Групповые люди

Азаров Юрий Петрович

Часть третья

 

 

1

Никольского освободили раньше. О нем рассказало зарубежное радио. Его называли узником совести. Мы проводили Никольского, и нам стало грустно. Я спрашивал себя: "Хотел бы я, чтобы меня защитило зарубежное радио?" Вместо ответа к горлу подкатывался комок: не нужен я зарубежному радио. И чужим не нужен, и своим. Какое же отечество мое? Отечество этих живых, сославших меня? Или отечество миллионов расстрелянных и распятых, замерзших и пропавших без вести? Моя трусливая растерянность настаивает: все же я не с теми, кто удушен и прошит пулями, а с теми, кто жаждет новой выгодной утопической лжи, кто и теперь и тогда честно "строил и перестраивал", ибо всегда я был с отечеством легальным, всегда стоял за ту единственную прописку, которая держала меня в рабстве, угнетала, корежила, давала пинка под зад всякий раз, когда я жаждал вовсе не чрезмерной свободы, а элементарных гражданских прав, элементарной раскованности духа, без которых нет ни любви, ни творчества, ни нормального человеческого самочувствия. Я спросил у Лапшина:

— А ты хотел бы, чтобы о тебе рассказало зарубежное радио?

Он рассмеялся и ответил с горечью:

— Как же грустно и подло все на нашей земле! Мы боимся собственной тени, собственных идеалов. Боимся свободы. Представь себе, я сегодня больше всего боюсь какой-нибудь неожиданности, хотя бы того же радио. Скажем, Никольский там, на свободе, вдруг даст о нас с тобой интервью для какого-нибудь "Голоса". И тогда наше освобождение тихонечко притормозят…

Но этого не произошло. Нас освободили. Предстояла еще борьба за полную реабилитацию.

 

2

Лапшин не мог нарадоваться жизни. А я сдержанно относился к обретенной свободе. Будто ждал чего-то: не верилось, что все позади. Не мог избавиться от страха.

— Любовь — вот что нас может излечить до конца, — рассуждал Лапшин. — Ты ее обрел, а мне еще предстоит.

— В народе говорят: "В любви добра не ищи", или: "Любовь зла…"

Я не хотел верить в злую любовь. Мое утро начиналось с доброй улыбки. Напротив моей кровати висели две фотографии. На одной Люба ликующая: смеялись глаза, губы, ямочки на щеках. На второй — в ореоле грусти. Фотография в свету, но тени густо легли на овал лица, отчего округлились и без того большие глаза, удлинилась тонкая шея. И, несмотря на грусть, в губах светилось едва заметное: "Печаль моя светла".

Мне действительно везло. Лапшин нашел мне отличное жилье. Он повез меня в дачный поселок Весенний. Дом стоял на окраине. Я верю в приметы. Например, если бы поселок назывался Убийцево или Дураково, я бы туда не поехал. А название этого местечка плюс улочка Жемчужная меня сразу настроили на добрые ожидания. Калитка закрывалась на ключ. Забор был высокий, но не из досок, а из планок, это мне тоже понравилось: после моих отсиделