дело. К этому он с детства был приобщен. Точнее, приобщен был к двум сферам — к воровству и руководству людьми. Между этими двумя сферами он не видел пропасти. Поэтому, еще не закончив техникум, — он заочно учился не то в ужгородском, не то в львовском строительном среднем учебном заведении, — он стал ведать какими-то колоннами, бригадами, участками, что и привело его к первой судимости: хищение в крупных размерах. Воровали вместе, а сел тогда он один. Потом, конечно, он пересчитал прежним дружкам бишкауты, одному пришлось так отремонтировать бестолковку, что он на всю жизнь стебанутым остался — одним словом, поквитался. А вот второе дело — до сих пор не может опомниться Багамюк — бесовка заложила! Изебровая бикса была, а ливернула, дала цинк лягашам…
В колонии Багамюк был в своей стихии. Жил порожняком. Свое дело знал туго. Многие благодаря ему вышли на заветное УДО.
Особой привязанностью Багамюка были птички. Они слетались на его легкое посвистывание, садились на его голые плечи; в такие мгновения он сиял от счастья и ни за что бы не согнал с плеча какого-нибудь паршивенького воробышка, даже если бы в это время его увидел зам начальника по режиму коварный Еремин. Общение с птицами считалось во всех колониях жесточайшим нарушением и каралось суровыми мерами. Багамюк гордился своей любовью к вольным созданиям и никогда эту любовь не предавал. Единственный человек из руководства колонии, который знал эту привязанность Багамюка и уважал его за это, был Заруба.
Заруба, надо отдать справедливость, был незаурядной личностью. Он считал себя революционером, преобразователем, экспериментатором. Еще в юношеские годы в нем зажглась великая потребность социального переустройства. Это случилось при следующих обстоятельствах. Он, сын школьной уборщицы, в летние студенческие каникулы работал в совхозе. Вместе с ним одни и те же работы выполнял такой же студент, как и он, Вася Ханыгин, сын бригадира тракторной бригады. Когда Зарубе начислили вдвое меньше, чем Ханыгину, он возмутился. Дело закончилось дракой, в которой он совершенно случайно надкусил бывшему товарищу кончик носа, за что и оказался в следственном изоляторе, куда спровадили его старшие Ханыгины. В следственном изоляторе хрупкого Зарубу отдуплили всей камерой, в течение месяца он шестерил, как последний чушонок, и на всю жизнь запомнил запах этого ада, пропитанного человеческими зловониями, осклизлой сыростью и человеческой похотью. И еще что-то осело в глубине его души, может быть, жажда реванша, или родилось то неукротимое бесогонство, благодаря которому он во всей дальнейшей жизни казался себе бесстрашным, уверенным и даже пророческим. К счастью, его не лишили свободы, но в институте у него были серьезные неприятности. Он признал свое поведение с Ханыгиным недостойным норм социалистической морали, но настаивал на том, чтобы его поняли: мир устроен несправедливо, этот мир надо переделывать, и он будет к этому стремиться. Конечно же, другими средствами. В Зарубе — на это многие обращали внимание еще в ранние его годы — по-странному сочетались возвышенный романтизм и предельный реализм, какой-то упрямый и последовательный. Заруба проникся любовью к учениям о высшей справедливости. Потому и налегал на утопистов: Фурье, Сен-Симон, Оуэн, Мор.
— Общество социального очарования! — часто и вдохновенно повторял Заруба. — У нас есть все возможности, чтобы построить такое общество!
Так обращался он к своим подопечным. Да, в своем Новом Ленарке будет это самое социальное очарование, мать его за ногу. И он так страстно говорил об этом, голос его, негромкий, но крепкий, так ладно входил в зачерствевшие души его слушателей, что никто и не сомневался в том, что это самое "мать его за ногу" будет немедля построено. Так считали, потому что разучились хоть в чем-то сомневаться.
Да, да, здесь он вместе с этими прекрасными, беззаветно преданными ему людьми создаст Общество Солнца. Он и учение свое разрабатывал, которое назвал: маколлизм, что означало — мажорный коллективизм. Учение запрещало тосковать, пищать, жаловаться, уединяться, печалиться, сострадать, сочувствовать, копаться в себе, запрещало разговаривать шепотом, думать по ночам, выпадать из здорового коллектива, плохо или — даже безрадостно выполнять общественные поручения, трудовые обязанности. Багамюку, как и всякому законченному авторитаристу, такая идеология пришлась по душе, потому что требования социального очарования были, как иногда выражался Заруба-философ, имманентно присущи отрядному вождю, да и всем лучшим людям колонии.
Багамюк на фотографии стоял в обнимку с Серым, это старший дневальный, или завхоз отряда, — Серов Николай. Тоже крепкий орешек, широкое открытое лицо, однако в нем уже меньше собранности и зажатости, должность у него другая. Богатая должность: ему и продуктами несут, и деньгами платят, и в его каптерке всего невпроворот, и шурудило у него всегда свое: можно и мясо отварить, и чифирком побаловаться. Рядом с Серым — Лапшин, философ, который тоже понадобился Зарубе для обоснования великих педагогических идей. Лапшин презрительно улыбается, его еще тогда окончательно не сломали, он надеется сохранить себя, а потом на свободе повести борьбу (как, с кем и когда он поведет борьбу — этого он не знал). С Лапшиным я подружусь, и он поможет мне выжить в этом Нью-Ленарке, будь он трижды проклят.
Справа от Зарубы — Орехов Петр Иванович, начальник оперчасти, он же куратор секции общественного порядка, которая не только за дисциплиной следила, но главным образом занималась "перековкой" сознания. В сколоченном коллективе, как в гробу, хранилась идеология, пестовал которую председатель секции общественного порядка Квакин Демьян — личность особенная: в прошлом заведующий отделом агитации и пропаганды энского райкома партии, осужденный за бытовое разложение. Он тоже был привлечен к созданию теоретической и практической программы Нового Ленарка, Слева от Квакина стояли фельдшер Курнеев, мастер леса Федоров, учителя и председатели различных секций: санитарной, культмассовой, производственной, учебной и других.
В самом углу фотографии каким-то образом оказалась голода Васи Померанцева, обиженника, по кличке Василиса, представительствующего, должно быть, от отряда в сто двадцать человек. Эта армия изгоев, изнасилованная и растоптанная, постоянно пополнялась и подчеркивала как бы границы той нравственной бездны, куда мог попасть каждый и откуда уже никогда не выбраться. Обиженник отмечен видимым и невидимым проклятием: с ним никто не сядет рядом, никто не станет работать или просто так разговаривать. Его кружка, миска, ложка продырявлены, а чтобы пища не проливалась во время еды, обиженники заделывали отверстие хлебом.
Здесь уместно сказать об экологическом гуманизме учения Зарубы, где естественные природные потребности человека составляли фундамент его всестороннего и гармонического становления. На меньшее Заруба не соглашался. Развивая Макаренко, Заруба любил повторять: "Для меня воровство, грабеж, изнасилование не есть явления нравственного порядка. Все эти проступки совершаются на основе правовых эмоций. Человек считает, что его несправедливо лишили возможности удовлетворять свои естественные потребности, и он становится на путь защиты своих прав. Поэтому я, в частности на воровство, смотрю сквозь пальцы (здесь он дословно цитировал великого предшественника), мне лишь бы осужденный свято чтил предписание Большой Иконы". Будучи европейским человеком, Заруба, ссылаясь на шведские нравы, где закон не преследует однополой любви и даже браков между мужчинами, доказывал, что система взаимоотношений, скажем, между шерстью и чушонками носит чисто экологический характер и способствует в значительной мере нормализации общения в мужском коллективе, повышает производительность труда. Конечно же, Заруба добивался, чтобы в интимных межличностных отношениях не было чухнарства, а тем более гладиаторства или протягивания кутком с разворотом. Надо сказать, он смело и совершенно необычно подошел к проблеме деления традиций на "сучьи" и "воровские". В глубине души своей он был на стороне воров а законе, в их естестве было что-то от истинной природы, великой и незапятнанной. Когда же он думал о современном активе — об этих стебанутых карасях, полуцветных, бивнях, лохмачах и форанах, жалких сохатых, мужиках и пахарях, ему совершенно ясно становилось то, что Новый Ленарк не построить, если во главе будет стоять эта полуобиженная сучья кодла со своим сучьим парламентом.
И он, что было свойственно его широкой натуре, распахнулся перед отрицаловкой, которую специально собрал, отдельно собрал, и не где-нибудь в кабинете или в клубе, а именно там, где любила собираться отрицаловка, не на Бродвее, где она в свободное время била пролетку, а в только что отстроенном складском помещении, собрал уже после работы, когда все отряды отчалили к своим локалам.
Не жалея красок, он щедро раскрылся перед сборищем бобров, призывая их создать не вариант сучьей колонии, а действительно Новое Общество, где "Традиция в Законе" станет основой Большой Иконы и все ей будут поклоняться, даже он, Заруба, начальник колонии 6515 дробь семнадцать. Да, он гарантирует подлинную свободу всем бобрам и борзым, всей настоящей шерсти, если во главе колонии станет Большой человек и поведет за собой всю шерсть, отрицаловку и шушару…
— Не скрою, — гремел Заруба, скрипя зубами. — И мою шкуру секут, и меня фуганят, поэтому моя надежда только на вас, а что касается меня, то я отдам всего себя, по капле крови отдам… — И тут Заруба загнул столь ярко и с таким знанием жаргонно-матерных оттенков, что самые бывалые бобры вылупили свои зенки, фары, буркалы, шнифты, караулки, бебики и долго не могли понять, кто же перед ними — пахан или барин, то бишь начальник колонии. А Заруба все рвал и рвал очко, намекая, что и ему приходилось бомбить и молотить, приходилось испытать великую несправедливость на своей шкуре — и тут он говорил правду, как отца расстреляли за то, что раненым оказался в плену, как мать-уборщицу обижали всю жизнь и как его в восемнадцать лет бросили в камеру следственного изолятора. Он обращался к классикам: "Нет правды на земле и нет ее на небе!" — эти слова дважды прозвучали в складском помещении; он обращался к Евангелию: "Если свет в твоих глазах тьма, тогда что же такое свет?"; он обращался ко всем революциям сразу: "Именно воры в законе всегда помогали брать власть, а потом их вышвыривали из нее, устраивая свои сучьи демократии!" И вот он вместе с отважными бобрами проложит новые пути, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти…
Надо отдать должное, большинство было на стороне Зарубы. Поверили. Но кое-кто шептал:
— Фуфло толкает…
И тогда произошло невероятное. Должно быть, кто-то из первой пятерки дал пас, и будто ни с того ни с сего началась заварушка, которая бог весть чем бы кончилась, если бы Заруба не схватил обеими руками тарный ящик с бутылками "олифы" и не запустил этим ящиком в самый центр пятерки; Заруба, должно быть, знал, что в бутылках вовсе не олифа была, а Полина Ивановна, то есть раствор политуры, приготовленный для употребления, и, когда Полинушка грохнулась и растеклась по цементному полу, неистовый вопль раздался в складском помещении, точно люди навсегда лишались земных и неземных радостей, и мигом прежде всего из первой пятерки кинулись спасать Полинушку, но и тут Заруба не дал маху: как тигр он прыгнул в середину спасающих и что есть силы стал пинать сапогами бутылки с жидкостью, давая понять, чем может кончиться полное невзаимопонимание между бобрами и Барином, который готов дать им самое дорогое, что есть в этой жизни, — СВОБОДУ! Свободу, которую так ценил он сам, которую ценили бобры и обиженники, шерсть, битая молью, и стопроцентная шерсть, новая и отменного качества. Свободу, доступную и понятную прежде всего колонийским аристократам, ибо она, эта свобода, нужна лишь избранным, ибо она по природе своей аристократична, как говорил Лапшин, ссылаясь на Бердяева, сугубо элитарна, кланова и отнюдь не демократична. И тогда пятерка отпочковала на средину Багамюка, который со свойственной ему ласковой обворожительностью потребовал от гражданина начальника подтверждений. Заруба сказал, что слово Барина слишком большое подтверждение, а вот чем он, Багамюк, может подтвердить свою готовность биться за свободу — неизвестно, но даже самый последний чушонок колонии знает, что Багамюк — рядовое ботало. Как только произнесены были эти слова, так Багамюк побагровел и пошел на Зарубу, но, не дойдя до него, подошел к решетчатым складским дверям, сунул кисть руки между двух металлических прутьев, и кость руки хрустнула — "Вот оно, мое подтверждение, сучье вымя!" Гул одобрения прокатился по бобрам — знай наших! "Ты-то на что способен, бомбила!" — И начальнику отступать было некуда. И Заруба что есть силы стукнул ладонью по торчавшему из доски гвоздю и прошил руку насквозь — так состоялось братание вора в законе и начальника колонии 6515 дробь семнадцать. Братание, которое утвердило маколлизм и способствовало созданию новой системы экспериментов в местах лишения свободы.
Я, впрочем, присматривался к рукам обоих архаровцев и ни у кого не нашел на руках следов этих убийственных доказательств. Столько легенд бродит по колониям, кто знает — какая из них правда, этого никто не скажет. Но очевидным и по-настоящему достоверным было одно: именно в этой колонии начала складываться принципиально новая система воспитания, где макаренковская триада — диктатура педагога, диктатура актива, диктатура коллектива — нашла свое дальнейшее развитие.
А Заруба действительно именовал себя системщиком.
На двадцати листах ватмана под его руководством и, конечно же, при участии бывших ученых, пропагандистов и инженеров была расчерчена и расквадрачена вся колония, все виды труда, от производительного до уборки двора, складских помещений и других объектов. Линиями и стрелками были обозначены взаимосвязи — это уже открытия самого Зарубы, о которых следует рассказать особо.
Здесь были схемы построения педагогического коллектива ИТК, схемы построения самодеятельных организаций, схемы расстановки воспитательных сил в отряде осужденных. Здесь было показано, по каким направлениям осуществляется коренная перестройка всего сложного и тонкого процесса воспитания и перевоспитания личности советского человека, который однажды сбился с пути истинного, но вот тут, в далекой Архаре, в хвойных лесах, в труде и в самодеятельности обретал свою новую сущность: развивал себя гармонически и всесторонне. Заруба намерен был идти не только в ногу с конъюнктурными требованиями времени, он жаждал великого воспитания, великой педагогики, а потому всеми силами своей души настаивал на самой широкой демократизации всех воспитательных процессов, причем чтобы эта демократизация была не показной, а настоящей, давала каждому максимум свободы, максимум развития. Именно поэтому он считал, что только через труд человек может обрести и полную свободу, и полное всестороннее осуществление.
Будучи философом, Заруба понимал свободу как осознанную необходимость находиться на строго определенном месте, будь то это место начальника или бригадира, рядового осужденного или обиженника. Конечно же, Заруба стремился и к некоторой диалектике, ко всяким движениям, самодвижениям и взаимопереходам. Он даже разработал специальную теорию, в которой доказывал, что богатство личности и коллектива определяется богатством перемещений. Эти перемещения, даже из шизо в бур, из колонии в поселок, он считал мощным средством глобального развития межличностых и личностных отношений. Вообще в голове Зарубы зрела система глобальных преобразований. Он видел, что колония — явление ограниченное. То есть здесь оборваны полезные социальные связи, человек находится как бы в неестественном биологическом состоянии, а поэтому надо разработать иные способы взаимодействия таких форм перевоспитания, как поселение и колония. Он считал, что эти две формы бытия должны быть одним целым. Причем связи между поселением и колонией должны быть подвижными. По его мнению, в поселении могли проживать жены и дети заключенных, что в значительной мере могло бы сказаться положительно, разумеется, на общем тонусе заключенных и на производительности труда. Кроме того, предлагал Заруба, из поселения в колонию могли перемещаться по решению Совета коллектива отдельные осужденные, в частности те, кто не выполняет норму или какие-нибудь функции общественной работы.
Одним словом, Заруба верил в такую организацию дела, которая неизбежно заставляла каждого осужденного перевоспитываться, выковывать сильный советский характер.
Будучи все же реалистом, точнее реалистом особого склада, то есть несколько романтизированным созидателем, у которого элемент вкрапленного романтизма был достаточно загрязнен и искорежен, Заруба отдавал себе отчет, что воспитательное учреждение, которому он служил, все же было учреждением репрессивного типа, лишающим человека самого главного — свободы. Но в этом лишении было и положительное, считал выдающийся экспериментатор, было, по его мнению, то необходимое ограничение, без которого не может быть полноценного, то есть абсолютно здорового развития личности. Им даже была развернута, разумеется в рамках теории маколлизма, теоретическая концепция, согласно которой ограничение переходило в самоограничение и таким образом становилось важнейшим условием человеческой гармонии. Заруба даже написал одну работу, заглавие которой смутило опера Орехова, его закадычного друга и соратника. А заглавие было таким: "Самоограничение как фактор преодоления вседозволенности в процессе перевоспитания осужденных". В этом своем труде Заруба тщательно проследил все плюсы — он всегда опирался на положительное — человеческой изоляции от различных пороков, которые вели свое давнее происхождение от дьявольских соблазнов: вино, карты, женщины. Здоровый труд на свежем воздухе, помноженный на всестороннюю самодеятельность, — вот идеал настоящего демократического устройства не только вверенной ему колонии, но и всего общества в целом.
Заруба, будучи оптимистом, считал, что каждому гражданину страны, какой бы он пост ни занимал, целесообразно было бы на какое-то время оказаться во вверенной ему колонии. Даже самый незначительный срок давал возможность не только перековать или доковать человека, но и создать такие профилактические механизмы в личности, которые бы на многие годы предохраняли граждан от различных правонарушений. Разрабатывая учение о маколлизме, Заруба рассмотрел воспитание в местах заключения, так сказать, в историческом развитии. Он даже дал свою периодизацию, разбив весь процесс на четыре этапа. Первый этап он затруднялся назвать ленинским, хотя этот этап охватывал именно первые семь лет, с 1917 по 1924 год, когда концентрационные лагеря лишь создавались и еще не были отшлифованы все элементы перековки личности, а потому нередко вместо филигранного педагогического мастерства наблюдались грубые милитаризированные формы воздействия, как-то: вспарывание живота заключенного тупым предметом, или прокалывание барабанной перепонки грязной швайкой, или вырезание на плечах подследственных погон с последующей присыпкой кровоточащих мест солью, известью и другими разъедающими веществами. Однако опер Орехов спорил с Зарубой, считая, что такого рода меры складывались исторически и они нужны были в процессе становления диктатуры пролетариата. Одно дело у белогвардейца, эсера или петлюровца сорвать погоны, это, знаете ли, рассуждал Орехов, отдает душком дворянских традиций, а другое дело вырезать погоны на живом теле, а ну поглядим, какова твоя дворянская честь, и убеждались, видя, как червем извивался бывший отпрыск эксплуататорских классов, как молил о пощаде, как клялся и божился, что воздаст богу славу, ежели его прикончат, только бы не мучиться, не нести на себе острую невыносимую боль кровоточащих погон. Вглядываясь в исковерканные мукой лица врагов народа, каждый гражданин молодой республики креп душой. В сталь превращалось его революционное сознание. Лагеря военного коммунизма дали первый опыт блистательного решения, как считал Заруба, многих проблем, в частности проблемы молниеносной перемены убеждений личности и целых социальных групп. В этих переменах, обагренных кровью и наполненных голосами истязаемых, рождалась романтика будничных трудовых подъемов, рождалась та высокая революционная коллективность, которая напрочь отвергала все личностное, все присущее отдельному индивиду. Перемены окрашивались новой верой во все новое! Перемены и были новой верой! Пафос, мажор, исступленная радость, красные косынки и красные флаги на лагерных вышках, на лагерных бараках, счастье взятия на себя новых обязательств, готовность умереть на лесосеке, в котловане, на стройке, на домне, на шпалах, лишь бы выполнить план, — это славная примета тех лет! И если уж и расстреливали всякую сволочь, то только лишь за срыв взятых обязательств, и никто не осуждал суровость мер, напротив, все были убеждены: так надо, в этом наша сила, залог победы!
Нет, Заруба не разделял массовых расправ этого периода, можно было бы и поменьше укокошивать, но для этого нужен был иной воспитатель. А таковой еще не созрел. Поэтому второй, сталинский, или послеленинский, этап отличался двумя направлениями. Первое — потребовало сделать лагерное воспитание массовым. Каждый гражданин должен был пройти через могучие ворота Исправительно-Трудовой Системы. И выйти, кому суждено было выйти, принципиально иным человеком! Второе — диктовало необходимость создать новый тип воспитателя, умеющего творить коллективность, революционную по своему духу, то есть такие отношения, при которых Система держалась как бы на самоорганизации. По мнению Зарубы, в сталинских лагерях впервые создан образец жизнедеятельности и общения людей будущего. Девяносто процентов всех работ здесь осуществлялось самими заключенными. Была своя охрана, свои повара и бригадиры, инженеры и конструкторы, был свой штат специального обслуживания. Впервые в мире воспитательное учреждение взрослых людей строилось на самодеятельных началах.
Он был убежден в том, что опыт работы лагерей Колымы, Воркуты, Сибири не был в свое время обобщен, а нынче неоправданно охаивается, обзывается ругательным словом "сталинизм": выплескивается, можно сказать, с водой и ребенок. А рождение ребенка произошло именно там — в лагерях! Именно в суровых испытаниях родилась Всеобщая Новизна, Всеобщая Воля, Всеобщая Маколличность! Эти ростки нового были в свое время замечены и воспеты такими великими сынами народа, как Горький, Макаренко, Симонов. К сожалению, среди работников НКВД, среди философов и психологов не нашлось человека, который бы сумел придать этим росткам, обозначившим новый, социалистический тип человека, законченный вид, переложить, так сказать, эти практические ростки на теорию, чтобы все в стране и даже за ее пределами могли пользоваться новейшим учением об ускоренном создании и новых человеческих типов, и новых человеческих отношений. Восполнить этот пробел и решил Заруба, когда привлек к этой работе профессионального философа Олега Ивановича Лапшина. Но Лапшин сразу оттолкнул Зарубу своей предательской интеллигентской сущностью. Этому Лапшину создали небывалые условия: разрешили не выходить на работу, Багамюк постоянно ему писал перевыполнение норм, ему разрешили держать свое личное шурудило, и он мог пить чай любой крепости, и, наконец, он пребывал в уединении целыми сутками. Всего этого не оценил Лапшин, полез к Зарубе с дурацкими объяснениями. Он однажды обратился к нему шепотом, предварительно закрыв за собой дверь перед самым носом Багамюка, который был до чрезвычайности оскорблен недоверием к нему.
— Я должен вам раскрыть правду, — сказал Лапшин Зарубе. — Дело в том, что мне довелось прочесть двадцать книг Троцкого. В его сочинениях есть один том, в котором он расписал то, как преобразовать в короткий срок всю Россию. Он предлагал всю страну разбить на военные округа, в этих округах создать трудовые лагеря и трудармии. Каждый гражданин должен пройти через эти трудовые лагеря. Железная дисциплина, военные методы управления, полная изоляция отдельных подразделений друг от друга способны были создать, по его мнению, в короткий срок нового человека. Надо сказать, кое-что он успел сделать. После гражданской войны он превратил несколько армий в трудармии и в своих сочинениях подробно описал, какими методами надо пользоваться, чтобы на первом этапе строительства социализма диктатура пролетариата в полную меру осуществила себя…
Не успел Лапшин закончить свое пояснение, как Заруба, преобразившись в лице, заорал что есть мочи:
— Багамюк! Квакин! Кого мы пригрели на своей маколлистической груди?! Багамюк! Квакин!
Когда влетели Багамюк с Квакиным, Заруба сказал:
— Мы его откормили, отпоили, а он нам голый троцкизм подсовывает! Не допустим! По пути нам троцкизм, Квакин?!
— Не по пути, — ответил Квакин.
— Вышибить из него вредную, не нашу идеологию! — тихо сказал Заруба. — И немедленно.
— Будэ зроблено, — ответил Багамюк, выталкивая Лапшина из помещения клуба. А уже в коридоре Квакин набросил на философа старую фуфайку, кто-то сжал голову так, что и дышать нечем было, и повалили Лапшина и стала дубасить чем придется, приговаривая: "Нам не нужна вредная идеология. Нам не нужны дикие фраайра. Мы вышибаем из тебя троцкизм!"
После таких маколлистских внушений Лапшин долго отходил. Его перевели на общий режим, а Багамюк следил за тем, чтобы на философа наваливали самые оскорбительные и самые трудные работы. А потом Заруба как ни в чем не бывало однажды сказал:
— Что же это вы отказываетесь работать? Или обиделись на коллектив? Надо закончить главу.
— Как скажете, гражданин начальник, — бойко отвечал Лапшин.
— В последнее время появилось немало спекулятивных работ, в которых процветает критиканство по поводу лагерей: вот, дескать, люди мерли как мухи, голодали, мерзли. Мороженая человечина землей не принималась. Я недавно прочел о дальневосточном начальнике УСВИТЛа Гаранине. Да, он действительно расстреливал людей. Самолично расправлялся с врагами революции. И он погиб от троцкистов, оклеветавших его. Будет время — и ему поставят памятник. Багамюк уже сейчас предлагает начать сооружение… Так вот, этого человека любил весь Дальний Восток! На него молились, потому что он знал дело. Вытаскивал индустриализацию. Добывал стране золото и другие ценные металлы. Конечно же, были и объективные причины массового умирания людей. Какие это были причины? — спросил Заруба.
— Слабая индустриальная база лагерей, — ответил быстро Лапшин, поскольку за спиной его стал уже Багамюк. — Крайне неудовлетворительные бытовые условия, низкий уровень демократизации жизни заключенных, что в значительной мере снижало качество воспитания, и, наконец, некоторое непонимание и даже пренебрежительное отношение к индивидуальным особенностям личности осужденного.
— Правильно, — одобрил Заруба. — Вот эти причины и разверните в первой главе, при этом надо непременно остановиться подробненько на третьем, послесталинском этапе, на застойном периоде. Здесь были допущены серьезные ошибки — рабочий класс и интеллигенцию напрочь разъединили, создав отдельные колонии для политических, нарушили ленинский лозунг: "Только совместно с рабочими и крестьянами надо строить новое общество". Я вам приоткрою одну тайну. Мне не много времени довелось побывать в тюрьме, но даже этот незначительный период навсегда оставил неизгладимый след. Ничто так не формирует душу интеллигента, должен вам сказать, как тесная связь с настоящими уголовниками. Человек моментально и навсегда преображается. Он становится принципиально иным. Вы, наверное, это и по себе знаете. Наши великие вожди идейно формировались в тюрьмах, ссылках, на этапах, в допросах, в пытках — в муках рождалась идея нового государства. Не думаю, чтобы Ленин, Сталин или Дзержинский смогли бы стать руководителями народа, если бы не было у них тесных связей с Челкашами, Горькими и Котовскими. Период застоя, к сожалению, создал новый тип и интеллигента, и уголовника. Тут они как бы поменялись местами. Бывшие уголовники стали интеллигентами, а бывшие интеллигенты стали уголовниками — это и литераторы, и критики, и режиссеры, и музыканты, и художники, и философы — одним словом, все гуманитарии и управленцы. Мы создали новый тип людей, который я называю уголовной номенклатурой. Для дальнейшего социалистического строительства самый опасный тип. Я никогда бы не подумал, что зашло так далеко. Но когда я воочию увидел, что все сверху донизу так сильно проворовались, когда номенклатура стала поступать и ко мне, я понял — не только социализм, но и маколлизм в опасности!
Скажу вам, это страшное явление — уголовник в роли интеллигента. Тот же перечень: литераторы, кинематографисты, философы, управленцы перенесли весь свой опыт профессионального воровства, убийств, предательств, доносов, больших и мелких склок, афер, сделок в такую тонкую отрасль, как создание новой идеологии, нового мышления и новой демократии.
Этот заключительный этап Заруба называл периодом гармонического развития личности. И чтобы до конца осуществилась его великая идея социальных преобразований через духовное и культурно-экологическое единение колоний и поселений, необходимо уже в настоящее время предпринять решительные шаги по перестройке воспитательной системы. К этим шагам относится — хозрасчет колоний и их самостоятельное развитие с правом каждой заключать деловые соглашения с любыми предприятиями страны и других иностранных держав, свободное передвижение колонистов из поселения в колонию и наоборот — однако исключительно по решению Советов коллективов, — соединение семейного и колонистского воспитания, обеспечение каждому осужденному условий для труда и творчества. Кроме того, при каждой колонии целесообразно строить Свободные филиалы профильного типа: для творческой интеллигенции, для врачей и философов, учителей и фармацевтов, управленцев и руководителей промышленных предприятий, инженеров и агрономов, партийно-профсоюзного и молодежно-комсомольского актива.
Большим воспитательным и экономическим подспорьем станут специальные конгломераты детских исправительно-трудовых учреждений, как временного, так и постоянного типа. Временные, от трех месяцев до двух лет, могут строиться по системе пионерских лагерей, уже сейчас приблизившихся к тому образцу воспитательных колоний, которые будут, говоря словами Макаренко, штамповать новых людей с точностью до одного микрона. Естественно, что система пионерских лагерей должна быть дополнена хорошей постановкой трудового воспитания, для чего необходимо силами самих же детей при конгломератах вырыть шахты, построить фабрики и заводы, фермы и теплицы. Колонии постоянного типа (от двух до десяти лет) позволят подготовить реальную смену для поселений и, разумеется, взрослых колоний. Заруба видел то недалекое, близкое будущее, когда стальные экспрессы повезут на Колыму, Камчатку, в Архару, в Сибирь двадцать шесть миллионов будущих полноценных граждан. Повезут в экологически чистые зоны, повезут с целью спасти, сохранить человечество.
Заруба неистово верил в интернациональные колонии, когда воры и жулики всех мастей и направлений окажутся вместе, причем основной базой для процветания такого рода заведений станет не какая-нибудь изнеженная Калифорния, а достойная настоящего мужчины Колыма, где вся атмосфера пропитана пафосом борьбы за новую жизнь, за новый общественный строй!
Заруба доказывал, что в условиях изоляции человек весьма и весьма быстро преображается. Он приобретает навык сугубо коллективистского общения, начинает мыслить не категориями индивидуальной морали, а чисто маколлистскими формулами: все эти "я сделаю", "я решу", "я хочу" напрочь отпадают, и, следовательно, отсекается возможность порождения различных форм интеллигентской расхлябанности. Здесь, в условиях только внешне кажущегося строгого режима, человек начинал мыслить категориями социального утверждения: "Мы выполним, мы достигнем, мы наведем порядок!" Режим сна, труда и питания, по мнению Зарубы, создавал основу для ускоренного выправления здоровья, бывшие язвенники и алкоголики, почечники и сердечники, шизофреники и олигофрены становились на глазах не только здоровыми людьми, но и спортивными членами коллектива. Менялся у людей цвет лица, кожа становилась крепкой, эластичной, а мышцы — упругими и сильными.
Заруба так верил в могущество маколлизма, что считал втайне себя даже великим диетологом, врачевателем и, конечно же, экстрасенсом. Он нередко бывал в Москве и всякий раз посещал различные сборища, где обсуждались проблемы связи с космосом, лечения больной ноосферы, парапсихологии. На этих совещаниях он иногда зарывался, обращаясь к публике:
— Приходите к нам, и мы любого из вас вылечим. Наша программа позволяет творить чудеса… Любые болезни, любые недуги — все лечим! От всего избавляем!
Он говорил тихо, почти шипел (не забывал о своих приемах), а потому сидящие извивались змеями, тянулись к новоявленному пророку, окружали его со всех сторон:
— Дайте адресочек. Как к вам попасть, скажите, ради бога! И тут Заруба спохватывался. Иногда пояснял весьма загадочно:
— К сожалению, не просто к нам попасть…
— Закрытое учреждение? — спрашивали некоторые, переходя на шепот. — Мы пробьемся. У нас есть возможности.
— Нет, нет, — бурчал Заруба. — Не будем торопиться. Я запишу ваши координаты и дам знать, когда будет возможно принять вас.
Этих координат у Зарубы накопилось столько, что он завел картотеку — двенадцать тысяч карточек. На некоторых из них были записаны и семьи, и даже отдельные коллективы. Жажда попасть в тайное воспитательное учреждение Зарубы была невероятной, и Заруба млел от тщеславной гордости: наступит же когда-нибудь день — и толпы больных, измученных душевно и физически, хлынут в здоровые зоны его Нового Ленарка, и он будет ковать и ковать новую смену, новую породу, новые человеческие особи! Он очистит живительной водой эту загрязненную больную землю: появится чистое дыхание, появится родниковая прозрачность человеческих душ, весенним ливнем смоются все невзгоды. Образ живительной влаги в творческом замысле Зарубы занимал особое место. И это было не случайно. В воспитательном учреждении, которое создавал Заруба, не жалели воды. Вместе с заключенными Заруба построил в зоне специальные душевые, а раз в неделю топилась отрядная баня, на которую Заруба смотрел не иначе как на своеобразный очаг культуры. В отрядах была разработана система закаливания организма, которую он порой насильно внедрял в жизнь осужденных. В летние дни Заруба рекомендовал всех непременно купать в реке, если, конечно, таковая оказывалась неподалеку. Нередко, глядя на купающихся подопечных, он восклицал: "Гераклы, дискоболы, титаны!"
Особой гордостью Зарубы была развернутая им демократия. Его детищем был Совет коллектива. Совет, как значилось в "Памятке по демократическому устройству коллектива", избирался из числа наиболее положительно проявивших себя и твердо ставших на путь маколлизма осужденных, способных организовать на должной высоте работу всех самодеятельных организаций. Естественно, выборы были самыми свободными, осуществлялись они на общем собрании заключенных. Все избранные не освобождались от работ, следовательно, изначально утверждалась демократия, которая отнюдь не противоречила укреплению правопорядка и дисциплины. Чтобы демократия была прочнее и лишена, так сказать, мелкобуржуазной анархичности, в правилах, разработанных Зарубой, были пункты, которые гласили о следующем: "Члены Совета коллектива, не оправдавшие оказанного им доверия, могут быть выведены из его состава приказом начальника исправительно-трудового учреждения по ходатайству общего собрания осужденных". Было и такое правило, гласившее о том, что начальник колонии имеет право приказом распустить весь Совет коллектива или Совет отряда и назначить новые выборы, если, разумеется, большинство членов Совета не оправдало оказанного им доверия! Трудно себе представить, но и этот пункт свидетельствовал о величайших достижениях зарубовской демократии, поскольку заключенные восемь недель пробивали на общем собрании введение этого пункта. Заруба яростно сопротивлялся, доказывая, что введение этого положения как бы смазывает демократическое устройство нового воспитательного учреждения, но Багамюк на своем украинском диалекте твердил одно и то же:
— Хай будэ, гражданин начальник.
И гражданин начальник сдался. Он прошептал что-то, улыбнулся и поднял обе руки.
Зарубе не приходилось организовывать перевыборы. Он видел в этом пункте некую психологическую закавыку: дескать, есть у нас это право, а мы вот — дудки, им не воспользуемся, поскольку мы — демократы изнутри, и даже не демократы, это-то словечко себя, можно сказать, подмочило. Пытался Заруба новое словечко ввести, да как-то не шибко настаивал на нем, а словечко-то самый раз, в самую точку он попал. Он предложил однажды своим зекам-ученым ввести термин "дискратия", что означало власть дисциплины. Это, по мнению Зарубы, словечко было свежим и новым, но кто знает, может, еще черед не пришел этому новому слову! И Заруба не торопился. Он мыслил предельно за-земленно и исходил из реальных условий. Ввели новый пунктик, так пусть он и пребывает в особом педагогическом смысле. Он даже однажды подчеркнул, что можно было бы и убрать из общих правил этот исключительный элемент, но потом отступил, поскольку у хорошего воспитателя никогда не произойдет такого, чтобы избранный Совет коллектива или Совет отряда не оправдал оказанного ему доверия. Заруба глубоко верил в здравый смысл: все люди хотят жить! Хорошо жить! А раз ты хочешь хорошо жить, будь добр — трудись. Трудись и думай, как улучшить эту данную тебе жизнь. Об этом он постоянно говорил. Это повторяли в отрядах, звеньях и бригадах его верные помощники из числа заключенных — Багамюк, Квакин, Серый и другие. Демократизация жизни колонии дала необыкновенные результаты, о чем сообщалось в закрытой прессе. Благодаря работе Совета коллектива было вскрыто за один 1984 год 876 различных нарушений, из которых 458 предотвращены на месте. На тюремный режим в 1983 году перевели 127 человек, а в 1984 году — только — 62. Причем эти шестьдесят два человека были переведены на тюремный режим по требованию Совета коллектива. А какой совершенной по демократическому накалу была процедура перевода этих шестидесяти двух нерадивых заключенных на тюремный режим! Заключенные сами выстраивали коллектив, сами командовали, зачитывали приказ, выводили из строя приговоренных к тюремному режиму, и они под дружные крики коллектива "Позор нарушителям!" в сопровождении членов секции общественного порядка покидали родной коллектив. Какими величественными в этой процедуре казались всем подтянутый Багамюк и его помощник Серый! Каким единством дышала монолитная коллективная мощь — гордость всей жизни Зарубы. Истинный маколлизм.
Заруба любил порядок. Ясности и четкости добивался он вместе с родным коллективом. И вот здесь-то как раз и требуется некоторая оговорка относительно слова "родной коллектив". Не в насмешку вылетело это словцо, а чтобы передать самую суть того, что сидело в сердце Зарубы. А сидела в нем самозабвенная, а может быть, даже фантастическая вера в крайнюю необходимость всего того, чем он занимался в колонии за номером 6515 дробь семнадцать. Он создал здесь не нечто единичное, частное, а систему.
Система, которую он "наложил" (это его термин) на живые человеческие отношения, дала возможность решить сразу две проблемы — продуктивно управлять процессом демократизации лагерной (не колониальной же!) жизни, с одной стороны, а с другой — повысить производительность труда в шесть с половиной раз, что стало рекордной цифрой по всем восьми тысячам колоний, спрятанных в лесах, подземельях и скалах этого региона. Заруба гордился не только внешне выраженной системой воспитания, он больше всего на свете ценил её достижения, которые еще не легли на бумагу, которые ему не удалось еще формализовать, то есть просчитать до конца, выверить всесторонне и занести в виде квадратиков и кружочков на новые листы ватмана. Этими достижениями как раз и были созданные им, как он считал, родственные отношения между всеми заключенными. Поэтому понятие "родной коллектив" в теории маколлизма означало не просто наличие единого плана, системы учета и контроля, но означало еще нечто такое, что именуется семьей. Если бы у Зарубы спросили, что дороже ему: его собственная семья или созданный им коллектив, он не задумываясь ответил бы: "Коллектив". (Разумеется, если бы он отвечал на этот вопрос до того, как его семья развалилась.)
И это он сказал бы не бездумно, поскольку отнюдь не был социальным примитивом, заучившим коллективистские аксиомы о том, что интересы личные должны стоять ниже общественных. Нет. В толковании таких сложнейших человеческих образований, как родственность или коллективность, он был все же философом и всегда предпочитал идти в своих суждениях от общего к частному, а не наоборот. Заруба был философом вовсе не потому, что заочно закончил философский факультет Московского университета, где в общем-то он ничему не научился, но и потому, что постоянно пребывал в неудовлетворительном состоянии: его не устраивало то, что он, как философ, не мог до конца ясно объяснить эту наличность. Его истинное философское нутро стремилось к тому, чтобы изменить эту наличность, коренным образом преобразовать существующие обстоятельства. Он не был ортодоксом, поскольку врос в зеленое дерево жизни, именуемое практикой. Из этой практики он то и дело выпрыгивал, с тем чтобы, окунувшись в теоретическую стихию, набраться новых идей, а затем привносить их в эти зеленые древа. Любая стоящая теоретическая идея, рассуждал Заруба, способна стать настоящей отмычкой или настоящим суперфосфатом, которым можно всегда сдобрить, улучшить воспитательную почву. Именно поэтому он особенное значение придавал таким ключевым словам, как "коллективность" или "родственность".
Надо сказать, что Заруба несколько расширил толкование слова "родственность". Определив антиномическую связь в системе "родственность — разобщенность", он, используя метод Иммануила Канта, установил некоторое внутреннее и содержательное развитие антиномии. То есть, по его догадкам, разобщенность как вариант отчуждения от бытия не исчезала до конца вследствие культа родственности, но приобретала иные формы, то есть становилась разобщенно-родственным свойством. Вот это диалектическое взаимопроникновение двух разнородных начал удалось всесторонне обосновать Зарубе, используя также более поздние (в сравнении с темным Кантом) диалектические находки в области взаимопроникновения и взаимопереходов всего и вся. Родственность в новом толковании видоизменялась изнутри, обогащаясь, выражаясь словами Гегеля, всеми насущными "уроками своего грехопадения". Если в давние времена, когда как ни говори, а преобладало эмпирическое мышление, анализ идеальных явлений носил феноменологический или мистический характер, все же в объяснении родства людей явно преобладал биологизм, а следовательно, и некоторое дикарство, когда любовь соединялась с кровным родством, материнством, духовной и даже физиологической близостью особей. Эти формы близости, как известно, в разных формах бытуют среди животных. Кстати, Заруба постоянно подчеркивал, что животным в общении не свойственно насилие: ни один зверь не позволит себе подчинить самку, если она этого не пожелает, а большинство бед людских как раз и происходит оттого, что первые симптомы разобщенности привносятся вследствие того, что в конечном итоге самки олицетворяют всеобщую родовую цель, во имя которой совершались набеги, резня, войны, экономические потрясения. Выхоленная самка, умащенная благовониями, в мерцающем блеске тончайших дорогих украшений, в ореоле загадочной чистоты, за которой, как правило, ничего, кроме природного скотства или в лучшем случае мистических надежд, не было, становилась яблоком раздора в межличностной борьбе, где предавались не только идеи, освященные религией, но и само кровное родство. Заруба начитывал про все это из разных источников и сожалел о том — это было давно, когда он сожалел, — что не с кем ему было поделиться своими соображениями. Точнее, когда он сталкивался с профессиональными философами, он стеснялся с ними говорить на философские темы родства, потому что однажды попытался лишь заикнуться об этом, как философы разразились таким неприятно-обескураживающим смехом, что Заруба определенно для себя решил: то, о чем он думает, понятно лишь ему одному, а думает он не теоретически потому, что не может освободиться от ползучего эмпиризма. А вот с заключенными он отводил душу, здесь он развивал свои идеи запросто, смело, кругом был очищающий душу лес, величественная тишина, чистое небо, в реках и озерах плавали большие и малые рыбы, и вода была так прозрачна, что были видны на самом дне таинственные трапезы, или игры, или учебные занятия причудливых рыб, которые своими плотными спинками создавали движение различных узоров в волнистой бархатистости водорослей, мха, бесконечном богатстве водного царства. С заключенными Заруба говорил и о женщинах: да, именно они нередко становились поводом или основанием грубейших человеческих правонарушений, притязаний, поводом разрушения родственных связей. В них, в утробах материнства, — ростки святости, и в них — начатки распада. Эти идеи были понятны уголовникам. А к ним Заруба относился с особой симпатией. В них он ощущал родство: они всегда откликались на рассказы гражданина начальника, их родовая суть отразилась в первобытно Примитивных татуировках типа "Не забуду мать родную!". Однажды после одной из конференций, где участвовали философы, социологи и педагоги, Заруба, разгорячившись после нескольких рюмок "Столичной", спросил в упор:
— А вы знаете, почему уголовники выкалывают на своей груди соборы или такие слова, как "Не забуду мать родную"?
Под общий хохот философ Карнаухов, маленький человек с бородкой, в роговых очках и в грязной, неопределенного цвета рубахе, в потертом галстуке тоже неопределенного цвета, вызвался всесторонне рассмотреть связь татуировок с некоторыми новейшими философскими направлениями. Он сказал:
— Нет сомнения в том, что названные татуировки обнаруживают изначальный опыт сознания путем феноменологической редукции. Философия тезиса "Не забуду мать родную" как бы противостоит своей феноменальной целокупностью всеобщему: "Все позабыли, откуда они родом", а раз нет антитез — затруднен и синтез, представляющий собой универсальное интенциональное, то есть неразложимое на части, движение человеческого духа, когда кровное родство через целостный характер социализации обретает новую свою духовную ипостась…
— В толковании тезиса нельзя ограничиваться философией Гуссерля! — перебил Карнаухова долговязый философ Шустиков. — Тезис "Не забуду мать родную" явно ориентирован на трансцендентное озарение субъекта как созидателя культуры…
— …Но в силу обстоятельств оказавшегося, — продолжал другой философ, чью фамилию Заруба не запомнил, — способным лишь через физическую боль иглоукалывания проникнуться величием найденной экзистенции. Постигая основную доктрину своей личности через единство "Я-концепции" и "Я-образа", субъект обретает свою свободу, номинально и самостоятельно зачисляя себя в разряд сделавших выбор главных ценностей, среди которых на первом месте: родство с матерью, свобода и соборная святость. Заметьте, заключенный как бы "прозревает" свою экзистенцию, то есть татуировку, постоянно ощущая как корень своего существа именно в пограничных ситуациях борьбы, страдания, смерти. Не случайно рядом с названными тезисами нередко можно обнаружить татуировки с изображением могил, крестов, утверждений пессимистического толка, типа "Нет счастья в жизни!".
Снова раздался тогда хохот. А Заруба, несмотря на философское скоморошество, хорошо запомнил имена произнесенных философов: Шпенглер, Камю, Кьеркегор, Ясперс, Бердяев, Хайдеггер, и многих других, о которых знал лишь в плане критики и к которым непременно решил обратиться. В этом решении он укрепился, когда после трапезы к нему подошел невзрачный седой человечек — такими становились люди после третьего или четвертого года пребывания в колонии, Заруба всегда угадывал в людях могучий лагерный отпечаток, когда в человеческом облике появляется смесь нерешительности, страдания и щемящей тоски, соединенных с унижением и добротой. Этот человек сказал:
— Вы поставили проблему на редкость глубокую, жизненно важную и необыкновенно дерзкую. Проблема родства человеческих состояний — это проблема номер один.
Заруба оттолкнул седенького человечка, он решил, что и этот, должно быть, сидевший в колонии человечек тоже решил под занавес посмеяться над практиком. Заруба даже проскрипел зубами, что на его лесоповальном сумеречном жаргоне означало не иначе как: "Ну попадешься ты мне, падла, в колонии 6515 дробь семнадцать, я из тебя выпотрошу последние мозги, сучья твоя душа, как сказал бы Багамюк…"
Приехав домой, Заруба с яростью, свойственной его цельной натуре, накинулся на литературу и энциклопедические справочники, пытаясь проникнуть в загадку человеческих слов, категорий, определений. Читал даже враждебную марксизму литературу, впрочем, ее стало так много издаваться и так хорошо о ней писали, что Заруба не мог понять, почему же эту литературу, где так хорошо рассказывается о психологии человека, надо называть враждебной. Он обрадовался своим мыслям, когда у некоторых авторов встретил замечания о том, что экзистенциализм глубок, потому что вскрывает пессимизм и неотвратимую гибель буржуазного мира. И тут же в его сознании возник целый фейерверк его собственных открытий: он, Заруба, тоже имеет дело с пессимистическими образованиями, и задача будет состоять в том, чтобы силой организации перевести все существующее бытие на оптимистические рельсы! Ведь именно об этом говорили основоположники: философы лишь объясняли мир, а задача состоит в том, чтобы изменить его. И основа этих перемен в создании новой системы родственных связей в коллективе. Тогда-то он и решил назвать свое учение маколлизмом. Господи, что было тогда, когда Заруба сделал свое открытие! Он плясал по комнате, обнимал жену, — тогда она еще не ушла от него, — готов был расцеловать всех своих сослуживцев и даже пожал руки нескольким заключенным, что было высшим нарушением режима и правил общения. С удвоенной энергией Заруба стал вкладывать в развитие коллектива, нет, не просто силы и знания, а душу. В нем вспыхивало то сокровенное чувство, которое рождало царство справедливости. Эти слова основоположников особенно часто повторял Заруба. Это "царство" — он знал и Вернадского! — вело к оздоровляющей атмосфере труда, необъяснимого творческого единения живых человеческих судеб. В свое время он был рекомендован в аспирантуру по сложным проблемам управления коллективной деятельностью в экстремальных условиях, часть его реферата была опубликована в том же журнале "К новой жизни", ему вручили грамоту министра с пожеланием заняться наукой. Но Заруба отпросился на практическую работу, ибо только единичный опыт, считал он, совершенный в своих организационно-педагогических структурах, может привести к развитию всеобщей практики.
В слове "колония" Заруба ощущал, может быть, некоторый пророческий смысл. Знаменитый автор педагогической поэмы, как известно, мечтал о гигантском размахе, о создании этаких мощных комплексов-конгломератов. Ему чудились "колониальные гиганты" с единым центром управления и самоуправления, со всеми этими его ближними, средними и дальними перспективами. Идею мощного комплекса теперь вынашивал и Заруба: в нем он видел не только эффективность, но и главное условие оздоровления "человеческого фактора" — среды. Иногда он вроде как бы спохватывался: что же будет, если вся страна будет покрыта этими мощными комплексами! Но тут же успокаивал себя. Будет порядок! Колониальный комплекс способен, как живой организм, видоизменяться, способен обретать ту естественную форму живого бытия, которая может быть обусловлена региональными или национальными особенностями. Скажем, в Средней Азии эти трудовые комплексы должны быть окрашены трудовыми и религиозными традициями прошлого, а в России эта комплексность приобретает иную окраску: давняя тоска по праведничеству соединится, наконец, с великим русским размахом. На вольных просторах созреет невиданный еще новый синтез творчества и исполнительства. Кроме того, комплексы могут быть разновозрастными, семья, например, или клубные объединения по месту жительства. Комплексы могут строиться и на производственной основе. Сейчас важно не это, главное то, что начато было Макаренко, а начато было именно в рамках Наркомата внутренних дел — строительство новой системы развития человеческих отношений. Впрочем, так далеко Заруба пока что не заходил. Да и времени не было: все силы уходили у него на создание дееспособного гармонического воспитания. С недавних пор он основательно задумался над словом "гармоническое". Оно стало некой живительной прибавкой к термину "колония".
Под гармоническим он понимал единство всех деятельностей и, разумеется, всех трудовых обязанностей. Причем самое главное, считал он, чтобы все эти виды деятельности осуществлялись в коллективе. Он разделял точку зрения известных психологов — Леонтьева, Гальперина, Давыдова, Колтуновского, Надоева, Шапорина, твердивших на все лады, что труд создал человека, а разносторонняя деятельность — гармонические начала личности. Однажды, разговорившись со своим другом, опером Ореховым, Заруба, почесывая затылок, сказал:
— Мне бы их сюда, этих теоретиков! Эх, Петька, какую бы мы теорию с тобой расписали бы!
Орехов выпил рюмку чистейшего спирта. Крякнул и сказал:
— Можно попробовать.
— Что попробовать, дубина ты стоеросовая?
— Ну этих, теоретиков. Тебе точнее кто нужен-то?
— Как это?
— Ну по какой ученой части тебе народ нужен? Философы, или психологи, или еще какие-нибудь педиатры?
— Ты серьезно?
— На сто процентов не ручаюсь, но могу заверить, что на восемьдесят процентов я твою программу обеспечу. Будут у тебя к новому году и философы, и психологи, и системщики, и кандидаты в доктора, и еще какая-нибудь шушара…
Вот так я и попал к Зарубе. Да и не только я. К Зарубе потихоньку прибывали экономисты, идеологические работники, физиологи, кибернетики, управленцы и даже годографы.
Ко мне с первых дней моего пребывания в колонии Заруба отнесся настороженно, ибо я им рассматривался не только как враждебный социальный элемент, с которым ему, Зарубе, предстояло немало поработать, но и как некий субъект, способный принести ущерб заложенной им с таким вдохновением воспитательной системе. Поэтому, наверное, исходя из чисто профилактических предосторожностей, он в отношениях со мной взял курс на прямое и открытое уничтожение всего того, что было нажито мною: моих исканий в той сфере, в которой работал теперь Заруба, моего прежнего исследовательского опыта в области психологии отношений, философской и социально-педагогической эрудиции. Он довольно оскорбительными средствами дал мне понять, что система уже создана, причем создана на благо мне в том числе, и что я за это должен только благодарить его, Зарубу, за то, что я попал в эту систему, где мне гарантируется свободный труд, защищенность и творческо-созидательное развитие в коллективе. И вот здесь-то я и расскажу о моем первом конфликте с Зарубой.
Началось все с такой ерунды. Я подметал двор и тихонько напевал песенку, где были и такие слова: "Порядки старые, колючей проволкой наш лагерь обнесен…" Каким образом оказался рядом со мной Заруба, я так и не понял, но я сказал ему что-то в свое оправдание и даже подчеркнул, что мне как раз слово "лагерь" больше нравится, чем слово "колония". Заруба вроде бы и любезно меня выслушивал, и улыбался, а все равно его потом повело в сторону его собственных приемов, это для того, чтобы я дистанцию знал и чтобы вышибить из меня остатки моего разума.
— Багамюк, — обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку — вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику. — Так как называется наше воспитательное учреждение? — спросил Заруба у председателя Совета коллектива.
— Исправительно-трудовая колония! — бойко ответил Багамюк.
— Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения.
— Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! — крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре. — Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить "колония", а не "лагерь".
Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание.
— Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению? — спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка.
— Именно, сейчас такой этап наступил, — ответил он серьезно и важничая. — Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело…
Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем.
— Дело в том, — сказал я. — В энциклопедических словарях слово "колония" в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. "Колония" — означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов.
— Не надо умничать, — сурово сказал Квакин. — Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать.
— Но что плохого в слове "лагерь"? — сказал я совершенно искренне и даже со злостью. — Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря.
— Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово "лагерь", которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как "сидел", "дали срок", "подельник"…
— А что такое подельник?
— Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник — это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить.
— А куда шел, Демьян Иванович? — спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова "пропаганда" и "агитация". Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о "пропаганде", чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием…
— Куда шел? О чем вы? — спрашивает меня Демьян Иванович. — Кто шел?
— Я не знаю, о чем вы, — говорю. — Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как "лагерь" или "сел", а можно произносить такие термины, как "пропаганда" и "агитация".
Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня.
— Вы кандидат наук по психологии? — спрашивает он у меня.
— Был им, — отвечаю я. — У меня даже докторская написана, но вот по недоразумению меня лишили всего.
— Здесь все так говорят: по недоразумению. Это обычная история.
— Ну а вы за что сидите, то есть пребываете здесь?
— Вот я как раз сюда попал случайно, можно сказать, оклеветали, можно сказать, по бытовому вопросу, как-нибудь расскажу вам. Вы напрасно меня отвлекаете от главного. Я дам вам такую информацию, которая сразу поможет вам приспособиться к здешней жизни.
— Охотно слушаю, простите меня, ради Христа.
— Вот и это ни к чему.
— Что именно, Демьян Иванович?
— Ну зачем вам тут понадобился Христос? Вы человек, я вижу, сугубо научный, никакого отношения не имеющий к религии, так зачем вам путать сюда Христа. Это тоже, можно сказать, антисоветчина.
— Христос — антисоветчик?
— Не путайте меня, Степнов, или я совсем прекращу индивидуальную работу, и пусть вами коллектив займется. У нас есть для этого коллективно-разъяснительная комиссия.
— Слушаю вас, Демьян Иванович.
— Так вот, нельзя здесь произносить всех тех слов, через которые, можно сказать, просачивается разная антисоветчина или какие-нибудь намеки на пессимизм. Мы за мажорный тон в коллективе. Здоровые шутки, бодрый смех, радостные рассказы — это все надо и можно, а вот уныние и мрачное настроение — это вредно, и с этим будем бороться всем коллективом. Вы с первых дней заметите, что у нас вся колония нацелена на создание атмосферы труда и бодрости, потому мы стараемся и не вспоминать прошлого. Макаренко сжигал, например, прошлое колонистов на костре. Мы тоже сейчас разрабатываем ритуал уничтожения прошлого каждого человека, кто попал сюда.
— А может быть, психофизиологическое вмешательство есть смысл попробовать, чтобы активизировать фактор забывания, — нахмурился я, вглядываясь в мутные зрачки Квакина.
— Есть у нас и психологические средства воздействия. Есть даже группа психологического наблюдения. Был у нас очень даже неплохой руководитель, да вот отбыл срок — уехал, а жаль…
— Может, вернется еще? — опять нахмурился я, еле сдерживая улыбку.
— Такие не возвращаются, — с сожалением ответил Квакин. — Да и, скажу вам по правде, двурушник он был.
— Неужто?
— Определенно. Я его сразу раскусил. Особенно он засветился, когда уезжал. Уже за зоной, мы как раз тоже выезжали, он так прямо и сказал, и мне, и Багамюку, и Зарубе: "Всех бы вас к стенке, сволочи!" Вот такую скотину мы пригрели на своей груди. Он, зараза, месяцами сидел в клубе и разрисовывал схемки, а мы за него вкалывали на лесоповале. Норму ему, падле, писали! Но свое дело знал. Все эти плакаты в клубе — это его самодеятельность.
Я думал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает. Я считал, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое "я", этакое временное полулегальное существо, тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает чего хочет и даже иногда покрикивает: "А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких". Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать. Точнее, может быть, действительно и ничего не надо прятать, а есть в каждом человеке нечто такое, что, несмотря на всю свою лояльную бестолковость, способно обернуться бедой. Любая чепуха при надобности вдруг может обратиться в нелояльность, за что и привлечь-то можно куда угодно. В этом я убедился еще на воле и вот при каких обстоятельствах.
Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та психология, которую я изучал и преподносил другим, — самая настоящая схоластика, где простейше-амебные утверждения типа "труд создал человека" развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: "человек создан трудом" или "труд создал человека", и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом — человек обращается в объект, и по поводу этих открытий — горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий — одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно: стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях — когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива. Я однажды заметил по этому поводу:
— Эти обобщения напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет. — На что большой ученый Надоев заметил:
— Ваши рассуждения деидеологичны. Вы не понимаете самого существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники в СССР (ВАРНИТС), возникшей в 1927 году, — задача этой организации состояла не в борьбе с вредительством, а в профилактике, то есть в сигнализации вредительств. Они писали о том, что вызывают на соревнование ОГПУ.
— Недурно бы и сейчас создать нечто, — пошутил я.
— А напрасно шутите, — завопил Надоев. — Именно нам бдительности недостает. Свобода мнений не означает еще свободы защиты ложных идей! Нам не нужна свобода разных никчемных групп и группировок, от которых житья нет…
И в этом Надоев был прав. Группы соревновались в доносах, в оскорблениях, в ярлыкотворчестве. Летели клочья волос, выскакивали зубья из десен, сыпались ребра — шла борьба, которая, впрочем, закончилась мирно.
Распределили меж собой зоны влияния, приварки и зажили, себе на здоровье.
Я следил за развитием отношений разных кланов и видел, что их главная цель — уйти от животрепещущих проблем времени. А время создавало, точнее, уже шлифовало и новый социальный человеческий тип, и новые отношения. Вдруг я понял, что этот порожденный нами человеческий тип состоит из лжи, лицемерия, лихоимства, зависти и самой гнусной трусости. Все эти наши живые корифеи от науки: Надоевы, Колтуновские, Шапорины, Чудаковы — манекены, обтянутые человеческой кожей. Заводные игрушки, сочиненные великими социальными битвами, состоящие из интриг, из коварных ходов, измен, предательств, пыток и распятий. Каждый из них и каждый, с кем я встречался, носил в себе голоса из пыточных камер, злорадные улыбки садистов-властелинов, таил кощунственные обвинения, подлоги и оскорбления, высвечивания, не стесняясь, поруганную честь и растоптанное достоинство.
Я вдруг понял, что эти носители пороков выросли сейчас, они создали новую, ранее не существовавшую людскую психологию, которую и следовало бы изучать. Я кинулся в те пласты, которые были приоткрыты временем, которые обнажали зловещие человеческие образования, составившие новую человеческую психику.
Мне не потребовалось много труда, чтобы вникнуть в те материалы, которые были на поверхности и из которых я намерен был сделать кое-какие выводы. Кстати сказать, и сам материал вдруг ко мне повалил в таком изобилии, что я едва успевал его осваивать. Правда, в том, что он так повалил, тоже была некоторая странность, потому что дело доходило просто до каких-то фантастических случаев. Ну, например, был я на даче — снимал веранду, — и вдруг подходит ко мне, возле телефонной будки, один приятный человек и говорит:
— Простите, я слышал, о чем вы говорили. Если вас интересуют судьбы пострадавших, репрессированных, убитых или замученных, я кое-что могу вам показать. — Человек выглядел приветливым, внимательным и добрым. Он пояснил: — Это здесь рядом. У меня, кстати, прекрасная библиотека, пройдемте, посмотрим.
Я слегка растерялся: слишком уж необычно. А он подметил мою растерянность и сказал:
— Ну что вы… Надо быть открытой личностью. Пора уже нам доверять друг другу…
И я пошел. И чего он мне только не показал. И процессы тридцатых годов, и редкие статьи о Сталине и его соратниках, и какие-то ксерокопированные документы, письма, вырезки из газет.
— Все официально. Все достоверно, — пояснил мне Шкловский, так звали моего нового знакомого.
Я уж было чуть ли не сказал: "Будь он проклят, этот мой новый знакомый", потому что точной уверенности в том, что он меня не заложил, у меня нет и сейчас. Его тоже таскали, так, по крайней мере, он мне сказал.
А меня, собственно, по этим делам и не таскали. Так, раз-другой пригласили для выяснения кое-каких деталей. Я и до сих пор не знаю, есть ли связь между тем, что меня все-таки однажды взяли, и тем, что я читал недозволенную литературу, собирал различные документы, в которых, как сказали мне потом, компрометировалась советская власть. Я могу чем угодно поклясться, что никаких преднамеренных действий по части компрометации власти у меня никогда не было. Я, конечно же, склонен был к некоторым обобщениям, но эти обобщения касались чистой социальной психологии, то есть того социального типа, который порожден был нашим временем, нашей революцией, нашими социальными отношениями. Этот социальный персонаж меня волновал, и я чувствовал, если выстроить модель этой социальной личности, то она может кое-что объяснить в нашем социуме, может помочь избежать многих недостатков и просчетов в наших человеческих взаимоотношениях. Я почувствовал, что истоки этого обобщенного социального типа надо искать в первом десятилетии нашей революции. Работая над самыми различными материалами (не исключая самиздатовских документов и рукописей, а также книг, изданных за рубежом), я написал несколько очерков, в которых совместно с моим единомышленником Поповым Владимиром Петровичем сделал попытку докопаться до истоков нашего отечественного тоталитаризма. Один из таких очерков, написанный, кстати, не мною, а Поповым, назывался "Допрос Бердяева". К очерку было дано небольшое предисловие, написанное в форме диалога между тремя разными политическими группировками.
Первая (Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Сталин, Бухарин, Рыков, Осинский и другие)
Ленин. Когда нас упрекают в диктатуре одной партии и предлагают единый социалистический фронт, мы говорим: "Да, диктатура одной партии! Мы на ней стоим и с этой почвы сойти не можем, потому что это та партия, которая в течение десятилетий завоевала положение авангарда всего фабрично-заводского и промышленного пролетариата".
Троцкий. Нас не раз обвиняли в том, что диктатуру Советов мы подменили диктатурой партии. Между тем можем сказать с полным правом, что диктатура Советов стала возможной только посредством партии… В этой "подмене" власти рабочего класса властью партии нет ничего случайного и нет никакой подмены.
Зиновьев. Кто осуществляет власть рабочего класса? Коммунистическая партия! В этом смысле у нас диктатура партии.
Каменев. Диктатура пролетариата немыслима без диктатуры партии и ее вождей.
Бухарин. Мы не можем превращать партию в кучу навоза.
Общая диктаторская позиция. Только железная воля одной партии и кровавая беспощадность помогут нам удержать власть. Для этого надо избавиться от мелкобуржуазных предрассудков. Надо раз и навсегда покончить с интеллигентскими разговорами о свободе, совести, любви, добре и прочем социал-демократическом, меныневистско-эсеровском слюнтяйстве.
Ленин. Диктатура означает — примите это раз и навсегда к сведению, господа кадеты, — неограниченную, опирающуюся на силу, а не на закон, власть (см. т. XXV, с. 436).
Сталин. Диктатура пролетариата обязательно включает в себя понятие насилия. Вез насилия не бывает диктатуры, если диктатуру понимать в точном смысле этого слова. Ленин определяет диктатуру пролетариата как "власть, опирающуюся непосредственно на насилие" (см. т. XIX, с. 315).
Троцкий. Принуждение играло и будет играть еще в течение значительного исторического периода большую роль. Человек по своей природе анархичен, а в России он ленив и неорганизован. Принуждение необходимо, чтобы каждый чувствовал себя солдатом труда, чувствовал себя человеком, который не может собой СВОБОДНО распоряжаться! Из мужицкого сырья мы обязаны в короткий срок жесткими и репрессивными мерами создать боевую армию труда. Необходимо по типу красноармейских книжек ввести и трудовые книжки, где бы жестко отмечалось то, как человек выполняет свою трудовую повинность! Всякие разговоры о свободе в данном вопросе ведут к гибели советского строя!
Осинский. Принудительный труд отличается низкой производительностью труда. Необходимы свобода, демократия, коллегиальность и самодеятельность масс. Военная дисциплина на трудовом фронте нам не нужна. Мы не согласны подчинить свободных граждан учреждениям военных органов. Военизация труда — это худший вид аракчеевщины.
Рыков. Я не вижу в армии системы организации труда. В свободном труде свои законы. Надо ли трудовыми книжками закабалять рабочих на предприятиях, где они не хотят работать, правомерно ли лишать их права выбора?
Ленин. Стыдно говорить об аракчеевщине. Это доводы дешевого либерализма. Нам надоела пустая болтовня о свободе и демократии. Называть нашу социалистическую армию, которая проявила чудеса героизма, которая, не задумываясь, отдавала тысячи и тысячи жизней, чтобы спасти республику, жертвовала всем, чтобы помочь голодающему Петрограду и Москве, — называть ее аракчеевской организацией, простите меня, такого рода разглагольствования архибезответственны, на руку врагам рабочего класса!
Осинский. Ни в одной капиталистической стране нет принудительных мер по отношению к тем, кто не трудится. Какими же способами мы заставим трудиться тех, кто по каким-либо причинам в данную минуту не трудится? Кто определит меру наказания? Кто установит, что человек отлынивает от труда?
Ленин. У нас уже есть практический опыт применения тысячи форм и способов учета и контроля за нетрудяшимися. Эти средства выработаны нашими ячейками, рабочими отрядами, деревенскими коммунистами, коммунами. Разнообразие этих средств есть ручательство жизненности этих методов, порука успеха в достижении единой цели: очистки земли российской от всяких вредных насекомых, от блох — жуликов, от клопов — богатых, и прочее и прочее. В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивающих от работы… В другом поставят их чистить сортиры. В третьем — снабдят их, по отбытии карцера, желтыми билетами, чтобы весь народ, до их исправления, надзирал за ними, как за вредными людьми. В четвертом — расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве. В пятом — придумают комбинации разных средств и путем, например, условного освобождения добьются быстрого исправления исправимых элементов из богачей, буржуазных интеллигентов, жуликов и хулиганов. Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт, тем вернее и быстрее будет успех социализма, тем легче практика выработает — ибо только практика может выработать наилучшие приемы и средства борьбы.
Сталин. Владимир Ильич дал не только развернутую программу, но и систему средств, методов и приемов коммунистического воспитания. Владимир Ильич всегда правильно подчеркивает, что диктатура пролетариата должна быть кровавой и бескровной. Мы не пожалеем сил, чтобы неуклонно претворять все методы, рекомендованные вождем.
Вторая (Мартов, Аксельрод, Абрамович, Дан, Каутский и другие)
Мартов. Революция и есть свобода. Уничтожить свободу — значит уничтожить революцию. Принудительный труд развалит экономику.
Абрамович. Чем же ваш социализм отличается от египетского рабства? Приблизительно таким же путем строились пирамиды.
Аксельрод. Или правительство из всех социалистических партий, или однопартийная система и неизбежный бонапартизм! Русское бунтарство наш союзник, а не враг.
Дан. Кровавая беспощадность и террор рано или поздно обернутся войной между народами, нациями, мировоззрениями, вероисповеданиями.
Общая социал-демократическая позиция. Многопартийная система. Свобода фракций, групп, коопераций, выборов в местные и государственные органы власти. Развитие частных и государственных инициатив. Гласность, демократия и свобода мировоззрений и вероисповеданий. Свободный труд, свободное предпринимательство, тесное свободное содружество с другими странами, концессии, торговля, свободный обмен, кооперация.
Третья (Бердяев, Булгаков, Розанов, Флоренский)
Мир становится холодным и злым. Тоталитарный коммунизм, подкрепленный штыками и пушками, лагерями смерти и повсеместной тиранией, — это и есть настоящая контрреволюция! Две силы способны согреть нашу душу — народная и духовная культура. Тоталитарный коммунизм, низвергающий в бездну эти обе культуры, убивающий своих поэтов и философов, есть лжеидеология, направленная и против страны, и против народов, и против каждого отдельного человека, к какой бы вере он ни принадлежал. Большевики и меньшевики стоят на одних и тех же чуждых народу позициях, с той лишь разницей, что последние половчее да подальновиднее… В русском человеке нет узости европейского мышления. Власть шири над русской душой порождает ряд качеств и русских недостатков. Вопрос об интенсивной культуре, предполагающей напряженную активность, еще не делался для русского человека вопросом жизни и судьбы. И нужно сказать, что всякой самодеятельности и активности русского человека ставились непреодолимые препятствия. Попытка насильственно загнать народ в чужие схемы и догмы есть вид преступления и перед Богом, и перед ни в чем не повинным народом!
Общая позиция русских философе в идеа листов. Учитывая, что исторический строй русской государственности централизовал народную жизнь, отравил ее бюрократизмом и задавил ее общественную и культурную жизнь, необходима ДЕЦЕНТРАЛИЗАЦИЯ КУЛЬТУРЫ. Демократию слишком часто понимают навыворот — не ставят ее в зависимость от внутренней способности данного народа к самоуправлению, от характера народа, личности. И это реальная опасность для нашего будущего. Попытка навязать чуждые народу иноземные схемы развития культуры и экономики могут привести к народным бедствиям. Русский народ должен перейти к истинному самоуправлению: справедливому и честному. Это требует исключительного уважения к человеку, к личности, к ее нравам, к ее самоуправляющейся природе, то есть к ее СВОБОДЕ! Никакими искусственными взвинчиваниями нельзя создать способность к самоуправлению.
— Не кажется ли вам, — улыбнулся Чаинов, — что ваша классификация группировок носит явно… — Чаинов замолчал, будто подыскивая слова.
— Тенденциозный характер, — подсказал я, чувствуя, что Чаинов намерен затронуть весьма щепетильную тему, которая всегда была мне неясна, поскольку сам по себе вопрос о революционном еврействе всегда казался мне не только непонятным, но и в чем-то мерзопакостным, так как само обозначение национального момента уже будто вело к некоторой неправедности: "При чем здесь евреи? Не они же развязали революцию? А кто? И почему в моих двух группировках оказались евреи?" Я никогда не был антисемитом. Ага, раз так говоришь, значит, определенно антисемит. Евреи — это знак. Мистический знак. Тот же Троцкий отлично понимал, что рано или поздно именно против него, как еврея, проявившего беспощадность в кровавой революции, поведут борьбу и бывшие единомышленники, и противники. Ему Ленин говорил: "Идите ко мне первым заместителем". — "Не могу, — отвечал он. — Я еврей". — "У нас нет антисемитизма", — отвечал. вождь. Еще одно заблуждение гения: "У нас нет этого, потому что я этого не хочу!" А что есть? Ростки нового. В том числе и в национальном вопросе. Дружба и солидарность!
И из другого лагеря. Аксельрод: "Надо помнить, Лев, мы — евреи. То, что ты делаешь, возбудит еще большую ненависть к нам…" Он отвечал: "Власть в наших руках. Армия, флот, правительство, народы пойдут за нами. Мы уничтожим многовековое рабство. Мы разбудим страну. Растормошим…" Сталин ему напомнит: "Врагу нашему Аксельроду посвятил Лев Давыдович свои "Уроки Октября". Я думаю и молчу. Смотрю на Чаянова бараньими глазами: "В чем же ты хочешь меня обвинить? В троцкизме, антисемитизме? В русофильстве или в русофобии?" Я нигде не сказал ничего лишнего… Я пытался стать на общечеловеческие рельсы…"
— Ну так что ж? — улыбается Чаинов.
Я думаю: "Сейчас начнет: "Давай начистоту все. Выкладывай, сукин сын! Колись, падла!" И стулом по башке. Моей, разумеется. Я подниму руку, и на ней разломится стул". А он молчит. А потом неожиданно спрашивает:
— Значит, вы не отрицаете, что вы автор этой работы? Я пожимаю плечами. Какой смысл сюда еще Попова впутывать? Зачем же такой грех на душу брать? Однако я тяну:
— Как сказать. Надо посмотреть эту… Он улыбается.
— Ну что ж, знакомьтесь. — И ушел.
Его не было около двух часов. А я сидел наедине с очерком и размышлял о. превратностях судьбы. Если бы я еще когда-нибудь описывал эту ситуацию, я бы ее назвал так: "Допрос Степнова по поводу допроса Бердяева". Такой любопытный дуплет получился. Я бы сказал, дуплет с приветом, потому что именно в то время я был склонен, признаюсь, к некоторой мистике, которую я почувствовал в философах типа Соловьева, Федорова, Бердяева и братьев Трубецких. Я ощутил себя причастным к их фантасмагорическим заскокам, ощущая действительную потребность увидеть в себе самом ранее прожитые жизни и моих предков, и великих философов, и тех палачей, которых я знал лишь по книгам, и тех жертв, которые в муках когда-то погибли и которые меня теперь так притягивали к себе. И это притяжение носило какой-то мистический характер, что я для себя обосновывал и философски. Я считал, что мое человеческое спасение, спасение в себе моего гомо сапиенс, может осуществиться за счет того, что я отдам предпочтение не рациональному, а иррациональному моему знанию, может быть, озарению, которое прорвется на широкие просторы Большой Истины. Помню, наступил период, когда я ни о чем не мог думать. Из головы не вылезали кровавые допросы, пытки, истязания, все эти антиподные и неантиподныё пары: Сталин — Троцкий, Каменев — Зиновьев, Бухарин — Рыков, Ягода — Ежов. Я изучал их судьбы и понял, для чего я это делал. Чтобы разобраться в природе власти. Чтобы избавиться от страха. Чтобы приобщиться к новому нравственному свету, который требовал придать определенное значение мистическим и таинственным иррациональным силам, которые повсеместно давали о себе знать. Помню, я и Чаинову что-то молол об этом. Помню, были у меня состояния, когда я вдруг ощутил, что для меня такие персонажи истории, как Бердяев, Каменев, Троцкий, Дзержинский и другие, стали не то чтобы родными и близкими, а стали такими, будто я их частица или, еще точнее, они моя частица! Я видел, что и другие, тот же Попов, стали ощущать себя не только причастными к истории, но и частицами тех палачей и тех жертв, чьи тени носились в воздухе, в коридорах различных служб, в кафе, на улицах городов, в театре, в лесу, в трамваях, легковых такси — убежден в том, что эти тени наверняка избегали грузовых такси, так напоминающих "черные вороны": ну какой смысл по доброй воле в наше вольготное время — лучшего, убежден, не будет — залезать в мрачную душегубку, когда есть возможность сесть за обеденный столик, или развалиться в кресле просторного холла, или присесть у стеллажей с книгами в доме известного публициста, или в доме врача, или на даче бывшего министра, или в столовой современного рабочего, сесть рядом и включиться в разговор:
— Сталин — человек преисподней? Инфернальная личность? Упаси вас господь, он земной. Наш. Он жив, он с нами, здесь, рядом, а не в каких-то там преисподних. А еще точнее, он в мозгах, в мышцах, в гортани, в подноготной грязи, в кожных клетках, в светлом и темном нашем нимбе, в нашем дыхании.
— А я оглядываюсь назад и ничего не вижу, кроме преисподней, кроме абсолютной черной пустоты; не надо мистики, как не нужно правды. — Это голос Бухарчика, этакого милого, ловкого, гибкого повзрослевшего гимназиста, усы, бородка, ну почти Ильич, и стреляет без промаха в орлов, соколов, ястребов, беркутов, и пролитые над ними слезы, и гордость оттого, что чучело приконченной вольной птицы распростерло свои крылья в рабочем кабинете, в спальне, в столовой! — Есть что-то величественное в охоте, в гордом падении мертвого орла, в этом великом единении неба и земли, высоты и падения — и увольте меня от мистики! Мы — новая философская поросль, а что касается Бердяевых, Соловьевых, Кропоткиных, Трубецких, то нам с ними не по пути! Размежевались! Навсегда!
— Нет, нет, от себя нам никуда не уйти, — это Бердяев вторгся в такой нескладный диалог. — Прошлое не есть только прошлое. Оно есть и настоящее и будущее. Потому истинно духовное и есть история. Это я вам со всей ответственностью заявляю. Вам рыться в дрязгах революционных бурь предстоит не потому, что вы любопытны, а потому, что вам надо обрести утраченные иллюзии, утраченные идеалы, утраченные души. Если этого не случится, будет потеряна общечеловеческая нить и вы навсегда и безнадежно погрязнете в жестокостях клановых войн, междоусобиц, склок и убийств…
Может быть, еще что-нибудь было бы сказано интересного, если бы не вошел Чаинов. Он улыбнулся и тут же обратился ко мне:
— Я, знаете ли, поклонник современной прозы. Но вот в публицистике подобных приемов не встречал. Публицистика тем и отличается от художественного произведения, что в ней не должно быть вымысла. Не так ли?
— Отчего же, — ответил я. Мне показалось соображение Чайнова метким и даже занимательным. — Вымысел — это наша субъективность. И кому, как не вам, ценить это качество личности, так верно отражающее нутро человека. Когда в достоверность вплетается подкорковый вымысел, человек обнажается донага. Вы получаете возможность разглядеть самые дальние закрома подследственной или подопечной вам личности.
— Но это совсем другое. Протокол допроса — это же не публицистика.
— Отчего же, — снова возразил я. — Есть такие допросы, которые лучше всякой публицистики. Полжизни бы я отдал, чтобы поприсутствовать на допросе Бердяева у Дзержинского или на допросе Каменева у Вышинского. Допрос — это такая стихия, которая выворачивает не только личность, но и историю наизнанку. Вывернув личность наизнанку, можно соскрести с нее то, чего она никогда вам не вывалит сама. А сколько наскребли в известных вам тайных допросах, это, знаете ли, самая наилучшая публицистика.
— Ваши очерки написаны на основе достоверных материалов, не так ли?
— А чего бы стоила моя субъективность, то есть моя личность, если бы она была вырвана из исторического контекста, из той замечательной достоверности, которой мы долгое время были лишены.
— Значит, вы располагали источниками? Откуда вы их брали?
— О, это сложный вопрос, поскольку я не могу теперь даже вспомнить, каким образом ко мне приходила разная информация. Спросите у самого себя или у тысячи ваших знакомых, откуда они чего знают, скажем, о злодеяниях Сталина, и никто вам толком ничего не ответит. Потому и такое разночтение получается. Фольклор. Одни кричат — десять миллионов убили, другие — сорок, а есть такие, которые орут сегодня: "Шестьдесят!" Откуда источники, где статистика? Нету их. И никто не скажет, где впервые узнал ту или иную цифру. С Бердяевым тут, конечно, попроще: ходили какие-то его книжки, и то дадут тебе на ночь фолиант в тысячу страниц, этакого микрофотографического текста, без начала и без конца, слепнешь на нем ночь, другую, а затем несешься с этой копией, завернутой в "Правду" или в "Советскую Россию", отдаешь кому-то, берешь что-то новенькое, а то и прикупаешь за пару червонцев бледный оттиск какого-нибудь Саши Соколова, узнав совершенно точно, что данная книга вычеркнута из списков запрещенной литературы. А кто сказал, что вычеркнута? А никто! А всем известно, что вычеркнута. И так оно и есть, потому что кроме всех этих объективных факторов есть еще и чисто субъективные штуки, как-то: тени забытых предков, которые вдруг ожили и пошли шастать по России. Волосы иной раз дыбом встают, когда какой-нибудь Андрей Януарьевич или Дальневосточный Гаранин поднесет к твоему носу зажженную свечу и прошипит сквозь зубы:
"А ну придержите этого бархударовца, я ему прижгу ноздрю!"
"Почему бархударовца? Кто такой Бархударов? Это лингвист, что ли? Я никакого отношения к нему не имею!"
"Ах, не имеешь, сучье вымя. А ну вали его, ребята, на пол, плесни ему в лисью, рысью, кабанью, носорожью рожу соляной кислоты, пусть попердолится у нас на глазах…"
Чаинов поднялся:
— Пошутили, и горазд!
— Зачем же? Вот и Николай Александрович собственной персоной, повремените немного, сейчас и Каменев войдет…
6
— Цель всех революций и всех социальных прогрессов — свобода человека, свобода человеческого духа, — сказал Бердяев, подходя к темно-зеленому книжному шкафу в домашнем кабинете Каменева, куда его провела Ольга Давыдовна, жена Каменева и родная сестра Троцкого. — В свободе скрыта тайна мира. Свобода не легка, как думают ее враги, клевещущие на нее. Она трудна, потому что она самое великое бремя человека. И люди легко отказываются от свободы, чтобы облегчить свое существование. Это хорошо понимали только русские мыслители — Достоевский, Владимир Соловьев, Толстой, Федоров, Булгаков. Истинная свобода ничего общего не имеет с гегелевской эквилибристикой: "He-свобода есть создание необходимости, а необходимость есть создание свободы". Я не хочу свобод, производных от чего-либо. Я не согласен принять никакой истины иначе как от свободы. Если говорить о государстве или устройстве коллектива, то надо говорить о единении людей для свободы, через свободу и в исключительно свободных условиях. В таких условиях, которые освобождают человека от унижающих зависимостей. Борьба за свободу — самое ценное, что есть в человеке, в людях. Этим и привлек меня в свое время Маркс и его последователи. Диалектика борьбы за эту свободу состоит в том, что на ее гранях всегда — отчуждение, разрыв, неслиянность и даже вражда. В противоположность распространенному мнению я всегда думал, что свобода аристократична, а не демократична. Большинство людей совсем не любят свободы и не ищут ее. Революционные массы не только не любят свободы — они ее ненавидят! Свобода объединяется лишь с любовью. Но идея свободы первичнее и любви, и совершенства, потому что нельзя принять принудительной любви и насильственного совершенства. Самое страшное, что произошло в России, — это полное уничтожение всех возможных человеческих свобод.
Каменев действительно показался в проеме дверей. Сбросил с себя бобровую шапку и бобровую шубу, поправил костюм из светлой блестящей редкостной кожи — в этом одеянии он был похож скорее на золотопромышленника, чем на партийного пролетарского лидера, — и поприветствовал гостя.
— Я пришел к тебе за помощью, и я тороплюсь, — сказал тихо Бердяев.
Чаинов подался было вперед, но я его тут же остановил:
— Это он к нему обращается, а не к вам. Что, вам не нравится эта его бутафорская шуба? Я и впрямь думаю: что это за шубейка на нем? Всегда путал бобра с выдрой. Ну тут особая статья — интеллигент, миллионер, дворянин, вспомните шаляпинскую шубу…
— Не мелите ерунды, — проговорил тихо Чаинов. — Какой же Каменев дворянин, миллионер. Он — еврей. Троцкист и предатель.
— Господь с вами. Он всю жизнь с Троцким воевал. Ленинец, можно сказать, с головы до пят.
— Я и это занесу в протокол, — сказал Чаинов.
— Да помолчите же… Поглядите лучше, как дружественно настроен Каменев.
Каменев, обнимая старого знакомца, между тем говорил:
— Никаких "тороплюсь". А ты все такой же. Все с новоявленными бесами воюешь? И хочешь, чтобы я тебе помог? Не выйдет, дружище, — Каменев рассмеялся и пригласил гостя сесть в кресло.
— Я тут смотрел ранние твои работы: о поэзии, о свободе, о Брюсове, о гармонии, о всеединстве и даже об обреченности палаческой идеологии, идеологии деспотизма…
— Теперь не до этого. Теперь пошла настоящая жизнь и настоящее дело. Наконец-то марксизм обрел твердую почву…
— Без свободы. Я всегда знал, что революционная интеллигенция не любит по-настоящему свободы. Ты знаешь, я начал в свое время борьбу с ортодоксией, которая прижилась и коверкала многих русских интеллигентов. Помнишь, мы говорили с тобой как-то и о том, что в марксизме есть элементы, которые могут привести к деспотизму и к отрицанию свободы. Что сейчас самое опасное — так это групповая идеология, бездумное единение отдельных социальных групп для борьбы со свободой. Сегодняшние завоевания Октября могут принять разные обороты, могут привести к освобождению, я этого не отрицаю и за это готов бороться вместе с вами, но могут привести и к истреблению свободы, к тирании, к системе Великого Инквизитора. Большевизм страшен тем, что активно группирует вокруг себя аморальных людей, разжигает злобность, зависть, стяжательство, мстительность. Я убежден, и это мой твердый вывод — всякая идейная социальная группировка, всякий подбор по клановым интересам, по "вере" посягает на свободу, на личность. Скажу более радикально: всякая группирующаяся масса враждебна свободе, всякое до сих пор бывшее организованное и организующееся общество враждебно свободе и склонно отрицать человеческую личность. И это порождается ложной структурой сознания, ложной иерархией ценностей.
— Что же, никакой организации? Помилуйте, дорогой Николай Александрович, вы противоречите сами себе…
— Ничего я не противоречу. Скажу яснее. Я всегда был и буду противником тоталитарного марксизма, тоталитарного большевизма и тоталитарного коммунизма. Помню, по этому вопросу я спорил сначала с Плехановым, а потом с моим другом Луначарским. Ни тот, ни другой не соглашались признавать независимость истины от революционной классовой борьбы, а значит, и свободы философа в путях познания! Луначарский не был, однако, вполне тоталитарным марксистом — он соединял Маркса с Авенариусом и Ницше, увлекался новыми течениями в искусстве, был человеком широко начитанным и одаренным. И что же произошло с Луначарским, с этим милым интеллигентом, за два послереволюционных года? Он стал маленьким диктатором, говорящим лозунгами. Мракобес, окруживший себя группой столь же твердолобых демагогов. Если в первые годы его еще как-то шокировала деятельность ЧК, то теперь он считает расстрелы и уничтожение русской культуры нормальным явлением.
— Я позволю с тобой не согласиться, — строго сказал Каменев. — Я лично занимаюсь вопросами культуры. Пора наконец-то нам жестко определить, какая культура нам нужна, какая культура будет служить революции, построению нового общества.
— И тебе известно, какая культура нужна России?
— Безусловно. Заранее сожалею о том, что мы здесь можем разойтись. Я считаю, что подлинными выразителями русской духовной культуры были революционеры-демократы. Ты говоришь о группировках, кланах, будто не зная, что в России полстолетия шла беспощадная борьба классов, в которой по одну сторону баррикад были либералы и всякая буржуазная сволочь, а по другую — народ, рабочие и крестьяне. По одну сторону Толстые, Достоевские, Тургеневы, Катковы, Дружинины, Кавелины и даже Герцены, а по другую сторону — Чернышевский, Добролюбов, Белинский, Писарев. Две культуры. И компромиссов здесь не может быть. Одна из них должна быть уничтожена. Только таким способом можно создать и развить новую, революционную культуру.
— Неужто и Герцена с "Колоколом" в пропасть?
— Безусловно. Я этой либеральной фигурой специально занимался. Что его пугает в истинных революционерах? Здесь я цитирую Герцена дословно: "Злая радость их отрицания и их страшная беспощадность… Тоном своим они могут Довести ангела до драки и святого до проклятия". А мы ведь хорошо знаем, как эти "святые" и "ангелы" дворянского либерализма руками жандармов душили свободу и избивали нас с тобой, дорогой Николай Александрович. Герцен — двурушник. Я нашел одно его высказывание, которое рисует его откровенный либерализм и предательство революции. На утверждение Чернышевского: "Пусть "Колокол" благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь", — он ответил достаточно ясно: "К топору, к тому последнему доводу притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора… Где же у нас та среда, которую надо вырубать топором?… Мы за какими-то картонными драконами не видели, как у нас развязаны руки. Я не знаю в истории примера, чтобы народ с меньшим грузом переправился на другой берег. "К метлам" надо кричать, а не "к топорам"… Кто же в последнее время сделал что-нибудь путное для России, кроме государя? Отдадим и тут кесарю кесарево". Герцен стоял за реформу. Чернышевский — за народную революцию.
— Это только твоя точка зрения или же…
— Могу сказать, что это позиция нашего революционного Политбюро. Да, так думают и Ленин, и Троцкий, и Зиновьев, и другие товарищи.
— Но ты же сам в свое время говорил, что по культуре своей все эти нынешние революционеры не поднимались выше Плеханова, этого довольно посредственного философа и явного ортодокса. Я знаю, что деятели революции до сих пор вдохновляются идеями уже устаревшего русского нигилизма и материализма и совершенно равнодушны к проблемам творческой мысли своего времени. Для них Достоевский, Толстой, Владимир Соловьев, Федоров и мыслители начала двадцатого века откровенные враги, хлюпики, юродствующие во Христе. Я был поражен тем, как Луначарский, всегда любивший Достоевского, теперь, очевидно в угоду вашему главному вождю, стал клеймить гения русской культуры.
— Да, Ленин и Луначарский отрицают Достоевского как реакционера, как врага революции.
— Но ты-то знаешь, что это страшно. Ты-то и раньше знал, что Луначарский легкомыслен и готов, в зависимости от обстоятельств, принять любую точку зрения, а Ленин, это ты и сам мне говорил, философски и культурно всегда был реакционером, он не был даже на высоте диалектики Маркса, прошедшего через германский идеализм. А что касается этого великого Бона Парта, красного Наполеона, Троцкого, то это чудовищная безграмотность. Я читал его пресловутые политические силуэты; это вопиющая антикультура и антидиалектика. Если ты эту группировку зарвавшихся головорезов считаешь способной определять пути развития России, то ее конец ясен. Революция учинила настоящий погром высокой русской культуры. Интеллигенция совершила акт самоубийства. А ваше нынешнее руководство делает все возможное, чтобы русский культурный ренессанс никогда не возрождался…
— Вот кого надо брать, и немедленно, — сказал Чаинов.
— Подождите, все не так просто. Неужто вы так сразу оказались на стороне троцкистско-зиновьевского блока? Послушаем, как ответит ему Каменев. Поглядим, как поведет себя Бердяев. В ваших интересах узнать до конца ход их мыслей. В процессах такого рода рассуждения могут быть крайне полезными.
— Я прошу вас, товарищ Степнов, не вмешиваться в наши профессиональные тайны, — сказал Чаинов. — Методы и приемы нашей работы строго засекречены и не подлежат оглашению.
— Бог с ними, с вашими секретами. Давайте все же вникнем в их спор. Редчайшая возможность присутствовать при таком историческом стриптизе.
Между тем, по просьбе Каменева, внесли поднос, на котором стояли хрустальные фужеры с императорским двуглавым орлом, бутылка французского коньяка, бутерброды с красной и черной икрой.
— Значит, по-твоему, все гибельно, все во власти злых сил?
— Я так не считаю, — ответил Бердяев. — В отличие от Струве и Милюковых я не считаю, что русская революция сделана…
— Большевистская революция, — поправил Каменев.
— Да, я не считаю, что большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами, чуть ли не преступниками, или, как ты говоришь, бесами.
— Это ты говоришь! — рассмеялся Каменев и добавил:- Неужто ты отказался от идеи Великого Инквизитора и перерождения революционных сил?
— Это разговор особый. Позволь мне закончить мысль о революции. Я ее принял даже не как необходимость, а как единственную реальность, являющуюся действительным моментом моей личной судьбы. Воинственные противники революции называют меня чуть ли не главным ее виновником. Могу признаться, что я считаю себя ответственным за то, что произошло и происходит в России. Ты знаешь, что я всегда утверждал: революция в России неизбежна и справедлива. Я предвидел, насколько тебе это известно, что революция истребит в России свободу и культуру. Наивными и смешными кажутся мне и теперь предположения гуманистов о революционной идиллии, о бескровной революции, в которой наконец-то обнаружится доброта человеческой природы и благородство народных масс. Революция есть тяжелая болезнь, мучительная операция больного, и она свидетельствует о недостатке положительных творческих сил, о неисполненном долге.
— Тебе известны лекарства от этой болезни?
— Мне неизвестны все лекарства, но — в один препарат я верю безусловно. Этим препаратом является духовная культура. Миросозерцание, под символикой которого протекает революция, не только не признает существования духа и духовной активности, но и рассматривает дух как препятствие для осуществления коммунистического строя. Альтернатива сейчас обрисовалась таким образом: либо революция напрочь уничтожит духовную культуру и сама погибнет, либо возьмет на вооружение духовную культуру и, оздоровившись, будет строить намеченную революцией новую жизнь на нравственных началах.
— "В белом венчике из роз впереди Иисус Христос". Коммунизм, но непременно с христианством! Новая вариация богостроительства. Грядущий хам в обнимку с ангелами во Христе! Это и есть, милостивый государь, настоящая контрреволюция. Мы оказались в кольце контрреволюционных сил, мы окружены вооруженными до зубов врагами, мы блокированы, и нам нечего жрать, мы гибнем от голода и холода, а ты нам подсовываешь в качестве препарата проповеди о Боге.
— Я ничего не подсовываю. Я вижу, как рвется традиция культуры, как гибнет на глазах русский духовный ренессанс, как уничтожают цвет нации и под флагом революции творят действительную контрреволюцию.
— Вот это ты правильно заметил, — смягчился Каменев. — И что же ты предлагаешь конкретно?
— У меня зародилась мысль собрать оставшихся деятелей науки и искусства и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь духовной русской культуры. Объединение должно быть широким, охватывающим людей разных направлений. Я предлагаю образовать Вольную Академию Духовной Культуры. Эта академия будет функционировать на общественных началах, в нее войдут рабочие, крестьяне, интеллигенция. Ее основная задача не только способствовать развитию науки, техники, искусства, театра, образования, но самое главное — определять пути действительного духовного обновления сегодняшних людей…
— Смягчать нравы, облагораживать поступки? Идеалист ты, Николай Александрович, но говоришь дело. Эта творческая работа с людьми и есть живое строительство социализма. В этом мы сейчас нуждаемся больше, чем когда-либо. И я поддержу тебя, но здесь есть и кое-какие опасности. Не хлынет ли в твою Вольную Академию недобитая контрреволюционная сволочь? Не превратят ли они твою трибуну в место антисоветской агитации? Не станет ли академия действительной духовной академией, то есть еще одним заведением, несущим людям мрак и поповщину?
— Я предвидел эти опасности и эти вопросы, — сказал Бердяев. — Конечно же, все зависит от того, как повести дело. Зависит от того, кто и как будет защищать культуру.
— И от кого защищать? — вставил Каменев.
— Именно. Я расскажу тебе об одном крохотном случае. Однажды меня пригласили на собрание, точнее, на диспут о Христе. Я пришел на это собрание, которое организовал клуб анархистов. На собрание были приглашены служители церкви, толстовцы, сторонники Федорова и анархо-коммунисты. Там были рабочие и красноармейцы, интеллигенты и матросы. Один рабочий, по-видимому анархист, читал доклад об Евангелии, доказывая, что дева Мария была проституткой, а Христос — незаконный сын римского солдата. Аудитория бешено аплодировала, казалось бы, все были довольны, и никто не мог возразить. Создавалось такое впечатление, что докладчик победил, но даже если бы такое случилось, то какова победа?! Я ощущал себя втоптанным в грязь. Было больно оттого, что толпа ликовала по поводу этой высказанной элементарной грязи. Они будто не понимали, что состоялось не разоблачение, а саморазоблачение. А затем последовало новое обнажение. Это то, о чем ты до этого говорил по поводу Мережковских и Белых. Полезли на сцену сначала биокосмисты: они орали, что им чудятся голоса о необходимости спасать землю, и немедленно, что никакого Христа нет и что есть Великий Разум, который объединяет всю мировую культуру и всемирное страдание, поэтому надо выходить на прямую связь с космосом, а следовательно, с Великим Разумом и таким образом спасать человечество и больную землю. Нечто подобное несли и дзенбуддисты, федоровцы, йогисты, минималисты и максималисты — одним словом, все, кто был там. И все считали своим долгом бросить камень в мировую духовную культуру, в Христа. И тогда я выступил с мыслями, которые изложил затем вот в этой брошюре. — Бердяев положил на стол брошюру с броским названием "О достоинстве христианства и недостатках христиан". — По мере того как я говорил, на мою сторону переходили рабочие и служители культа, матросы и красноармейцы, анархисты и коммунисты.
— Ситуация прямо-таки цицероновская, — улыбнулся Каменев.
— Ты не смейся. Заблуждения Катилины бледнеют в сравнении с заблуждениями фанатически настроенной толпы.
7
— Кто такая Катилина? — прошептал мне на ухо Чаинов, доставая из кармана блокнот и карандаш.
— Катилина — это он, а не она. Люций Сергий Катилина — римский революционер — поднял знамя вооруженного восстания против белого террора за шестьдесят лет до рождения Христа.
— Откуда вам это известно? Назовите источники.
— Самый первый — Плутарх. А самый последний — Александр Блок. Блок назвал Катилину римским большевиком. Катилина пытался захватить власть и отменить налоги. У него было устроенное тело и устроенная голова.
— Что значит устроенная голова? Так не говорят.
— Это Блок так говорит. Катилина ни перед чем не останавливался, чтобы достичь цели. Он убил своего брата, жену и сына. Последнего он убил за то, что тот увлекся кокоткой Орестиллой, которую он сам хотел любить. У Катилины было много весталок, и он жил со своей дочерью, потому что был дик и необуздан. И именно поэтому был любимцем аристократии, в особенности женщин. Но самое главное было то, что Катилина был заговорщиком. Он заключил союз с такими же подонками, как и он сам, и они в подтверждение клятвы принесли в жертву одного человека, которого убили. Они съели по куску его мяса. Разные бывают революционеры…
— Какой же он революционер?
— Наши историки так пишут. Они подчеркивают, что Цицерон благодаря ораторскому искусству возбудил толпу против республиканца Катилины и тот бежал. Даже его друзья, заговорщики, перешли на сторону Цицерона. Цицерон, может быть, и не был революционером, но он был порядочным человеком, духовной личностью и не ел человеческого мяса. Вот об этом, кажется, и Бердяев говорит…
— То, что ты именуешь коллективностью, я называю- суррогатами. По Марксу, — продолжал Бердяев. — Но и прозрение околпаченной толпы возможно. Оно случается лишь тогда, когда каждый становится личностью, когда каждый ощущает свою высокую ответственность перед содеянным, перед будущим. И это прозрение может быть лишь рождено жаром чистого сердца, готовностью пожертвовать собой ради сегодняшних людей. И эту мою готовность почувствовали люди и потому очнулись, воистину прозрели. И как же изменилась сразу атмосфера аудитории! Лица человеческие подобрели. Я видел старого рабочего, который плакал, вытирая слезы огромным платком. Я видел матросов, которые прижались друг к дружке и глаза у них горели хорошим мягким огнем, я видел интеллигентов, сбрасывающих с себя мишуру, самоуспокоенность и верхоглядство. Я говорил о том, что революция — это прежде всего преобразование душ. Я говорил о том, что если этого преобразования не произойдет, то революция погибнет. Я говорил о том, что нет сейчас вопроса, принимать революцию или нет, она у нас этого не спрашивает, она свершилась, она стала властной хозяйкой нашего времени, и от нас зависит то, какой она будет: доброй или злой, честной или лживой, бескомпромиссной в вопросах нравственности или попирающей правила общежития. Поверь мне, Каменев, я никогда не кривил душой, ты это знаешь, но я видел истинное единение людей, объединенных порывом созидать духовную культуру. Вот этим я и хочу заниматься, если революция в этом заинтересована.
Бердяев закончил. Он, должно быть, не ждал ничего хорошего. Он сознавал лишь: сделал все от него зависящее. Предложил не только себя, предложил больше — душу. Он ждал. Каменев встал и рассмеялся:
— Хорошо ты говоришь, Николай, у меня даже мурашки по коже прошли. Я знаю, что тебя уж нам не переделать, да и надо ли? Не все в этом мире можно организовать, что-то и само должно развиваться. А чем больше мы культурных людей привлечем на свою сторону, тем больше шансов будет у нас окончательно победить. Что касается твоей академии, то мы выдадим тебе официальный документ и зарегистрируем твою ВАДК, твою Вольную Академию Духовной Культуры, в Московском Совете Рабочих Депутатов.
Может быть, потому, что Бердяев был истинным проповедником, может быть, потому, что его всеобъемлющая эрудиция так горячо соединялась с духовной жаждою людей, может быть, потому, что на его лекции, собрания, диспуты, семинары набивалось столько народу, — однажды ему даже записку прислали, а не провалится ли пол оттого, что много народу! — может быть, оттого, что слишком непонятной была для чекистов деятельность этого не старого и не молодого философа, который неизвестно чем и держит народ, и вроде бы не шалят, не выкрикивают недозволенных лозунгов, а все так накалено, что вот-вот и произойдет нечто — вспышка похлестче тех бомб, которые то и дело взрывались по всему городу. Этих "может быть" и сам Бердяев не смог бы перечислить, как не смог он точно установить, почему все же его однажды арестовали. Арестовали не просто как гражданина, а как председателя Центра ВАДК.
Допрашивал сам Дзержинский. Был приглашен и Каменев. Присутствовал Менжинский. Допрашивали ночью. Бердяев был готов ко всему, потому и сказал:
— Считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что думаю.
— Мы этого и ждем от вас, — сказал Дзержинский.
Не дожидаясь, когда ему будут задавать вопросы, Бердяев оглядел присутствующих. Не уловив ничего предвзятого или недоброжелательного, начал так:
— Надеюсь, что я не в том месте, где устанавливают регламент? Надеюсь, мне, раз я удостоился столь большой чести говорить в столь необычной и высокой аудитории, — Бердяев несколько шутовски показал на действительно высокие своды кабинета Дзержинского, на длиннющий письменный стол, на непривычно яркое освещение — такое впечатление, что из всех углов кабинет подсвечивается юпитерами, — на паркетный, хорошо натертый пол, на огромную шкуру белого медведя посредине комнаты, — надеюсь, меня не будут перебивать и заставлять говорить то, что может меня поставить в необходимость совершать неблаговидные, мягко говоря, поступки этического порядка…
— Фамилии, имена своих знакомых и близких можете нам не называть, — будто отвечая на просьбу Бердяева, сказал, по-доброму улыбаясь, Дзержинский.
— Отлично. Я это и имел в виду. Так вот, когда пришли меня арестовывать и стали делать обыск, я сказал: "У меня ничего нет больше того, что мною опубликовано. Что касается моего образа мыслил, то я противник большевизма". Так вот, с этого и начнем, ответим на вопрос, почему я противник большевизма. Кстати, я осознал неизбежность и даже необходимость прохождения России через опыт большевизма. Большевизм — это момент внутренней судьбы русского народа. Возврата нет к тому, что было до большевистской революции. Все реставрационные попытки бессильны и вредны, хотя бы то была реставрация принципов февральской революции. Возможно только движение вперед после всех пережитых Россией катастроф. Мое принятие большевизма не означало примиренности с большевистской властью. В октябре 1917 года я был настроен страстно-эмоционально, но недостаточно духовно. Я даже попал в члены Совета Республики от общественных деятелей. Я увидел революционную Россию всех оттенков и в новом качестве. Среди представителей власти были многие из тех, кого раньше преследовали, кто жил на нелегальном положении, со мной вместе мучились в ссылке и в тюрьмах. И вдруг я увидел этих людей в роли новых сановников, высокомерных, грубых, чванливых. Мне было так больно и так не по себе, что с некоторыми из них я даже не здоровался. Самое страшное, что произошло в эти три послереволюционных года, так это молниеносное превращение людей. Коль мы решили не называть фамилии, я условно назову двух бывших революционеров, нынешних крупных сановников, по имени А и Б. Так вот, А разжирел и одряб, в лице появилась жестокость и важность, он стащил в свою огромную квартиру столько награбленного барахла, что в ней трудно повернуться. Стены заставлены книгами, которых он никогда не читал и не будет читать. Стол его ломится от самых изысканных яств. Сам он разодет, как буржуа дурного толка.
Тут Бердяев бросил иронический взгляд в сторону Каменева, наряженного в лоснящийся кожаный костюм. Каменев слегка покраснел. И Дзержинский едва заметно улыбнулся, застегнул пуговицу на своей старенькой военной тужурке.
— Другой советский человек, — продолжал Бердяев, — был народным комиссаром, а потом стал послом в очень важном месте, одним словом, сделал советскую карьеру. Перевоплощение этого человека было изумительным. Он не размышлял, не подбирал слова, не рефлексировал, он изрекал лозунги, дулся как индюк, требовал всех нарушителей порядка немедленно расстреливать. В категорию нарушителей входили и те, кто экспроприировал чужое добро. Я ему сказал: "Тебя, сукин сын, надо расстрелять в первую очередь".
И что вы думаете, на следующий день он написал на меня донос, где указал, что я занимаюсь контрреволюционной пропагандой.
Вы понимаете, произошла абсолютная метаморфоза людей из самых различных слоев. Появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности, очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры.
Я понял, что нарастает новая катастрофа России. Поэтому я повел борьбу с большевизмом не политическую, а духовную. Подчеркиваю еще раз, я никаким образом не был реставратором. Я был совершенно убежден, что старый мир кончился и что никакой возврат к нему невозможен и нежелателен. Я отношусь крайне враждебно ко всякой интервенции извне, к вмешательству иностранцев в русскую судьбу. Я убежден, что вина и ответственность за, хужасы революции лежат прежде всего на людях старого режима и что не им быть судьями в этих ужасах. Я начинаю сознавать, что ответственность за духоборческий, враждебный духовной культуре характер русской революции лежит и на деятелях русского ренессанса начала XX века. Все эти Мережковские, Гиппиусы, Брюсовы, Блоки создавали ренессанс, который был асоциален, был слишком аристократически замкнут, а следовательно, антинароден. Представители этого ренессанса не были великими христианами, способными выполнить долг. Я убежден: именно христиане должны были осуществить правду коммунизма, и тогда не восторжествовала бы ложь коммунизма. Коммунизм для меня стал кризисом не только христианства, но и кризисом гуманизма. Каждое утро я выхожу на улицу и из разговоров с людьми узнаю о том, как в таком-то переулке убили или задушили человека, как на такой-то улице сожгли семью. Я каждый день вижу слезы неповинных людей, и так много среди них детей, которых некому пожалеть и утешить. Рядом со всеми этими злодеяниями фантастических размеров гладко выбритое лицо Великого Инквизитора. В русском коммунизме воля к могуществу, стяжательству, злу и надругательству над людьми оказалась сильнее воли к свободе и доброте. В коммунизме элемент империалистический сильнее элемента революционно-социального. Я не знаю, как у вас, а у меня этот империалистический элемент вызывает особую неприязнь. Я повсюду вижу подкупы, несправедливость и подачки. Вы знаете, что в первые дни революции был учрежден академический паек для двенадцати наиболее известных писателей, которых в шутку называли бессмертными. Я тоже попал в число этих бессмертных, то есть меня поставили в привилегированное положение в отношении еды. Но я мог бы назвать десятки и даже сотни талантливейших русских поэтов, которые сейчас не имеют не только куска хлеба, но и крова, а некоторые из них томятся в тюрьмах. Я поделился этими мыслями с некоторыми большевиками, предложил им отказаться от пайков в пользу умирающих детей, на что мне ответили: "Как был. ты, Бердяев, недобитым идеалистом, так и остался им. Тебе партия выделила паек для того, чтобы ты строил новую жизнь и защищал этих детей". Когда я слышал подобную ложь и подобное фарисейство, восставала моя душа и против большевизма, и против революции. Большевики мне казались духовно реакционными. Я стал обличать в них нелюбовь к свободе, отрицание ценности личности. Во мне, как и во всяком русском интеллигенте, всегда жила двойственность: была революционность и сохранившаяся от воспитания, если хотите, аристократичность. Источник своей революционности я всегда видел в изначальной невозможности принять миропорядок, не отвечающий духу свободы. Отсюда уже видно, что эта революционность скорее индивидуальная, чем социальная. Это явление можно назвать восстанием личности, а не народной массы. Без этих бунтующих элементов в личности не будет свободы революции. Революция превратится в рабство. В разгар коммунистической революции мне однажды один бывший социалист-революционер, склонный к оппортунистическому приспособлению к советской власти, сказал: "По натуре вы революционер, а я же совсем не революционер". Он, очевидно, имел в виду мою неспособность к конформизму и приспособлению. Независимость и неприспособляемость для меня так естественна, что я не вижу в этом особой заслуги. Одна из бед, а может быть, даже грядущих катастроф таится в конформизме, то есть в приспособленчестве миллионов людей к новой лживой идеологии, подкрепленной пушками и штыками, умело внедряемой в людские души Великим Инквизитором. — Бердяев замолчал, будто подбирал слова.
— Вы на меня так испытующе смотрите, — сказал, улыбнувшись, Дзержинский, — будто я и есть Великий Инквизитор.
— Вас действительно так называют, с чем я решительно не согласен, — ответил Бердяев. — Но сейчас не об этом. Что надо противопоставить сегодняшнему большевизму? С чем надо вести борьбу? Я противопоставил прежде всего принцип духовной свободы, для меня изначально абсолютной, которую нельзя уступить ни за какие блага мира.
— Но это же чистый анархизм, — вставил Менжинский. — Ни в коем случае, — продолжал Бердяев. — Принцип свободы означает и принцип личности как высшей ценности, ее независимости от общества и государства, от внешней среды. Коммунизм, как он себя обнаруживал в русской революции, отрицает три вещи: свободу, личность, духовность. В этом, а не в его социальной системе, сосредоточено демократические зло коммунизма. Я согласен принять коммунизм социально, как экономическую и политическую организацию, но не согласился бы его принять духовно.
— А если система, коммунистическая система, даст гарантию развития этих трех феноменов — свободы, личности и духовности, вы готовы принять коммунизм? — спросил Дзержинский.
— Безусловно. Эта моя безусловность, однако, требует разрешить главное противоречие между личностью и системой, ее унифицирующей. Духовно, религиозно и философски я — убежденный и страстный антиколлективист. Это совсем не значит, что я антисоциалист. Я сторонник социализма, но мой социализм персоналистический, не авторитарный, не допускающий примата общества над личностью, исходящий от духовной ценности каждого человека.
— Но ведь не может быть личность свободной от общества, — перебил Каменев Бердяева, — она просто погибнет. Чтобы человек выжил, ему необходимо вступать в элементарные отношения с другими людьми.
— Вот здесь как раз и кроется тот примитивизм и то невежество понимания социальности, когда все сводится к насильственному объединению людей. Я антиколлективист, потому что не допускаю экстериоризации личной совести, перенесения ее на коллектив. Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство. Коммунизм как религия — а он хочет быть религией — есть образование идола коллектива. Идол коллектива столь же отвратителен, как идол государства, нации, расы, класса. Это все не означает, что в коллективе, как и в коммунизме, не может быть правды, в частности правды, направленной против лжи капитализма или лжи социальных привилегий. Ложь коммунизма есть ложь всякого тоталитаризма. Тоталитарный коммунизм есть лжерелигия и именно как лжерелигия коммунизм преследует все религии, преследует как конкурент.
8
— Ну это уж откровенная антисоветчина, милостивый государь, — сказал мне Чаинов, порываясь прекратить мистический сеанс. — За это минимум червонец можно схлопотать, это я вам как компетентное лицо говорю.
— Это же история, а она не имеет той разоблачительной силы, которая еще была в тридцатые или в пятидесятые сталинские годы, когда действовала инерция злодеяний. Вот если бы он про вашу кормушку говорил, про коррупцию и грабежи сегодняших партийных бонз, тогда это бы имело силу.
— Не понимаю, на что вы рассчитываете, товарищ, Степнов?!
— На возрождение, — ответил я. — Настанет день, когда ваш дом будет, подобно Бастилии, разрушен. Придет время, когда волна истинно народной демократии сметет нечисть с лица своей родной земли. Бердяев был прав, называя русский народ мессианским. Может быть, ему и необходимо было пройти через столько казней и испытаний, чтобы избавиться от своей глупой доверчивости, от узколобой и узкозадой псевдопатриотичности, чтобы набраться той истинной тоски по великим свершениям, которые и привели к революции, к жажде правды и справедливости!
…Бердяев почувствовал: здесь, в кабинете Великого Инквизитора, присутствует его единомышленник, и он заговорил с воодушевлением:
— Русскому человеку всегда была присуща вселенская тоска по совершенству, по чуду, по трансцендентному. Это и тоска по целомудрию, и тоска по человеческой целостности, к которой ведет лишь подлинная любовь. Вы не станете отрицать, что эта тоска по идеалу, как эмоциональное состояние людей, была двигателем всех революционных событий, по крайней мере в России. Я твердо убежден в том, что в человеческой жизни есть трансцендентное начало, суть которого есть творчество. И русский крестьянин, и русский рабочий, и русский интеллигент творили единую культуру, в основе которой были любовь, утоление жажды свободы, идеал. Творчество не есть жизнь, оно есть прорыв в новую жизнь, взлет в новым идеалам, оно возвышается над жизнью и устремляется за ее пределы, к трансцендентному. В мире творчества все интереснее, значительнее, оригинальнее, глубже, чем в действительной жизни, чем в истории или в мире рефлексий и отражения. Революция должна была бы питаться творчеством отдельных личностей, составляющих душу народа. Государство или режим, которые расстреливают своих поэтов, литераторов, духовно творческих людей, обречены на перерождение.
— А если поэты и литераторы участвуют в контрреволюционном заговоре, что же — прикажете их за это по головке гладить? — спросил Менжинский.
— Я излагаю вам свою точку зрения, а вы уж решайте сами, что вам делать — стрелять в духовную культуру или оберегать ее для грядущего.
— У меня складывается такое впечатление, — сказал Дзержинский, — что вы всем недовольны.
— Кто-то из философов сказал: "Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей". Перерождение, а точнее, вырождение как раз и таится в самодовольстве, в бездумном принятии всего дурного, что вынесла на поверхность наша революция.
— Относительно Сократа тут не совсем все сходится, — сказал Каменев. — Ваше недовольство иного порядка. Я понимаю ваше изначальное отрицание Чернышевского и Плеханова, но отрицать родственные вам души — это как-то не вяжется со всеми вашими установками, Николай Александрович.
— Очень даже вяжется, — ответил Бердяев резко. — Чернышевский велик, потому что нравственно чист. Его "Что делать?" — художественно бездарное произведение, потому что в его основе лежит скудная и беспомощная философия. Но эмоционально и этически я совершенно согласен с Чернышевским и очень почитаю его. Чернышевский свято прав и человечен в своей проповеди свободы человеческих чувств и в своей борьбе против авторитаризма. В книге его, столь оклеветанной правыми кругами, есть сильный аскетический момент и большая чистота. Чернышевский — один из самых лучших русских людей, он преподал нам урок высоких идеалов, высокого служения отечеству. Он благороден и тверд в своем благородстве. Я убежден в том, что русский народ, подобно еврейскому народу, народ мессианский. Русская революция, как и русская народность, стала под знак нигилистического отрицания, под знак материализма, нигилизма, атеизма. Русская революция, социально передовая, была культурно реакционна, ее идеология на стадии претворения в жизнь умственно отстала.
— Значит, по-вашему, тупик?! — не выдержал Каменев. — Отсталые массы не могут быть творцами новой жизни, поскольку умственная отсталость всегда реакционна? Не вы ли двадцать лет назад доказывали, что народ и только народ является творцом истории? Не вы ли так презирали мелкобуржуазные настроения в среде революционеров-интеллигентов? Не вы ли пропагандировали коммунистические идеи как единственно приемлемые для России! А теперь, когда вы увидели кровь и голод, разруху и человеческие страдания, вы испугались и ударились в поповское краснобайство! Вы нам пытаетесь открыть истины, которые мы знаем с пеленок! Свобода, любовь, братство, личность — все эти ваши вшивые лозунги не стоят и выеденного яйца. Они взяты на вооружение контрреволюцией — Каледиными Корниловым, Красновым и Деникиным. — Каменев с презрением посмотрел на Бердяева. И тут же отвернулся.
— Я уже не первый раз слышу нечто подобное, — сказал Менжинский. — Наши враги настойчиво твердят на всех перекрестках, что всякая революция заканчивается непременно контрреволюцией. Заканчивается реставрацией старых порядков в еще более жестком и неприглядном виде. Эта идея применима лишь к буржуазным революциям. Вы пророчите нам бонапартизм со всеми его хитросплетениями, убийствами, репрессиями и предательствами. Этого не будет, господин Бердяев! Запомните, именно пролетариат призван спасти и духовную культуру, и культурные ценности, и личность, и истинную свободу.
— А вы знаете, сколько убийств было совершено нелегальными контрреволюционными организациями "Национальный центр" и "Правый центр"? Сколько жертв на совести ваших друзей-интеллигентов? Сколько детей оставлено без отцов и матерей? Молчите? Я прочту вам некоторые документы, где кадеты и черносотенцы во главе с их предводителем Щепкиным призывают к захвату власти, к уничтожению руководителей Советского государства. Они так и говорят: "Кровавая расправа — единственный путь для очищения России". И все-таки мы в этих условиях стараемся не озлобиться, избежать палачества и незаконных действий. Вот одно из последних постановлений ВЧК. — Дзержинский протянул Бердяеву лист бумаги, где говорилось о борьбе с контрреволюцией. Постановление заканчивалось тремя пунктами:
"1. Прекратить с момента опубликования этого постановления применение высшей меры наказания (расстрел) по приговорам ВЧК и всех местных органов.
2. Поручить т. Дзержинскому войти в Совет Народных Комиссаров и ВЦИК с предложением о полной отмене высшей меры наказания не только по приговорам Чрезвычайной комиссии, но и по приговорам городских, губернских, а также Верховного при ВЦИК революционных трибуналов.
3. Постановление ввести в действие по телеграфу.
Председатель ВЧК Ф. Дзержинский, 15 января 1920 г.".
Затем Дзержинский подробно рассказал о том, как нередко контрреволюционеры проникают в ряды творческой интеллигенции и, выдавая себя за правоверных коммунистов, готовят мятежи и заговоры. Он подробно рассказал об одном из организаторов ряда убийств — Войто Элоранто (он же Виктор, он же видный "социал-демократ", "публицист", редактор "демократической газеты", он же фермер, у которого 400 голов свиней и 20 рабочих, он же "борец против любой эксплуатации").
Слушая Дзержинского, Менжинский поражался тому, с каким терпением председатель ВЧК отвечал на вопросы философа. Менжинский понимал, что председатель ВЧК этим допросом еще и еще раз утверждал свои главные мысли: "Тот, кто стал черствым, не годится больше для работы в ЧК"; "Если ЧК не будет утверждать законность и справедливость, она неизбежно станет на путь контрреволюции". Дзержинский говорил тихо, трудно подбирая слова, коверкая их, делая неправильные ударения, неверно строя фразы, но, может быть, именно эта неправильность подчеркивала и пророческие ноты, и ту жажду идеала и истины, которые были так дороги Бердяеву.
— Вячеслав Рудольфович, — неожиданно обратился председатель ВЧК к Менжинскому. — Как вы считаете, способен ли господин Бердяев участвовать в каком-либо заговоре?
— Смотря при каких обстоятельствах… — начал было Менжинский.
— А как вы считаете? — резко спросил Дзержинский у Каменева.
— Я уже высказал свое мнение, — ответил уклончиво Каменев.
Наступила пауза. Дзержинский встал. Прошел в другой конец кабинета. Откашлялся. Погасил настольную лампу. Бердяев, должно быть, приготовился к крайним мерам. Менжинский и Каменев старались не смотреть в его сторону. Они тоже ждали.
Дзержинский между тем медленно, не сводя глаз с Бердяева, подошел к нему вплотную. Бердяев, должно быть от волнения, встал.
— Я вас сейчас освобожу, Николай Александрович, — сказал Дзержинский. — Но вам пока нельзя будет уезжать из Москвы без разрешения.
— Благодарю вас, — ответил Бердяев.
— Сейчас поздно, — глухо произнес Дзержинский, — а нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле?
— Будет сделано, — ответил Менжинский, — если найдется автомобиль.
Автомобиля не нашлось, солдат отвез Бердяева домой на мотоциклетке.
…Не знал Бердяев, что еще 17 декабря 1918 года Дзержинским было подписано специальное циркулярное письмо, в котором говорилось: "Наши специалисты в своем большинстве — люди буржуазного круга и уклада, весьма часто родовитого происхождения. Лиц подобных категорий мы по обыкновению подвергаем аресту как заложников или же помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы. Проделывать это без разбора и со специалистами было бы очень неразумно. У нас еще мало специалистов. Приходится нанимать буржуазную голову и заставлять ее работать на советскую власть. Поэтому к аресту специалиста надо прибегать лишь тогда, когда установлено, что его работа направлена к свержению советской власти. Арестовывать его лишь за то, что он — бывший дворянин, кто когда-то был работодателем и эксплуататором, нельзя, если он исправно работает. Надо считаться с целесообразностью, когда он больше пользы принесет: арестованным или на советской работе… ЧК весьма часто прибегает к арестам, когда это не вызывается целесообразностью. По одной наслышке, по одному подозрению и подчас мелкому преступлению арестовывать не следует".
Не знал Бердяев и о том, что уже в начале 1919 года Дзержинский поднял вопрос о ликвидации уездных чрезвычайных комиссий, мотивируя это тем, что карательные органы приемлемы лишь для условий гражданской войны.
Много лет спустя Бердяев писал: "Дзержинский произвел на меня впечатление человека вполне убежденного и искреннего, думаю, что он не был плохим человеком и даже по природе не был человеком жестоким. Это был фанатик. Он производил впечатление человека одержимого, в нем было что-то жуткое, он был поляк, и в нем было что-то утонченное. В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм".
— Я бы этот последний абзац снял бы, — тихо заметил мне Чаинов. — Ну по крайней мере заключительные две строчки. Они как-то снижают образ великого чекиста. Бросают тень на него…
— По этому вопросу мы с вами всегда можем договориться, — ответил я, и на том был закончен мистический сеанс.
9
— Позвольте мне полюбопытствовать, какое должностное лицо занимается мною. — Я все же не употребил слова "допрос". Допрос, казалось мне, это уже конец. Впрочем, и Бердяева не допрашивали. А что это было? Беседа. И мой собеседник подчеркивал предельную предупредительность, предельную точность в отборе слов, выражений, предельное внимание ко мне.
— Майор службы государственной социальной защиты, инспектор отдела запрещенных изданий Чаинов Алексей Иванович.
— Я по запрещенным изданиям, значит, прохожу, — улыбнулся я, должно быть, очень жалко.
— Вы никак не проходите еще, — сказал Чаинов. — Мы просто с вами беседуем. Согласитесь, ваше эссе о Бердяеве направлено отнюдь не на укрепление нашего государства и нашей идеологии. Больше того, очерк, как вы изволили выразиться, напечатан в зарубежных журналах.
— Я не передавал рукописи за рубеж.
— Выясним, — улыбнулся Чаинов. — Меня сейчас интересует самое существо дела, а не формальная сторона.
Чаинову было около сорока. Он был голубоглаз, розовощек, плечист. У него были красивые руки, крепкие мускулы, и он, по всей вероятности, был спортсменом. Короткая стрижка, не ежик, а вполне интеллигентная прическа подчеркивала высокий загорелый лоб. Отсутствие мешков под глазами, хороший цвет лица, белые зубы свидетельствовали об умеренном образе жизни и крепком здоровье. Он был устоявшимся социальным типом: отлажен, отчищен, отпомажен, отмассажирован, отглажен, отполирован до блеска. Глазу не за что было зацепиться. Что называется, человек без изъянов. Накрахмаленная сорочка была ослепительной белизны, однако чуть подсиненная. От нее шла прохлада. Впрочем, и весь кабинет дышал озоном, несмотря на адскую жару на улице. Было такое впечатление, что только что в кабинете произведена влажная уборка, затем включен вентилятор, но вентилятор поставлен не на столе, а на шкафу: пусть сверху вниз гонит чистый воздух, которого всем хватит — и допрашивающим, и допрашиваемым.
Не обнаружив никаких магнитофонных устройств, я все же поинтересовался, не записывается ли наша беседа. Он ответил, что это ни в моих, ни в его интересах. Я удивился, как он это сказал, и почему-то поверил ему.
— Вы хотите, чтобы я был с вами откровенен? — спросил я. — Я готов. Больше, чем я сказал в моих очерках, в моей душе ничего нет. Собственно, можно было бы меня и не допрашивать, поскольку вы располагаете всеми моими мыслями и убеждениями.
Чаинов поглядел на меня пристально, будто говоря мне: "Вы что имеете в виду, этот мистический сеанс? Так он не в счет. Мы, диалектики и материалисты, не верим в чертовщину. Нам нужны факты, а факты вещь упрямая. Наши кадры решают все! Запомните это раз и навсегда!" Как филолог по своему базовому образованию, я все же уточнил: "Не наши, а просто кадры решают все". Так говорил Он, И так говорили Все. — "Надо в корень смотреть, — ответствовал Чаинов. — А корни где? На поверхности? Нет! Корни скрыты. Они в народной гуще. А народная гуща доверила нам на хранение эти корни. В целях конспирации и революционной бдительности мы говорим: "Кадры решают все", а в корневой системе это означает, что именно наши кадры все решают. Зарубите себе это на носу раз и навсегда!" — "Но я все-таки кое-что поясню, авось от этого будет и вам какая-то польза. Значит, откровенность за откровенность. Будем учиться у великих чекистов прошлого. Вы согласны?" — "Разумеется".
Я еще раз окинул взором его отутюженно-полированный облик, он перехватил мой взгляд, понял, о чем я скажу, но, по всей вероятности, не до конца, иначе бы не улыбался так по-доброму.
— Всякий раз, когда я проходил мимо вашего дома, — начал я, — поражался тому, как выглядят ваши работники. Знаете, они отличаются по своему психологическому виду от всех социальных слоев. Крепкие тела, гранитные подбородки, полированный блеск глаз, собранность военных и легкая вальяжность спортсменов высших разрядов, предельная раскованность и удивительная концентрация силы. Особая статья одежда: от шнурков или липучек на башмаках до ленточек на шляпах — все добротно, со вкусом, все вывезено из лучших стран мира. Вам надоело меня слушать? Не о том я говорю?
— Продолжайте, пожалуйста, — сказал он, улыбнувшись.
— И сколько вас таких в этом доме сидит? Пусть одна тысяча ловит шпионов. Другая — профессиональные разведчики. А остальные? Если вы уж хотите все до конца знать обо мне, то можете зафиксировать. Останусь жить, обязательно напишу книгу под названием "Паразитарий". В ней расскажу о том, как было создано общество, где несколько социальных слоев паразитировало на других слоях, где паразитарной общностью пронизано все — экономика, экология, политика, воспитание, идеология, государственное устройство, партия, профсоюзы, молодежные организации, отдых, торговля, промышленность, сельское хозяйство. Паразитарность вошла в человеческие интимные отношения, разложила любовь, родственность, совесть, гражданственность, человечность. Рядом с вами, как параллельная структура, функционирует в стране немыслимый по фантастически паразитарным размерам — бюрократический аппарат партии.
— Вы, я так понял, в этом очерке устами Бердяева выступаете против большевизма. Как же вы при этом можете защищать Ленина и его идеи?
— Я выступаю против того способа развития человеческих отношений, когда исходят не из справедливости, истины или добра, а из усредненного большинства. Идея большинства всегда рядом с идеей стадности. Когда я проводил такого рода сравнения, мой один коллега предупреждал: "Не оскорбляйте животных". Ни одно из животных не позволит себе неоправданного насилия. Никакое животное не мучит, не истязает, не убивает себе подобных.
— Бердяевский антибольшевизм направлен против всех наших достижений. Его религиозность и персонализм противоречат нашему мировоззрению. Он яростный антиколлективист, а следовательно, и антисоветчик. Вы обелили Бердяева. Мы установили, что этот ваш очерк в числе других ваших рукописей многократно размножался, переплетался и даже продавался во многих столичных городах.
— И почем же шли мои самодельные издания?
— От десяти до двадцати пяти рублей за экземпляр, — сказал строго Чаинов. — Кое-кто собирался поставить дело, так сказать, на промышленную основу и таким образом сколотить немалый капитал. А это, как вы сами понимаете, уголовное дело. Нам сейчас важно установить, не связаны ли вы были с вашими издателями? Не могли бы вы назвать людей, кому вы передавали свои труды?
— Я никому не передавал. Я относил рукописи только в редакции, где нередко они терялись. Были случаи, когда по согласованию с администрацией института я размножал некоторые статьи и раздавал для обсуждения…
— А после обсуждения вы собирали свои статьи?
— Пытался, но несколько экземпляров, как правило, исчезали. Так, очерк с Бердяевым был размножен в тридцати экземплярах, роздано было двадцать пять, а удалось собрать всего восемнадцать… Я не поклонник Бердяева. Он мне чужд по духу. Как чужд в чем-то любимый мой писатель Набоков.
— Почему же?
— Они — голубая кровь. А я — пролетарий. Во мне, если хотите, частица собачьего сердца. Сердца того побитого и заплеванного пса, которого гнали, истязали и унижали веками все привилегированные особи, начиная от бояр и опричников и кончая дворянами, юнкерами и интеллигентами последних преддореволюционных лет. Когда Бердяев говорит, что он князь и что всегда ощущал разницу между собой и плебеями, я думаю о себе. Я думаю о той благотворной силе, которую породила революция. Но, отрицая Бердяева-барина, я не могу не воздать должное его уму, его вере, его мудрости. Заметьте, ни он, ни я не ратуем за реставрацию капитализма в стране. Напротив, я всеми фибрами души жажду гибели посткапиталистических элементов, которые произрастают у нас. Я действительно готов положить живот за те высокие идеалы, которые несет революция, так за что же меня карать и подвергать гонениям?. — Вас никто не подвергает гонениям.
— Это неправда, уважаемый Алексей Иванович.
— Вы замахнулись на идеалы. Вы решили вести борьбу незаконными средствами.
— Что вы имеете в виду?
— Вы, минуя издательские органы, занялись размножением своих рукописей, часть из которых уже за границей…
— Я же вам сказал, что не передавал за рубеж ни одной строчки. Что касается идеалов, то мое исследование направлено именно на защиту идеалов. Я убежден в том, что надо проследить то, как рождалась аморальность в руководстве страной, то, как создавался новый социальный тип функционера-негодяя, исполнителя-мерзавца, осведомителя-подлеца. Я хочу увидеть истоки рождения безнравственных сил во внутрипартийной борьбе. А это окажется возможным лишь при тщательном анализе реальных фактов, реальных конфликтов и реальных побед и поражений, которыми наполнена жизнь таких личностей, как Сталин, Бухарин, Каменев, Зиновьев, Дзержинский, Томский, Вышинский, Ежов и многие другие. Неужели вы запретите мне заниматься такого рода исследованием? Неужели не поможете мне… Чаинов улыбнулся:
— Вот как вы повернули все. Ну что ж, посмотрим. Кстати, у меня возникла одна мысль. Если вы мне верите в том, что я могу вам в чем-то помочь, не могли бы вы мне приносить все то, что напишете по этим самым, как вы выразились, рутым изломам истории?
— Я психолог, — сказал я. — Вряд ли я смог бы работать продуктивно, если бы заранее знал, что моим первым читателем будет цензор вашего типа. У меня мозги устроены по-другому. Процесс моего исследования глубоко интимен. Как говорил великий Толстой, надо писать так, чтобы между тобой и богом не было никаких прокладок… К тому же вы убедились, что мой образ жизни и все мои писания исключительно лояльны. Я никогда не выступал против правительства. Не позволял себе даже высмеивать тех, кто достоин был осмеяния.
— Ну это, положим, не так.
— Что вы имеете в виду?
— Вам принадлежат некоторые компрометирующие определения, сделанные в адрес Генерального Секретаря партии.
— Какие же это определения?
— Вы многократно называли его "бровеносцем в потемках".
— Это не я называл, это народ так называл…
— Я полагаю, что мы к этому вопросу еще вернемся, — улыбнулся Чаинов.
10
Я тогда получил от Любы пакет. Пакет был передан мне одной девицей, которую я вышел встречать к поезду. Она передала мне сверток, я спросил, как у Любы дела, а она ответила:
— У Любы большие неприятности.
— Какие?
— Думаю, что в этом пакете все написано.
— Ну а вы как думаете, в чем суть этих неприятностей?
— В ее поведении. Она девочка хорошая, но многое себе стала позволять.
— В чем?
— Она, знаете, ведет со старшеклассниками психологический клуб и сильно ударилась в историю. Представьте себе, занялась психологией сталинизма. Уже двоих старшеклассников из ее клуба исключили из школы. Остальные члены клуба вступились за товарищей, написали листовки, издали газету под названием "Баррикада" и из номера в номер рассказывают о том, как идет борьба за восстановление ребят в школе.
— И что же вам не нравится в ее действиях?
— Разве мне? Она испортит себе жизнь. Ее уже вызывали в Комитет социальной защиты.
Я распрощался с девицей и побежал домой, чтобы быстрее прочесть то, что было в пакете.
"Впервые в жизни, — сообщала Люба, — я подверглась унизительным допросам и даже обыску… Тип, который меня допрашивал, служит в органах социальной защиты, такой противный, а с виду представительный, огромный, голубоглазый, как вы говорите, совершенно новый социальный персонаж, этакий гомо голубоглазус. Так вот, этот голубоглазус, зовут его Копыткин Ким Августович, поначалу стал мне говорить пошлости:
— С вашей красотой, да с вашими способностями… Как же это вас угораздило стать на путь антисоветчины, вы дочь хороших родителей…
А я помню ваши советы: "Надо держаться уверенно и неколебимо. Только такое поведение может их поставить на место". Я ему и сказала:
— Мой путь совершенно советский, а вот ваш…
Эх, как он взвился! Мне даже не хочется передавать те оскорбления, которыми наделил меня этот негодяй. А потом вдруг он выкинул такое, что у меня в глазах потемнело. Он раскрыл мою сумочку и вытащил оттуда пакетик, представьте себе, как он мне заявил, с наркотическим средством — порошок какой-то.
— Значит, и этим промышляете? Где брали наркотики? Кому перепродавали?
— А вы знаете, что за такой подлог вы можете полететь с работы! — ответила я.
Так я прямо ему и сказала. Он подошел ко мне вплотную.
Взял меня за плечо так больно, что я вскрикнула, а он еще сильнее сдавил мое плечо и говорит ласково:
— Пересядьте, будьте так добры, на другой стул, — и показывает на соседний стул.
Не успела я оправиться от боли, как он меня сильно толкнул, и я ударилась больно. Села, закрыла лицо руками и заплакала. А потом снова вас вспомнила: "Они не должны видеть наши слезы, нашу растерянность, нашу униженность". Как только я вспомнила ваши слова, так во мне все закипело, и я сказала:
— Даже ценою своей смерти я постараюсь, чтобы вам так просто не сошло это издевательство и этот ваш шантаж с наркотиками.
— Где вы брали самиздатовскую литературу? Откуда у вас документы Якубовича? Кто вам дал материалы допросов Газаряна? Какую цель вы преследовали, когда вели среди старших школьников антисоветскую пропаганду?
— Никакой антисоветской пропаганды я среди школьников не вела.
— Вам нужны доказательства? Вот, почитайте.
Он протянул мне исписанный листок бумаги. Я стала читать. Ровным ученическим почерком писалось о том, что я на каждом занятии психологического кружка даю анализ появлению и развитию авторитарных форм общения и получается так, что вся наша социалистическая система авторитарная и никому не гарантируется защищенность личности. "Вся эта авторитарность, страх и бесправие были заложены сталинским режимом, это Колесова постоянно подчеркивала, с чем я, как комсомолец с двухлетним стажем и сын коммунистов с двадцатилетним стажем, никак не могу согласиться. Сама Колесова считает свою семью, деда и бабку пострадавшими от Сталина и потому на занятиях психологического кружка клевещет на весь советский строй. Колесова, как мне известно, имеет постоянную связь с бывшими реабилитированными и питается от них нужной ей информацией. Как комсомолец и член комитета 42-й средней школы и как делегат районной комсомольской конференции, я прошу положить конец антисоветчине, которая открытым текстом идет в нашем клубе и проводится студенткой третьего курса психологического факультета университета Колесовой Любовью"".
Меня, конечно же, этот донос ошеломил. По почерку я сразу догадалась, чье это письмо. Подпись была срезана, я на это обратила внимание и сказала Копыткину:
— Что же вы, Ким Августович, работаете так непрофессионально? Зачем же вы рассекретили вашего осведомителя?
— Вы знаете, кто это написал?
— Конечно, знаю. Ребята часто выполняли различные письменные задания: интервью, обсчеты и так далее. Я раньше много занималась определением почерка и характера. Такие завитушки на буквах "р", "т" и "у" редко встречаются. Они свидетельствуют о потребности казаться лучше, чем есть человек на самом деле. Саша Еловин писал этот донос…
— Я прошу вас выражаться как положено! — накричал на меня- Копыткин. И приступил к допросу:- Кто такой Якубович? Когда вы с ним встречались? Откуда у вас его обращение в Прокуратуру СССР?
Я ему говорю:
— Михаил Петрович Якубович стал революционером, будучи гимназистом. Это был на редкость честный и смелый юноша. Настоящий ленинец. За революционную деятельность его исключили из гимназии. Он вступил в ряды большевистской партии, был знаком с Лениным, Каменевым, Бухариным и другими руководителями нашей партии. В 1917 году стал председателем Смоленского Совета депутатов трудящихся.
Опять как заорет на меня Копыткин:
— Я прошу не ставить в один ряд Ленина и врагов народа!
— Вы не чувствуете времени, — говорю я ему. — Скоро врагами народа будут считать тех, кто позволяет себе нехорошо отзываться о бывших членах ленинского Политбюро.
— Какое отношения Якубович имел к вашей семье?
— Мой дед, Григорий Матвеевич Колесов, сидел в одной камере с Якубовичем. Мой дедушка много рассказывал о Михаиле Петровиче. Я даже записывала его рассказы…
— Вот сейчас вы говорите правду, — похвалил меня Копыткин, и я удивилась. — Расскажите все, что вы знаете о своем дедушке.
Я стала рассказывать о том, как деда едва не расстрелял Каганович, когда приезжал на Кубань по вопросу о выполнении плана хлебозаготовок. Я кое-что смягчила в рассказе, а кое-что опустила, и Копыткин мне ехидно заметил:
— Вы не так старшеклассникам рассказывали эти историйки.
— А как? — спросила я удивленно.
— Хотите послушать?
— Хочу.
И он включил магнитофон. Зазвучал мой голос:
- Моего деда едва не казнили в 1932 году, когда на Северный Кавказ для проведения хлебозаготовок приехал один из сталинских дьяволов — Лазарь Каганович. Ему были предоставлены неограниченные права, и он принимал меры молниеносно: казаков били шомполами, топили в речках, сдирали шкуры. Все оформлялось документально: акты, протоколы, заключения следственных органов.
В ноябре 1932 года бюро Северокавказского крайкома партии приняло решение, которое затем было опубликовано в газете "Молот" от 5 ноября 1932 года:
"Ввиду особо позорного провала хлебозаготовок и озимого сева на Кубани поставить боевую задачу — сломить саботаж хлебозаготовок и сева, организованного кулацкими, контрреволюционными элементами, уничтожить сопротивление части сельских коммунистов, ставших фактически проводниками саботажа, и ликвидировать несовместимые со званием члена партии пассивность и примиренчество с саботажниками". На основании этого решения были выселены, в северные районы страны шестнадцать станиц Северного Кавказа, в том числе и станицы Полтавская, Медведовская, Селезневская и другие.
Мой дед родом из Селезневской. У него в станице было немало родственников, и он сказал на бюро:
— Оставим в покое Селезневскую. Я сам поеду туда и обеспечу полную хлебосдачу…
— Это правильное намерение, — сказал Каганович. — Но почему оно возникло у товарища Колесова теперь, а не раньше? Сидящие на заседании бюро крайкома улыбнулись.
— Колесов родом из Селезневской, — сказал один из сидящих.
— Я так и подумал, — нахмурился Каганович. — Вот где корень зла, товарищи! Пока мы будем ставить свои личные интересы выше общественных, никакого социализма мы не построим. Если бы у товарища Сталина спросили, что для него главное — родственные отношения или партийные, он бы не задумываясь ответил: "Партийные". Мы должны учиться у нашего вождя принципиальности, боевитости и гражданскому мужеству. Какие будут предложения, товарищи? — спросил Каганович.
— А не послать ли нам товарища Колесова в станицу Селезневскую с поручением организовать в самый короткий срок выселение из станицы Селезневской всех ее жителей?
— Думаю, это правильное решение, — сказал Каганович. — А вы сами как считаете, товарищ Колесов? — спросил Каганович.
— Не смогу, товарищ Каганович. Не смогу. Хоть убейте, а не смогу, — едва ли не закричал Колесов.
— Что ж, бывает и такое, — сказал Каганович. — Вы свободны, товарищ Колесов.
Колесов встал. Помялся. Направился к выходу.
В коридоре Колесова остановил один из членов комиссии:
— Пройдемте в эту комнату.
Колесов вошел в комнату, где стояли четверо незнакомых лиц.
Колесову предложили сесть. Взять ручку с пером. Лист бумаги лежал перед ним.
— Пиши, — сказали Колесову. — Я являюсь организатором контрреволюционных сил по срыву хлебозаготовок и озимого сева…
— Братцы, что вы, — попытался было оправдаться Колесов.
Но тут же был сбит со стула ударом в лицо. Его били долго, он уже не мог держать ручку. Палачам казалось, что он нарочно роняет перо, а Колесов даже вскрикнуть не мог. Он едва не лишился разума. Он ничего не видел и ничего не понимал. И его снова били. Обливали водой и били.
Ночью к Колесову пришли новые люди. Одного из них, следователя Поладского, Колесов знал. Поладский сказал:
— Напиши покаянную. Попробую передать твою бумагу Лазарю Моисеевичу. — Поладский продиктовал Колесову текст, смысл которого состоял в признании Колесовым своих ошибок, своего участия в контрреволюционном заговоре, в своем непонимании задач партии. Колесов молил о пощаде и просил, чтобы ему дали любое задание, которое он теперь выполнит с честью. И еще он винил секретарей крайкома, работников НКВД Кубани.
В три часа ночи его ввели в комнату, где снова заседало бюро крайкома.
— Что у вас? — спросил Каганович.
Колесов протянул прошение. Каганович читал молча. Затем он поднялся и сказал:
— Вот где скрываются причины. Вот где собака зарыта. Вот где истинная правда. — Каганович обратился к сидящим рядом двум работникам из столичного НКВД.
В тот же вечер секретарей крайкома постигла та же участь, что и Колесова.
Четыре года просидел Колесов в северной башне Бутырской тюрьмы. Там он и познакомился с Михаилом Якубовичем, с которым вновь повстречался уже после реабилитации в середине шестидесятых годов. Очевидно, тогда-то и дал Якубович моему деду копию своего письма в Прокуратуру. Вот отрывки из этого письма: "Тогда началось извлечение "признаний", — писал М. П. Якубович. — Некоторые, подобно Громану и Петунину, поддались на обещание будущих благ. Других, пытавшихся сопротивляться, "вразумляли" физическими методами воздействия: избивали (били по голове, по половым органам, валили на пол и топтали ногами, лежащих на полу душили за горло, пока лицо не наливалось кровью, и т. п.), держали без сна на "конвейере", сажали в карцер (полураздетыми и босиком на мороз или в нестерпимо жаркий и душный, без окон) и т. д. Для некоторых было достаточно одной угрозы подобного воздействия — с соответствующей демонстрацией. Для других оно применялось в разной степени — строго индивидуально — в зависимости от сопротивления каждого. Больше всех упорствовали в сопротивлении А. М. Гинзбург и я. Мы ничего не знали друг о друге и сидели в разных тюрьмах: я — в северной башне Бутырской тюрьмы, Гинзбург — во Внутренней тюрьме ОГПУ. Но мы пришли к одинаковому выводу: мы не в силах выдержать применяемого воздействия, и нам лучше умереть. Мы вскрыли себе вены. Но нам не удалось умереть. После покушения на самоубийство меня уже больше не били, но зато в течение долгого времени не давали спать. Я дошел до такого состояния мозгового переутомления, что мне стало все на свете все равно: какой угодно позор, какая угодно клевета на себя и на других — лишь бы заснуть. В таком психическом состоянии я дал согласие на любые показания".
Потом Копыткин выключил магнитофон и спросил у меня:
— Надеюсь, вы не станете отрицать, что это ваш голос и что вы с этим текстом выступали среди школьников.
— Не отрицаю, — ответила я.
— Кто вам дал тексты? Вы говорили, что дедушка.
— Да, покойный дедушка.
— А в какой книжке они были опубликованы?
— Не знаю. Разве они были опубликованы?
— Представьте себе, были. И я могу вам сказать, где они были опубликованы.
— Где же?
— В "Архипелаге ГУЛАГ". Вам известна такая книжка?
— Известна, только я не читала ее. Не смогла достать.
Здесь я ему соврала, потому что эту книжку читала и точно знаю, что в этой книжке действительно рассказывается о Якубовиче, но ни слова о письме в Прокуратуру, поскольку письмо было написано, мне кажется, после выхода в свет "Архипелага".
— Итак, вы целенаправленно вели сбор материала? — снова спрашивал меня Копыткин.
— Какого материала?
— Материала, который компрометирует работу органов…
— Вот уж я об этом не думала. Если хотите моего честного, признания, то меня волновала чисто психологическая сторона подобного рода явлений…
— И какая это сторона?
— Ну что я буду разъяснять столь квалифицированному работнику…
— И все же?
— Ну хотя бы вот это явление дружбы-вражды. Меня интересовал разрыв дружественных, родственных, одним словом, близких человеческих отношений…
— Разрыв во имя великой цели, — подсказал Копыткин.
— Это не всегда было так…
— А это? — и Копыткин протянул мне новые листочки.
Это были странички из книги ответственного работника НКВД Закавказья С. Газаряна, которого в 1937 году подвергли нечеловеческим испытаниям. И самое страшное-то, пытали его бывшие сослуживцы, друзья. Следователь Айвазов сказал Газаряну:
— Протокол на столе. Надумаешь — подпишешь. Бригада свою работу знает.
И ушел.
"… "Бригада" пришла. Их было пять человек. Первым вошел Яков Копецкий. Он — старый работник НКВД, мы хорошо знали друг друга. Высокого роста, здоровый. Он был очень нервный человек, его называли "Яша-псих". Он знал об этом, но не обижался. За ним вошел Иван Айвазов, младший брат Гургена Айвазова. Он тоже несколько лет работал в органах и хорошо знал меня. Третьим был один из младших работников особого отдела, в прошлом курсант межкраевой школы. Верзила с большими черными глазами, длинными усами. У него почти не было лба, чуть ли не сразу над бровями начиналась густая черная шевелюра. Фамилию его я забыл. Последние двое были практикантами межкраевой школы. Один из них держал ведро с "инструментами", как они говорили.
Да, ничего не скажешь, все на подбор, сильные, крепкие.
— Ого! Вот кого мы будет обрабатывать сегодня, — сказал Копецкий. — Это мы с большим удовольствием.
Я остался сидеть. Они окружили меня. Копецкий сзади взялся за ворот рубашки, поднял и сильным движением толкнул меня в середину комнаты. Кто-то сильным ударом ноги сшиб меня. Я упал… Третий стаскивал с меня брюки… Я вспомнил Багратиони, которого привели в камеру без брюк, в одних трусах.
Пытка началась.
Пять человек ожесточенно били. Били кулаками, ногами, розгами, шомполами, туго скрученными в жгут полотенцами, били чем попало, куда попало: в голову, в лицо, в спину, в живот… Больше всего по ногам. Кто-то заметил, что у меня больные ноги, и тогда стали бить по ногам…
— Мы сейчас поправим тебе ноги!
И били, били. Чем больше били, тем больше зверели. Больше всего злило их то, что я не кричал.
— Будешь кричать? Будешь орать? Будешь просить пощады?! — ругал Копецкий и бил, бил…
Сколько били, я не знаю.
— Ну, ребята, перекур, — скомандовал Копецкий.
Свежая сорочка превратилась в окровавленные клочья. На полу лужа крови, лежу в мокром. Глаза заплыли. С трудом приоткрываю веки и как в тумане вижу моих палачей.
Курят, отдыхают.
Ругаются отборной площадной руганью, оскорбляют, издеваются, хохочут…
Кто-то приближается ко мне, и тут же что-то очень больно обжигает тело. Вздрагиваю от боли и, чтобы не закричать, стискиваю зубы. А они хохочут… Потом еще ожог, еще… Понял. Тушили папиросы о мое тело…
Перекур кончился, и избиение продолжалось с новой силой.
Странное ощущение. Удары становятся ожесточеннее, а боль ослабевает. Когда прихожу в себя, чувствую запах медикаментов, что-то белое маячит перед глазами.
Так. Значит, я потерял сознание и меня приводили в чувство.
— Я пошла, все в порядке, — говорит сестра. "Все в порядке"! Значит, можно начать все сначала. Но "бригада" курит. С ужасом думаю, что снова будут тушить папиросы о мое тело. Ожог папиросой очень болезнен, все тело горит от первых ожогов, неужели еще? Да. Кончающий курить подходит, обязательно оскорбляет, тушит папиросу, ругается, плюет и отходит, чтобы уступить место другому.
Все чередовалось в определенной последовательности. Избиение, перекур, тушение папирос, снова избиение, обморок, приведение в чувство, снова избиение, тушение папирос…
Уже светает, но "бригада" все "трудится" и "трудится".
Явился Айвазов.
— Ну, ребята, идите спать, — сказал он, поздоровавшись. — Что ж, работа налицо.
"Идите спать". Значит, "бригада" работала ночами, а днем отдыхала.
"Бригада" ушла.
— Так будет каждый день до тех пор, пока не подпишешь. Понял?
Айвазов позвонил в комендатуру.
— Пришлите выводных, два человека.
Точно так, как вчера было с Багратиони, два вахтера приволокли меня в камеру…
Копыткин спросил у меня, когда я прочла текст:
— Так вам знакомо это?
— Знакомо, — ответила я. — Но где я это взяла, не помню.
— Я так и думал, — сказал Копыткин. — Я вам напомню, кто вам дал этот материал. — Я молчала. — Степнов из Москвы. Знаете такого?
— Знаю, конечно, — ответила я. — Читаю и слушаю его лекции. Это один из выдающихся умов России.
Вы меня, должно быть, будете ругать, — писала Люба, — но я так и сказала. Больше я ничего и никого не называла. А он стал говорить о наркотиках, которые мне никогда не принадлежали, а потом снова стал спрашивать о родителях и намекал, что у них из-за меня могут быть серьезные неприятности. А потом неожиданно спросил:
— А кто вам давал читать книгу Роя Медведева "Перед судом истории"?
Я сказала, что такой книги не видела в глаза. А он вытащил из стола огромную книгу, завернутую в газету, открыл на нужной странице и показал мне текст, где описан допрос подследственного Газаряна.
— Ну и что? — спросила я. — Везде читают, ксерокопируют, переписывают и собирают такого рода исторические факты. Почем я знаю, откуда у меня взялся этот материал? Что в нем неправда? В чем вы меня хотите обвинить?
— Пока мы хотим предостеречь вас от неверных шагов, — сказал мне Копыткин и отпустил.
Я шла и думала: как же я счастлива, что у меня есть вы, что есть в моей душе такая истина и такая правда, за которую я готова пойти на любые пытки и любые притеснения. Только бы с вами ничего не случилось. И когда я подумала о вас, мне так легко стало, так хорошо, что я готова была простить даже тех, кто донес на меня".
Когда я закончил читать письмо Любы, в дверь постучали. Вошел взволнованный Шкловский.
— Есть Рой Медведев. Только на два дня. Могу дать почитать.
— Нет уж, — отвечал я. — Сильно голова болит. Не могу.
Шкловский посмотрел на меня сочувственно. О чем он подумал, не знаю.
А еще через два дня я сидел у Шкловского и читал его новенькие материалы, которые он бог весть откуда достал.
А потом были новые материалы, и я лихорадочно работал. И вскоре была завершена первая глава книги, посвященной рождению и развитию и нового социального типа, и новой социальной психологии.
11
Заруба претендовал на души заключенных. И на мою тоже. Он сразу впился в меня:
— Я добиваюсь того, чтобы каждый здесь ощущал себя не постояльцем, а первопроходцем. Да, мы хотим быть творцами и новых обстоятельств, и новых личностей, и новой духовности…
Я ушам и глазам своим не верил. Заруба говорил тихо, подбирая слова, и глаза его светились. Он говорил о смысле жизни: ну какой резон заниматься прожигательством или всякий раз вываливаться в грязи, — он имел в виду пьянство, обжорство, разврат. Да, он расстался со своей женой исключительно по идейным соображениям. Она ему говорила: "Давай построим домик. В комнатах настелем паркет и повесим ковры. Как прекрасно по прохладному полу шлепать босиком, а затем забраться на тахту и упереться ногами в мягкий ковер, так, чтобы между пальцами был нежный ковровый ворс, ласкающий, теплый…" Заруба мотнул головой. Нет, такое счастье не по нутру ему. Он первооткрыватель по складу души. Он верит в судьбу. Она ему подарила все, чтобы осуществить великий замысел. Он не утопист, хотя и почитает мечтателей-стариков. Особенно Оуэна. Оуэновский эскиз модели новой гармонии органически сочетал все преимущества большого города, но без многочисленных зол последнего, со всеми преимуществами деревни, но без ее недостатков. И именно здесь, в колонии, так удачно все эти достоинства соединились. Лес, река, чистый воздух, асфальтовые дорожки, тепличное хозяйство, промышленные мастерские, библиотека, театр, два оркестра, спортивный зал, совместный коллективный труд и совместное потребление, полная самодеятельность и индивидуальное творчество — где, когда было нечто подобное?!
Он дал мне возможность подумать, а сам направился в дальний угол комнаты, где стоял огромный шкаф. Скрипнула дверца шкафа, и мне послышалось отчетливое бульканье наливаемой в стакан жидкости. Через несколько минут Заруба снова сел на свое место. Его губы сыто лоснились из-под черных усов. Глаза сверкали. Он стал говорить со мной так, будто перед ним сидел не один несчастный заключенный, а стояла по крайней мере добрая сотня его подчиненных.
— Поймите, мир обезумел, развратился. Мир экологически и культурологически грязен. Он превращается в огромную помойку, где люди, подобно червям, кишат в отравленной зловонной среде. — Заруба ходил по комнате, жестикулируя, доставая то одну, то другую книжку, чтобы прочитать мне о том, что катастрофа близка, что безумствующий мир уже не способен остановиться, чтобы залечить свои раны или хотя бы стать на капитальный ремонт. — Вы думаете, этот самый СПИД — случайное явление? Это детище сексуальной революции. Это сгустки негативной сексуальной энергии породили болезнь, которая уничтожит мир. Столкнет его в бездну. Вы со мною не согласны? Неужели вы не задумывались над теми проблемами, которые неизбежно приведут к полному духовному распаду все наше общество? Посудите сами, каждый третий, если уж не второй — преступник. Приведу лишь некоторые данные, опубликованные МВД в печати. Убийства с покушением, изнасилования с покушениями, умышленные тяжкие телесные повреждения, хищения оружия и боеприпасов, вымогательства, шантаж и даже людоедство и торговля человеческим мясом. Что прикажете делать? Как выйти из этого положения?
— Вы знаете выход?
— Конечно же, — оживился Заруба. — Наша колония — это образец построения принципиально новых, здоровых, если хотите, социалистических отношений. Простите, у вас никогда не было длительного временного сексуального воздержания? Знаете, утрачивается и эта потребность. Во всяком случае, в значительной мере приглушается. Вы не знакомились с жизнью мужских монастырей? А зря! Вот где образец подлинно гуманистических отношений! Нам у церкви учиться и учиться! Вы обратили внимание на цвет лица наших колонистов? Вы видели где-нибудь нечто подобное? Мужик в сорок лет выглядит как двадцатилетний! Это наше реальное достижение, а не болтовня! Кстати, это я процитировал ленинские слова, сказанные им в адрес воспитательного учреждения, которым руководил Шацкий. Большинство наших потребностей — это разврат. И излечиться от вредных потребностей может помочь только заведение нашего типа. Вы не находите, что мы как раз на пути создания превосходных образцов общества будущего?
— Но ведь это же заключение? Колючая проволока. Несвобода…
— А вот это типичное интеллигентничанье. Колючая проволока — это остаточное явление. Некий символ прошлого. Придет время, и мы ее уберем. Я верю, что именно наш край даст первый пример беспроволочного режима. Я вам прочту слова старика Оуэна. Он в самый корень глядел. Старикан писал когда-то: "Пример, который мы подаем, скоро получит широкое признание. Подобные общества будут процветать, несмотря на все беспорядки и бедствия, которые могут твориться вокруг. В недалеком будущем они помогут вывести страну из ее тяжелого состояния… а если общественность будет облегчать их распространение, они смогут устранить нависшую угрозу гражданской войны". Я хотел эти слова Оуэна повесить в актовом зале. Не дали.
Заруба нагнулся ко мне и шепотом сказал:
— Вы думаете, мне легко? Мы держимся пока что за счет своих педагогических достижений. План даем! Образцовое хозяйство. А наша система кооперации? У нас нет того, что происходит на воле: у государства миллионы тянут кооперативы, а государству кукиш с маслом! Нет, мы сполна отстегиваем. Но я не согласен с этим. Нужен полный хозрасчет. Добиваемся. Посмотрим. Рассчитываю на вашу профессиональную помощь, — это ко мне обратился Заруба.
Я сник.
— Да разве от меня что-нибудь зависит? Вы о гражданской войне сказали. Это серьезно? Как это понимать?
— А так и понимать. Гражданская война — это кровавый выход народов из тьмы. Возможно, война будет на почве веры. Я считаю, что народу противны кровопролития. Все понимают, что война не принесет ничего, кроме голода и мучений. Война не дает, а отнимает. Отнимает хлеб, свободу, мясо, разъединяет мужчин и женщин.
— Тогда ваша колония — это настоящая война, — отважился я возразить Зарубе.
К моему удивлению, он расхохотался.
— Я счастлив, что вы раскрылись. Я так и знал. Но это хорошо, что вы раскрылись. Я противник войны. Я за то, чтобы дать человеку все. И именно здесь, в колонии. Дать мяса, хлеба, свободу, женщин, ровно столько, чтобы ему было не во вред.
— А кто это установит? Что же, и женщины по талонам?
— Моя идея вольных поселений имеет свою давнюю историю. "Новая Гармония" Оуэна создала модель "поселка единения", где нашла свое развитие свободная кооперация. Кстати, весьма примечательна одна деталь. Все утопические эксперименты притягивали экстремистскую молодежь, интеллигенцию и бывших уголовников. Октябрьская революция пострадала именно потому, что в нее ринулись деклассированные элементы — пьяницы, сутенеры, садисты и мазохисты, палачи и предатели, воры и разбойники, мелкие жулики и крупные грабители. Оуэн как огня боялся уголовников. Когда один из его почитателей предложил ему свое поместье для устройства общины из уголовников, Оуэн предпочел не рисковать. Отказался от поместья. Великий утопист ошибался, когда утверждал, что практика показала невозможность поспешного образования коммун из крайне несовершенного человеческого материала.
— Вы решили поправить Оуэна?
Заруба встал. Расстегнул воротник кителя и подошел к шкафу. Заскрипела дверца. Я поднялся, чтобы увидеть, что же делает Заруба за открытой дверцей шкафа. Но он крикнул мне:
— Сидеть, Степнов!
Этот окрик сразу поставил все на свои места. Я слышал, как лилась жидкость в стакан, слышал, как маленькими глотками Заруба выпил содержимое стакана. Я потом уже увидел одно рыженькое семечко, застрявшее в черных усах гражданина начальника: должно быть, закусывал помидором. Я глядел на это семечко и улыбался, а он не понимал, в чем дело, и грубо притоптал мою ироничность:
— Что вы лыбитесь, Степнов?! Я читал ваши психологические поделки. Они гроша ломаного не стоят. Обычная болтовня сытого человека.
— Не спорю, гражданин начальник.
— А вам нечем крыть! Нечем! Ваши вшивые диссидентские картишки биты! Вы только и знаете, что орать: кризис! кризис! Кризис в экономике, в искусстве, в науке! И выхода вы не знаете. А я, маленький человек, даю вам реальный шанс выжить в этом мире. Реальный шанс преобразовать мир! Вы думаете, я не знаю этих общеизвестных аксиом: чтобы человек из деклассированного, невежественного и темного существа превратился в разумное создание, необходимо переделать этот сволочной мир, мир, которым управляет шайка бандитов. Наступит день, когда эти же правители будут жаждать попасть в наши фаланстеры, а мы будем отдавать предпочтение сирым и убогим, ветеранам войны и труда, женщинам, старикам и детям! Здесь мы постараемся примирить вероисповедания, примирить сердца людские, а кто станет на нашем пути, тех мы… — Заруба замолчал, и снова скрипнула дверца, и тихое бульканье нарушило тишину.
Я взглянул на зарубовские усы: семечка не было. Оно упало. Зато усы были сыроваты и поблескивали желтоватой искрой — это, должно быть, от электрического света.
— Да, я маленький человек, Степнов. Заброшен по воле рока в эти могучие архангельские дебри. Но, поверьте, я многое смогу в этой жизни, если сумею найти родственные души, если… — Он не договорил: раздался такой сильный, протяжный и многоголосый вопль, будто завыла одновременно бесчисленная стая волков.
12
Плач стоял над колонией за номером 6515 дробь семнадцать такой устойчиво сильный, будто выла стая в миллион волков. И от этого плача душа моя сжалась.
— Вот тебе и гуманизм. Кому милосердие, а кому нервы напополам перепиливают, — это Квакин сказал мне, кутаясь в дохлое одеяло.
— А при чем здесь милосердие? Гуманизм при чем?
— А при том, что ведено сверху демократию разбавлять этими штуками. Заруба подписал приказ — раз в неделю, с трех до шести утра, обиженникам разрешается выть всей кодлой. Мало им одного Дня Утешения! Так еще и этот Вселенский Вопль! — Они что, спать не хотят?
— В том-то и дело, что хотят, но им не дают, с вечера дуплят всех подряд, а потом в шеренге держат до полуночи, ну а к трем часам они хуже волков становятся.
— Смысл какой?
— В основном, конечно, для других хорошее воспитательное мероприятие. Маколлизм держится не только на одной радости, но и на силе страдания. Сила через радость — это нам не подходит. Это уже было. А вот сила через страдание — это как раз то, что нужно. Тихо, выводные идут.
— Чего, чего? — спросил я шепотом. — Какие еще выводные?
— Узнаешь сейчас.
Тут же меня чьи-то руки скинули со шконки. Квакин спрыгнул сам. В коридоре нас встретил Заруба. Прошли в локалку отряда Васи Померанцева. Плач усиливался, и я невольно попытался надвинуть шапчонку на уши.
— А вот этого делать нельзя, Степнов, — сказал Заруба. — Надо любить ближнего, даже если он не совсем ближний или даже очень дальний. Все беды оттого, что мы не хотим слышать других.
— У меня уши больные. Обе перепонки были лопнуты в свое время.
— Этот физиологический аспект никакого отношения не имеет к нравственным побуждениям. Вам Квакин плел, я слышал, что демократию ведено гуманизмом разбавлять. Это чистейшая чушь. Поветрие. Гуманизм не имеет технологического решения.
— А демократизация?
— Ее технология как раз и должна дать на выходе гомо новус.
— А это что значит?
— Ваш Бердяев связывал тайну нового человека с тайной об андрогине.
— Культ женщины-мужчины?
— Я бы поменял местами: на первое место надо ставить мужчину. Предшествующим эпохам был присущ культ вечной женственности в системе старого дробления полов, где мужичкам отводилась роль искупителей в аспекте голгофских жертв. Сейчас иные задачи. Чтоб родился новый человек, необходимы безбоязненные демократические эксперименты с широким привлечением мистических сил.
— Вы знаете, где они обитают?
— А вот они. Прислушайтесь, — и он замер, будто оглушенный нарастанием воплей ста сорока двух обиженников. — Андрогинный сплав создает предпосылки для преодоления всемирной гибели материнства, а следовательно, и для преображения чувственности. То есть чувственность, прошедшая через фильтр страданий, неизбежно очистится от своей греховности и станет просветленной.
— Вы говорите, как верующий.
— Мы должны взять на вооружение религию. Сталин сделал это слишком поздно. Но мы не может замыкаться на чистом Христе. Бердяев, если помните, говорил об Адаме-Христе. Он пытался создать идеал сильной личности. В этом плане мы его некоторые идеи использовали для развития маколлизма. Но он во многом был неправ, в частности в том, что все личностное враждебно роду. Мы стоим на прямо противоположных позициях. Личность и род едины. В личности происходят те же процессы, что и в государстве, или в коллективе, или в малой группе. Конечно же, есть нечто такое, что отличает человека, то есть личность, от социума, от группы.
— Что же?
— Сексуальные начала. Я здесь не согласен с Бердяевым, который говорит, что в сексуальном акте личность безлика, то есть утрачивает себя. Это не так. В этих актах, даже преобразованных, то есть полностью сублимированных, личность обретает себя. И люди это хорошо понимают, но лицемерно скрывают свои тайные чувства. В сексуальном акте есть свои мистические начала, которые выражают зов рода, зов социальной общности, неважно, с кем произойдет единение — с прямо противоположным полом или наоборот. Религия рода всегда наиболее полно выражается в религии сексуального акта. Эта мысль была сквозной у великих русских философов — Соловьева, Бердяева, Булгакова. Связь по плоти и по крови — это, может быть, самое великое таинство, таинство именно по сексуальному акту. Мы с вами оказываемся свидетелями естественного, я был сказал, эксперимента, когда сексуальная энергия поляризовалась в различных индивидах и дала свои однозначные результаты. Вы слышите эти единодушные всхлипывания? Это и есть сублимированное выражение сексуальной энергии, направленной на социальность. Вы чувствуете, как в этом плаче подсознательные силы набирают энергию? Эту энергию уже невозможно остановить. Однако ее можно направить в необходимое социальное русло. Не всегда это удается сделать из-за отсутствия должного мастерства. Но это вопрос времени. Ваша, кстати, задача будет и состоять в том, чтобы на конкретных примерах показать то, как надо бороться за человека, используя весь арсенал психолого-педагогических влияний. Сейчас мы познакомимся с некоторыми персонажами этой группы осужденных. Вот дело Игоря Ракитова.
С фотографии на меня глядело нежное лицо юноши лет восемнадцати — двадцати. Здесь же было подколото его заявление, в котором он писал, что отказывается служить в армии, поскольку считает вооруженные силы орудием правящей в стране коммунистической элиты, преследующей антинародные цели. Как убежденный пацифист, подытоживал Ракитов, я требую лишить меня гражданства и позволить выехать в любую страну мира, где отсутствует всеобщая воинская повинность или имеется альтернативная гражданская служба.
Далее следовали документы, в которых говорилось, что отказ Игоря Ракитова служить в вооруженных силах страны явился основанием для его ареста 20 апреля 1989 года. В соответствии с приговором суда Ракитов должен отбывать наказание по статье 80 Уголовного кодекса (уклонение от очередного призыва на действительную службу) в виде принудительных работ на один год шесть месяцев. Поступок Ракитова происходит из внутреннего понимания двадцатилетним молодым человеком роли армии, служащей для проведения антинародной политики, как пишет он сам в открытом письме. Нравственный выбор, отмечают его друзья, оправдан сейчас, когда правительственная армия подавляет национально-освободительные движения. Итоги этих военных мер известны: сотни убитых, изувеченных, пропавших без вести…
Через несколько минут Ракитов стоял перед нами. Высокий, с большими серыми, точно виноватыми глазами: "Можете убить меня, да я уже неживой, я ничего не чувствую и больше всего на свете хочу умереть".
— Ты объявил голодовку, Ракитов? — спросил Заруба. — Это хорошо. Сейчас люди лечатся голодом. А воздух у нас целебный. Никакой химии. На таком воздухе можно и поголодать. Ну-ка сними свои надавы, Ракитов, — строго приказал Заруба.
Ракитов покорно стал снимать ботинки. Я никогда не видел таких ног. Они были такой белизны, точно посыпаны крахмалом. Пальцы были мокрыми и синеватыми. Между пальцами запеклась кровь. От ног шел дурной запах прели, гниения, пота.
— Откройте форточку. Задохнуться можно. Ну кто с тобой рядом будет спать, Ракитов? От тебя за три версты падалью несет!
Две огромные слезы выкатились из ракитовских глаз. Он стоял не шевелясь.
Заруба смягчился. Спросил:
— Ракитов, ты хочешь с нами строить новую жизнь? Хочешь помочь себе и товарищам?
— Хочу, — безразлично ответил Ракитов.
— Ну так давай же действовать, дорогой. Начнем с того, что перевыполним план. Говорят, ты в институт хотел поступать. Создадим тебе условия. Будешь заниматься. А ноги вылечим, Ракитов. С такими ногами ни одна женщина тебя в постель не пустит. Женщин любишь, Ракитов?!
Две слезы снова скатились по щеке осужденного. И вдруг, — я глазам своим не поверил, — Заруба встал и обнял Ракитова:
— Это не ты плачешь, Ракитов! Это я плачу. Это мои слезы льются из твоих глаз, Ракитушка ты мой! Признаюсь тебе, что в свое время я пережил твои беды. И никого, кроме Бога, не было в моей душе. Я готов умереть, Ракитов, лишь бы тебе стало лучше на этом свете, не веришь, Ракитов?
— Верю, — ответил отрешенно юноша.
— Хочешь, на колени стану перед тобой?
— Не надо.
— Помоги мне, Ракитов. Помоги нам. Меня съедят те, кто над нами. Они враги нашего эксперимента, хотя в общем-то я выражаю чистые идеи перестройки. Ты слышал что-нибудь о доктринальной модели Основ уголовно-исполнительского законодательства? Нет! Так вот, главная мысль этих Основ в поэтапном движении к освобождению человека, постепенное снятие всех режимных ограничений. Разумеется, по мере исправления. Ты хочешь, чтобы твои друзья были на свободе?
— Хочу.
— Помоги мне освободить твоих друзей! Это моя единственная просьба. У меня нет ничего в жизни, кроме этой колонии. Всего себя я готов отдать вам, заблудшим. Хочу вместе с вами выйти к новому свету. Помоги…
Ракитов молчал. Я был потрясен происходящим. Не мог пошевелиться. Передо мной стояли, нет, не Христос и Пилат, а скорее Христос и тот сборщик податей, который ринулся с хлебным ножом помогать Искупителю. А я, никчемный соглядатай, оказался случайным в этой беседе, да и в этой жизни, такой нелепой и загадочной.
— У вас есть вопросы? — это ко мне обратился Заруба.
Юноша с алыми губами с запекшейся на них кровью вызвал во мне мучительно болезненное чувство вины, точно я его бросил в этот страшный мир зла и насилия, точно я его избил, растлил, точно я и дальше буду его пытать, мучить. Неожиданно для себя я спросил:
— А вы знаете Святого Себастьяна?
— Не знаю, — ответил юноша.
— Неужели вы никогда не видели на картинах великих художников прекрасного юношу, привязанного к позорному столбу и пронзенного стрелами?
— Не видел, — отвечал он спокойно.
— А что вы любите читать?
— Я не читаю светской литературы.
— Даже Толстого и Достоевского?
— Да.
— А как ты относишься к маколлизму? — это Заруба спросил.
— Я не знаю, что это такое.
— Квакин! Я что говорил… Не знает народ самого главного. Не знает Рахитов, что такое маколлизм. Провести дополнительно разъяснительную работу…
— Я знаю, что такое маколлизм… Я не так выразился, — поспешно проговорил юноша. — Это учение о радостном и справедливом общежитии, о совместном труде и заботе о ближнем…
— Ну вот, а ты говоришь "не знаю". Квакин, все равно проведи в этом отряде воспитательную работу…
— Будет сделано, — ответил Квакин.
— А теперь, Квакин, пригласи этого писателя Першнева.
Явился Першнев. Голова у него была перевязана шарфом. Щека вспухла. Глаза его горели гневным огнем. Он с ходу стал обвинять не только руководство колонии, но и все судопроизводство, всю систему бесправия, которая царит, по его мнению, в государстве.
— Да, я против тоталитаризма как в государстве, так и в колонии. Я против утопических идей и их осуществления, потому что коммунизм нужен руководящей элите, заинтересованной в подавлении всех человеческих свобод! Я не желаю становиться слепым исполнителем в руках узурпаторов власти! Не желаю быть душителем свободы.
— Значит, тебя не устраивает и наш режим? Ты считаешь, что мы отняли у тебя свободу? Квакин, это недоработка коллектива в целом! Люди не знают, что мы им даем! Это серьезная недоработка, Квакин!
— Я предпочту умереть, гражданин начальник, чем соглашусь поддаться вашей гнусной идеологической обработке! Пусть ваши квакины не стараются! Настанет день, и ваши прогнившие души превратятся в прах…
— Послушай, Першнев, в стране объявлена перестройка, а ты, выходит, противник преобразований?
— Перестройка — еще один обман шайки бандитов!
— Значит, ты не хочешь, чтобы твоим товарищам стало лучше жить в колонии?! Не хочешь помочь самому себе?
— Здесь никто никому не сможет помочь. Там, где лишают человека свободы, там ничего, кроме смерти, ждать нельзя. Смерть — единственное избавление от этой вашей чумы!
— А вот тут ты ошибаешься. Мы принимаем меры, чтобы дать всем осужденным максимум свободы! У каждого будет возможность жить на воле, бывать в семье. С любимыми женщинами, Першнев. У тебя есть любимая женщина?
— Это еще одно преступление, если хотите и перед Богом, — лишать единения с противоположным полом…
— А ты на двести, на триста процентов прав, Першнев. Так давай же вместе бороться за свободу. Нам нужна реальная перестройка, а не болтовня. Нам нужна такая перестройка, которая отвечала бы интересам всех трудящихся.
— С вами ничего перестраивать не буду. Вы испоганили мою душу, отняли то самое лучшее, что было во мне. Ваша Единственная перестройка будет состоять лишь в том, чтобы вас всех до единого уничтожить…
— Квакин! Квакин! Позвать Багамюка! Немедленно общее собрание! — Заруба налился кровью. Квакин поднес ему стакан воды. Заруба отшвырнул стакан с такой силой, что стакан хлестнулся в окно, откуда посыпались стекла. Заруба опустился на стул. Сказал уже спокойно:- Отставить, Квакин. Никаких собраний. Велика честь! У вас есть решение?
— Есть, конечно, гражданин начальник. Наша комиссия уже дважды выносила решение на пять суток шизо, а вы не утверждали, гражданин начальник. Жалели барбоса. Комиссия снова настаивает, нельзя спускать таким бунтовщикам. Надо ему добавить еще пару суток. Не пять, а семь суток шизо, гражданин начальник. Пусть там выступает. И поместить его в северный изолятор, где сверху и с боков подтекает и куда крысы сбегаются по ночам. Пусть перед ними выпендривается, а мы не потерпим нарушителей в своей среде! У нас здоровый коллектив!
Першнев расхохотался. Его смех долго еще был слышен, пока не захлопнулась последняя дверь.
Следующим предстал перед нами Конников Слава. Весь в шрамах. В ожогах. Мне успел рассказать Заруба, как Слава неудачно осуществил самосожжение. Заруба раскрыл дело Конникова на нужной странице, и я прочел маленькую заметку, набранную типографским шрифтом. Заметка называлась "Самосожжение на площади Дзержинского". Автор рассказывал: "Когда мы с товарищем выезжали на площадь с проезда Серова, я увидел, как со стороны Политехнического музея к памятнику бежал молодой человек с пакетом в руках. Обогнув памятник, мы стали свидетелями странного зрелища. Человек поднял над собой сферическую пластиковую канистру и вылил на себя ее содержимое. В этот момент я понял, что произойдет через секунду. Молодой человек достал спички, мгновенно вспыхнул и с жутким криком начал кататься по газону, покрытый плотным слоем огня. Откуда-то взялись люди с брезентом. Милиционер бесстрастным голосом отдавал команды. Потушенный самосожженец — живой, но с подпалинами на одежде и теле — был увезен машиной "скорой помощи".
— А что было потом? — спросил я.
— А потом меня били.
— За что?
— За осквернение памятника…
— А почему ты выбрал именно этот памятник?
— В Москве только один такой памятник.
— Слава, у тебя есть мать? — спросил Заруба. Слава кивнул головой.
— Кем она работает?
— Уборщицей в исполкоме. Заруба вздрогнул.
— Не жалеешь ты свою мать. Слава. Не любишь ты ее! Скажи честно, не любишь ведь?
— Люблю.
— Ты и себя не любишь, и отсюда все беды. Ну какое ты имел право заниматься самосожжением? А если все себя начнут сжигать, что тогда будет? Кто новую жизнь будет строить?! Кто, Квакин, будет строить новую жизнь, если все сожгут себя?
— Некому будет строить новую жизнь, гражданин начальник, — бойко ответил Квакин.
— Так надо разъяснить этим осужденным это положение.
— Разъясняли, гражданин начальник.
— И смотри у меня, Конников, не вздумай здесь у нас выкидывать подобные коники. Мы должны экономить бензин. Так, Квакин? — уже широко улыбнулся Заруба, должно быть довольный своей остротой.
— Так точно, гражданин начальник.
— Вот что, Степнов, немедленно подключайтесь к практической работе. Пока группа Лапшина разрабатывает теоретические проблемы демократизации, гуманизации и даже эксгумации старого барахла, — Заруба решил, что он удачно сострил, рассмеялся, вытер платком лоб — устал, черт побери, — и добавил:-…будете работать в жесткой изоляции. Ваш маршрут — восточный подвал — северный изолятор — библиотека — западный подвал. Оба подвала оборудованы — записывающие устройства, шурудило, спортивный инвентарь, — Заруба снова рассмеялся. — Рекомендую не перепутывать бананы и бананки, металлические ломики и резиновые палки, в остальном разберетесь сами. Квакин вас проводит. Контролировать ваши результаты будет Орехов. И чтобы без всяких там плюрализмов. Нужен точный диагноз. Методика нужна, а не болтовня. Эти трое ребят — отличные парни. Стали овцами. Надо им вернуть мужское достоинство.
Когда Заруба ушел, Квакин мне сказал:
— Вам повезло. Главное — выкиньте из головы прошлое. Оно теперь никому не нужно. Врубайтесь в работу. — И он стал подробно рассказывать о том, как надо переделывать личность, как применять на практике маколлизм, а в заключение еще раз подчеркнул, что все-таки главное — забыть все то, что осталось за колючей проволокой: близких, родных, свои прежние увлечения, привязанности, — ничто не должно отвлекать настоящего маколлиста от высоких его обязанностей!
13
Вопреки наставлениям Квакина, я жил прошлым. И, может быть, это была моя настоящая, радостная и грустная жизнь.
Я перебирал в памяти, как все произошло…
Зал был маленький, народу набилось много: не часто в крохотном зале Ленинградского университета собирается едва ли не всесоюзное сборище философов, психологов, педагогов, милиционеров, — господи, кого же тогда только не было в тот день! А все из-за того, что должен был выступать знаменитый Шапорин, а может быть, и не потому: может быть, просто народу было невпроворот, потому что сама по себе проблема — духовная жизнь современного человека — была интересна всем, на слуху у всех. Это было время, когда слово "личность" стало потихоньку набирать силу и уже никто не осмеливался говорить произносящему термины "личность" или "индивидуальность", что он тем самым принижает роль коллектива.
Я стал рассматривать зал и вдруг увидел знакомый профиль. Профиль принадлежал девице лет восемнадцати. Я с нею не то чтобы познакомился, а так, обмолвился двумя-тремя фразами на предыдущей конференции, где у меня было достаточно скандальное выступление и где собравшиеся единодушно осудили меня. Тогда эта девица подошла ко мне и сказала:
— Вы говорили сегодня прямо противоположное тому, о чем писали в "Новых исследованиях".
— Правильно. Вы следите за прессой? Сколько же. вам лет?
— Я студентка второго курса, а о вас нам рассказывал на семинарских занятиях Анатолий Сергеевич Ведерников.
Она назвала это имя, и моя игривость исчезла в одно мгновение. Толя Ведерников три месяца назад выбросился из окна десятиэтажного дома, а незадолго до этого он мне сказал: "Не вижу выхода". — "Надо бороться, — ответил я, — в этом выход". — "Бессмысленно". — "А уход из жизни — это предательство и подлость". — "Значит, я способен только на подлость и предательство", — произнес он так жалобно, что меня взорвало: "Да перестань же ты скулить!" С тех пор я его не видел. И теперь никогда не увижу. Когда узнал о его смерти, подумал: "Может быть, это и есть истинный шаг борьбы с этими сволочами! — И тут же упрекнул его:- Ну если ты кончаешь с собой, так сделай так, чтобы последний твой вздох стал нокаутом".
Я не успел тогда переговорить с девицей: она убежала, сказав, что торопится на поезд. А потом месяца через два — это были студенческие каникулы — она в институте подошла ко мне, передала чью-то рукопись, попросила, чтобы я кому-то подписал книжку, которую она вытащила из своей сумки. Я подписывал, изредка поглядывая на ее малиновый румянец, говорил какую-то ерунду, мол, жанр дарственных надписей я еще не освоил, а сам чувствовал, как она хороша, и еще думалось, что, чего доброго, не случайно она оказалась в нашем институте. Я предложил ей пойти в буфет чайку попить, а она вновь так же быстро исчезла.
А теперь я пробирался на свободное местечко рядом с нею. Она едва заметно кивнула на мое приветствие и чуть-чуть покраснела. И хоть я первые пятнадцать минут ни слова не сказал ей и она ни слова не произнесла, а все равно между нами будто шел безмолвный разговор.
"Вы знаете, что такое Мойра?" — эта фраза действительно застряла у меня в мозгах, и я хотел именно такой вопрос ей задать, но никак не мог улучить момент, да и фраза не слетала с кончика языка. Само по себе слово "Мойра" звучало для меня отвратительно. Оно казалось мне колючим, грязным, оскорбительным и никак не соответствовало тому высокому смыслу, который я хотел в него вложить.
"Это, наверное, что-нибудь сильно ругательное?" — спросила бы она. Слово "сильно" она проговорила очень приятно. Казалось бы, пустячное словцо, но оно так мило прошепелявилось в ее устах, господи! Что же я болтаю, в этом слове нет и шипящих, но вот она в этих свистящих буквах сразу будто запуталась и покраснела.
— Неужто я способен даме говорить пошлые вещи?
— Ну а эта ваша выдра… Нет, не выдра, а кобра, или как вы сказали?
— Я сказал "Мойра". Это богиня судьбы. Их много, мойр. У каждого своя. И у каждой есть свой клубок нитей. В вашей сумке, наверное, есть клубок нитей моей судьбы? Какого цвета они?
И вот тут-то произошло совершенно нечто фантастическое. Люба достала сумку, посмотрела мне пристально в глаза и сказала:
— Вы хотите посмотреть, какие нитки в моей сумке?
— Откуда вы знаете?
— Иногда я собеседника слышу лучше, чем ему кажется.
— Для этого надо основательно настроиться на его волну, — сказал я.
— Не на волну, а на мойру, — улыбнулась она.
Люба вытащила из сумки голубой клубок шерстяных ниток.
— Я люблю вязать.
— Судьбы?
— Вы будете выступать? — спросила она участливо. И я вдруг почувствовал, что она, может, единственный человек в зале, который ждет моего выступления, которому, может быть, даже жалко меня, а потому она боится моих поражений. Я вдруг понял, что знаю ее много лет. И она знает меня еще больше лет, и что этот самый голубой клубок был не случайно в этой жизни сотворен (это уже мое суеверие сочиняло), и нет ничего случайного в этом мире, и этот клубок должен что-то соединить, и оттого, что я так подумал, стало мне спокойно и хорошо на душе. И ей стало спокойно. И я уже тогда знал все, как будет дальше, а потому стал рассматривать сидящих в президиуме балбесов. Все они вместе взятые бьии в чем-то схожи между собой. Их скелеты одеты в одинаково крепкие, толстые шкуры, задубевшие от побоев, сквозняков, стремительных прыжков и разбегов, от гибких увиливаний, скольжений на животе, на боках, на спинах, от скоропостижных инфарктов и инсультов. У них были одинаково луженые глотки и одинаково бесцветные глаза. Из их ноздрей и ушей торчали одинаково противные волосины. В их мозгах застряли истершиеся слова, обороты, сказуемые и подлежащие, наборы запятых и междометий, они научились говорить одни и те же предложения, зная наперед меру тональности, меру критики и меру похвалы. Собственно, похвалы никогда не бывало, была строго дозированная лесть или вопль в адрес нового или старого руководства: "Это, бесспорно, надо поддержать, потому что это эффективно и разумно".
Я подловил себя на том, что во мне говорит злобность. Подмечаю вовсе не социальные черты обобщенного типа, а нечто чисто внешнее. А сущность этого перенесенного в науку социально-функционерного типа только в одном — в сталинизме. А как его выразишь, если и сам ты весь им пронизан и вся твоя горячность и вся твоя жадность скорого обновления и скорого преобразования корнями уходит туда, в им начертанные перекрестья человеческих судеб, воль, сердец, умов, надежд и верований? Он создал нечто глобально-историческое, которому суждено прожить свою самостоятельную жизнь, и, пока эта жизнь, эта глобальность не завершится естественным путем, сталинизм никак не кончится. Черные гигантские крылья сталинской души накрыли часть планеты, и в ее тьме будут барахтаться миллионы ослепленных особей, будут барахтаться, пока не вымрут, пока на смену не придет новая душа, способная убрать прежнюю глобальность, претендующую на идеалы, веру и на последние надежды! И я один из барахтающихся. Хочу что-то прокричать им, слепым и толстокожим. Хочу соединиться с другой вселенской душой, которая окажется способной противостоять сталинизму.
Я верю в новое человеческое обновление, и что-то настоятельно требует от меня идти до конца за эти мои верования. Я краешком глаз посмотрел на Любу, и она снова чуть-чуть покраснела. Теперь я не знал, о чем она подумала. Должно быть, она сожалела о том, что я думаю черт знает о чем. И с такой серьезностью рассматриваю сидящих в президиуме балбесов.
Вел собрание отпетый проходимец Петр Иванович Колтунов-ский, только что вернувшийся из длительной американской командировки. Рядом с ним восседал один мой доброжелатель, Вячеслав Михайлович Надоев, прозванный за свою хорошо продуманную добросердечность мастером конъюнктуры. Его девиз: "Все хорошо, и никого не надо трогать, тогда будет еще лучше". По другую сторону от председателя склонился над бумагами деловой Борис Силантьевич Ломовиков, неизвестно каким образом ставший сразу и доктором, и профессором, и действительным членом академии, и председателем многих советов. Он воплощал в себе государственность. Почему-то все, кто приходил "оттуда", направлялись прямо к нему, жали руки, похлопывали по плечу, он им что-то говорил и оттеснял своей могучей спиной всех посторонних от пожаловавшего высокого начальства. Остальные были для меня просто неинтересны: кто-то из местных, да из разных отраслей.
Все проходило довольно скучно, как и должно было быть на собрании, где невпроворот дураков, стремящихся во что бы то НИ стало казаться умными и учеными. Поскольку глупость была строго лимитирована и председатель следил за соблюдением регламента, постольку не скоро она вылезла из всех, но уже через полтора часа ее насочилось столько, что она образовала сплошную дымовую завесу, отделившую всех друг от друга. Это была особого рода глупость. Несмотря на то что она была мертвой, она все же Пыталась рядиться в наряды, скроенные из обрывков разных живых украденных теорий, из перелицованных старых истин, из сегодняшней идеологической трескотни: все это тщательно перемешивалось, чтобы глупость поплотнее была, чтобы сквозь ее плотность не просочилось ни одно живое и умное слово. Впрочем, просочиться было невозможно, поскольку председатель и весь президиум тщательно следили за тем, чтобы даже с трибуны не прозвучало что-нибудь человеческое или даже вразумительно понятное. Когда же такое неизвестно по каким причинам происходило и выступающий, оговариваясь, предупреждал: "Я все-таки отвлекусь от текста и приведу пример", председатель тут же прерывал и под стук Ломовика (карандашом по графину) произносил: "Прошу не отвлекаться…" Пафос этого многолюдного сборища состоял в том, что все наперебой утверждали мысль: "Духовная жизнь личности всецело зависит от того, как человек трудится". Хорошо трудится, значит, и богатая духовная жизнь. Труд создал человека, который раньше был обезьяной, а потому те, которые не хотят трудиться, ведут потребительский образ жизни, становятся вновь своеобразными животными. Приводились данные из различных исследований, подтверждающих эти мысли. Иногда из президиума, чтобы глупость приобретала статус одобренной, раздавались поощрительные реплики типа:
— Значит, можно переходить на широкое внедрение? Что же мешает?
Выступающий взбадривался и на уже сказанную глупость наваливал всякую чепуху, и президиум млел от восторга, и на той проклятой конференции все шло хорошо, пока не стал выступать сам Шапорин Дмитрий Михайлович. Когда он шел на трибуну, все в зале притихли, слышны были слова: "Шапорин пошел! Шапорин будет выступать".
У Шапорина было доброе имя. Он, как говаривал Павел Иванович Чичиков, за правду пострадал, и это было действительно так, поскольку в сороковые годы, уже после войны, на него была написана анонимка, в которой говорилось о том, что он недооценивает достижений нашей отечественной науки, склоняется к поддержке генетиков, принижает влияние труда и социума в становлении личности. Десять лет лагерей не согнули ученого, он выжил благодаря своему сильному здоровью и, вернувшись, активно включился в создание основ психологической науки, а еще точнее — включился в реабилитацию всего того, что было погублено или не оценено в тяжелые времена известного культа одной человеческой личности.
У меня к Шапорину было самое наилучшее отношение, но черт меня дернул все же месяца два назад выступить против его теории коллектива. Я рассуждал так: ну что мне спорить с абсолютными дураками? Нелепо. Уж если спорить, то с таким, кто действительно что-то пытается выяснить в современной теории человека. И я разделал под орех Шапорина, статья была опубликована, наделала немало шума. В этой статье я показал всю омерзительность сегодняшних корифеев научной мысли, того же Колтуновского, Ломо-викова, Надоева и многих других. Что же касается Шапорина, то я отдал ему должное. Отметив его принципиальность, я все же показал, что даже таким крупным ученым не удалось удержаться от грубого вульгарного социологизаторства. Я раскрыл, что развиваемый Шапориным вроде бы прогрессивный тезис "Человек — творец самого себя" не лишен фальши, поскольку жизнь показывает, что личность далеко не всегда творит самое себя, а все наши обстоятельства на всех уровнях построены таким образом, что унифицируют личность, утверждая принципы стадности, которая не есть коллективность, а является, по Марксу, суррогатами коллективности. Таким образом, я обвинял и справа и слева, то есть и левых и правых, что дало возможность, как выяснилось после выступления Шапорина, объединиться разным ранее противоборствующим кланам. И самое страшное, что вырвалось у меня, так это обвинение в том, что у нынешних левых и правых одно и то же основание — сталинистская диалектика: "Кто кого?" Эта диалектика непродуктивная, говорил я, поскольку она опирается на противоречия как единственное условие развития теории и практики. Обвинить пострадавшего Шапорина в сталинизме — этого никто мне не мог простить. Когда шел по залу Шапорин, я видел, как несколько человек посмотрели на меня. Я знал: Шапорин будет нападать, не оправдываться, а нападать. Это я почувствовал, как только Шапорин назвал мое имя… Он сказал, что относится ко мне как к ученому в высшей степени почтительно, но не может допустить, что в нашей науке проскальзывают чуждые нам установки. Он обвинил меня в безыдейности, точнее, прямо сказал, что я беру напрокат различные приглянувшиеся мне буржуазные теории и пытаюсь на них создать философию самокопания, философию псевдогуманизма. Он сказал о том, что сейчас крайне модны различные отступления от марксизма-ленинизма и что я один из отступников.
Слушая Шапорина, я сжался. Внутри у меня похолодело. Такого поворота я не ожидал. Хотелось крикнуть: "Мало тебя в лагерях держали!" Но я молчал, и зал притих. И я уловил, как многие стали поглядывать в мою сторону. Мне даже показалось, что и Люба чуть-чуть от меня отодвинулась, чтобы подчеркнуть: "Я не с ним. Я сама по себе". Но это уже моя мнительность навострила лыжи.
— Прекрасный оратор, — сказал я о Шапорине, обращаясь к Любе. Она, должно быть, поняла мою ироничность. Закусила губу.
Один сидевший сзади меня знакомый сказал довольно громко:
— Эти реабилитированные — самые яростные сталинисты.
— Это была реабилитация сталинизма, а не чего-то другого, — заметил другой мой знакомец и добавил, обращаясь ко мне:- Все великие были гонимы.
— Я не великий, — ответил я. — И это может подтвердить моя очаровательная соседка.
Любе, должно быть, не понравилось то, как я сказал о ней. Дала понять движением руки, чтобы ей не мешали слушать.
— Чего тут слушать?! Маразматик… — пробурчал я, ощущая свою неправоту. На меня вдруг нахлынула необъяснимая волна протеста. Наступило знакомое мне состояние гнева, которое подхватило меня с такой яростной силой, что весь ощущаемый мной мир будто слетел с петель, долбанулся о землю и я вместе с ним грохнулся и распластался перед сидящими в зале. Точнее, волна, которая накрыла меня с головой, была горячей и — живой, вместе с нею выплеснулась из моей души та человеческая энергия, которая только и создает что-то значительное в этом мире. Я знал эти мои состояния и верил в них, как психолог-профессионал. Больше того, мой собственный поиск трансцендентных начал в личности, озаряющих ее душу и будто открывающих для человека новый мир, точнее, новую для него собственную суть, был связан с анализом именно таких человеческих состояний. Я не могу на сто процентов гарантировать, но в те доли секунды моя эффективность (здесь не подходят слова "эмоции" или "чувственность") просчиталась моим разумом, уловила что-то главное и в этих навороченных всеми выступающими глупостях, и в выступлении Шапорина, и в его прежних страданиях, и в моей неправоте, которую я хотел выплеснуть на него, и в реакции окружающих, и во взгляде моей соседки, и даже в том, что произойдет после моего выступления. Я хотел во что бы то ни стало ответить ему, всем, застолбить, обозначить — одним словом, выговориться именно в этой аудитории. Именно здесь, думал я, мой Аустерлиц или мое Бородино, поэтому не могло случиться такого, чтобы мне не дали слова, махнули на меня рукой. Я чувствовал, что они не властны мне отказать, потому что моя воля уже обозначилась мощной силовой линией в атмосфере этой глупости и покоя, мое яростное беспокойство уже рассекло мрачные тучи и молнией озарило всех в зале, и живительный дождь хлынул, и всем захотелось именно этой прохлады, поэтому, когда я встал и сказал: "Я знаю, вы мне не дадите слова, но я все же имею право дать справку", — когда я так повернул дело, зал заорал: "Дать слово! Степнову предоставить слово!" И председатель, этот премерзкий Колтуновский, пошептавшись с Ломовиковым, должно быть, подрассчитал: "А почему бы я не дать слова, пусть раздолбает эту лагерную дрянь Шапорина". Колтуновский улыбнулся в зал, сказал:
— Отчего не дать слова. У нас демократия. И мы приветствуем свободную дискуссию. Только уж после перерыва, с вашего позволения.
Весь перерыв я настраивался сдерживать себя. На покой настраивался. Я боялся нахлынувшей волны. Она подтачивала мои берега. Я набросал план выступления, а потом скомкал его: ни к чему он. Есть главные идеи века, они провозглашены. Стали явью. К сожалению, не докатились до психологии. Психология как наука создала барьеры из хитросплетений квазиметодик, квазитеорий, эрзацев учености, суррогатов культуры. В этом навале все есть, кроме минимальной заинтересованности в самом человеке, в судьбе его, в судьбе человечества. Мое выступление назвали апокалипсисом, потому что я говорил о том, что не сходило со всех газет и журналов, о спасении человечества, о спасении человека, культуры. Я всегда замечал удивительный парадокс: то, что дозволено говорить в официальной сфере, звучит как непристойность в интимном общении. То, что произносится громогласно всеми, иной раз звучит как величайшая крамола в устах одного человека. Мое выступление назвали крамольным, потому что я конкретизировал общеизвестное.
В одном случае я назвал нашу диалективу ждановско-сталинской, а в другом — бериевско-ждановской. Согласно этой диалектике и возводились теории коллектива, где требовалось уничтожить всякую личность, которая отважилась выступить против суррогатов коллективности. Зал замер: такого еще не было. Но когда я стал приводить факты, как диалектические установки "Краткого курса истории ВКП(б)" материализовались в казематах, лагерях, тюрьмах, как в допросах и пытках рождалась новая психология человека, наследниками которой мы и являемся, зал загудел, заахал. И президиум почему-то точно оглох. Разинув рты, слушали. А я продолжал говорить о великой миссии, которая предназначена нашему отечеству. Я переносил самые острые идеи века в нашу отрасль. Отрасль, которая не может, не должна оставаться безучастной к судьбе государства, к судьбе каждого человека. Я говорил о кризисе и о вырождении психологической науки, которой чужды ведущие противоречия жизни. Говорил о легкомыслии и пустословии и этого совещания, и многих других, говорил о праздности ума и сердца, об отсутствии веры, о лжепророчестве и догматизме. Говорил о том, что вся эта ложь нужна, чтобы от людей главные тревоги сегодняшнего дня скрыть.
— За какие заслуги, — продолжал я, — за какие научные психологические открытия удостоены всех возможных и невозможных регалий сидящие, скажем, в президиуме уважаемые наши коллеги Колтуновский, Ломовиков, Надоев и Шелешперов?
Как только названы были эти имена, так в президиуме стали колотить по стакану:
— Регламент!
А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:
— Пусть продолжит!
И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
— Пусть говорит!
— Сколько же он должен говорить? — спросил Колтуновский. — Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
— Мы отказываемся от выступлений! — крикнули с места.
— Кто отказывается? — спросил Колтуновский. — Подымите руки. — Никто не поднял руки. — Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
— Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
— Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского, — размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин. — Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках, — все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:
— Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?
Мне потом говорили мои приятели: "Старик, ты пощел, как танк!" А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: "А вы всю речь Степнова записали", а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: "Когда легковерен и молод я был…"
Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести — это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.
14
Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.
Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:
— Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное — это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…
И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.
После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:
— Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы — психологи Нечерноземья — не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину — это вредное социальное явление.
Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: "Бойтесь своих первых побуждений — они искренние". А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:
— Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.
И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:
— У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…
— Спасибо большое, — машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.
На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на "Рюмочную". Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:
— А давайте посмотрим, что там в подвальчике.
Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом — других не было — и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.
…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…
— А знаете, куда бы хотелось пойти, — сказала Люба. — В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.
— Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?
— А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.
В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный, — говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию, — и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: "Родименький папенька, смею обратиться к Вам" — и все такое, точь-в-точь он сам из "Бедных людей", так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов — Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.
Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.
Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:
— Прочтите.
Я прочел что-то из манифеста "Доброй воли", где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить — ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.
— А вы экстремистка! — улыбнулся я.
— А что это такое? — ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.
— Это когда всё по краю, когда всё на пределе…
— Значит, вы тоже экстремист?
— Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.
— Почему вы подчеркиваете слово "себя"?
— Потому что вы очень плохо относитесь к себе.
— Откуда вы знаете?
— Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.
— А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?
Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:
— Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?
И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!
А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность — вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.
Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на "скорой помощи", что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.
У одной из троллейбусных остановок она сказала:
— Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?
— На собственных похоронах!
— Это еще неизвестно, чьи похороны, — сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.
Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей — днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: "Мучения твои позади: теперь иди и светись…" И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: "Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!" И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.
Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.
15
И я, разумеется, был в числе тех, кто считал ретроспективную психологию идеалистическим направлением, поскольку мы все орали как попугаи: она не может быть научной, то есть объективной. Сейчас я мечтаю о том времени, когда освобожусь и проведу глобальное и всесторонне-беспощадное исследование методом интроспекции или самонаблюдения.
И дело, разумеется, не в моей личности, а в том всеобщем, которое я ношу в себе. Я приметил, во мне такие же пороки, какие были и есть у Колтуновского, Надоева, Шелешперова, Мандзу-левского и даже Чаинова, Кагановича, Колесова и Якубовича. Мы являемся творцами некоей всеобщей души, а может быть, и всеобщего бездушия. Эти духовные или бездуховные образования рассеялись по миру, осели в каждом: у кого больше, у кого меньше, но в общем-то состав один и тот же, одна и та же структура, одна и та же способность к самоуничтожению, к уничтожению других. Эти образования, отчужденные от совести, правды, чести, унифицированы, а потому схожи между собой. Я замечал: самый добрый и порядочный человек, став во главе авторитарных обстоятельств, теряет свои добрые качества, а его благие намерения очень скоро обращаются в огонь, уничтожающий и личность, и без того запущенные обстоятельства. Эти образования живучи, ибо держатся на жизненно стойких бациллах Зла. От этих бацилл трудно избавиться. Вот тут-то и состоит для меня задача — как избавиться. Как избавиться от того страшного безразличия к смерти других, к гибели близких. Это безразличие о двух концах. Оно рождает и самоумерщвление. Я знал, что Першнев неминуемо погибнет (я об этом потом расскажу). Я не защитил его. Я, видите ли, думал…
Не дает мне покоя покончивший с собой Анатолий Ведерников. Моя вина. Я не сумел даже поговорить с ним по-человечески. Мне, должно быть, было ненавистно само состояние безысходности. Я не принимал минор. Чисто сталинистская вариация. Когда неудачно выстрелил в себя семнадцатилетний Яков Джугашвили, отец бросил с омерзением в его адрес: "Мерзавец, даже как следует выстрелить в себя не сумел". Плен — это тоже минор, потому и сталинское отречение от сына. Я раньше называл свою неприязнь к минору жизнеутверждающей силой. Так ли это? Не могу представить себе улыбающегося Христа. Тем более хохочущего. Человечество познало глубину духа, нет, не в печали, не в гневе, не в тоске, не в реванше гордой независимости, а в способности постигать драматический смысл жизни. Постигать и стойко, мужественно, без обиды, величественно нести бремя. Ведерников постиг всю суровую всеобъемлющую целостность драмы бытия. Его тоже таскали. Обвиняли в ошибках. Политических. Это его и подкосило. Его погубило собственное отчаяние.
Как-то, читая Шатобриана, его "Гения христианства", я разговорился с Шкловским. Рассказал ему о Ведерникове. Он ответил:
— Я знаю точно такую же историю. У меня есть приятель, который хочет покончить с собой. Правда, такого рода мысли возникают у него, когда он сильно напьется. А недавно этот мой приятель дорвался до очень большой должности, урвал, так сказать, все, что можно было урвать, а снова несчастлив, мается и не знает, чего ему нужно, точнее, знает, что все в этой жизни для него безвыходно. Я ему говорю: "Раз ты уже решил покончить с собой, так сделай что-нибудь стоящее. По крайней мере, восстань против той лжи, в какой находишься!" А он отвечает: "Не могу! Если бы я смог восстать, я бы не стремился покончить с собой".
Вот типичное для нашей всеобщей души: мы ненавидим зло, а пребываем в нем, творим его на каждом шагу, и нет для нас сдерживающих сил. Я хочу путем анализа найти в себе очаги этого зла. Хочу определить способы его лечения, если это болезнь. Хочу оглянуться назад: стоилб ли жить? Вот почему моим методом станет ретроинтроспекция. Любые ретро нынче в моде. Что ж, будет еще одно. Не думаю, чтобы глубинный анализ внутренней жизни одного человека не представлял интерес для всеобщей психологии данного социума. Здесь, конечно, как и во всяком серьезном деле, меня подстерегают айсберги, рифы, тайные капканы собственных заблуждений. Я вроде бы забираюсь в самую глубь моего "я", выворачиваюсь наизнанку, с дотошностью нотариуса сверяю каждую буковку, стремлюсь найти малейшую неточность и, если нахожу, исправляю, все, казалось бы, делается тщательно, объективно, а на поверку — дичайшая ложь! Почему? Да потому, что правда — величественна и всеобъемлюща. Она, как истинно философское бытие, вбирает в себя все: и малое, и великое. Библейские истины просты, как отмытая водой морская галька. А на поверку — в них все, потому что нет лжи: нарушил субботу — смерть! Украл — смерть! Обманул — смерть! Истины: кровожадные люди ненавидят непорочного, а праведные заботятся о его жизни. Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стонет. Если царь судит бедных по правде, то престол его навсегда утвердится. Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов. Крепость и красота — одежда ее, и весело она смотрит на будущее.
Эти последние библейские слова в моем сознании соединены с Любой. Я и ее подключу к ретроспеции. Она сможет на принципиально новой человековедческой основе вести свои занятия в психологическом клубе. В центре работы с детьми станут самоанализ и мировоззрение. Отношение к себе и к миру. Именно к этому призывал в свое время великий наш педагог, психолог и философ Павел Петрович Блонский. Эти два отношения и составляют основу гармонического развития. Если мы не сумеем сказать детям: "Смотрите, какие мы внутри", никакого воспитания не случится. А так может сказать только до предела честный человек. Стремящийся к гармонии. К истине и добру. Так сможет сказать Люба. Она и говорит. В ее клубе дети, занимаясь оценкой и самооценкой, дают самой Любе характеристику, анализируют поступки, характер и мировоззрение руководителя клуба. Люба исходит из главного качества личности, которое она сама вычислила. Это качество именуется ею щедростью души. Признак величия вселенской души — безмерная щедрость, которая способна обнаружить себя в предельном лаконизме, в предельной сдержанности, в скупости проявления эмоций. Здесь поразительная диалектика, писала мне Люба.
Это она с особой силой почувствовала, когда стал так протиречиво и сложно развиваться подтекст ее отношений с Сашей Еловиным, написавшим на нее донос в Комитет Социальной Защиты. Люба долго мучилась, как ей быть с Сашей. Установка на щедрость души диктовала принимать Сашу таким, каков он есть, то есть любить его и этой любовью сохранить и в себе, и в нем самом то лучшее, что было в нем. А другая половина души, злобная и горячая, требовала во что бы то ни стало где-то показать Саше, что она, Люба, знает, что он ее предал, знает, но никогда не примет никаких специальных мер по его разоблачению.
Однажды члены клуба оценивали характер Саши Еловина. По очереди говорили о нем, каков он. Большинство чувствовали, то есть интуитивно догадывались, что в нем есть что-то такое, что он скрывает ото всех. Может быть, это его большая тайна. А может быть, мечта, а может быть, и нехороший поступок. Один мальчик сказал о нем: "В Саше есть что-то рысье. Незаметно может подкрасться и ранить насмерть". Подошла очередь и Любы. Она сказала: "Саша талантлив, и у него много возможностей. Сумеет ли он сберечь и развить свой дар?" Так хотелось Любе сказать о том, как же опасно в жизни предать не только других, но и самих себя, да и когда мы предаем других, мы непременно предаем самих себя; так хотелось сказать о том, что человек постоянно нуждается в чистой совести, в чистом сердце, и это она про себя проговорила и, глядя на Сашу, старалась быть щедрой и доброй, а в глазах ее, должно быть, все равно было написано то, что она знает о Сашином поступке. И Саша, должно быть, это чувствовал.
А потом была еще одна ситуация. Собирались в поход, и надо было сброситься по семь рублей, а у Саши не было денег, и Люба внесла за него, сказав: "Отдашь, когда будут". Казалось бы, пустячный случай, а Саша растерялся, потому что в глазах Любы он еще раз прочел то, что она знает о его поступке.
Ночью к Любе прибежали родители Саши Еловина: "Что вы сделали с нашим мальчиком!" Люба молчала, а они требовали прекратить эксперименты над детьми, возмущались тем, что учительница в наше советское время разводит в школе религиозное мракобесие, бердяевщину и достоевщину. Люба не сдержалась, наговорила грубостей, и родители пообещали ей жаловаться дальше. С Сашей Люба стала еще ласковее, еще внимательнее стала к нему. Она признавалась в том, что не могла найти нужную ноту отношения к мальчику: "Как гляну на него, так чувствую, что мои глаза все равно его уличают, хотя и добрые слова проговариваю". А через неделю снова стало Саше плохо. Он, должно быть, мучился, не находил себе места, проклинал и себя, и Любу, и тот момент, когда он пошел в этот треклятый психологический кружок. И тогда-то и пригласил Любу Ким Августович Копыткин. Он сказал:
— Мы с вами так не договаривались. Почему вы преследуете Еловина? Ведь у вас же нет точных данных, что это было его письмо.
— Раз вы меня пригласили по этому поводу, значит, это все же было его письмо, — ответила Люба.
— Я бы на вашем месте вел себя поскромнее. Ваши последние Два занятия, посвященные теме предательств в революции, крайне подозрительны. Вы ниспровергаете социалистические идеалы, а это, мягко сказать, аполитично.
— Как это я ниспровергаю? Напротив, я утверждаю идеалы. Вы считаете, что подвергать критике сталинизм — значит наносить вред нашим идеалам?
Должно быть, Копыткин считал себя знатоком не только истории, но и всех сложных вариаций, грозящих возможному очернению идеалов.
— Смотрите, что получается, вы на своем последнем занятии и Ленина причислили к оппозиционерам,
— Не причисляла я Ленина к оппозиционерам.
— А я вам докажу, что причисляли. Вы подчеркивали в своем вступительном слове, что оппозиция свою платформу считала подлинно ленинской, а фракционером был Сталин. Оппозиционеры издали тогда "Тезисы большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду". Именно тогда, на октябрьском Пленуме, Зиновьев открыто причислил Ленина к оппозиционерам. Он сказал: "При нынешнем положении вещей нет других средств борьбы за линию Ленина, за выправление классовой линии партии, против нарушения дисциплины Сталиным, кроме тех средств, к которым мы прибегаем. Кому-нибудь надо же подставлять свою спину и бороться за исправление ошибок нынешнего руководства". Там же Каменев сказал: "Мы заявляем, что в какое бы положение ни поставила нас зарвавшаяся и потерявшая голову группа раскольников-сталинцев, мы будем отстаивать дело ленинской партии, ленинской революции октября 1917 года, ленинского Коминтерна — против оппортунистов, против раскольников, против могильщиков революции". В состав оппозиции входили многие старые революционеры, герои гражданской войны. Например, по делу о нелегальной типографии был арестован Мрачковский, один из руководителей борьбы с Колчаком. Они были искренне убеждены, что борются за идеалы революции. Основной огонь оппозиция сосредоточила на критике Сталина, обвиняя его во всех смертных грехах. Я не собираюсь полностью оправдывать Сталина, но там, где он прав, надо это прямо сказать. А прав он только в одном: он всегда защищал ленинские идеалы и никогда не юлил и не приспосабливался к изменяющимся обстоятельствам. А вы все исказили, изуродовали. Вы даже правильные выступления Бухарина, Томского, Рыкова и других потом оступившихся партийцев проанализировали как акты предательства. От этого-то вы не откажетесь?
— От этого я не откажусь, потому что в этом и состоит великая трагедия этих членов ЦК. Они стали поддерживать Сталина не потому, что были уверены в его правоте, а потому, что вступили в единоборство с Каменевым и Зиновьевым, то есть практически создали оппозицию против оппозиции. Они поступали безнравственно, и этого им не простит история.
— В корне неверно. Бухарин, Рыков, Томский и другие товарищи занимали в конце двадцатых годов правильную позицию. И готов это доказать вашими же текстами, которые вы использовали на заседании психологического клуба. — Копыткин раскрыл папку и стал читать: "Томский на Ленинградской областной конференции 15 ноября 1927 года говорил: "Все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать т. Сталина, чтобы оправдать свою беспринципную политику, чтобы все дело свести к одному лицу, чтобы посеять в партии сумятицу, чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к Сталину, который никаким злодеем не является, которого мы десятки лет знает и с которым мы вместе работаем. Но затем мы считаем, что это ни капельки не похоже на нас, ЦК; я не знаю, вам лучше судить, но мы себя лично ни капельки не считаем похожими на то, чтобы тут какая бы то ни была личность нами руководила. И я это говорю от имени всех членов Политбюро, и думаю, что правильно выражу мнение большинства ЦК, во всяком случае всех здесь присутствующих членов ЦК, что мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.)… Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя. И вы. ему причинили известную неприятность своим приветствием отдельно от ЦК, ибо он менее всего на это претендует… Оппозиция сводит к тому, чтобы изобразить Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотом, чтобы этому поверить". А Рыков на X съезде КПУ 20 ноября 1927 года говорил: "Истинный смысл всей травли т. Сталина заключается в том, что оппозиция, во-первых, видит в нем одного из наиболее последовательных ленинцев и потому наиболее опасного своего противника, во-вторых, оппозиция из стратегических соображений, стремясь облегчить борьбу с партией, хочет замаскировать ее борьбой против одного из членов большинства, одного из лидеров партии".
Как видите, — продолжал Копыткин, — здесь четко раскрыт механизм борьбы с истинным ленинцем, каким был в те годы Иосиф Виссарионович Сталин. Здесь к тому же показано то, что никакого культа личности или вождизма в те годы не было. И надо быть, как выразился Томский, идиотом, чтобы этого не понимать.
— Идиоткой, — поправила я Копыткина. — Но это не так, Ким Августович. Я сравнила с ребятами последующие выступления Каменева, Рыкова, Бухарина, Зиновьева, Томского, где они в один голос славили Сталина, это было уже на XVII съезде партии, где Сталин объявил их всех разом предателями и двурушниками и сделал иные выводы: все они были все же замараны предательством и по отношению к партии, и по отношению к Ленину, и по отношению к самим себе. Меня интересовал только один момент: почему и при каких обстоятельствах человек предает идею, истину, дело всей своей жизни и самого себя? И этот вопрос взволновал и детей. И больше всех волновался Саша Еловин. Я со своей стороны старалась ему как-то помочь выпутаться из тех нравственных затруднений, в которые он попал.
Читая записки Любы, я размышлял тогда о том, как важно, чтобы самоанализ не превратился в самоцель, в самокопание, в никчемное самотерзание. Именно поэтому самоанализ и должен быть соединен с поиском и решением мировоззренческих задач, с активной деятельностью личности по совершенствованию самого себя и окружающего мира.
Здесь важно не ошибиться в самом изложении правды. Важно, чтобы правда была в одеждах крепости и красоты, была не глумливой и не суетливой, была праведной и мудрой. Интроспекция, может быть, одно из самых величайших достижений человеческой культуры. Из нее вышли Гомер и Шекспир, Достоевский и Толстой, Джойс и Сэлинджер, Булгаков и Платонов. Всматривающийся в себя перестает быть простым механистичным "я". Он должен на время своего психоанализа как бы поменяться местами со всем человечеством. Вобрать в себя всю прошлую культуру психологического синтеза, всю красочную мозаичность сегодняшних хитросплетений разума, таинственных изгибов души и человеческих откровений. И из этого всего надо создать призму, сквозь которую будут рассматриваться жизненные явления. Здесь я вижу некое правило, которое я бы назвал правилом мгновенного переноса методов анализа в сферу культуры. Второе правило я бы назвал правилом субъективной правды, где жестко обозначена именно субъективистская позиция "я", ринувшегося в водоворот человеческого полноводья. Оба правила диктуют рассматривать духовное как историческое, как результат и прошлых, и сегодняшних исканий, спрессованных в нечто целостное. Превратить себя в частичного человека — значит отрубить от себя прошлое, значит перекрыть кислород, поступающий из родников исторической правды непосредственно к нам в душу. Меня неумолимо гонит моя душа в прошлое, настаивает, требует знать, что было там, в семнадцатом, в тридцатом, в тридцать седьмом годах. Десятки раз перечитывал последнее слово подсудимого Бухарина, Николая Ивановича Бухарина, одного из лидеров партии, расстрелянного в 1938 году. Было время, когда мне казалось, как и многим, наверное, что это не он писал и говорил, это после смерти сфабриковали ему "Последнее слово" с полны признанием вины. Было время, когда мне казалось, что он во имя спасения любимой жены и сына пошел на такого рода признания. Были периоды, когда казалось, — что он под пытками уступил палачам. А теперь убежден: это он сам написал. Это он, загнанный в тупик (его не пытали), повинился перед будущим, ибо считал себя ответственным за все те невзгоды, которые постигли страну. "Но я считаю себя ответственным, — писал он, — за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом. Я считаю себя и далее и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве… Я около трех месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме переоценил все свое прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись".
Вдруг эта фраза открыла мне правду на Бухарина двадцатых годов, когда он объединялся со Сталиным, чтобы разоблачать и казнить "врагов", когда санкционировал смерть двух своих друзей, Преображенского и Смирнова, когда уступал аморальности Сталина, зная, что тот беспринципен и пользуется методами уголовника, когда, видя трагедию коллективизации, сдался, одобрил гибель миллионов крестьян… И вот потому вопрос "Если ты умрешь, то во имя чего ты умрешь?" привел к новому вопросу: неужто во имя того, чтобы на плахе миллионов умерщвленных выросло поколение, сохранившее в себе бациллы бездушия, бациллы тех образований, которые утверждают ложь и новые предательства, новые смерти и новые злодеяния? Неужто во имя того, чтобы эта всеобщая душа, порожденная великим террором, продолжала жить и размножаться?
А нет ли в вопросе, заданном Бухариным, пророческого предсказания? Если позади абсолютно черная пустота, то где же тогда Свет? Есть ли он? Какие силы нужны, чтобы его ослепительная яркость рассеяла тьму?
Во что бы то ни стало найти эти силы! Найти, чтобы рассеять тьму! Чтобы воссияла правда и в прошлом, и в нынешнем, и в будущем! Чтобы родилась новая чистота! Новая психология! Новая душа!
Вот для чего нужен новый метод новой психологии. И в этом должна помочь история. Должен помочь новый дух. Я вижу, как сегодня, на глазах буквально, идет процесс образования новой вселенской души. Она еще не сплотила всех, потому что слаба еще духом своим. Но она будоражит, потому что живет. Она дает силы. Она зовет к поиску. К историческому, а значит, к нравственному. Вдруг всех захватил интерес к прошлому, к таким фигурам, как Бухарин, Каменев, Сокольников, Томский, Рыков, с одной стороны. А с другой — Каганович, Молотов, Калинин, Вышинский, Жданов, Сталин.
Кто он, этот способный грузин, знающий хорошо национальный вопрос? В какой мере оправдана такая параллель: "Предоставлена нам вроде литера кому от Сталина, кому от Гитлера"? Как удалось ему навязать всем иной, даже не иезуитский, а именно оборотнический способ мышления?
16
Я вспоминал то время, когда был в числе завороженных гнуснейшими аксиомами типа: всюду надо искать противоречия, ибо они моторы развития, или:, историю ворошить не следует, потому что там много крови и грязи, или: жертвы были нужны, потому что не было выхода, надо было строить социализм в одной стране, или: Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие безусловные враги, поскольку они допускали экономическое сотрудничество со странами капитала, ратовали за приглушение классовой борьбы, которая по мере продвижения к социализму разрастается…
На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.
Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и "красном терроре", о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием "Земли родной минувшая судьба". Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые "великий кормчий" со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: "Для обсуждения". Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:
— Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют "там".
— Как это "там"? Где это "там"?
— За рубежом, разумеется. Надо подумать, где лучше: в Штатах или в Париже.
— Я бы не хотел, чтобы рукопись была где-то опубликована.
— А что ты сделаешь, если ее уже туда переслали?
— Я соберу розданные экземпляры.
— Но могли же сделать оттиски и с твоих розданных экземпляров? — Кронов улыбнулся.
— Помоги мне сделать так, чтобы не было публикаций там, — взмолился я, едва не плача. Он меня понял, сказал:
— Хорошо. А вообще ты дурак. Полный. Я заранее все рассчитал.
— Я попытаюсь опубликовать у себя…
Кронов расхохотался. А я все же предложил рукопись нескольким редакциям. Со мною поступили по-доброму. Это я так считаю теперь. Один критик, заведующий отделом публицистики, стал зевать и, не глядя в мою сторону, вернул рукопись:
— Я совершенно не понял, о чем это…
— Неужели не ясно?
— Абсолютно не ясно.
Другой заведующий в другом журнале протянул мне разгромную рецензию на мои статьи, где я обзывался конвергентом, идеологическим диверсантом. Я попытался оправдаться, но он остановил меня:
— Это нам не подходит. В нашем портфеле две тысячи шестьсот пятьдесят пять статей. Пусть лежит, если хотите, может, лет через пять что-то и удастся использовать. Может быть, в порядке полемики… Не хотите — как хотите.
В третьем журнале меня обняли и на ушко сказали:
— Ну вы и дали! Блеск, но реакционно, — и улыбка, — может быть, Би-би-си возьмет? — Мою рукопись заведующий сунул мне в портфель и пожал на прощание руку.
Кронов смеялся, но уже отправить за рубеж мою рукопись не предлагал. А через месяц Кронов уехал в Америку навсегда. Он стал работать в редакции "Голос Америки". И однажды, — я сам передачи не слышал, — мне сообщили, что Кронов в одной из своих передач рассказал о моей рукописи, расхваливал меня на все лады, выражал надежду на то, что я еще дам о себе знать. После этой передачи буквально через три дня ко мне на троллейбусной остановке подошел человек в штатском, удостоверился, что я действительно Степнов, предъявил мне документ, в котором он значился как старший лейтенант Карнаухов Игорь Васильевич. Я взглянул на него: он был похож на философа Карнаухова, который выступал однажды против меня. Этот Карнаухов был такой же курносый и рыжеватый, только на этом была чистая рубашка с синим галстуком и серый с блестками костюм. Философ Карнаухов почему-то ходил в грязных рубашках, и пиджак на нем был из серого в елочку сукна, потертый на рукавах, и пуговица одна уже стала отрываться.
— А я знал другого Карнаухова, — сказал я. Мне было неприятно, что я задержан. Я видел, как рядом стояли незадержанные граждане и пристально глядели на меня. — Он точь-в-точь на вас похож, только рубашки носит грязные.
— Не любит переодеваться, — ответил, улыбаясь, Карнаухов. — Бывало, жена даст ему свежую сорочку, а он все равно найдет свою в ванной, наденет и пойдет, хотя она и будет достаточно помятой. Он, знаете, как Спиноза, всегда говорит, что наше бренное тело не достойно чистых одежд.
— А вам, значит, Спиноза ни к чему? Наплевать на него? Это не по-братски, товарищ Карнаухов, — сделал я ему замечание, чтобы окончательно утвердить равенство в нашем микроколлективе. — Так что же вы, транспорт подадите или мы пешком пойдем?
— На троллейбусе, здесь две остановки, — сказал Карнаухов. — Пять минут езды.
— Дело тут не в пяти минутах, а в том, что нарушение, можно сказать. Где это слыхано, чтобы задержанных городским транспортом доставлять в нужное место? Да и еще за свой счет.
— Билет я вам куплю, — ответил Карнаухов, хмурясь.
Когда мы сели в троллейбус, я первым опустил гривенник и оторвал два билета. Шепнул на ухо Карнаухову. "Впервые, наверное, катитесь на средства задержанного". Слово "задержанный" на этот раз я произнес громко, так что дама, сидевшая напротив, уставилась на меня зелеными глазами, и я ей улыбнулся.
— А вы, оказывается, юморист, — сказал мне Карнаухов, когда мы вышли из троллейбуса.
— Юмор — это свобода, — ответил я. — Это все, что у меня осталось.
— Напрасно вы так. Вас никто ее не лишает.
— Кстати, мною уже занимался один ваш человек. Чаинов. Что же, его сместили с должности или я ему разонравился?
— Я из другого отдела. У него запрещенные издания, а у меня массовые средства контрпропаганды.
Обстановка, в которой состоялась наша беседа, была вполне располагающей. Он предложил мне стакан чаю. И я стал рассказывать. Мне даже было интересно. Он не только слушал, но и всем ходом беседы давал понять, что знаком с самыми разными источниками, которых я так или иначе касался. Я не называл фамилий, он не настаивал на том, чтобы я это делал. Я говорил о технологии государственной власти, о ее связи с духовным состоянием отдельного человека в этом государстве, а он — я это ощущал — понимал, что я отрицаю некоторые подходы к этой проблеме, изложенные одним из советологов США, но не настаивал, чтобы я назвал имя этого советолога. Больше того, он уловил, что я занимаю принципиально иную позицию в этом вопросе. Да и меня интересует чисто психологическая сторона, возникающая от соприкосновения человека с государством. Он даже поощряюще заметил мне в связи с этим:
— Вы считаете, что можно поставить знак равенства между отношением к себе и отношением к обществу?
— Это не я так считаю, — ответил я. — Это утверждал даже Платон. Он говорил, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала и число их одинаково. Как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно и в том же самом она проявляется и у частных лиц. Я исследую негативные процессы, которые имеют место в жизни наших людей, в частности у молодежи, мне нужно знать об истоках этих негативных явлений. Вы считаете, что мое обращение к истории неправомерно? Вредно? Надо покарать за это?
— Зачем же вы за меня отвечаете? — улыбнулся Карнаухов. — Я так не считаю. Меня несколько насторожил ваш интерес к таким фигурам, как Троцкий и другие.
— Объясню, — сказал я. — Когда мои коллеги по работе, или студенты, или рабочие, с которыми я сегодня встречаюсь в разных аудиториях, говорят: "Мы хотим знать правду. Всю правду", они фактически отвечают на вопрос: "Как жить завтра?" Они хотят быть истинными. Понимаете, нельзя истинное в неправде носить. Люди хотят избавиться от груза той лжи, которая закралась в сознание, мешает ощущать те великие завоевания, которые сделаны страной, которые нисколько не побледнеют, напротив, лишь окрепнут, если мы будем хозяевами в своем доме, если в основании нашего бытия будут искренность, совесть, справедливость и благородное отношение к прошлому, к тем "вычеркнутым" лидерам, которые немало сделали для революции. Среди "вычеркнутых" главная фигура — Троцкий. Некоторые товарищи справедливо ставят вопрос: "Почему, собственно, даже дореволюционные работы нельзя прочесть в библиотеке?" И отвечают: "Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды, нецелесообразна неполнота информации".
Не знаю, как у других, а у меня еще совсем недавно складывалось такое мнение: "Бухарина уж точно реабилитируют, а вот что касается Троцкого — то это заклятый враг…" Он чуть ли не изначально стал заниматься революцией только лишь для того, чтобы потом реставрировать капитализм, поэтому вдогонку ему и премерзкие прозвища: иудушка, проститутка, двурушник.
— У вас насчет Троцкого есть другое мнение?
— К сожалению, я придерживаюсь того же стереотипа, что и все: Троцкий — агент гестапо и прочее. Но вот Сталин, скажем, в 1918 году был принципиально иного мнения о Троцком. Он в праздничном номере "Правды" (6 ноября 1918 года) опубликовал статью под названием "Октябрьский переворот" (заметим: не революция, а переворот!), где сказал о том, что Ленин был вдохновителем восстания, "а вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградск. Совета т. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками Троцкого". И далее — 19 ноября 1924 года — Сталин уже разоблачал: никакой, дескать, особой роли в Октябрьском восстании Троцкий не играл и играть не мог.
И, наконец, я хочу вам задать один маленький вопрос. Как вы считаете, можно ли было медлить с Октябрьским восстанием? Я прошу вас ответить.
— Нет, — улыбнулся Карнаухов.
— А вы знаете, кто выступал против ленинской идеи немедленного свержения Временного правительства? Сталин. Именно он настаивал на том, чтобы восстание провести после съезда Советов. Подобная фальсификация и со штрейкбрехерством Каменева и Зиновьева.
В 1924 году, когда Каменев и Зиновьев были подключены Генеральным Секретарем партии для борьбы с Троцким, Сталин писал о том, что раскола не было, а разногласия длились всего несколько дней потому, и только потому, что мы имели в лице Каменева и Зиновьева ленинцев, большевиков.
А потом, как вы знаете, был тридцать четвертый год, то есть XVII съезд партии, на котором оба бывших лидера признали свои "неслыханные ошибки", а потом их расстреляли, как расстреляли тысячи других невинных людей. И вы хотите, чтобы я этим не интересовался?
— Я этого не говорю, — ответил Карнаухов. — Я вас пригласил только с одной целью — узнать, через кого вы передали свои статьи в редакцию зарубежного радио.
— Я же вам сказал, что не передавал, что сам готов протестовать против этой передачи, готов об этом заявить в любом месте…
На этом наша первая беседа будто и закончилась. Я говорю "будто", потому что такого рода беседы тянутся долго. У меня было такое впечатление, что этот Карнаухов вставил в меня самораскручивающийся механизм, который будил меня по ночам, полностью отключал где-нибудь в автобусе или за чтением книг, он вдруг настоятельно давал о себе знать, тормошил мое сознание, задавал вопросы, смысл которых был в общем-то одинаков: "Какова мера твоей лояльности? Как ты относишься к государству? К обществу? К тому ведомству, в котором служит Карнаухов?" Были и другие вопросы: "Для чего тебе эта история? О чем ты говоришь с другими, когда будто бы говоришь об истории?" Все эти вопросы в чем-то видоизменили меня. Видоизменили мое психологическое состояние.
17
Я тогда стал замечать за собой какие-то странные движения, действия, реакции. Ну, например, иду на службе своей по коридору, а навстречу мне Колтуновский. Я сам не свой, деться не знаю куда, а он как ни в чем не бывало:
— Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался… — И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: "Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?" Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто?
А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса:
— А он здесь не стоял.
— Да что вы, милые…
— Не стоял он. Пусть в очередь станет.
— А я бы ему вообще не платил, — кто-то рассмеялся.
— Ему валютой отваливают, — это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед:
— Да что же ты, братец! И пошутить нельзя?
А я едва-едва сдерживал слезы.
В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал:
— Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать.
— Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом? — сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет.
— Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например…
— Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов.
— Я согласен с вами, — сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:- Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку.
Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял.
— А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали.
Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский.
— Послушай, дорогой, — весьма любезно обратился он ко мне. — У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования.
— Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии.
— И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение.
— О чем?
— Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят… — и он провел ребром ладони по своей шее.
Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение.
А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования…
А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал.
— Надо что-то делать, — сочувственно говорил мне Колтуновский.
— Заявление я подавать не буду, — сказал я тихо.
— А разве я об этом?…
А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в "Кратком курсе", который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю…
А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два — диаметрально противоположных.
Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией. Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят — семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался — купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа "Посторонний", то не удержался — уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля, — но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне:
— У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен.
Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая — за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги, — сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной.
Я сказал:
— Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги.
— Не совсем так, — улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого — восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь, — продолжал Сипаев, — вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму.
— Камю я не продал, а приложил к тем двум томам, — сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь.
— Что значит "приложил". Это в государстве есть подписка, скажем, "Огонька" с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю — неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю?
— Это вам лучше знать, — ответил я.
— А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо, — и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все? — И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала.
Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом.
— Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор.
— В камеру? — возмутился я.
— Естественно, не в санаторий, — улыбнулся Сипаев. — Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще?
— Если я подпишу, меня не отправят в изолятор?
— Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия.
И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: "А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?" — я бы ответил: "А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я — предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу — лежу на мостовой, а хочу — на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: "А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?" Они, эти спрашивающие, удивятся: "А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?", — а я скажу: "Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую". Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое "я" уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее "я" было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет:
— Как жаль, что так все произошло.
И доброжелатель Надоев мне пожмет руку и скажет:
— Говорят, вы на рынке покупали Камю? Господи, да обратились бы ко мне, дал бы я вам этого Камю. Сам люблю, но отдал бы вам эту книжечку. Неужто из-за одной книжки надо в тюрьму человека сажать? Надо же, какое стечение обстоятельств! Но вы бодритесь, сударь, не вешайте носа, выше голову…
И я смиренно буду жать им руки и бормотать что-то вроде:
— Да, вот так запуталось все в этой истории.
А какая, собственно, история? Никакой истории нет и не было. Вообще ничего не было. Все по закону. Мой сектор, в котором я работал, срочно расформировали. Расформировали только для того, чтобы уволить меня. Колтуновский сказал:
— Ищите и вы место. Если кто-нибудь из завлабов пожелает вас взять, я возражать не буду. Поставим на конкурс. Никто меня взять не пожелал. Говорили так:
— Пусть Колтуновский даст команду, и мы возьмем, а иначе все это труха, даже если мы дадим добро, провалят на конкурсе.
Меня уволили по закону. И я не мог ни жаловаться, ни апеллировать в иные инстанции.
Я, правда, сделал тогда робкую попытку рассказать о своих бедах заместителю секретаря парткома Никулину, но он пожал плечами: ничем, дескать, помочь не может. Мне было очень горько. Но все же тогда не было такого гнусного и отчаянного состояния, какое меня буквально парализовало после того, как я оказался в 16-м отделении милиции. Конечно, я не располагал никакими данными о том, что вся эта поимка меня с поличным — дело подстроенное. Как докажешь? Да и зачем? Будет суд, там я буду пытаться защититься, но это пустой номер, все сделано чисто, подло и в высшей степени квалифицированно.
Так вот, эти два моих совершенно разных состояния, разных "я" — первое до 16-го отделения милиции, а второе после подписания протокола — по-разному смотрели на мир, и правда у каждого из этих двух состояний была своя. Первое было шумливым, а потому не могло быть праведным. Второе было раздавленным и не могло быть истинным.
Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить.
18
Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.
Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле, — так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро — обложился и обставился, мерзавец! — так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: "Готово".
— Что это значит? — спросил, должно быть, мой остов.
— Можешь укатываться! — сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.
А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:
— Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
— Все правильно, — ответил бы я. — Главное — медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься — и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру — созерцай свои внутренности!!!
У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. "Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня", — вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.
У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый — и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.
— Как же все-таки ее родители согласились на такое? — задал я нелепый вопрос.
— А как иначе?
— И она знала обо всем?
— И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…
А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.
Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: "А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду". Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: "А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали". Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!
Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
— Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет, — говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
— Не могу я этого сделать!
— Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
— Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…
— Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
— Хорошо, зайдите завтра, подумаем…
Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
— Никаких директив относительно Иванова не поступало?
— Никаких, — отвечает Поскребышев.
На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
— Ну что?
— Ничего не могу для вас сделать!
— Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
— Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
— Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
— Як вам, — обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
— Некогда, дорогой.
— Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
— Нет у меня ставок.
— Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
— Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!
— Все ясно, — ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: "Что тебе нужно?!", — но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.
Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход — ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.
— И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать! — радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.
— Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят, — сказал я.
— А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи…
— Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!
— А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась… И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо — делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.
Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.
19
Я нередко и потом поражался способности Зарубы угадывать человеческие состояния, мысли. Я уже не знаю, что произошло со мной, но мне в колонии стало намного легче, чем на свободе. Становилось лучше по мере того, как забывал гнусные физиономии моих коллег, травивших меня, преследовавших своими доносами, заботами, ласками, угрозами — мороз по коже всякий раз пробегал, когда вспоминались мне их носорожьи оскалы, их шакальи повизгиванья, их лисьи улыбки!
— Оклемались? Полегче стало? — спросил меня как-то Заруба, когда я проходил мимо административного корпуса. — Зайдите, кое-что покажу.
Я вошел в его апартаменты. На столе лежали ксерокопии философских работ Бердяева, Розанова, Федотова.
— Только что мне привезли. Интересна вот эта книжечка про русскую идею. Я раньше думал: если уж человек касается таких вещей, как русская самобытность, русская культура или русская национальная гордость, так непременно дальше речь пойдет об антисемитизме. Вы не приметили такое явление?
— Пожалуй, — ответил я.
— А вот в этих книжках хоть и про все русское, а антисемитизма нисколечко. Широк и велик русский национальный характер, — сказал он несколько патетически. — Сейчас в Москве только и разговоров что про евреев. А что, на поверку взять, так и революцию они сделали…
— А как же насчет того, что великий русский народ широк и велик?
— Тут, конечно, неувязка. Разобраться надо в этом. А книжечки я вам дам почитать, если пожелаете. — Заруба долго и пространно говорил о свободе, о северных краях, и его длинная речь сводилась примерно к следующему: заключение в современных условиях — это удивительный мир возможностей, обновления и внутреннего напряжения. Да, именно здесь, как нигде в другом месте, человек за счет крайнего угнетения воли, тела, разума обретает ту свободу, которую никому не удается обрести за пределами колонии, то есть на воле.
Эту свободу можно было бы назвать свободой отчуждения. Почти по Достоевскому: счастлив тот, кто пройдет через горнило последнего мучительства. Это и не восточный вариант, то бишь индийский, где добровольное заточение неизбежно приводит к нирване. Российская заключенность — она чужда всем другим заточениям. Она не имеет аналогов. Она и есть высшая воля, когда нормальный человек остается наедине с двумя доминантами:
Бог и Страдание. А эти просторы, этот оживляющий душу Лес, это Небо, эти Холодные Воды, эти Травы! Может быть, Российская каторга и есть единственное самобытное достижение современной цивилизации, утерявшей свои экологические знаки. — Все это чувствовал и все это внушал мне Заруба. — Я и убежал из душных городов в эти леса, в эти обнаженные страдания, потому что здесь есть Высший Разум, и Высшая Плоть, и Высший Дух. Я с вами провожу на первых порах ликбез, но наступит час — и вы многое поймете из того, что я говорю. Вам доступно Просветление.
— А кому-то и недоступно? — робко поинтересовался я.
— Разумеется. В нашем заведении содержатся особо опасные преступники. Может быть, о них и говорил в свое время Роберт Оуэн: им противопоказано Высшее. Духовное Высшее. Они уроды. Изначальные извращенцы.
— Где же они?
— Они содержатся отдельно. Их страшно выпускать на волю.
— Вы имеете в виду — в коллектив колонии?
— Именно. Они в одно мгновение способны развратить коллектив.
— Кто же они?
— Это чиновники. Мелкие служащие райисполкомов, милиционеры, сотрудники органов безопасности, ОБХСС, адвокаты, следователи. Сейчас повалила именно эта категория преступников. Нам ведено их изолировать, а помещений нет. Я приспособил на свой страх и риск старые конюшни, но и там их уже негде размещать.
— Не проще ли их распределить по отрядам? Заруба расхохотался:
— Чтобы пополнить отряд Василисы Прекрасной? Сказать по правде, меня радует отношение колонистов к этим чиновникам. — Глаза Зарубы зажглись ликующим огнем.
— У вас классовое чувство сильно развито…
— Горжусь этим. Горжусь своей классовой неприязнью ко всякой сволочи. И где только смогу, до конца дней своих буду стоять за мой великий народ. Буду стараться наказывать тех, кто измывался над бедной моей Россией!
Он встал. Расправил грудь и отправился к шкафу. На сей раз бульканье раздавалось дважды.
Я видел, как к крыльцу подбежал юноша с тонким девичьим лицом. Это был Ракитов. Он глядел в окно испуганными огромными глазами, точно кричал: "Спасите же!" На одно мгновение наши взгляды встретились. Но в ту же секунду к Ракитову подбежали трое, оттеснили его от крыльца, и он вместе с этими троими побрел в сторону клуба. Там, за клубом, у двух столбов, было место, где человеческое тело предавали поруганию…
20
Говорят, подвалы с подземными переходами были построены еще при Берии. Подвалы предназначались для штрафных изоляторов, карцеров, комнат, где велись дознания. Расчет был простым: спрятать под землю крики, стоны, вопли. Одно дело на окошке намордник из досок и заключенный орет, зная, что его слышат. А другое дело, когда кругом глушняк. Могила. Кричи не кричи, а все равно никто не услышит. И меньше стали орать. Порядка стало больше. В хрущевскую волну подвалы приспособили под складские помещения, под красные уголки, а Заруба много лет спустя отдал помещения под развитие маколлизма. Здесь на стенах висели лозунги, репродукции картин, плакаты. В центре портрет Ильича во весь рост — в Кремле. Справа он же на броневичке, а слева — в Разливе. Высказывания основоположников о коммунизме и о братстве между народами. Справа — теоретические и методические разработки по маколлизму, а на противоположной стене концепции: новая концепция ИТК, концепция наказания, концепция демократизации, концепция радости и гармонического развития. Здесь же письма и заявления осужденных, отбывших срок. Среди них и такие: "Живу и мучаюсь: так хочется снова вернуться в родной дом…" Или: "Никто и никогда мне не поверит, что только в колонии я спал нормально: не кричал по ночам и не боялся, что меня арестуют". Было даже и такое: "Жду и не дождусь, когда снова увижу своих друзей по совместной отрядной работе. Да здравствует маколлизм — наша слава и наше будущее!"
Когда Першнев увидел весь этот настенный бред, он расхохотался, а потом помрачнел:
— Ваша-то роль какая? Вам не стыдно?!
Мне было действительно стыдно. Но я все же тоже вскипел:
— А вам не стыдно задавать мне такой вопрос?! Я не наседка, не лохмач, не красная маска.
— Как же не лохмач и не красная маска. Вы же в активе.
— А что мне оставалось делать?
— Все так говорят. С этого начинаются все беды.
— Кто знает, может быть, я смогу облегчить и свое и ваше положение.
— Еще бы! Если бы захотели. Нужна свободная печать. Нужно дать на волю материал. У меня есть адреса. Люди есть. Надо рассказать об этих сволочах.
— И через две недели вылететь в трубу? Я за фундаментальный вариант борьбы. С прицелом на будущее.
— у нас нет будущего.
— Будущее всегда есть. Оно от нас не зависит. Я не знаю, умеете ли вы держать язык за зубами.
— Мне нечем держать язык. Выбили все зубы.
— Расскажи лучше о себе.
— Мне нечего рассказывать о себе. У меня нет биографии. Нет прошлого. Представьте себе, я — рабочий и не горжусь, этим. Я выступил против оболванивания людей. Против той идеологии, с помощью которой обманывают тех же рабочих. Грабят и эксплуатируют. Сегодня даже в официальной печати говорят о том, что в семнадцатом году пришли к власти прожектеры. Мой дед, ижевский рабочий, чудом спасся, когда на Урале тысячами расстреливали рабочих. На моего деда пожалели патрона. Его кувалдой стукнули по голове и спихнули в реку. Директива Троцкого звучала так: "Стереть с лица земли Боткинский и Ижевский заводы, не оставить камня на камне на их местах и беспощадно уничтожить рабочих". И уничтожили. На рабочих бросили отряды матросов, отряды иностранных солдат, отряды латышских стрелков — пермская катастрофа была завершена. А вы знаете, как жили рабочие на Урале до революции? У заводов были заводские земли, и у каждого рабочего был участок. Мужчины стояли у станков, а на подсобном хозяйстве трудилась семья. В семнадцатом году под лозунгом "Земля крестьянам" отобрали у заводов земли, рабочие оказались без подсобных хозяйств — это, кстати, одна из причин искусственного голода, который возник в двадцать первом году. Я хотел написать историю Урала. Написать о том, как сломали уральских рабочих. Теперь говорят, что пострадали в первую очередь самые работящие крестьяне, кулаки. Нет, в первую очередь пострадали высококвалифицированные рабочие. Их еще в начале двадцатых годов вырезали, утопили, расстреляли, сгноили в концлагерях. Классовый подход требовал, чтобы штурмовики опирались на чернорабочую массу, на пьянь и голытьбу. Этой массе говорили: "Контрреволюция среди вас! Душите ее! Убивайте!"
— Ну а сейчас ты смог бы писать эту историю?
— А время? А книги?
— Все будет. Но придется писать два разных текста. Один про маколлизм, а другой — свой… Надо найти форму подачи материала…
— А что вас интересует? — спросил Першнев.
— Психология злодеяний. Психология уголовников, стоящих у власти…
Я долго рассказывал Першневу о своих замыслах создать своего рода личностные размышления о Сталине и его банде, возможно, сравнить его методы с методами нынешних автократистов. По мере того как я говорил, Першнев светлел, а я продолжал размышлять вслух, понимая, что не только ему, но и мне нужны мои сокровенные признания. Я говорил и радовался тому, что вновь заклокотала во мне та радостная одержимость, благодаря которой я чувствовал, что живу на этом свете, живу, а не прозябаю, живу и еще долго буду хотеть жить!
21
У одержимости есть свои законы. Мне тогда, на воле, нужна была паства, перед которой я мог бы раскрыться. Я тоже стал вести что-то вроде историко-психологического клуба. Я работал с детьми и с учителями, отсылал Любе подготовленные мною материалы о сталинизме. Сверял ее мысли в своем общении. Мне доставляло огромное удовольствие читать детям и педагогам написанные мною куски. Читал я всегда с некоторыми оговорками: здесь, мол, не все может быть точным, поскольку я даю свое собственное восприятие прошлого, поскольку убежден в том, что каждый человек должен выработать свое собственное мнение о тех людях, которые оказались творцами нашей истории. Рассказывая, я увлекался, потому что и во мне самом произошло нечто необычное. Обилие материала, в который я погрузился, а точнее, может быть, и наоборот, материал погрузился в меня и стал самостоятельно действовать, принимать решения, рисовать картины, делать выводы. Могу сказать больше: этот материал обернулся в моей душе динамитом: он взорвался во мне, и вся моя логическая способность управлять причинно-следственными связями вдруг будто бы рухнула, уступив место не то чтобы сюрреалистическому монтажу, а скорее эвристическому провидению, когда один даже самый незначительный фактик из кровавого прошлого обрастает вдруг плотью разнообразных событий и ведет не только меня, но и слушателей к самостоятельным выводам, к творческому проникновению в трагические судьбы отдельных лиц, народа. Эта способность "монтажа" (я так назвал ее) не покидала меня и в колонии. Больше того, в колонии эта способность обострилась. Чисто логические мои абстракции вдруг обретали почву: в том же Зарубе, в этом "маленьком человечке нового типа", я вдруг увидел тот экстракт, который был выплавлен фанатизмом утопистов, сталинистов, фашистов, тоталитаристов. Я понял, что между группой зарубовского уровня и кланом сталинского типа нет пропасти. Одни и те же помыслы, приемы, средства. Одна и та же логика надувательства ближних. По человечеству, как показывает жизнь, периодически прокатываются разные волны: революции, реакции, стремительные взлеты науки и искусства, порывы гуманизма.
Эти волны рождают Всеобщее: Волю, Убеждение, Разум. Всеобщее воплощается в схожих людях. Схожи между собой великие полководцы и народные вожаки, реакционеры, и вершители тоталитарных режимов, исследователи науки и художники. Лидеры Добра и Зла создают различные идеологии, различные формы конформизма, наживы или отрицания лжи.
Сталину выпала участь выразить Всеобщее. В нем мировая энергия Зла воплотила тот социальный тип, о котором точно сказал Барбюс: "Новый человек нового времени". Кстати, и Заруба ощущал себя новым человеком. Они, эти два персонажа, так повлиявшие на мое развитие, я убежден в этом, были выразителями одной и той же бесовской энергии. Они обладали одинаковым веером качеств, умели высоко носить маску скромности и преданности народу. Оба были беспощадны и сдержанны, потому что научились за долгие годы унижений терпеть и ждать своего часа. Они пили вино и часами могли говорить о дружбе. Оба ненавидели интеллигентов. Ходили в сапогах и любили иной раз сунуть за голенище блокнот или карандаш. Считали себя солдатами Революции.
В их сердцах клокотали страсти воров-рецидивистов, убийц, профессиональных грабителей, крупных игроков. Какие еще там ставки и ставочки: весь игорный дом разом за голенище!
Может быть, непристойно сравнивать великого кормчего с провинциальным майоришкой? Отвечу: не вижу особой разницы. Жизнь одарила нас и такими образцами маленьких людей! Они сразу нутром почуяли: роль маленького человека — такого, как все, из массы, из забитых рабочих, из отсталых крестьян, — самая выгодная. И маньяческие мечты переделать все на этом свете: общество, армию, науку, сельское хозяйство, технику, способы добывания угля, стали, цветных металлов, архитектуру, искусство, грамматику языка, выращивание зерновых, различные социальные общности, классы, и, конечно же, в первую очередь — человека.
22
Будучи технократами, они проектировали в своем сознании людей, похожих на роботов.
Кто сказал, что видения как литературный жанр и как абсолютная реальность исчезли с лица земли! Поговорите с теми несчастными, кто шагает по улицам, яростно жестикулируя и разговаривая с собой! Здесь мы имеем дело с особым человеческим феноменом, нет, не с грезами, не со снами наяву, а именно с видениями, ибо разговаривающий проигрывает свои роли в широком социальном контексте. Это не сумасшествие. Но определенно какой-то маньяческий сдвиг. У меня этот сдвиг проходил в двух планах: в историческом и в сиюминутном. Причем оба эти плана как бы перекрещивались: в картинах повторялись одни и те же сюжеты — пытки, допросы, обвинения, улики, доказательства, опровержения, реабилитации и прочие аксессуары современной нашей жизни. Иногда мне казалось, что маньячеством такого плана охвачено большинство людей — исторический шок вошел в души людей, заполнил повседневную жизнь, иначе чем объяснить, что везде и всюду — в очередях, в постели, в общественных туалетах, в судах и на предприятиях, на стадионах и в ресторанах, на улицах и в театрах — стали говорить только об этой чертовщине: кто кого убил, реабилитировал, осудил, ославил — и одни и те же имена: Сталин, Бухарин, Каменев…
У меня дело с этими видениями до того дошло, что однажды в столовой я ковырнул ложкой, а из борща вдруг вылез в натуральную величину Иосиф Виссарионович, да, да, в генеральской форме, с усами, с трубкой, естественно; я еще удивился и сказал:
— А все говорят, что вы маленький человек.
— Это вы очень точно заметили, — ответил он. — Сталин очень-очень маленький человек. Но он лучше других знает все плутни оппозиционеров и видит всех насквозь. Что ты, Миша, задумался? — обратился он к всенародному старосте.
— Нет, нет, ничего, все в порядке.
— Скрываешь? Нехорошо, Михаил, скрывать, у меня от тебя никогда не было секретов. Ну скажи, признайся хоть раз, о чем ты думал, отдельно, когда у нас такая дружба за столом…
— По жене заскучал, едрена вошь, — это Климентий Ефремович пошутил…
Через два дня жену Калинина арестовали. Снова застолье у вождя. Не явиться нельзя. И хмуриться за столом нельзя. Надо ликовать вместе с вождем, вместе с трудовым рабочим классом и с трудовым крестьянством. И все же всенародный староста хмурится.
— Что это ты, товарищ Калинин, опять чем-то недоволен?
— Нет-нет, Иосиф, все хорошо…
— А что-то глаза у тебя невеселые? Что у него глаза такие, Клим?
— Не успел похмелиться, едрена вошь.
— Так налейте ему, налей ему, Лаврентий. Что тебе налить, Миша? Налейте ему самого крепкого!
Калинин отталкивает протянутый бокал.
— Ну зачем же обижать старых друзей, — смеется Берия. — Боишься, думаешь, отравленное. Смотри, я пробую при всех. Так, а теперь можно и выпить.
Общий смех. Улыбается и Калинин.
— Мы тебя любим, Миша, имей это всегда в виду. Всегда ты будешь с нами, Миша.
И Калинин расплывается в улыбке, в подобострастии:
— Спасибо. У меня нет ничего в жизни, кроме вас, кроме партии.
— Вот это ты хорошо и чистосердечно сказал. Товарищи, выпьем за нашего бессменного всесоюзного старосту! — Сталин поднял бокал. Все, как по команде, протянули руки с фужерами в сторону Сталина. — Ну зачем же со мной чокаться, надо с Михаилом Ивановичем, за него я тост поднял…
Странно, Заруба как две капли воды похож на кормчего. Он первым подошел к Михаилу Ивановичу. Я подумал: а если бы не было усов, был бы похож Заруба на вождя всех народов? И ответил себе: непременно. А Заруба между тем сказал:
— Я, как и вождь, одинок. У меня нет никого, кроме партии и родного коллектива. А враг скрывается везде. Я и сам свою жену задушил бы, так она мне была противна. И Квакин едва не убил свою жену. Наша первая задача — вырастить достойных жен. Достойных детей, достойную смену.
Михаил Иванович уклонился от контакта с Зарубой, но Сталин сказал:
— Нельзя так относиться к простым людям. Не узнаю тебя, Миша!
И Калинин выпьет с Зарубой на брудершафт. А потом здесь же в застолье будут утверждены расстрелы, ссылки, конфискации имущества, награды, и каждый будет ликовать от сплоченности, от партийного единства, и Заруба поклянется создать нового человека, даже если для этого надо будет похоронить заживо всю колонию дробь семнадцать!
Нет, не Сталин и не Заруба придумали эту философию, не скопировали ее у Робеспьера или какого-нибудь Кромвеля. Эта великая философия рождалась злобой темных низов, она пеленалась и вскармливалась в бандитских притонах, она вспыхивала, как сыпняк, в ненависти оскорбленных чувств, и помутненный будто бы чистый и великий разум заключал:
— Нет ничего выше и прекраснее Революции! За нее, если потребуется, надо отдать и жизнь!
Эта простейшая мысль-агония была принята поколением. Она с виду была справедливой, доказательной, величественной. Она заменила собой все дальние чаяния, все близкие побуждения народа, она заменила собой Бога, заменила упование на последнее будущее. Она стала верой и правдой человека, половины человечества. И уж в чем никто не сомневался, так это в том, что каждый отдаст, когда это потребуется, за революцию и родного сына, и родную дочь, и родных внуков, отцов и матерей, одним словом, все… впрочем, кроме собственной жизни.
23
Должен признаться, что мои видения были абсолютно черно-белого цвета. Даже такая штука, как кровь, была черной. Однако в этой черно-белой гамме было множество оттенков, от серебристо-седых до мрачно-темных. Это я ощутил, когда мне явился однажды сухонький седой старичок в тонком пенсне с усиками и в черном бархатном халате до пят. В этом старике была какая-то удивительная завершенность. Я тогда подумал: "Как же похож на Вышинского". А он заговорил голосом Зарубы:
— Процесс по делу троцкистско-зиновьевского террористического центра, куда входили Каменев и Зиновьев, проходил с 19 по 24 августа 1936 года. Оба интригана так и рассчитывали: все обойдется легким испугом: столько покаянных писем написали! Сталин простит. Но их расстреляли на следующий день. Зиновьев плакал, а Каменев молчал… — Заруба любил философствовать. Память у него была прекрасной. Он продолжал: — Если мы стреляем в свое прошлое из пистолета, то наше будущее стреляет в нас из пушки. Проклятое и обманутое прошлое обладает способностью не прощать. Жестокая идея бумеранга материализуется и мстит нам беспощадно. Мстит нашим детям, внукам, правнукам. Если это закономерность, то у человека нет выхода: надо знать правду. Надо знать все светлые и темные закоулки истории. Знать, чтобы по крайней мере выжить в этом жестоком мире. Знать, чтобы приблизиться к постижению истины. Чтобы хотя бы чуть-чуть приобщиться к той великой красоте, которая именуется божественной. То есть несовместимой со злодейством, ложью, коррупцией, предательством, оборотничеством.
Я слушал, меня волновал сам метод "производства" оборотничества, когда целые народы учат называть белое черным и добиваются того, что эти народы с радостью "видят" черное как белое и всем говорят, что это отвратительное сажево-черное или ложно прекрасное бархатно-темное является ослепительно белым, нежно-просветленным белым, и, как завороженные, и старики и дети прыгают от счастья, называя это иссиня-черное серебристо-белым, а потом вновь вдруг поступает повелительная команда и принимается резолюция:
— Считать это серебристо-белое абсолютно черным и выкорчевывать это прикинувшееся абсолютно белое, натянувшее на себя маску черноты, совсем рабочую, угольно-металлургическую маску, потому что только по-настоящему черное и есть настоящее белое…
И для определения соотношения белизны и черноты создаются целые системы бюрократических аппаратов, органов безопасности, шаек по вылавливанию индивидов неопределенной гаммы, организованных банд, способных карать тех, кто подделывается под неприсущий ему цвет, отрядов, ведающих созерцанием белизны лиц в темноте, во сне, и черноты на свету, в осенние утра и в весенние предзакатные вечера и в лунные ночи… И о работе всех этих социально цементирующих образований горы героических книг, фильмов, картин. И демонстрации с лозунгами: "Да здравствуют все отряды по борьбе с инакоцветием!", "Нет и не будет пощады врагам полноценного спектра!", "Окрасим весь мир в диалектически необходимый цвет, определенный нашим великим вождем и учителем!"
…А ночь была ни белая и ни черная! Она была безлунная, как и все ночи, которые любил Он. Он любил августовские прохладные ночи, когда мрачные тучи одинаково хмуро висели и над громадой Кремля, и над мощными стенами Лубянки.
В одной из полуподвальных комнат в угловом доме лежал окровавленный бывший лидер ЦК Лев Борисович Каменев. Допрос длился шестой час. Каменева то и дело выводили из комнаты и после непродолжительной "обработки" вновь вталкивали в комнату.
— Осенью тридцать второго года вы почти ежедневно встречались с Зиновьевым, так ли это? — чеканя каждое слово, произнес Заруба.
— Так, — едва слышно ответил Каменев.
— Причина ваших встреч?
— У нас просто была общая дача. Мы не могли не встречаться.
— Вы назвали свою дачу источником своих бедствий. Почему?
— Потому что на этой даче мы часто болели.
— И еще потому, что она была явочным местом "Объединенного центра"?
— Никакого центра не было.
— На этой даче вы готовили террористические акты убийства Кирова, Сталина, Орджоникидзе, Ворошилова? Вы поручили Бакаеву убить товарища Сталина, а Кареву — товарища Кирова.
— Об этом я ничего не знал.
— О необходимости вывести из состава ЦК товарища Сталина у вас был разговор с Зиновьевым.
— Такой разговор не исключался. В порядке предположения Зиновьев мог сказать, что лучше бы, если бы Сталин был отстранен от руководства партией.
— Значит, вы были заинтересованы в том, чтобы отстранить товарища Сталина от руководства партией. Значит, Зиновьев предлагал убить товарища Сталина, а вы к этому не были причастны, так?
— Не был причастным.
— Террористические акты готовили не вы, а Зиновьев? Потому вы и говорили, что дача стала источником ваших несчастий.
— Не поэтому. У нас просто была общая дача.
— Вам было известно, что Бакаев ездил в Ленинград проверять, как там шла подготовка убийства Кирова?
— Да, было известно.
— Вы встречались с Бакаевым после его возвращения из Ленинграда?
— Встречался.
— Встречались у себя на даче?
— На даче.
— К вам приходил Зиновьев?
— Приходил.
— Как же после этого вы позволяете себе говорить, что вы не принимали практического участия в убийстве товарища Кирова? Вы хотите свалить всю вину на Зиновьева?! Вы хотите подставить Бакаева?! Но это же просто недоброкачественно! Вы подлец и трус! Вы зловонная падаль! Вы предаете своих товарищей! В каком году вы организовали "Объединенный центр"?
— Не было никакого центра.
— Зиновьев сказал, что центр был организован в 1932 году и действовал до 1934 года. А что вы скажете? Руководство центром осуществлял Смирнов. Какие директивы он вам давал в начале 1933 года?
— Смирнов с января 1933 года сидел в тюрьме. Никто не мог с ним общаться.
— Нам известно, что он организовал из тюрьмы связь, так как мы обнаружили шифр, при помощи которого он сносился из тюрьмы с троцкистами вроде вас и Зиновьева. Ваш "Объединенный центр" действовал под руководством Смирнова. Это он дал вам указание убить товарища Кирова?
— Я прошу вас соединить меня с товарищем Сталиным… Я настаиваю на этом, потому что…
Два рослых чекиста подхватили за руки Каменева и в одно мгновение вышвырнули в коридор, откуда через несколько минут раздались душераздирающие крики.
Окровавленное тело Каменева вновь швырнули на пол небольшой комнаты, где рядом со следователем сидел маленький, тщательно причесанный, в отутюженном сером костюме Генеральный Прокурор СССР Андрей Януарьевич Вышинский. Следователь подал Каменеву протокол допроса.
— Я не убивал! Не убивал! — закричал Каменев. Отвратительная болезненная гримаса исказило его лицо. Он плакал, и слезы лились из его глаз.
— Без истерик, Каменев! — строго сказал сквозь сжатые бледные губы Вышинский. — Подписывайте протокол!
Каменев прочитал протокол. Сказал:
— Не могу я подписать это! — И добавил твердо:- Не могу.
— Вычеркните, с чем вы не согласны, — сурово проговорил Вышинский.
Каменев снова стал читать протокол допроса. В упор на него глядели Вышинский и следователь Губанов.
— Не могу. Хоть убейте, а не могу. Здесь все не так.
Чекисты снова подхватили Каменева под руки и оттащили в коридор, затем, очевидно, в другую комнату, откуда, впрочем, были тоже слышны душераздирающие крики бывшего лидера партии большевиков.
В эту же ночь Сталин ждал доклада о ходе следствия по делу Каменева, Зиновьева.
Черная машина въехала в Кремль. Вышинский встретился глазами с Поскребышевым.
— Ждет, — сказал Поскребышев.
Сталин не поднял головы. Писал. Вышинский робко подошел ближе. Сталин пригласил сесть.
— Ну что?
Вышинский показал Сталину пачку протоколов. Раскрыл нужную страницу.
— Прочтите, пожалуйста, это. место. Это был протокол допроса Зиновьева:
"— В чем выражалась деятельность "Объединенного центра"?
— Главное направление работы — подготовка террористических актов против руководства партии и правительства.
— Против кого именно?
— Против руководителей.
— Конкретно каких?
— Против Сталина, Ворошилова и Кагановича.
— Это ваш центр убил товарища Кирова?
— Да.
— Участвовала ли в убийстве Сергея Мироновича Кирова еще какая-нибудь другая организация?
— Нет.
— Значит, убийство организовано вашим центром?
— Да, только нашим центром".
Сталин посмотрел пристально на Вышинского. Улыбнулся:
— Это хорошо.
— Вот здесь прочтите, — тихо сказал Вышинский и перевернул страницу.
Сталин прочел:
"— Вы призывали учиться искусству террора. Поясните, что вы вкладываете в понятие искусство террора?
— Первое условие искусства — тщательная конспирация заговора. Второе условие — правильный выбор средств террора, тактики. Мы считаем себя марксистами и, помня формулу "восстание есть искусство", переделали ее по-своему, заявляя, что "заговор против партии, против Сталина есть искусство".
— 8 мая 1933 года, то есть в самый разгар подготовки террористических актов, вы в своем письме в адрес Центрального Комитета "отреклись от своих ошибок" и лицемерно поклялись в преданности социализму и партии. Вы заканчивали это письмо такими словами: "Я прошу вас верить, что я говорю правду и только правду. Я прошу вас вернуть меня в ряды партии и дать мне возможность работать для общего дела. Я даю слово революционера, что буду преданным членом партии и сделаю все возможное, чтобы хоть отчасти загладить свою вину перед партией и перед ЦК". Зачем вы так лицемерно лгали? Для того, чтобы скрыть свою истинную позицию? Чтобы усыпить бдительность партии?
— Да.
— Вы решили также ввести в заблуждение низовые организации, когда 16 июня 1933 года поместили в "Правде" статью "Две партии", где всячески доказывали свою преданность партии. Вы громили оппортунизм и пели аллилуйю победам, одержанным партией. А тем же летом между 8 и 16 июня 1933 года, как это теперь совершенно точно установлено, на совещании "Объединенного центра" вы поручили Бакаеву приступить к практическому осуществлению террора. Эта двойная игра тоже входила в вашу тактику?
— Да.
— Действительно ли Каменев разрабатывал приемы террористической борьбы, основываясь на учении флорентийского секретаря Макиавелли?
— Да.
— Поясните, пожалуйста.
— Нашей целью было произвести впечатление искренне разоружившихся и раскаявшихся членов партии и одновременно с публичным раскаянием перейти к решительному наступлению по всему фронту".
Сталин отложил протокол. Сказал:
— Какая здесь возможна опасность? Какая гарантия, что свидетели не подтвердят?
Вышинский положил перед Сталиным два письма, на которых было написано: "Лично товарищу Сталину".
— Прочтите вот это письмо, товарищ Сталин, — тихо проговорил Вышинский. — Это письмо Зиновьева лично вам, датировано 5 августа 1936 года. Здесь он отрекается от всех своих показаний. Может быть, вам нет смысла его даже читать…
— Нет, я прочту, — сказал Сталин. — Надо уважать товарища, попавшего в такую беду. — Сталин это сказал без тени иронии, и Вышинскому показалось, что Сталин даже сочувствует Зиновьеву. — Мы с ним немало добрых дел сделали. Это был преданный революции человек. Этого мы никогда не забудем.
Сталин раскурил трубку. Задумался, и лицо его стало грустным. Вышинский поспешно вытащил аккуратно сложенный носовой платок в синюю клеточку и приложил к краешкам своих глаз. Сталин задержал тусклый взгляд на соратнике и одобрительно покачал головой. Если бы истинный художник увидел эту сцену, непременно пришла бы ему в голову идея написать что-нибудь величественное, например, картину под названием "Скорбь" или "Скорбящие братья". Однако еще через мгновение сцена распалась. Вышинский привстал. Сталин тоже привстал, читая лично ему адресованное письмо Зиновьева. По мере того как он читал, лицо его искажалось брезгливой гримасой. Зиновьев писал: "…только ты, Иосиф, можешь спасти меня. Сделай это как можно быстрее, и я этого тебе никогда не забуду. Я буду твоей тенью. Я до конца дней своих буду помогать тебе. Я пишу в состоянии почти предсмертном, потому что те издевательства и пытки, которые я переношу ежедневно, не может вынести нормальный человек. Меня обвиняют в делах кощунственных, будто я собирался убивать тебя, Кагановича, Ворошилова и других членов партии. Ты же знаешь, что это ложь. Как и ложь то, что я будто участвовал в убийстве Кирова. Ты знаешь, как я переживал по поводу злодейского убийства Сергея Мироновича, которого всегда любил и поддерживал. Мне теперь ставят в вину, что я выступил с некрологом в связи с его смертью. Между тем я и теперь ощущаю невероятную потерю настоящего друга и революционера, любимого и родного мне человека…"
— Сволочь, — громко сказал Сталин. Встал и вплотную подошел к Вышинскому. — А если он и на процессе повторит эти слова? Что вы мне даете читать всякую ерунду?!
— Это письмо можно считать недействительным, товарищ Сталин, — сказал Вышинский. — Действительно вот это. Вскройте, пожалуйста.
— А вы что, его не вскрывали?
— Оно лично вам адресовано, товарищ Сталин. Сталин улыбнулся. Вскрыл конверт, развернул письмо, и по мере того, как он его читал, лицо его становилось светлее.
— Вот это уже совсем другое дело. Вот это то, что нужно, товарищ Вышинский. Как вам это удалось? Говорите всю правду. Я должен знать все до мельчайших подробностей.
— Это письмо Зиновьев написал неделю спустя после своего первого обращения к вам. После одного из допросов я остался наедине с ним и сказал ему совершенно доверительно: "Товарищ Сталин познакомился с вашим письмом и был глубоко возмущен. Он сказал, что непременно займется этим вопросом и сурово покарает нарушителей советской законности". На следующий день Зиновьева перевели в комфортабельный люкс, обслуживали лучшие официанты нашего ведомства, прислали почту, дали бумагу и чернила, — одним словом, он снова себя почувствовал прежним Зиновьевым. — Я снова к нему пришел. Он долго благодарил меня, даже стал расспрашивать о том, не нашли ли истинных убийц товарища Кирова. Я ему сказал, что действительными врагами являются Смирнов, Тер-Ваганян, Евдокимов, Бакаев, Мрачковский, Дрейцер, Рейнгольд, Пикель, Гольцман, Фриц Давид, Ольберг, Лурье… Зиновьев вместе со мной проклинал их почем зря, заявил даже, что примет самое активное участие в их разоблачении. А когда я уже уходил, я ему сказал, как бы невзначай: "Вы бы написали товарищу Сталину еще одно письмецо, в котором снова бы чистосердечно признали все свои ошибки, и главное — отреклись от этих треклятых убийц…" И через день я получил от Зиновьева это письмо…
Сталин помрачнел.
— Мне очень не нравится, — сказал он, — что вы впутали меня в эту грязную историю. Нельзя пользоваться обманом как средством для достижения целей. Мы не можем становиться на макиавеллистский путь ведения борьбы. Предоставим оружие флорентийца нашим врагам. Вы, товарищ Вышинский, допустили грубейшую ошибку — вы бросили тень и на товарища Сталина, и на нашу партию. Вам понятно, о чем я говорю?
— Понятно, товарищ Сталин.
— Подумайте, как вы можете исправить ошибку, товарищ Вышинский.
— Подумаю, — ответил Генеральный Прокурор СССР и тихо вышел из кабинета, залитого утренним солнцем.
…Когда я закончил писать этот эпизод, мне стало тяжело и грустно: как же отвратительна человеческая природа! Как зыбко все то, что держится на чистых помыслах, и как изощренно и дальновидно зло. Собирая бумаги, я обнаружил письмо Любы.
— Вот теперь ты заслужил, чтобы прочесть ее письмо, — сказал я себе и вскрыл конверт.
"Любимый мой, единственный, ненаглядный, только вами живу, только вами дышу, потому что лучше вас нет никого на этом свете…"
Я читал бесконечно доброе и светлое письмо Любы, а в мозгу все равно сверлила одна и та же мысль: "Как же зыбок и хрупок мир чистых и добрых чувств, помыслов, деяний…" И горячие слезы надежды и очищения текли по моим щекам.
24
— Кто вам передал закрытое письмо ЦК КПСС? — это Чаинов пытал меня. Налета интеллигентности как и не бывало. Это было как раз перед тем, как меня должны были судить.
— Никто не передавал. Нашел я письмо. Возле сортира нашел. Напротив ГУМа. Знаете, есть там общественный туалет. Так вот, я на урне увидел это письмо. У меня дурная привычка — рыться в гадостях. Потребность такая выработана нашим удивительным временем.
— Я последний раз спрашиваю!
— А вы не путайте меня. Больше, чем я получу от вас, уже ничего мне не будет. Так что поумерьте свой пыл!
— Будет, Степнов! Еще как будет! В письме гражданке Колесовой Любови Николаевне вы сообщили отрывок из закрытого письма ЦК КПСС. — Я вздрогнул, и Чаинов уловил мое волнение. Он продолжал:- Нам гражданка Колесова переслала ваше письмо вот с этим текстом. Ознакомьтесь. — Он протянул мне перепечатанный на машинке текст из моего письма.
Я хорошо помню это письмо. Я писал в нем: "Сталин решил убрать Кирова несмотря на то, что тот был ему предан больше, чем кто-либо. За год до своей смерти Киров написал панегирическую брошюру о единственном гениальном вожде-ленинце Иосифе Сталине. Кстати, брошюра потом никогда не переиздавалась. Но на Семнадцатом съезде за Кирова проголосовало более трехсот человек, а за Сталина в сто раз меньше, и Сталин дал команду подтасовать бюллетени, чтобы было, как он выразился, так, как у Кирова. Киров знал об этой подтасовке. Поэтому убили сначала всех, кто был в счетной комиссии, затем Кирова, а потом и почти всех участников съезда партии. Передаю тебе почти дословно отрывок из закрытого письма XX съезду партии.
"Обращает на себя внимание, — говорил на съезде Н. С. Хрущев, — что убийца Кирова раньше дважды был задержан чекистами возле Смольного и у него было обнаружено оружие. Но по чьим-то указаниям оба раза он освобождался. И вот этот человек оказался в Смольном с оружием, в том коридоре, по которому обычно проходил Киров. И почему-то получилось так, что в момент убийства начальник охраны Кирова далеко отстал от С. М. Кирова, хотя он по инструкции не имел права отставать на такое расстояние от охраняемого. Весьма странным является и такой факт. Когда начальника охраны Кирова везли на допрос, а его должны были допрашивать Сталин, Молотов, Ворошилов, то по дороге, как рассказал потом шофер этой машины, была умышленно сделана авария теми, кто должен был доставить начальника охраны на допрос. Они объявили, что начальник охраны погиб в результате аварии с сопровождающими его лицами. Таким путем был убит человек, который охранял Кирова. Затем расстреляли тех, кто его убил. Это, видимо, не случайность, это продуманное преступление. Кто мог это сделать?"
Я вернул текст копии моего письма Чаинову и спросил у него мягко:
— Но ведь это же достоверный факт, который был изложен на съезде. Какая разница, где я его взял…
— Нас интересует другое.
— Что именно?
— Я у вас спрашиваю, где вы взяли текст закрытого письма? Я могу вам сказать, что гражданка Колесова не будет наказана, поскольку добровольно решила помочь нам…
— Я вам сочувствую, товарищ Чаинов, — вдруг и такая мысль пришла мне в голову. — Как вам трудно работать! Какая сволочь отняла у вас право бить, истязать, рвать ногти клещами, вспарывать животы? Вы уже третий час долдоните одну и ту же глупость, неужто за это можно человеку платить зарплату?
В это время вошел в комнату человек в форме капитана.
— Что Колесова? — спросил у него Чаинов. Вопрос, я так понял, был задан специально для меня.
— К сожалению, ее не удалось найти. Она задержана милицией…
В тот же день меня отпустили, и я побежал на переговорный пункт. Любы не было дома, а с ее мамой я не разговаривал. На вопрос, когда Люба будет дома, мне совершенно спокойно ответили: "Вечером".
Вечером я позвонил Любе:
— У тебя были какие-нибудь неприятности?
— Небольшие, но уже все позади. За меня вступилась вся группа, где я учусь. Я подробно потом расскажу. Сейчас все уже позади…
Я ушел с переговорного пункта в скверном настроении. Все только начинается, подумал я тогда. Какое тут "позади"…
25
Едва я свернул в Капельский переулок, как увидел двоих, шедших мне навстречу. Когда я поравнялся с ними, — это было как раз возле двух мусорных металлических ящиков, — один из них спросил:
— Вы вели переговоры с Котолыновым и Николаевым?
— Никаких переговоров я не вел, — ответил я и тут же получил удар в лицо. Я закрыл руками глаза, а они вдвоем били меня, пока я не упал. Потом они за руки и за плечи подняли меня и швырнули в мусорный ящик. Когда я выбрался из ящика, никого вокруг не было.
Я запомнил лица ребят. Особенно первого. Такое круглое, доброе лицо. Большие губы, светлые глаза, нос чуть расплющенный. Другой — остроносый, родинка на щеке, это я точно помню. А впрочем, для чего я вспоминаю, все равно искать не буду, даже если найду, не стану приставать. Так принято. Каждый в этой жизни получает свое. Надо побыстрее снять одежду. Выстирать. Немедленно. Освободиться от дурных запахов. От предчувствий. От воспоминаний. И никаких Капельских переулков. Быстрее на свою квартиру. Там бы мне не устроили еще засады. Но там было все спокойно. В квартире тоже ничего не порушено. И напали, сволочи, не возле дома, а черт знает где… А первые слова этих подонков какие были? Так начиналась моя глава о процессах тридцатых годов…
26
— Вы вели переговоры с Котолыновым и Николаевым с целью форсирования убийства товарища Кирова. На вас нажимали троцкисты. Вам с Зиновьевым была поручена организация убийства. Рукой Николаева вы убили Сергея Мироновича. Зиновьев признался в этом, а вы продолжаете упорствовать.
— Это невероятная мистификация. Несусветная ложь, — сказал Каменев.
— Вы поручили "Московскому центру" организовать убийство товарища Сталина, товарища Молотова, товарища Кагановича, товарища Ворошилова и товарища Жданова.
— Я не знаю никакого "Московского центра". Впервые слышу о нем.
— У нас есть новые доказательства, которые добыты в связи с открытием новых преступных шаек, работавших под началом "Московского центра", а значит, и под вашим началом. Организация "Московский центр" была создана в 1932 году, а уже в 1933 году совершала попытки убийства товарищей Сталина, Орджоникидзе и Ворошилова.
— Но я же в 1932 ив 1933 годах был в ссылке. И Зиновьев был в ссылке. Я впервые слышу о такой организации.
— Были ее руководителем и впервые слышите?
— Значит, я ослеп, — дожил до пятидесяти лет и не видел этого центра, в котором я сам, оказывается, действовал, в котором участвовал, организовывал заговоры и убийства.
— Это вы занимаетесь каким-то чудовищным спиритуализмом, делаете вид, что не знаете той подпольной организации, которую вы создали и которой руководили. Вы вели прямые переговоры с Толмазовым и Шацким, активными членами зиновьевской банды, убившей Кирова. Вы торопили с убийством.
— Я должен вам сказать, что по характеру и по образу своей жизни никогда не был трусом. Но я никогда не делал ставку на боевую борьбу. Да, я некоторые позиции товарища Сталина не разделял. Но потом я, как всем известно, отказался даже от своих убеждений, и только с одной целью — чтобы не было разногласий в партии, чтобы не мешать группе Сталина осуществлять намеченный план…
— Не группе Сталина, а Центральному Комитету партии…
— А последние два года у меня и в мыслях не было хоть в чем-либо возражать товарищу Сталину, а не то чтобы вести борьбу с ним. Я не фантазер и мечтатель. В нашей среде были фантазеры и авантюристы, но я к ним не отношусь. Когда я увидел, что сама жизнь на стороне товарища Сталина, я чистосердечно признался во всех своих грехах и дал клятву служить верой и правдой делу революции.
— Я допускаю, что вы чистосердечно раскаялись. Но представим с вами все же такую ситуацию. Вас использовали враги, использовали ваш авторитет, ваши связи и возможности, чтобы, прикрывшись вашим именем, создать подпольную организацию. А вы в это время, именно в 1933 году, выступили со статьями. в "Правде", в которых признали свои ошибки и отступления от линии партии.
— Я что-то вас не могу понять…
— Но если бы вы состояли в организации "Московский центр", а одновременно публично выступали с заявлениями о своей преданности партии, как бы вы назвали такое поведение? Обманом?
— Хуже обмана.
— Вероломством?
— Хуже!
— Хуже обмана и хуже вероломства? — Вышинский улыбнулся. — Что может быть хуже? Каким же словом можно назвать такое поведение? Найдите слово. Может быть, измена…
— Может быть, — покачал головой Каменев. — Только я не знаю, к чему эти представления?
— А к тому, что вы сейчас против воли своей сознались, что повинны в измене делу революции. Да, собственно, вы этого и раньше не скрывали…
— Поразительная мистификация! История мировой литературы не знала ничего подобного!
— У нас есть еще одно неоспоримое доказательство, подтверждающее выбор вами тактики борьбы! Когда я познакомился с этими документами, я, Лев Борисович, был просто ошеломлен. Давать такие откровенные и жестокие указания своим подчиненным… И вот тут-то вы не откажетесь. Тут-то уж с поличным вас поймали. Догадываетесь? Потрясены?
— Не знаю, о чем вы…
— Это ваш почерк?
— Пожалуй…
— И эти слова написаны вашей рукой. "Вы должны… знать, что бороться можно двояко: один род борьбы — это законы, другой — сила; первый свойствен человеку, второй — зверю. Так как, однако, первого очень часто недостаточно, приходится обращаться ко второму. Следовательно, необходимо уметь хорошо владеть природой как зверя, так и человека". Это ваш ответ на вопросы членов вашей организации: "Допустимы ли безнравственные средства в борьбе с партией?" Это ваше саморазоблачение и признание в том, что вы пользуетесь звериными способами достижения своих коварно-преступных целей.
— Но это же не мои слова. Эти слова принадлежат Макиавелли и написаны им были около пятисот лет назад…
— Послушайте, Каменев, мы с вами старые конспираторы и хорошо знаем, как ведется подпольная работа. Вы не случайно решили издавать сочинения Макиавелли. Вы проявили к нему особый интерес и именно поэтому решили написать предисловие к первому тому. Может быть, вы станете отрицать, что проявили особый интерес к Макиавелли?
— Нет, этого я не стану отрицать. Больше того, скажу, что вопросы власти и нравственности, точнее, безнравственности — коренная проблема и для сегодняшнего дня. Разве это вы станете отрицать, Андрей Януарьевич? Разве для вас этой проблемы нет? Разве вы не мучаетесь оттого, что совершаете ошибки и можете вынести несправедливый приговор?
— Демагогия! Вы здесь свою демагогию не разводите! Вы сооружали взрывчатку двух видов. Первая — это различное оружие плюс боевые террористические группы, а второе — это идеология, идеологическая диверсия, и здесь Макиавелли является вашим основным снарядом, который вы направили против государства! Вы, как и ваш духовный наставник и ваш родственник Троцкий, взяли на вооружение самые гнусные средства борьбы: убийство, коварство, вероломство, маскировку и подстрекательство. Вы полностью себя разоблачили, и вина ваша доказана. Вы выдали себя с головы до ног! Падаль проклятая! Мразь вонючая! Навозная гадина!
— Я просил бы без оскорблений…
— Ах ты сволочь! Ты еще за смерть Ленина нам ответишь! Арестовать, видите ли, он хотел вождя революции! Да я тебя, гнида паршивая, только за это к стенке поставлю… — и Вышинский разразился такой неслыханной нецензурной бранью, что Каменев ни с того ни с сего истерично расхохотался. Вышинский застучал крохотными напомаженными ручками по столу. Два амбала-чекиста вбежали в кабинет и вытащили смеющегося Каменева в коридор.
27
Если бы Каменеву принесли тогда пачку свежих газет, он бы прочел: "Смерть предателям!", "Если враг не сдается, его уничтожают", "Высшую меру зарвавшимся псам!", "Нашу большевистскую беспощадность к наймитам империализма!", "К стенке!". Слесари, инженеры, колхозники, врачи, учителя, академики, писатели, домохозяйки, пионеры и комсомольцы с разных мест великой державы клеймили Каменева и Зиновьева последними словами. Ратовал за суровый приговор и Бухарин. И Карл Радек писал: "Банде наемных убийц не должно быть пощады!" И Пятаков: "Уничтожить их, как последнюю зловонную падаль!" В лексиконе печати, лидеров партии, ведомств что-то от сточной ямы. "Ведомства-говно; декреты-говно" (Ленин, ПСС, т. 44, с. 369). Ругатели!
Мне и мой приятель Попов скажет:
— Все они одна шайка. Фанатики массовых убийств! Борьба шла только за свои шкуры. В лучшем случае за жизнь близких.
— Наверное, это не совсем так, — возражал я. — Каменев — интеллигент. Мученик. В нем было сознание истинного искупительства.
— Какое может быть искупительство у уголовника? Он — тот самый преступник, которому не суждено было стать Пилатом. Они и перед смертью не раскаялись в том, что погубили тысячи жизней. Зиновьева и Каменева не реабилитировать надо, а судить судом праведным! Оправдывая их теперь, мы по-новому растлеваем души людские. Нельзя очиститься, постоянно ныряя в сточные ямы.
— А нам и нырять не надо, — сказал я мрачно. — Мы в этих ямах всегда. И коль так случилось, надо по крайней мере понять природу нашего отечественного зла. Разобраться в сегодняшнем палачестве.
Мое воображение ведет изнурительную работу, воссоздавая картины человеческих падений. Оно стремится проникнуть в тайну мстительной лжи, ликующего коварства и отчаянного страдания. Фактов предостаточно. Чего стоит одно признание Сталина: "Выискать врага, отработать каждую деталь удара, насладиться неотвратимостью мщения — и затем пойти отдыхать… Что может быть слаще этого?"… Бухарин как-то заметит еще в двадцать третьем году: "Он беспринципный интриган. Он всегда держит кинжал за пазухой. Жажда власти и наслаждение местью — вот что движет им". И Каменев знал палаческую сущность Сталина. Знал, что Коба казнит его, казнит близких, сторонников. Каменевский гуманитарный ум, извращенный предательствами и коварствами, жестокостью и неверием, отступничеством и ложью, искал спасение не в нравственных средствах, не в правде и просветленности, а в беспринципности и аморальности. Однако интеллигент, ставший уголовником, неумело пользовался воровскими средствами. Он шел на сговор: торговался мелко и подловато. И на этом подсек его великий кормчий. Я допускал возможную встречу двух лидеров партии. Отчетливо представлял себе это "чередование мести и страдания". (Здесь я процитировал Макаренко, игравшего с детьми в "палача и доносчика": "игра имела главную прелесть в чередовании страдания и мести", "я заставлял жертву терять чувство собственного достоинства", "я в роли судьи приговорил его к двенадцати горячим, а в следующем туре, будучи катом, безжалостно дробил его руку свистящим жгутом": молодежь должна пройти через испытание жестокостью — это одна из заповедей нового общества, новой педагогики.) Сталин давал пример "честного", открытого, смелого палачества. Беспощадность к инакомыслящим — этому надо было научить народ. Нужны были образцы, козлы отпущения. Нужны были судилища. Может быть, он и мучился неспособностью любить других. А Каменев помнил, но не чтил заповедь: "Виновен, ибо светил злодеям!" Ему была понятна, так мне казалось, великая истина: "Был бы я сам праведен, возможно, и преступника, стоящего передо мной, не было бы. Если возможешь принять на себя преступление стоящего перед тобой и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно и пострадай за него сам, его же без укора отпусти". На перекрестьях каменевских и сталинских хитросплетений вспыхивал кровавый предупреждающий свет, звучал насмешливый бесовский голос: "Чуда не будет! А еще раз насладиться чужой бедой, еще раз припасть к сладкой чаше убийств — отчего же?!"
— Да что с тобой? Ты едва держишься на ногах. — Ликующий инквизитор вышел из-за стола. Поддержал осунувшегося Каменева. Помог сесть.
— Ничего, ничего, — едва сумел прошептать ночной гость.
Был второй час ночи. До исполнения приговора оставалось три с лишним часа.
В приоткрытую дверь заглянул Поскребышев. Сталин кивнул ему. Сказал в сторону гостя:
— Надеюсь, не откажешься поужинать со мной?
Каменев пожал плечами.
Поскребышев распахнул дверь. Внесли на двух подносах ужин.
— Я знаю, ты любитель хорошего коньяка. А я предпочитаю винцо. Не мешает работе. Завтра много дел. Собираем совещание передовиков колхозного строительства. А тебе, вольному художнику, можно выпить как следует… Сдал ты за последний год. Сдал, дорогой. Ну, за встречу, — Сталин протянул бокал. Каменев попытался прикоснуться к бокалу, но рука не послушалась. На глазах гостя сверкнули слезы.
— Плохо мне, Коба, — едва слышно прошептал Каменев. — Мне отбили все внутренности…
— Сволочи! Изверги! Кто позволил?! — Сталин встал. Со всей силы влепил фужером в дверь, не в ту, в которую вошел Каменев, а в ту, которая была в глубине кабинета, слева. Тотчас дверь открылась, и на пороге показался Генрих Григорьевич Ягода, нарком внутренних дел. — Что это значит, товарищ Ягода? Грубейшее нарушение социалистической законности! Подследственных истязают — за это вы ответите, товарищ Ягода! Немедленно примите меры по наведению должного порядка!
— Не надо, — слабо проговорил Каменев.
— Что значит не надо? Как они смеют грубо попирать законность?!
В это время другая дверь открылась, показалась фигура Поскребышева. Сталин сказал кратко: "Врача!" Секретарь кивнул головой, закрыл за собой дверь, а через полминуты буквально вошел врач. Сталин отвернулся. Каменеву сделали укол. Когда Сталин и Каменев остались одни, хозяин кабинета сказал, тяжело вздохнув:
— Очень сожалею, Лев Борисович. Очень сожалею, что так получилось…
— Не надо, — снова прошептал едва слышно Каменев. — Не надо спектаклей. Мне все ясно.
— Ты мне не доверяешь? Я когда-нибудь кого обманывал или предавал? Или двурушничал? Я любил тебя, как родного брата. Ты был и единомышленником, и боевым товарищем, кацо. Ты знаешь, я тебе много раз прощал. Надеялся и ждал, когда ты придешь ко мне с чистым сердцем. Давай еще раз посмотрим правде в глаза. Сегодня на календаре у нас 24-е, а точнее, уже 25 августа 1936 года. — Сталин откинул листок календаря. — А десять с половиной лет тому назад, 21 декабря 1925 года, это был один из самых трудных периодов жизни для партии. Не было дорогого Ильича, контрреволюция подняла голову, ты тогда вместе с Бухариным редактировал журнал "Большевик", готовил к изданию собрание сочинений Ильича, писал литературно-политические трактаты, — что ж, и это было нужно, — а я разгребал навозные кучи, боролся с врагами, ибо помнил завет Ленина: "Ни одно могучее народное движение в истории не обходилось без грязной пены". И вот 21 декабря 1925 года ты не поддержал Политический Отчет ЦК, который партия поручила сделать мне. Ты знал содержание Отчета. Знал основные его позиции, и я, если тебе не изменяет память, дважды спросил у тебя, как ты будешь выступать на съезде, а ты уклончиво ответил, что, конечно же, поддержишь. А что получилось? Я помню наизусть твои слова: "Итак, товарищи, первый вопрос, говорил ты, — почему мы выступаем против линии Сталина? Мы выступаем потому, что, по нашему глубочайшему убеждению, в партии начинает складываться теория, которую мы находим принципиально неправильной и направляющей партию по неправильному пути… Мы глубочайшим образом убеждены, что складывающаяся в партии теория, школа, линия, не находившая до сих пор и не находящая теперь достаточного отпора, гибельна для партии, и потому наш долг заключается в том, чтобы предупредить партию… — Сталин наполнил рюмку Каменева. — Я знаю, ты любишь маслины, а эти, поверь мне, особенные, тают во рту. — Каменев машинально закусывал. — И вот тогда ты сформулировал свою программу. Ты сказал, что вы, то есть ваша группировка, ни перед чем не остановитесь. Ты говорил: "Вы можете нас обругать, наказать, можете открыть по нас огонь, можете сказать, что мы очень плохие люди, но это не остановит нас!" Ты тогда выступил не против Сталина. Ты выступил против партии. В твоем докладе был раздел под названием "Основная, но неправильная линия тт. Сталина и Бухарина", но и этот раздел направлен не против Сталина, а против Ленина и его великой партии.
— Но я же это признал как основную свою ошибку…
— Теперь дело не в твоем признании ошибок, Лев. Дело намного сложнее, чем тебе может показаться. Ты изначально был неправ, когда обвинял меня в том, что неизбежные разногласия нельзя разрешать мирным путем. Нет, Лев, здесь я последовательный сторонник Робеспьера, который утверждал, что добродетели без террора не может быть. Мы слишком много дискуссировали. И эти дискуссии, как выразился наш дорогой Бухарчик, обходились нам ценой конвульсивных сжатий внутрипартийной жизни! Когда ты и твои друзья настаивали на лозунге "Назад к Ленину!", товарищи справедливо возражали: "Почему назад?!" Вы тянули партию назад. Народ тянули. А партия предупреждала вас, что рост мощи Советского государства будет усиливать остатки умирающего класса. Именно потому, что они умирают и доживают последние дни, именно поэтому они используют разные формы вредительства, апеллируя к отсталым элементам населения… Ты не хочешь слушать, а напрасно. Я думал, что у нас с тобой задушевный разговор получится… Каменев поднял голову:
— Помоги мне, Коба. Я же признал, что ты единственный наш вождь. Ты велик, Коба, и я готов доказать это чем угодно…
— О чем ты говоришь, Лев! Ты же знаешь, что я всегда к тебе приду на помощь. Что может быть выше нашей дружбы, которая прошла немалые испытания в этой жизни… И ты знаешь: я никогда не стремился стать вождем. Я первый поддержал тебя: не надо создавать теорию "вождя". Я не согласился с тобой и с твоими дружками-зиновьевцами по вопросу о роли Секретариата. Тогда, в 1925 году, на XIV съезде партии ты ратовал за то, чтобы у нас было полновластное Политбюро, объединяющее всех политиков нашей партии, и чтобы ему подчинялся так называемый технический орган — Секретариат. Ты кричал, что неверно, когда Секретариат объединяет политику и организацию. И вот тут ты допускал грубую ошибку. Здесь-то и нарушался тобой завет Ленина не отрывать политику от организации. Ты считал, что я смогу заниматься организационной работой без политики, не так ли?
— Я ошибался в этом вопросе, — прохрипел, откашливаясь, Каменев.
— Нет, ты не ошибался. Точнее, не просто ошибался, ты говорил о своих убеждениях. Я помню, с какой яростью ты обращался к залу: "Я пришел к убеждению, что товарищ Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба". И провалился со своим убеждением. Съезд единодушно скандировал: "Мы не дадим вам командных высот!", "Да здравствует Сталин!" А я, как ты знаешь, не хотел быть ни в роли Генсека, ни в роли Председателя Политбюро. Я подавал заявления. Мне товарищи не пошли навстречу. Я и сейчас не хочу быть в роли Генерального. Я готов уступить тебе и сейчас это место. Нет, ты не смейся, я это серьезно говорю.
Каменев и не думал смеяться. Адская боль перебитых суставов лишила сил.
— Ты выпей коньячку, — продолжал Сталин. — Это отличный коньяк. А я серьезно говорю: готов уступить место Генсека. Моей роли не позавидуешь, дорогой. Ты считаешь, я неискренне подавал заявление об освобождении меня от этой хлопотной должности? — Сталин в упор смотрел на уставшего от напряжения Каменева. Каменев молчал. Сталин раскурил трубку и не спускал глаз с гостя. Затем улыбнулся своей лукавой улыбкой, сощурился и совсем тихо и, может быть, с трагическим оттенком:- Не доверяешь? А напрасно.
— Нет, я доверяю, — прошептал Каменев. — Только зачем тебе понадобилась эта комедия с расстрелом?
— Не понял тебя. Не понял. О чем ты? С каким расстрелом? Поверь, я тут никого к себе не впускал. Вот уж вторую неделю работаю над докладом. Я хотел и хочу с тобой посоветоваться. Мы с тобой спорим, но мы не враги. Мы спорим в рамках одной идеологии, ты это знаешь! И знаешь, как всегда высоко я ценил твой талант, твою преданность революции. Что произошло, Лев? — Сталин вышел из-за стола, подсел к Каменеву. — О каком расстреле ты говоришь? Кто приговорил тебя к расстрелу? Нет, я, конечно же, знал, что идет процесс. Но это же не первый процесс. В рамках одной идеологии у нас всегда были разногласия. Почему ты молчишь? Кто приговорил тебя к расстрелу?
— Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР.
— За что?
— За убийство Кирова, к которому я, как ты знаешь, никакого отношения не имел и не имею, и будто бы за организацию покушения на Сталина, Ворошилова, Жданова, Кагановича и Орджоникидзе.
— Никогда не поверю! Неужели ты до этого дошел, Лев?
— Какая-то мистика. Я дожил до пятидесяти лет, ничего подобного и представить себе не мог. Чудовищная мистификация. Какой-то жуткий спиритуализм! Мне приписывают руководство террористическим "Московским центром". Конечно, я разговаривал с Зиновьевым, Шацким, Толмазовым. Но кто не разговаривал с ними?! Из этого вовсе нельзя делать вывод, будто бы я собирался убивать руководителей партии. Я в самые тяжкие царские времена был против террора.
— Это и я могу подтвердить. Ты был неразборчив в выборе друзей — но это совсем другое дело. На тебя и по сей день ссылается Троцкий: "Опыт нашей совместной работы с Каменевым показывает…" Ленин еще в 1910 году говорил тебе о недопустимости сотрудничества с этим двурушником и предателем дела революции… А ты еще и породнился с этой падалью.
— Я порвал с Троцким…
— А теперь снова вступил с ним в союз. Мы много раз прощали тебе, и теперь, когда мы наголову разбили оппозицию, когда укрепили партию настолько, что ей не страшны никакие уклоны и загибы отдельных зарвавшихся политиканов, мы все-таки должны глядеть в оба, чтобы не допустить ненужных осложнений.
— Я сегодня как никогда, как ни в какое время с партией и с ее руководящим ядром. Я разделяю все позиции и все направления строительства социализма в нашей стране… Помоги мне, Коба, и я готов буду в любом месте, на любом посту доказать тебе мою преданность делу революции.
— Мне не нужно доказывать. Кто я такой, чтобы мне доказывать преданность делу революции? Ты, Лев, всегда на две головы выше меня был и по значимости, и по общей культуре.
— Никогда я не был выше…
— Не спорь. Ты — прирожденный вождь, а я всегда был маленьким исполнителем. У меня и сейчас никакой должности нет. Фактически руководит страной Политбюро, в котором я играю весьма незначительную роль…
— Помоги мне, Коба.
— Конечно же, помогу. О чем ты говоришь. — Сталин нажал кнопку. Вошел Поскребышев. — Вышинского!
Не прошло и пяти минут, как в дверях показался Вышинский. Каменев понял: государственный обвинитель был где-то неподалеку.
— Товарищ Вышинский, что же это у вас с товарищем Каменевым получилось?
— Военная Коллегия Верховного Суда СССР приговорила обвиняемого Каменева Льва Борисовича к высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества…
— Как это "лично"? — перебил Вышинского Сталин. — А какое имущество можно назвать не личным? Кто в вашей семье может определить ваше личное имущество? У Льва Борисовича, например, прекрасная библиотека, но я знаю, что часть книг, насколько мне известно, принадлежала членам семьи. Вы подумайте об этих формулировках, товарищ Вышинский. Так за что Коллегия приговорила товарища Каменева к высшей мере наказания?
— Товарищ Каменев разоблачен как автор ряда тяжких преступлений, среди которых и убийство Кирова, а также заговор свержении власти, убийство самых дорогих и любимых вождей нашей партии и нашей Родины — товарищей Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе, Жданова и других руководителей социалистического общества. Это доказано, и виновные признались. Правда, Зиновьев и Каменев утверждают теперь, что это арабские сказки, но у нас есть неопровержимые доказательства… Я в своей речи требовал расстрелять всех взбесившихся псов, расстрелять всех до одного, а в первую очередь вот этого мерзавца Каменева!
— Товарищ Вышинский! — крикнул Сталин. — Лев Борисович мой гость, а гость — это больше, чем друг и соратник, и я не позволю!
— Товарищ Сталин, интересы партии и народа для меня выше всего! Это не только я, но народ требует расстрела…
— Хорошо, хорошо, я понял вашу позицию, — сурово сказал Сталин. — Можете идти, товарищ Вышинский. И прошу вас строжайшим образом соблюдать советскую законность. Это главное теперь для нас… — Когда Вышинский вышел, Сталин сказал, обращаясь к Каменеву:- Печально все получается, Лев. Я постараюсь кое-что предпринять. И медлить нельзя. Вот тебе лист бумаги, а вот и ручка. Напиши-ка кратенько на имя Политбюро свою просьбу. Предельно кратко. Буквально в двух словах, а я попробую что-нибудь сделать для тебя.
Сталин отошел к столику в глубине кабинета, где под стеклом лежала посмертная ленинская маска. О чем думал Сталин, рассматривая ленинский оттиск? Что вспоминал, изредка поглядывая на красивую скульптурную каменевскую голову, об этом никто никогда не узнает.
Когда Каменев подал исписанный лист бумаги, в комнату вошли военные:
— Пора, — сказал один из них.
— Ну что ж, Лев Борисович, до встречи, — сказал Сталин.
Когда дверь захлопнулась за бывшим лидером партии, Сталин набил трубку табаком и, улыбнувшись, сжег каменевское прошение.
Из сизого дыма, как в цирковом представлении, будто бы выросла фигура в генеральской форме тридцатых годов.
— Почему "будто бы"? — возмутилась фигура, вытаскивая из кожаного портфеля папку с надписью "Тайная история сталинских преступлений". — Я реальное историческое лицо — Лев Фельдбин, бывший генерал НКВД. В тридцать восьмом, будучи в Испании, спасся бегством в США.
— Изменник! — закричал вынырнувший из-под стола Заруба. — Показания предателей недействительны!
— Что мне оставалось делать? Мои коллеги, все, кто готовил троцкистско-зиновьевский процесс, были расстреляны. В тридцать седьмом к стенке поставили заместителей наркома Агранова и Прокофьева. В этом же году казнили начальников отделов управления государственной безопасности Молчанова, Паукера, Шанина, Гая и моего друга Миронова. В марте тридцать восьмого укокошили, как вам известно, Ягоду. Следователь Черток, допрашивавший Каменева и Зиновьева, выбросился из окна своего кабинета, когда за ним пришли.
— Вы для чего, собственно, явились? — спросил я.
— Сделать некоторые уточнения. Сталин лично разрабатывал интриги процессов. Лично учил аппарат беспощадности. Он однажды сказал Миронову: "Не говорите мне больше, что Каменев или кто другой из арестованных способен выдержать наше давление. Не являйтесь ко мне с докладом, пока у вас не будет признания Каменева! Скажите Каменеву, что, если он откажется дать на суде нужные показания, мы найдем ему достойную замену — его собственного сына, который признается суду, что по заданию троцкистов готовил террористический акт против руководителей партии. Это сразу на него подействует…"
Миронов попытался заметить, что сын Каменева несовершеннолетний. На что Сталин ответил: "У врагов нет возраста".
— И вы хотите сказать, что Каменев сломался после долгих пыток и стал давать показания?
— Это было бы грубым упрощением, — ответил бывший генерал государственной безопасности. — Каменев, в отличие от Зиновьева, мужественно вынес все пытки. Его поджаривали, били и оскорбляли, а он молчал. Молчал, пока Зиновьев не уговорил его пойти на сделку. Встреча со Сталиным действительно состоялась, но не перед казнью, а перед судом. Зиновьев взывал к благоразумию Сталина: "Вы хотите изобразить ленинское Политбюро и личных друзей Ильича беспринципными бандитами, а нашу партию представить змеиным гнездом интриг, предательств и убийств… Если бы Ленин был жив, если бы он видел все это!" Зиновьев разразился рыданиями. Ему налили воды. Сталин выждал, пока Зиновьев успокоился, и негромко сказал: "Теперь поздно плакать. О чем вы думали, когда вступали на путь борьбы с ЦК? ЦК не раз предупреждал вас, что ваша фракционная борьба кончится плачевно. Даже теперь вам говорят: подчинитесь воле партии — и вам, и всем тем, кого вы завели в болото, будет сохранена жизнь". — "А где гарантия, что вы нас не расстреляете?" — спросил Каменев. И вот тут-то Сталин потерял равновесие. Он сказал в гневе: "Гарантия! Какая может быть гарантия! Смешно! Может быть, вы хотите официального соглашения, заверенного Лигой Наций? Вы забываете, что вы не на базаре, а на Политбюро. Задавая такой вопрос, вы снова скатываетесь в болото прежних интриг!" — "Нет, какая наглость! — заорал что есть мочи Ворошилов. — Это возмутительно! Торговаться из-за какой-то паршивой своей жизни! Партия и народ строят первое в мире пролетарское государство, а они опять за свое. Да вы должны стать перед товарищем Сталиным на колени за то, что вам до сих пор сохраняют жизнь! Если вы не желаете спасать свои шкуры, подыхайте. Черт с вами!"
Сталин был великим актером. Величественным жестом он остановил Ворошилова и ласково призвал изможденных пленников к благоразумию: "Вы рассуждаете, как самые отсталые обыватели. Вы внушили себе, будто мы устраиваем процесс для того, чтобы вас расстрелять. Согласитесь, мы могли бы это сделать давно. Без суда. Как это делали вы в свое время, товарищ Зиновьев и товарищ Каменев. Но мы не пойдем по вашему пути. Большевики всегда были последователями Ленина и никогда не станут проливать кровь старых партийцев, какие бы тяжкие грехи по отношению к партии за ними ни числились…" — "Значит, не расстреляют нас?" — спросил Каменев. "Если вы сохраните нам жизнь, мы готовы дать нужные показания на суде", — заверил Зиновьев. "Это само собой разумеется", — ответил Сталин…"
— Простите, — обратился я к генералу. — Вы хотите оправдать Зиновьева и Каменева? Разве они не были преступниками? Разве не Зиновьев приказал расстрелять без суда и следствия Гумилева?
— Они были солдатами революции.
— Никаких солдатов! — закричал Заруба. — Убийцы пожизненно остаются убийцами, и никто, даже господь Бог, не в силах их реабилитировать!
28
Вожди сравнивали Революцию с родами. Как роды превращают женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли окровавленный кусок мяса, так и революция ввергает общество в тяжелые муки страданий, в смертельную болезнь, где выживает далеко не каждый, а выжившим не всем удается подняться. Тяжелые муки и смертельные исходы, особенно в первом революционном периоде, опасны и чреваты новыми трагедиями. В революционной стихии господствует Необходимость, дополнением которой может быть Случайность. Все, что происходило в России, было закономерным и необходимым. Закономерной была кровавая месть и бесконечные гражданские войны с убийствами, доносами и предательствами, закономерными были трудные процессы рождения новых форм жизни, новых отношений между людьми, новых форм борьбы между различными группами и социальными общно-стями. Эта борьба была беспощадной и кровавой. Она привела к голоду, нищете, массовым смертям, к непоправимым трагедиям. Кто-то один должен был брать на себя всю ответственность за содеянное зло, именуемое добром, необходимостью, единственной целью или, может быть, средством, которое приводило к великой цели. Миллионы расстрелянных, утопленных, растерзанных. Возможно, первым таким человеком был Троцкий, не демон — бес революции. Его поезд, состоящий из штаба главнокомандующего на колесах, кухни, бани, типографии и ревтрибунала с горсткой матросов и солдат, наделенных властью карать тех, кто оступился, внушал страх. Уже развенчанный Троцкий, Троцкий-эмигрант, а точнее, изгнанник, Троцкий, не осознавший все зло, которое он совершил, нераскаявшийся, все тот же беспощадный демон зла, спокойно подытожил в "Моей жизни": "Я издал приказ, напечатанный в типографии моего поезда и оглашенный во всех частях армии: "Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым — командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь перед лицом Красной Армии" (Троцкий Л. Моя жизнь. Т. 2, с. 130. Берлин, 1930.)
Поезд Троцкого нес смерть. И ни разу не дрогнула рука реввоенмора.
— Не предавайте меня трибуналу. Отправьте меня солдатом в цепь, — просили иной раз те, кто был отважен и награжден в предыдущих боях.
Троцкий был неумолим: закон революции беспощаден.
В 1919 году Троцкий разрабатывает систему милитаризации страны. Он предлагает строить жизнь крестьян, рабочих по армейскому образцу. Все разбиты на отряды, взводы, части, соединения. Во главе — командиры, у каждого трудовая и красноармейская книжка, разведка превращена в отдел учета, который держит в поле зрения каждого работника, запрещает людям болтаться без дела или уходить без спросу с одного предприятия на другое. И пучок повинностей — военная, трудовая, снеговая (каждый должен чистить снег), хлебная, санитарная. Невыполнение повинностей рассматривается как дезертирство и предательство революции, ревтрибунал имеет право карать. Высшая кара — смерть! Смерть во имя революции. Смерть именем революции! Троцкому был выдан карт-бланш. Его побаивались. Побаивался и Сталин, и Ворошилов, которые в Царицыне пытались поступать по-своему. Троцкий никому не давал спуску. Он ратовал за железную дисциплину. Убеждал Политбюро и Ленина в том, что иного выхода у революции нет. Ленин настолько доверял Троцкому, что однажды выдал ему чистые бланки за своей подписью.
Затем наступил второй период, может, не менее трудный. Создавались новые формы общения, новые коллективные единения, новые способы производства, где опять-таки преобладали искривленные трагические процессы, являющиеся следствием бескультурья, бедности и неопытности. Это были как бы вторые роды социума, когда обессиленное, растерзанное, исковерканное общество еще не оправилось после первых родов. Новая смерть подкралась к людям, и, чтобы защитить от нее, надо было что-то придумать, что-то делать. Наступила пора уныния, горя, массового отчаяния. Горы трупов валялись на земле, и некому было хоронить людей. И альтернатива: либо признать гибельность революции, либо строить над котлованом новый замок. Надо было защищать революцию как спасительницу от смерти или свалить на нее все беды. Говорят, Сталин лично написал приказ от 5 августа 1932 года, в котором говорилось о том, что за горсть зерна, за срезанные колоски недозревшего хлеба полагается высшая мера — расстрел. Иногда Сталину докладывал какой-нибудь секретарь губкома:
— Народ помирает сотнями и тысячами. В деревнях нет хлеба. Дети с пухлыми животами, женщины исступленно молят о смерти! Сталин улыбался:
— Вы, товарищ Семенов, сказки нам не рассказывайте. Если вы хотите стать литератором, пожалуйста, тогда освободите место секретаря губкома, а сами пишите сказки…
На место Семенова немедленно назначали какого-нибудь Петрова, который уже через месяц бойко тараторил с трибуны:
— Наш народ смело идет к начертанным победам. Все как один строят социализм — самый передовой в мире строй. Настроение у народа самое наилучшее, а виноваты во всем враги народа, с которыми рабочие и крестьяне ведут беспощадную борьбу.
— Все это правильно, товарищ Петров. Расскажите нам поподробнее, как вам удалось и выполнить план по хлебосдаче, и добиться того, чтобы ваши колхозы стали зажиточными.
И Петров рассказывал, зал аплодировал, и Сталин улыбался, и было абсолютное единение всех, кто присутствовал на очередном слете или. партийном активе.
И, конечно же, дело не в Сталине. Революция перевернула все вверх дном. Группы и кланы образовывались сами по себе, а точнее, в силу своих неформально-революционных закономерностей, когда повсюду у власти появлялись примерно схожие группировки, в которые входили люди с новыми должностями: выстраивалась новая пирамида бюрократической иерархии. Семеновы, Каменевы и Бухарины не выдерживали в этой пирамиде, и их сметало в пропасть. А Петровы, Сталины и Кагановичи входили в силу, они объединялись, вершили суды над своими противниками, устанавливали жесткий режим. Новым социальным образованиям требовалась своя элита, свой кормчий. И во всех отношениях устраивал Сталин: не дворянин, не еврей, в старой шинели, куряка и выпивоха, матерщинник, готовый за революцию и за народ пойти на что угодно… И Сталин "уступил" толпе. Уступил, потому что понимал, что он один-единственный настоящий претендент на пост кормчего. И не было случайностью то, что народ пошел за ним, пошел, потому что рядом с ним были такие же, как он, из бедных, из рабочих, от станка или от прилавка — и Калинин, и Ворошилов, и Каганович, и Молотов, и Киров… Нет, победила не просто новая группировка, а та часть верхушки, которая наибольшим образом устраивала самые темные низы голодающего и бунтующего народа. И вот тут-то и сказался черный гений Сталина. Он стал опираться на темные и грязные начала революционных низов, а точнее, анархически-революционных низов, он опутал страну сетью кланов, на самом верху которых создавался в лихорадочной спешке некий эталон партийного клана, по образцу которого выравнивались, лепились, подстригались, выращивались миллионы новых кланов во всех уголках необъятной державы с ее республиками и автономиями. Создавался и новый тип коллектива-группы, и новый тип человека этой группы. Макаренко, как известно, заметил появление этого нового человеческого типа в 1937 году. Этот человеческий тип, по мнению наблюдательного педагога-писателя, наиболее полно воплощен в чекисте: нервы подобны тросам, улыбка и уверенность на лице, неспособность, подобно интеллигенту, рефлексировать и разваливаться на диване, неприязнь к Достоевскому, к самоанализу, к минорным настроениям, потребность укреплять группу, служить ей во что бы то ни стало, признавать требования группового руководителя выше личных.
Однажды, после раскрытия "заговора" в Красной Армии и расстрела ее военачальников, Тухачевского и других, нарком внутренних дел Ежов на одном из банкетов заявил своим подчиденным: "Мы должны сейчас так воспитать чекистов, чтобы это была тесно спаянная и замкнутая секта, безоговорочно выполняющая мои указания" ("Правда", 29 апреля 1988 г.).
Итак, секта, клан, группа, замкнутая и нерушимая. Замкнутость нужна непременно, чтобы тайно вершить злые дела, чтобы тайно пользоваться благами жизни (пайки, дополнительные зарплаты, бесплатные путевки, дачи, машины и прочее). Полное подчинение групповым "ценностям", командам групповых лидеров. В качестве метода — тщательный индивидуальный отбор, досье на каждого, учет всех промахов и ошибок, воздействие коллектива на личность, контроль днем и ночью, неустанный и неусыпный. В 1938 году лидер чекистов Ежов и его подручный следователь Фриновский уже под следствием давали такие показания. Фриновский: "Ежов требовал от меня подбирать таких следователей, которые были бы или полностью связаны с нами, или за которыми были бы какие-либо грехи и они знали, что эти грехи за ними есть, а на основе этих грехов полностью держать их в руках… По-моему, скажу правду, если, обобщая, заявлю, что очень часто показания давали сами следователи, а не подследственные. Знало ли руководство наркомата, то есть я и Ежов? Знали и поощряли. Как реагировали? Я, честно, никак, а Ежов даже это поощрял". Ежов объяснял на суде: "Порядок рассмотрения дел был до крайности упрощен. Он был проще и в этом смысле бесконтрольнее, чем по обычным уголовным делам… Прокуратура СССР не могла, конечно, не замечать этих извращений. Поведение Прокуратуры СССР и, в частности, прокурора СССР Вышинского я объясняю той же боязнью поссориться с НКВД и показать себя не менее "революционным" в смысле проведения репрессий. Только этими причинами я могу объяснить фактическое отсутствие какого бы то ни было прокурорского надзора за этими делами и отсутствие протестов на действия НКВД в правительство". То есть, проще говоря, беззаконие поощрялось, поскольку беззаконие — это то, на чем держится группа, клан, секта. Сталин знал об этих групповых и клановых образованиях, заботился о том, чтобы принципы групповой жизни, групповых сцеплений и групповой разобщенности были внедрены повсюду, для этого, собственно, и отработан был им эталонный вариант своей группы. В этой отработке он преуспел, и в этом, может быть, и была его историческая роль и новизна исторической миссии.
Будучи типично групповым, а точнее, фракционным человеком, не мыслящим себя вне группы, которая была для него и кормилицей-матерью, и верной помощницей, и средством борьбы с другими группами, Сталин все усилия своих единоверцев направлял на сплочение вокруг его личности, на борьбу с противниками. Он не рассчитывал на борьбу как на одноразовый акт. Он и своих помощников учил долготерпению. Учил тактике длительной осады и длительного выжидания.
Он говорил:
— Времена кавалерийских наскоков прошли. Теперь выиграет тот, кто сколотит мощное партийное ядро, которое опояшет себя мощным валом аналогичных партийных ядер, состоящих из сторонников на местах. Мы выиграем только в том случае, если сумеем победить все существующие и даже еще не существующие группировки. Группировки, которые еще только в зародыше.
Проблема группировок становится для Сталина проблемой номер один. По этому вопросу он блокируется со своими противниками: в декабре 1924 года была создана подкомиссия при ЦК партии из трех членов: Троцкий, Сталин, Каменев.
— Мы с Каменевым решительно ставили вопрос о запрещении группировок, — говорил Сталин на XIII съезде партии в заключительном слове. — Троцкий ультимативно протестовал против запрещения группировок.
Здесь же Сталин вновь развивает идею о необходимости чистки партии. Ссылается на Ленина, который учил, что партия должна постоянно освобождаться от шатких элементов.
На Восемнадцатом съезде он доложит, что удалось изгнать из партии за сравнительно короткий промежуток времени 270 тысяч человек.
На этом же съезде от расскажет и о том железном единстве, которое возникло и в партии, и во всем народе после расстрела "врагов народа". Он поставит единство в прямую зависимость от террора и репрессий. Он скажет:
— В 1937 году были приговорены к расстрелу Тухачевский, Якир, Уборевич и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет СССР. Выборы дали советской власти 98,6 процента всех участников голосования. В начале 1938 года были приговорены к расстрелу Розенгольц, Рыков и Бухарин и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховные Советы союзных республик. Выборы дали советской власти 99,4 процента всех участников голосования… Очищение советских организаций от шпионов, убийц, вредителей должно было привести и действительно привело к дальнейшему укреплению этих организаций…
Итак, уничтожены все возможные и невозможные группировки. Теперь Сталин выдвигает новую задачу. Он впервые выдвигает идею: "Чего не сделали Маркс, Энгельс, Ленин, должны сделать ученики…" Впервые открыто говорится о том, что учение Маркса не догма, не нечто законченное и неприкосновенное, а творческое руководство к творческому действию. И он, Сталин, теперь впервые формулирует свои теоретические установки: о двух фазах строительства социализма. Первая завершилась сталинской конституцией, написанной, как известно, расстрелянным Бухариным, а вторая только начиналась. Но и второй этап опасен тем, что звереющее капиталистическое окружение будет пачками засылать шпионов, убийц и вредителей, которые будут создавать на территории СССР группы, а для этого надо "громить и корчевать врагов народа".
И он корчевал. Корчевал и громил. Сверху донизу. Снизу доверху. По демократическому централизму и без оного. Создавались все новые и новые карательные экспедиции, отряды, комиссии. Возникали новые процессы, новые тюрьмы, новые лагеря. Выискивались новые шпионы, убийцы, диверсанты. Баснословно разрастался бюрократический аппарат, что Сталин ставил в заслугу и себе, и всей партии в целом.
— В результате принятых мероприятий, — докладывал Сталин на XVIII съезде партии, — мы имеем теперь 11 союзных республик вместо семи, вместо 14 наркоматов СССР 34 наркомата, вместо 70 краев и областей 110 краев и областей, вместо 2559 городских и сельских районов 3815. Соответственно с этим в системе руководящих органов партии имеется теперь 11 центральных комитетов во главе с ЦК ВКП(б), 6 краевых комитетов, 104 областных комитета, 3 окружных комитета, 212 общегородских комитетов, 337 городских районных комитетов, 3479 сельских районных комитетов и 113060 первичных партийных организаций…
Здесь Сталин не все организации называет. Достаточно сказать, что в каждом районе, и сельском, и городском, созданы органы внутренних дел и органы государственной безопасности, которые следили за каждым малейшим движением любого гражданина СССР, где бы он ни был, где бы он ни работал. Эти органы "порядка" были тоже своего рода группами, организованными вооруженными группами, которые опирались на многочисленные тайные и явные группы граждан, давших согласие за определенную мзду и жизненные блага выискивать неблагонадежных и доносить на них в соответствующие инстанции.
Гигантская Россия была скручена цепями, опоясана надзором, повержена.
29
— Олени! Рогами пора упираться! — это помощник Багамюка, Серый, орет визгливым голоском. За ним бригадиры и звеньевые:
— Строиться! На развод! Строиться!
Я подсчитал: за день мы раз двадцать строимся. Строимся на работу и с работы, в столовую и из столовой, на разводы и на проверки, в баню и из бани, в клуб и из клуба, на политинформацию и с политинформации, на выполнение разовых заданий, когда всего лишь два-три человека отправляют в разные наряды, надо идти строем, так велит придуманный Зарубой Порядок.
Само по себе построение вроде бы безобидное дело, а что-то выколачивает из твоей души, вселяется в тебя что-то механическое: забота одна — не войти в ссору с отданной командой, делать вид, что ты весь подчинился, и при этом непременно сохранить себя, машинально занять место в строю, стать рядом с Квакиным, он с левой пошел, и ты — с левой, иначе заорут, на ноги наступят. Вроде бы ты и не держишь в уме, с какой ноги тебе следует наступать, а все равно нога сама адресует голове, принимает данную команду. Принимает и сама следит за тем, чтобы лишнего чего не сделать, чтобы не поторопиться.
Первая арестантская заповедь: "Не спеши!" — срок большой, он сам идет, и чем меньше ты будешь суетиться, тем он быстрее да незаметнее пройдет. Вторая заповедь — "Не бойся!" — означает: хуже ничего не будет; даже если и случится смерть, то и она, милая, будет тебе как подарок, как избавление от мук. И третья заповедь: "Не верь!" — не верь ни ближнему, ни дальнему: дальние тебя давно предали, а ближние тебя сегодня и завтра могут предать!
Первые две заповеди в меня вложились в один миг. Без трудностей. А третья стала было складываться, да не получилось. Всякий раз, когда она давала о себе знать, возникал перед глазами душистый малиновый румянец на щеках и пепельные серые глаза в слезах молили: "Не дам! Не пущу!" — "Что не дам? Кого не пущу?" — пытался я отодвинуться, уйти, чтобы не видеть ни пепельных глаз, ни малиновых щек. Она упрямо молчала и еще удобнее гнездилась в теплых укромных уголках моих надежд.
После того прекрасного вечера я два месяца не видел Любу. А потом она снова приехала, точнее, я нашел ее под розами. Мы вышли из здания и пошли неизвестно куда. Я видел, как туманились ее глаза, когда я ей рассказал о себе.
— А знаете, и в Москве открыли музей Достоевского, — сказала она вдруг. — Далеко он отсюда?
— Совсем нет, — ответил я. — Сейчас спустимся на площадь Коммуны, а там совсем рядом бывшая Божедомка, теперь улица Достоевского. О, вы знаете, там один из лучших московских памятников писателю.
Памятник действительно ее поразил больше, чем полупустой музей. Из куска мраморной глыбы восходит согбенный мыслитель в накинутой на голые плечи арестантской шинели, приподнятые к самой груди руки, и жест — не скрещенные пальцы, как на портрете Перова, а жалостливо и бережно правой рукой он держит три пальца левой руки, держит как душу, — такой сиротский жест.
Люба молчала, и я рад был, что она не сказала: "Ничего подобного не видела! Ах, как это здорово!" Она молчала, и еще сильнее заиграл малиновый румянец на ее щеках. А потом налетела стая ворон. Закружилась и закаркала. Два черных ворона сели писателю на плечи.
Мы вышли за ограду и пошли в сторону метро "Новослободская". Я взглянул на Любу. Из глаз у нее, прямо по малиновым щечкам катились слезы.
— Что с вами?
Она молчала. Я не стал расспрашивать.
В метро мы проехали одну остановку, и я глядел на ее отражение. А сидевший напротив нас мужчина в упор рассматривал меня и Любу. Рассматривал и понимающе улыбался. Мне хотелось крикнуть ему: "Не раздевай же нас так нахально, скотина!" — а он, должно быть, понимал, что я кричу, и нагло улыбался. Потом я понял, что он навеселе. Когда мы выскочили из вагона, он тоже двинул за нами. Мы встретили его и у железнодорожных касс. Нам удалось быстро купить билеты, и мы пошли в ресторан гостиницы "Ленинградская".
Я думал о своем, и она мне не мешала. Машинально мы сделали заказ, что-то съели. Я пытался острить, а Люба все молчала. Тогда я снова стал что-то угадывать, предсказывать, а того веселья, которое было раньше, в Ленинграде, уже не получалось. Потом мы снова оказались на улице и долго ходили. Неожиданно мы оказались возле дома, где жил мой приятель Максимов. Я ему позвонил, и он ответил: "Заходи!"
Если я кому и не доверял, так это Максимову. Странный это был человек. Работал он ответственным секретарем одного из журналов. Писал стихи и почему-то нигде их не печатал. Я знал его родословную и слушал ее раз десять, разумеется с фотографиями, документами, источниками. Отец его был запечатлен на знаменитой общей фотографии государственного аппарата сороковых годов, со Сталиным в центре. Отец Максимова, министр не то лесной, не то лесообрабатывающей промышленности, стоял в пятом ряду и ничем не отличался от других сорокалетних командармов мирных дел: широкое, скуластое крестьянское лицо, крепкие плечи, один или два ордена, и какая-то упрямая основательность в осанке, точно и не его через год-другой поставят к стенке, сорвут петлицы и ордена и прошьют автоматной очередью.
Максимов-старший был действительно из крестьян. А его жена, красавица Волконская, как уведомлял Максимов-младший, была на самом деле из рода декабристов Волконских. Родителей жены Максимова в тридцать седьмом тоже шпокнули, ее возлюбленный, поручик Шеломов, он же один из руководителей штаба Тухачевского, был сослан на Урал, где вскоре скоропостижно скончался и похоронен на свердловском кладбище, его могилу, как утверждал Максимов-младший, мать однажды посетила и землю с этой могилы держала при себе до конца своих дней. От матери остались совершенно восхитительные фотографии: длинные белые шали, распущенные волосы, весенний сад весь в цвету, и она в нем, фея, с ясными глазами, тонкая и веселая, точно иллюстрация к бунинским рассказам. От матери остались и книги — целое состояние: классика на русском, французском и немецком языках — золоченые переплеты, гравюры и литографии, изысканный дух прошлого века.
Люба произвела на Максимова совершенно непонятное впечатление. Он уверял, что она как две капли воды похожа на его мать. Потому тут же и были вытащены семейные альбомы:
— А вот здесь мама с Куприным. А вот здесь с Лемешевым. А хотите, я вам личную подпись Сталина покажу? — И, не дожидаясь ответа, он достал удостоверение отца, где действительно значилась, черной тушью или черными чернилами, отчетливая подпись вождя, какую я знал лишь по многим ее отпечаткам его собственных изданий. — А вот я еще один уникальный снимочек покажу.
На фотографии была запечатлена снова мать Максимова с довольно приятной женщиной.
— Это моя мама с женой Поскребышева, помощника-секретаря Сталина, знаменитого Поскребышева.
— Чем же он был знаменит? — спросил я.
— Более преданного и верного пса не знала история. Он безумно любил свою жену. И вот однажды он, как обычно, взял со стола Сталина подписанный приказ об очередном расстреле "врагов народа". Задача Поскребышева состояла в том, чтобы передавать приказы непосредственно исполнителям. Он сел в свое кресло и вдруг увидел, что в приказе только одна фамилия. И это фамилия его собственной жены. Поскребышев залился горючими слезами, стал на колени, взял этот листок с приказом в зубы и пополз к дверям Сталина. Сталин, по своему обыкновению, работал. Удивился, увидев своего преданного секретаря ползущим на коленях с листком бумаги в зубах.
"Товарищ Сталин, — сквозь слезы проговорил секретарь. — Я люблю и знаю свою жену. Она не может быть врагом народа".
"Товарищ Поскребышев, — сказал спокойно вождь мирового пролетариата. — Встаньте. Я хотел проверить вашу преданность! Я хочу знать, что вам дороже — личное или общее дело?"
Поскребышев молчал. Слезы уже не текли по его щекам.
"Вы подумайте, почему я вас об этом спрашиваю, товарищ Поскребышев. И не торопитесь с ответом. Подумайте хорошо, товарищ Поскребышев".
"Сяушаю вас, товарищ Сталин", — ответил помощник и бодро вышел из кабинета. Через три дня его жена была расстреляна.
И вскоре Сталин спросил у своего секретаря:
"Ох и забывчивы вы у меня, товарищ Поскребышев. Так и не ответили мне на вопрос, который я вам задал на прошлой неделе. Может быть, неприятности какие у вас или склероз?"
"Нет, ничего, все в порядке, товарищ Сталин. Вас я люблю больше своей жизни".
"А вот это опять неверно, — улыбнулся вождь. — Не товарища Сталина надо любить, а революцию. Первая в мире социалистическая революция нуждается в абсолютно преданных бойцах. А что касается товарища Сталина, то он такой же солдат, как и вы, и готов отдать делу революции всю свою жизнь и всю свою кровь до последней капли. Вы понимаете, для чего я это вам говорю?"
"Понимаю, товарищ Сталин".
"Нет, вы подумайте, хорошо подумайте, товарищ Поскребышев".
Максимов замолчал и обвел меня с Любой взглядом. Люба, я видел это, сжалась и не могла вымолвить слова.
— Вы понимаете, для чего Сталин так дотошно въедался в своих приближенных? — спросил у нас Максимов. И ответил:- Чтобы не было пустых мест. Чтобы не было неясного пространства в сознании человека. Чтобы все сознание было заполнено революционностью. И он сам подавал пример такой заполненности. Отказ обменять своего сына Якова на пленного генерала — это, знаете, пример не просто изуверства, это пример всем, как надо поступать с близким, если он окажется способным даже не предать революцию, а хотя бы слегка усомниться в ее силе или справедливости.
— Усомниться в справедливости, даже если очевидна ее несправедливость, — сказал я. — А как же твой отец в немилость попал? — спросил я.
— Я точно не знаю, но кое-что помню и могу связать. Вместе с отцом загремели тогда и друзья отца — Орлов и Сизов. Мне однажды удалось подслушать их разговор. Отец говорил: "Мне, чтобы выполнить план, нужно еще тысяч триста заключенных". — "Где я их возьму? — отвечал Сизов. — Мы уже хватаем без разбору, на рынках, в кинотеатрах, на площадях, берем всех, кто мало-мальски по виду крепок. В этом месяце наскребли полтораста тысяч, ты — еще триста". — "Ну тогда не выполним плана", — говорил отец. "Делаем попытку еще раз прочесать всю страну", — сказал Орлов.
А месяца через два отец снова говорил, что людей нет, что работать не с кем, что нужно еще тысяч триста. А потом его слушали на Политбюро. И там отец снова ссылался на то, что нет рабсилы. Сталин ему сказал:
"Вы подумайте, товарищ Максимов, почему у вас так получается? Подумайте, а через две недели доложите".
Через две недели у отца был микроинфаркт, а еще через две недели его, больного, арестовали.
Максимов что-то показывал, угощал, доставал какие-то банки, открывал бутылки, и в какую-то минуту вывел меня на кухню и там шепотом спросил:
— Старик, в каких ты отношениях с Любой?
— Ни в каких, — ответил я.
— Я так и понял. Старик, у меня к ней самые серьезные намерения.
— Так быстро?
— Ну серьезно, старина. Будь другом. Она — копия моей матери. А мать по ночам мне снится. Я, как она вошла, ахнул, думал — померещилось, мать из гроба встала. У тебя есть ее адрес? Откуда она?
— Из Запорожья. А учится в Ленинграде, в ЛГУ. Больше ничего не знаю. — Мне вдруг стало не по себе; какая-то чушь собачья.
Мы вошли в комнату. Люба удивленно посмотрела на нас.
— У Льва Федоровича серьезные намерения, — сказал я, улыбаясь, должно быть, по-идиотски, — Он желает произнести тост и сделать предложение,
— Люба, — произнес торжественно Максимов. — Я хочу, чтобы вы никогда не уезжали из Москвы. За это и выпьем.
Слава бегу, у Максимова хватило разума не делать глупостей. Затем мы вдвоем проводили Любу на поезд.
К моменту отхода экспресса Максимова совсем развезло, и он полез к Любе целоваться, заодно делая ей предложение. Люба смеялась, отбиваясь от него своими маленькими кулачками. Я не вытерпел и схватил Максимова за воротник. Напоследок совсем ерунда получилась. Поезд тронулся, в моих руках был оторванный максимовекий воротник, а его хозяин на четвереньках стоял перед уходящим поездом: ему никак не удавалось отделить передние конечности от земли и сохранить при этом равновесие…
Я отвез Максимова домой и остался у него ночевать. Наутро он мне сказал:
— Ты поставил меня в неловкое положение перед Любой.
— Ты сам себя поставил и долго в этом неловком положении стоял.
— Что ты имеешь в виду?
— Реальность. Ты почему-то стал на четыре конечности, как Поскребышев.
— А зачем ты у меня оторвал воротник?
— Ты сам его оторвал и сказал мне: "На, подержи!"
— Я, кажется, хватил лишка. Неужели ты не мог меня остановить? Она, наверное, решила, что я алкоголик.
— А ты напиши ей, что ты совсем не пьешь, а твое упражнение на четырех конечностях означает ну что-нибудь вроде мистического танца с целью вызвать добрых богов.
— Ты смеешься, а я совершенно потрясен. Она как две капли воды похожа на мою сестру.
— Ты же говорил на мать.
— Это одно и то же. Раз на сестру, значит, и на мать. Это и дураку понятно.
— Ладно, дружище, я оказался за бортом, не мог бы ты подыскать мне работенку?
— А что произошло?
Я объяснил. И чем больше я говорил, тем суровее становился Максимов, он теперь уже ощущал себя не просто обыкновенным выпивохой, который пойдет минут через двадцать сдавать бутылки, чтобы наскрести на пиво, а стражем революции. Он мне сразу сказал:
— Нет, старик, ты неправ. Так нельзя.
И эти его суровые слова означали: "Мне не хотелось бы видеть тебя в своем доме". А может быть, этого и не хотел сказать мой добрый приятель Максимов. Может быть, мне просто все это тогда показалось.
30
Я не хотел тогда связывать ночной визит Шкловского с допросом У Чаянова. Шкловский прибежал ко мне ночью. Долго стучал. Во мне что-то тогда сильно оборвалось. Я стал прятать рукописи, а он стучал и стучал в дверь. Когда я открыл, он сказал:
— Вы что, самогон варите или деньги печатаете?
— Я спал.
— Да не спали вы. Я видел вашу тень за занавеской. Вы метались но комнате как угорелый. А это что у вас? Ага, Фейхтвангер, "Москва 1937 года".
Мне неприятно было то, что он стал перебирать мои книжки. Раскрыл Вышинского. Речи.
— Я лучше дам вам чаю, — сказал я, отбирая у него Вышинского.
— А знаете, я нашел сослуживца Ежова. Он такие вещи мне порассказал. Любил пожить этот Ежов…
Шкловский стал рассказывать мне о Ежове и об отношении к нему Сталина.
Я молчал. Не мог прийти в себя. Что же это происходит? Перед приходом Шкловского я писал о Ежове, Сталине и о ежов-ской операции 1937 года. Почему Шкловский вдруг заговорил о Ежове? Может быть, ему удалось побывать в моей квартире еще вчера и позавчера? Но я же всякий раз тщательно прятал рукопись в тайник, который соорудил в коридоре. Я даже ставил метки: набрасывал на подстилку, которой была прикрыта рукопись, нитку. И эта ниточка всегда была на месте. Я спросил у Шкловвского:
— А почему вы вдруг заинтересовались Ежовым?
— Говорю же вам: встретился случайно с его сослуживцем. Он его же и арестовывал. Неслыханная человеческая трагедия. Говорят, он был мягким, добрым человеком. Пел оперные арии, любил музыку, а потом пошло и пошло.
— Что пошло?
— Ну это, экзотерическое: загадочные казни, пытки, репрессии.
— Странно, мне уже второй человек талдычит об этом, — сказал я, решившись рассказать ему совершенно фантастический эпизод, который мне недавно приснился. — Представьте себе, Сталин вызывает Ежова, просит у него подготовить точные сводки о количестве репрессированных по регионам и национальностям, а потом, когда Ежов уж собрался уйти, спросил у него: "Вы, кажется, поете?" — "Пою", — ответил Ежов. "Я слышал, что вы любите петь арию Бориса Годунова". — "Да, товарищ Сталин, люблю арию "Достиг я высшей власти…". — "И часто вы ее поете?" — "По утрам, когда бреюсь, товарищ Сталин". — "Я бы хотел, чтобы вы мне спели эту арию. Только не сейчас. Завтра в полночь. И сводки к этому времени принесете". — "Хорошо, товарищ Сталин", — ответил Ежов и собрался было уйти. Сталин в это время протянул руку, и Ежов решил, что Сталин его торопит, дескать, проваливай. Но Сталин с обидой в голосе сказал: "Что же вы, товарищ Ежов, руки мне не хотите подать. Решили зазнаться или уже достигли высшей власти?" Ежов поспешно схватил обеими руками маленькую сухонькую ручку вождя и припал к ней губами: "Спасибо за доверие, товарищ Сталин".
На следующий день Ежов вошел тихонько в кабинет. Сталин обратил внимание, что на нем новенький синий костюм. Ежов между тем рассматривал огромный ларь у окна с круглыми отверстиями на верхней крышке. "Вы мне сделаете большое одолжение, товарищ Ежов, если будете петь в этом помещении. И давайте условимся: как только я постучу по крышке вот так, — Сталин стукнул резко и еще прищелкнул пальцами, — так сразу начинайте петь. Это нужно, товарищ Ежов. Для партии нужно. А теперь залезайте в сундучок, там достаточно просторно". Ежов открыл крышку, влез в ящик и закричал: "Тут чья-то голова, товарищ Сталин". — "Ну вы же не красная девушка, товарищ Ежов. Что же вы испугались головы. Она даже укусить вас не способна. Вы сами удалили эту голову. Это голова Генриха Гимлеровича Ягоды". Крышка захлопнулась, и на пороге показался широкогубый лысеющий человек в огромном пенсне. Человек положил на стол бумаги. "Это списки всех уничтоженных: родственники, близкие, меньшевистски настроенные, слесари, музыканты, редакторы, печники, виноделы, писатели, художники, мужчины, женщины и старики. Детей мало". Как только гость сел на ларь, Сталин стукнул кулаком по столу, прищелкнул пальцами, и гость ошалело посмотрел вниз, откуда слышалось отчетливое пение:
"Хорошо поет, — сказал Сталин. — Надо всех научить петь. А ты поешь?" — "Не пою, — ответил гость. — Я сочиняю песни". — "Троцкий тоже сочинял. А этот поет. Ты послушай, о чем он поет Лаврентий!" Ежов между тем выводил:
"Нужны нам такие песни, Лаврентий?" — спросил вождь у гостя. "Не нужны нам такие песни, товарищ Сталин", — ответил гость, снимая пенсне. Сталин махнул рукой, и гость исчез. На его месте стоял, переминаясь с ноги на ногу, Ежов.
"Я могу уйти?" — тихо спросил Ежов. Сталин взглянул на Ежова беглым скользящим взглядом и улыбнулся лукаво: "Вы большое дело для партии сделали, товарищ Ежов. А петь надо другие песни, товарищ Ежов. Веселые. Не такие, как пел Троцкий.
Он сочинил на свой лад "Камаринскую" и "Дубинушку". Только последнюю назвал "Машинушкой". Балаганный плагиатор. Нам не нужны такие песни. Мы пойдем другим путем, товарищ Ежов. Мы создадим новые песни, новые оперы, новые машины и новых людей. Породу новых людей выведем. Землю новую создадим. Выведем новую породу коров, лошадей, собак, овец, яблонь, пшениц и других растений. Наша земля расцветет, как сад, товарищ Ежов. И ничего, что нас не будет. Дети наши будут жить. Будут жить в тепле и в сытости. Я вижу эти ростки новой жизни уже сегодня. Мы обязаны научить всех видеть эти ростки. Оставьте бумаги. Я завтра вам дам ответ. Еще раз вам скажу: вы большое дело сделали для партии. Только не надо петь во время бритья, товарищ Ежов. Можно порезаться, а нам ваша голова еще долго будет нужна. — Сталин улыбнулся и дружески похлопал Ежова по спине. — Идите, товарищ Ежов. Работайте и не слушайте, что там болтают разные мерзавцы!"
Ежов ушел. Сталин раскурил трубку. Он ощущал в себе приток сил. Он ждал, прислушиваясь к себе. А потом взял рупор и тихо стал говорить:
"Братья и сестры, люди будущего, обращаюсь к вам, друзья мои. Я по капле крови отдал свою жизнь общему великому делу. Мы построили социализм. Берегите его, братья и сестры. Будут сбивать вас с пути — не верьте никому. Помните, Сталин жил и работал во имя большинства. Он дал бедному человеку свободу, счастье, винтовку и лопаты. Он дал много лопат и много винтовок. Такого количества лопат и винтовок никогда еще не было у народов. Мы вооружили весь народ. Мы вооружили будущее. Берегите это будущее и не верьте никому!"
— Лихо закручено у вас, — подозрительно сказал Шкловский. — С намеками. А почему бы вам это не записать на бумагу? Может быть, и записали?
— Все может быть, товарищ Шкловский, — ответил я, вставая. Я проводил ночного гостя до порога, а когда он ушел, раскрыл тайник и вытащил оттуда заветную тетрадь. Уселся поудобнее и стал читать написанное.
…В третьем часу ночи, как правило, в нем рождалась новая энергия. Он взглянул на бумаги, оставленные Ежовым.
— Итак, операция закончена, — прошептал про себя Сталин, глядя на длинный перечень людей и цифр.
В целях социальной защиты репрессировано:
русских — 2 356 752
украинцев — 1 123 330
белорусов — 756 376
армян — 566 234
грузин — 433 567
азербайджанцев — 423 356
казахов — 345 450
Список был длинным. Всего арестовано и направлено в лагеря 7 675 тысяч человек, сослано — 676 000 человек. Сталин сложил листки в папку. Завтра Поскребышев уберет. Операция завершена в два с половиной месяца. Без шума. Без треска. Без паники. Удалось уничтожить, точнее, изолировать всех обиженных. Человек с обидой в сердце — это то, от чего должно избавляться любое государство, поставившее перед собой великую цель. Обида — это та тайная зараза, которая размножается со скоростью чумы, обладает грозной силой накопления энергии, способна обращаться в действительную неуправляемую взрывчатку. Из обиды рождаются заговоры. Возникает террор, вспыхивают восстания, совершаются перевороты. Обида — это всегда жажда реванша, это жадность бесконечных притязаний. Это всегда вопль души: "Отдай!"
Сталин достал томик Макиавелли. Полистал вступительную статью Каменева. Нашел нужное место. "Прочел: "…тот, кто овладевает государством, должен предусмотреть все обиды, чтобы покончить с ними разом, а не возобновлять изо дня в день; тогда люди понемногу успокоятся, и государь сможет, делая им добро, постепенно завоевать их расположение… обиды нужно наносить разом; чем меньше их распробуют, тем меньше от них вреда; благодеяния же полезно оказывать мало-помалу, чтобы их распробовали как можно лучше…"
Сталин поднял телефонную трубку:
— Соедините меня со Ждановым. Андрей Александрович, а почему бы нам в ближайшее время не собрать передовиков сельского хозяйства и не наградить их орденами и медалями?
— Намечено у нас такое мероприятие, товарищ Сталин. На ноябрь назначена встреча.
— А почему мы должны затягивать такое мероприятие? Только что кончилась уборочная. Дорога ложка к обеду. Подумай, нельзя ли раньше провести это крайне важное дело? И еще я вот что хотел тебе сказать: что-то очень у нас мало веселых фильмов. Народу нужен смех, чистосердечный смех.
— Есть у нас готовый фильм "Веселые ребята", но там, знаете, слишком уж…
— Что значит слишком, давайте завтра же посмотрим. Очень нужны веселые произведения. Оптимизм — это тот цемент, без которого нам не построить социализма. Подумай над целой программой создания веселых произведений. Это очень важно для нас, товарищ Жданов.
Сталин вновь раскрыл папку с докладом Ежова:
узбеков — 365 876
таджиков — 323 457
киргизов — 254 321
немцев — 112 456
евреев — 98 312
Обиженные должны быть вместе. А те, кто остался на свободе, не должен ощущать себя обиженным. Те кто остался на свободе, должны быть счастливы. Хотя бы потому, что их не тронули. Одна мысль ему не давала покоя. Мысль, которую в юношеские годы внушал ему инспектор духовной семинарии иеромонах Гермоген: "Нет такого зла в человеке, которое не могло бы обернуться добром. И сильный тот, кто во имя добра не пощадит ничего и никого в этом мире: ни дома своего, ни матери и отца своих, ни братьев, ни друзей, ни жены своей". И далее отец Гермоген говорил: "Большинство людей дурное считают добрым, а доброе дурным, поэтому будь жестоким, когда выкорчевываешь из души ближнего дурное, которое ближнему кажется благом…" И далее: "Нет истинному дороги вправо и нет дороги влево, а есть только прямая дорога, всякое отступление от прямой дороги есть поражение, есть заблуждение". Но если соединить первый тезис Гермогена с этим последним, то выйдет удивительная диалектика: не только правое есть левое, но и прямая дорога может быть названа левой или правой. Только самому сильному и самому истинному может быть дано право определять, кто прав и кто виноват в этом мире.
Сталин снова нашел нужное место в томике Макиавелли. Прочел: "Жестокость применена хорошо в тех случаях, если позволительно дурное называть хорошим, — когда ее проявляют сразу и по соображениям безопасности, не упорствуют в ней и по возможности обращают на благо подданных…" На благо подданных — вот ключ к решению проблемы. Вот ключ к вратам от прямой дороги. И если даже допущена ошибка, наказать виновных. Объявить новое вредительство. Защитить народ.
Жестокость — благо. Жестокость — линия народной воли. Жестокость — это то, что накопилось в народе, накапливалось веками, и надо дать волю этому накопленному.
Доброта, мягкость, милосердие, совестливость, сострадание — буржуазные категории, необходимые эксплуататорским кругам, чтобы скрыть свой звериный облик. Марксистская этика вычеркнет эти понятия из своего обихода. Оптимизм и беспощадность, принципиальность и трудолюбие — вот ее краеугольные камни, из которых должна сложиться новая этика нового человека. Сталин раскрыл книгу Барбюса "Сталин". Подзаголовок этой книги был внушителен и емок: "Человек, через которого раскрывается новым мир". Анри Барбюс — крупный писатель. Европейский, всемирно известный литератор. Как же он точно написал о нем! Какие слова нашел! И какой стиль! Чеканный и звенящий, как сталь: "Вождь… был суров и даже жесток с теми, кто не умел работать, он был неумолим к предателям и саботажникам, но можно указать целый ряд случаев, когда он со всей своей огромной энергией вступался за людей, которые были, по его мнению, осуждены без достаточных оснований. Так, например, именно он освободил приговоренного к смерти Пархоменко. В периоды, когда решаются судьбы народов, когда все играют ва-банк, когда каждому, хочет он того или нет, приходится отвечать своей головой, — встает вопрос о ценности человеческой жизни и о праве располагать ею ради успеха дела".
Сталин улыбнулся: "Как сказал бы Бухарин, Барбюс сразу поставил все точки над "i": в интересах дела, в интересах построения социализма кто-то должен получить право распоряжаться человеческими жизнями". Право. Смерть. Народы. Государственное устройство. Перевороты. С этим он впервые столкнулся там, в духовной семинарии, когда стал читать Гюго: "Отверженные", "Человек, который смеется", "Девяносто третий год". Иероним Гермоген нашел у него последнюю книгу.
— Из самых жестоких ударов рождается человеческая ласка. Вы тоже об этом неоднократно говорили, отец Гермоген, — сказал семинарист.
— Думай о том, как с помощью ласки наносить врагам несокрушимые удары. Если ты научишься этому, ты достигнешь многого.
— Разве можно без крови чего-нибудь достичь?
— Союз невидимого меча и обворожительной ласки — вот непобедимое оружие воинствующей церкви. Запомни: невидимого… А за чтение непозволительных греховных книг я все же тебя накажу продолжительным карцером, Джугашвили. И этого безбожника Гюго я у тебя конфискую…
Сталин вспомнил свою продолжительную беседу с Барбюсом.
— Вы в прошлый раз меня убедили в том, что только непримиримая борьба с врагами революции может привести к победе социализма, — сказал Барбюс. — Многие говорят: всякая революция требует крови, а у меня мягкое сердце, и потому я не хочу революции. Предатели и социальные консерваторы, говорящие так, жалко близоруки, если они только не разыгрывают комедию. Мы, живущие вне Страны Советов, находимся в условиях кровавого режима. Несправедливость и убийства окружают нас. Мы научились не замечать ни страданий, ни репрессий, ни убийств. Мне рассказывал ныне покойный руководитель ОГПУ Менжинский, что нелепо обвинять в жесткости или неуважении к человеческой жизни целую партию страны, конечной целью которой является братство и равенство всех людей на земле. Он показал мне, как бережно, умно, внимательно в вашей стране переделывают, и переделывают не только уголовников, но и политических преступников.
Сталин проникся тогда особым подъемом, тем редкостным подъемом души, который возводит человека на самые последние вершины идеала. Он говорил с такой убежденностью и с такой болью в сердце, он так проникновенно вглядывался в Барбюса, и глаза его так искренне и пламенно покрывались слезой, и голос так естественно дрожал, что французский писатель ощутил в себе некую великую причастность не просто к разговору, а к великому священному таинству.
— В принципе мы против и наказаний, и ужесточения жизни. В принципе мы идем к такому идеальному устройству, когда люди будут руководствоваться не административными ограничениями, а исключительно моральными нормами. Но пока что жизнь требует поступать не в соответствии с идеалом, а в соответствии с той реальностью, которая нас окружает, и поступать так, чтобы наши действия не противоречили идеалу. Это сложная и социальная и нравственная задача, товарищ Барбюс. — Сталин раскурил трубку и продолжал:- Я знаю, что нас обвиняют во многих репрессиях. И я это не отрицаю. Мы многих изолируем. Проблема репрессий, скажу я вам, сводится к тому, чтобы найти минимум, необходимый с точки зрения общего движения вперед. Преуменьшить этот минимум — так же преступно, как преувеличить. Тот, кто щадит людей, готовящихся действовать во вред делу всего человечества, преступник. Спаситель убийц — сам убийца. Подлинная доброта должна простираться и на будущее. Если бы русская революция, к великой радости кучки идеалистических ханжей, приняла систему механического всепрощения и не стала бы защищаться тем же оружием, которое враги обращают против нее, то она недолго бы продержалась. Ее задушили бы Франция, Англия, Польша, они немедленно ввели бы в Петроград царя и белогвардейцев, что, впрочем, эти державы и пытались сделать всеми средствами. Если дело революции живет, если оно уже сейчас украшает собой будущее, то это потому, что революция всегда безжалостно и беспощадно уничтожала омерзительную сеть предательств и все заговоры, готовящие удар ножом в спину: заговоры белогвардейцев, империалистических шпионов, дипломатов и политиков, саботажников, эсеров и анархистов, националистов-меньшевиков, перерожденцев-оппозиционеров, которых в той или иной степени поддерживали из-за границы, — словом, всей остервенелой своры, питающей бешеную ненависть к стране, которая подала потрясающий пример победоносной борьбы за свободу труда и человеческое достоинство.
Сталин подошел к календарю. Страничка показывала — 20 декабря 1934 года. Подумал: кажется, неплохо прошла встреча с Барбюсом. Ему, Сталину, незачем хитрить, извиваться, что-то скрывать. Борьба есть борьба. И пусть во всем мире знают, что он беспощаден в этой борьбе. Год тому назад ренегат Троцкий написал о себе книгу и издал ее в Берлине. Даже в этой книге он оказался не на высоте. Он сказал об этом Барбюсу. Спросил в лоб:
— Вы читали книгу Троцкого "Моя жизнь"?
— Читал, — ответил Барбюс.
— Вам понятно, что мы должны были изъять из партии столь непостоянный, столь отвратительно вихляющий элемент? Вы обратили внимание, что он даже на похороны Ильича не приехал. Отдыхал, видите ли, в Сухуми. А перед этим? В самое жаркое для страны время он напрочь на год из-за своих амбиций выключился из работы. Колит, видите ли, у него. Инфлюэнция. Подагра. Да у нас у каждого партийца этих болезней не сосчитать. Симулянт. И не постыдился об этом написать. Как мы должны были поступить с ним? Мы поступили так, как потребовал наш народ. Сурово? Мы его сослали в теплые края. Но он же не прекратил и там своей контрреволюционной деятельности. Сам пишет о том, что отправил из Средней Азии около тысячи писем. О чем эти письма? О том, как надо брать власть в свои руки! Нет, мы долго терпели издевательства Троцкого и ему подобных. Мы были слишком мягкими, и от этого были многие беды.
— Вы даете новую концепцию гуманизма? — спросил Барбюс.
— Безусловно, — ответил Сталин. — Наш гуманизм мужественен, суров, справедлив и честен. Он лишен того гнусного слюнтяйства, когда на первый план выдвигаются такие ложные свойства, как совесть, милосердие, сострадание и прочая дребедень. Сильному человеку не нужны эти объедки буржуазной морали. Когда большевики пришли к власти, они сначала проявляли по отношению к своим врагам мягкость. Меньшевики продолжали существовать легально и выпускали свою газету. Даже кадеты продолжали издавать свою газету. Когда генерал Краснов организовал контрреволюционный поход на Ленинград и попал в наши руки, то по условиям военного времени мы могли его по меньшей мере держать в плену, более того, мы должны были бы его расстрелять. А мы его выпустили "на честное слово". И что же? Вскоре выяснилось, что подобная мягкость только подрывает крепость советской власти. Мы совершили ошибку, проявляя подобную мягкость по отношению к врагам рабочего класса. Если бы мы повторили и дальше эту ошибку, мы совершили бы преступление по отношению к рабочему классу, мы предали бы его интересы. И это вскоре стало совершенно ясно. Очень скоро выяснилось, что чем мягче мы относимся к нашим врагам, тем большее сопротивление эти враги оказывают. Вскоре правые эсеры — Год и другие и меньшевики организовали в Ленинграде контрреволюционное выступление юнкеров, в результате которого погибло много наших революционных матросов. Тот же Краснов, которого мы выпустили "на честное слово", организовал белогвардейских казаков. Он объединился с Мамонтовым и в течение двух лет вел вооруженную борьбу против советской власти… Мы убедились в том, как мы ошиблись, проявляя мягкость. Кстати о красном терроре и о смертных казнях: Мы, разумеется, сторонники отмены смертной казни. Кроме того, мы думаем, что для нас нет никакой необходимости сохранять ее во внутреннем строе Союза. И мы давно уже отменили бы смертную казнь, если бы не наше внешнее окружение, если бы не империалистические державы. Они вынуждают нас сохранять, для обороны нашего существования, смертную казнь.
31
— Откуда вам известны эти цифры? — спрашивал Карнаухов.
— Оттуда! — отвечал я, указывая пальцем в потолок.
— Откуда именно? Из какой страны вы получили эти данные?
— Сказать вам правду? — проговорил я шепотом и придвинулся к рыжей физиономии Карнаухова. — Я слышу голоса. В последнее время все чаще и чаще. Я чувствую, что мне выделен один ангел, который на все мои вопросы отвечает незамедлительно. Хотите, я поговорю с ним…
— Прекратите шутовство, — прервал меня Карнаухов.
— Вот видите, вы не желаете меня слушать. Но знайте, что мой ангел может сделать все, о чем я его попрошу. Может прекратить это нелепое дознание и перенести сцену нашей беседы в подвальчик "Арагви" или в ресторан "Урал", что на улице Чернышевского находится. Я могу попросить ангела, чтобы он вам сделал что-нибудь приятненькое, потому что зло он творить не умеет…
— Я в последний раз спрашиваю, откуда вы взяли эти цифры?
— А вы проверьте их достоверность. Неужто у вас нет точных сведений? Неужто ваше ведомство не записывало всех, кого сажало, расстреливало, ссылало и погребало в местах не столь отдаленных?!
— Вы понимаете, что вы клевещете на наш строй, на всю нашу действительность… Ваши домыслы носят явно шизофренический характер, а такого рода болезнь требует соответствующей изоляции…
— Психиатричка, — улыбнулся я. — Что ж, это, пожалуй, лучше, чем колония. Как вы считаете? Что бы вы предпочли? Или предпочтете, когда за нарушение законности вам предложат…
— Прекратить болтовню! — заорал на меня Карнаухов. Встал. Открыл бутылку минеральной воды. Мне, разумеется, не предложил. Выпил стакан. Сел. И уже спокойно сказал: — Ваши сочинительства фантастичны. Ну откуда вам, скажем, известно то, что Сталин вечером первого декабря 1934 года без решения Политбюро (оно было оформлено опросом только через два дня) подписал постановление ЦИК и СНК СССР "О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик"? В этом постановлении будто бы говорилось: "Внести следующие изменения в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников советской власти: 1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать. 5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговоров".
— А вот тут-то вы напрасно говорите "будто бы", — перебил я Карнаухова. — Это постановление опубликовано в "Сборнике материалов по истории социалистического уголовного законодательства" (Москва, 1938 год, страница 314). Я настаиваю, чтобы вы немедленно принесли этот сборник и удостоверились, что я ничего не сочиняю…
— Вы неисправимы, товарищ Степнов. Я могу вам только посочувствовать, — сказал мне на прощание Карнаухов. И я спросил, улыбаясь:
— Так чего ж мне ждать теперь: колонии, психиатрички или автомобильного наезда?
— А вы поинтересуйтесь у своего ангела-хранителя, — ответил Карнаухов.
32
Совет коллектива заседал шестые сутки, что свидетельствовало о крайне высоком уровне общественной активности колонии. Многократно повторялись уже известные всем детали происшедшей у караульных ворот трагедии. Все началось с того, что в механизме ворот на площадке для досмотра заезжающего в колонию автотранспорта что-то испортилось. О поломке начальник караула прапорщик Шебутанов доложил командиру подразделения лейтенанту Соболеву, который проинформировал тут же руководство колонии. Вызванная группа механиков, в числе которой был осужденный Першнев, быстро устранила поломку. Оставалось лишь подварить несколько трещин, и прапорщик Шебутанов направился к мастерским, которые были на территории колонии… Как только собрание доходило до этого места, так со всех сторон наперебой все кричали:
— Не положено!
— Нарушение!
Действительно, прапорщик нарушил одно из уставных требований. Вообще в колонии многократно говорилось о том, что начальники караула нередко выполняют несвойственные им функции, ходят по колонии, вмешиваются в жизнь осужденных. Шебутанов принадлежал как раз к тем военнослужащим, которых не терпели в колонии. Может быть, поэтому и проявил особое рвение капитан внутренней службы Косолапое, когда, увидев прапорщика, свободно шагающего по территории колонии, закричал, пытаясь его остановить и даже обыскать. Это было высшим оскорблением для прапорщика: досмотр солдат, офицеров и прапорщиков внутренних войск можно производить лишь с разрешения командира части или подразделения. Косолапое сорвал с прапорщика погон, крикнув, что у прапорщика в карманах наркотики. Прапорщик возмущенно заорал что есть мочи в сторону солдат: "Что смотрите, падлы! Наших бьют!" Этот вопль оскобленного прапора сержант Липатов воспринял как сигнал к действию. Он дал команду: "В ружье!" Солдаты вскинули автоматы. В эту минуту как раз и запустил в Липатова гаечный ключ осужденный Першнев. Ключ пролетел мимо, но сержант тут же полоснул по Першневу из автомата.
— Меня интересует даже не сам факт убийства Першнева, — говорил Заруба, — а те настроения, которые имеются еще в нашем образцовом воспитательном учреждении. Все мы знали, что осужденный Першнев не поддавался воспитательным воздействиям нашей системы, ему не хватало той замечательной жизнерадостности, которая всегда была сопутствующим фактором наших социалистических отношений. Он, если хотите, искал способ любыми путями уйти из-под нашего контроля. И он добился своей цели: ушел от нас! Я хотел, чтобы вы глубоко осмыслили сам факт такого рода трещин в нашем коллективе. Я не слышу здесь толковых предложений, которые могли бы удовлетворить и руководство колонии, и всех членов нашего воспитательного коллектива.
— Я думаю, — начал свое выступление Квакин, — одного общественного порицания в адрес Першнева мало. Он не только поступил неправильно, что ушел из нашего коллектива, но он еще и сделал попытку внести разброд в наши ряды. Он замахнулся на наше настроение, на наш боевой дух. Своими действиями, своим негативным отношением к нашим порядкам он продемонстрировал волю тех отщепенцев, которые нам вредят всю дорогу и здесь, и там, на свободе. Нет, мы не должны впасть в уныние. Мы будем веселиться! Я у вас хочу спросить, колонисты, что делал, великий Макаренко, когда один из хлюпиков, подобных Першневу, повесился, то есть ушел из жизни, чем наложил пятно на коллектив? Не помните? А я напомню. Макаренко хохотал. И колонисты хохотали, и больше всех знаменитый Карабанов хохотал, потому что здоровым макаренковским хлопцам не по пути было с хлюпиками. И тогда приехала инспекторша Бокова, такая, можно сказать, симпатичная дамочка, жаль, что к нам не приезжают такие, так вот, эта инспекторша так и сказала, глядя на Макаренко: "Ничего понять не могу, человек повесился, а они хохочут… А мне понятно, почему хлопцы хохотали. А вам понятно?
— Понятно! — заорало собрание.
— Так Першнев же не сам покончил с собой, — робко заметил из дальних рядов Вася Померанцев.
— А вот это ошибка, — взревел Квакин. — Ошибка, типичная для людей безыдейных, недалеких. Ошибка состоит в том, что Померанцев и ему подобные не видят всей глубины происходящих и происшедших событий! Першнев не просто хлюпик, он враг двойной и даже тройной, если хотите. Он намеренно вступил в конфликт с солдатами. Он искал смерти. Он об этом и раньше нам говорил. Он и тут на Совете коллектива заявил: "Только смерть, может спасти меня, да и вас…" Значит, он знал, на что идет. Знал, сволочь, как осквернить наше справедливое устройство жизни. Он не мог осуществить свое злое намерение, пока не нашелся нужный случай. Давайте все дружно выразим еще раз нашу гневную волю по поводу того, что в нашем коллективе еще имеются такого рода настроения. Повторяйте за мной, друзья: "Маколлизму — да! Хлюпикам — нет!"
Трижды прокричала толпа родившийся на собрании лозунг.
Заруба и его коллеги были довольны тем, какой оборот приняло собрание, потому капитан Орехов и подытожил:
— Неважно то, что мы не сумели еще сформулировать точные решения, главное не это. Главное то, что есть у нас боевой дух! Есть еще в нашем коллективе такая сила, которую никому не сломить, не поколебать. Я иногда думаю, за что я люблю наш коллектив. И отвечаю себе: "Люблю за то, что в нашем коллективе как в капле воды отражается чистое святое величие народа! Народа, который вынес войну, который вынес эти самые белые пятна истории, вынесет и эту перестройку, и все подряды арендные, и все, что будет способствовать победе коммунизма. Правильно я говорю, Багамюк?
Багамюк вскочил, точно проснувшись. Сказал:
— Та шо там казать… Як шо добавки на ужин дадут, так мы и весь свит перевернем, а как же!
Хохот, нескончаемый хохот заполнил актовый зал. И от этого хохота дрожали стены, дрожала земля и дрожало небо.
От этого хохота сжалась еще сильнее моя душа, и я хохотал со всеми, самозабвенно и яростно хохотал, точно близился конец света…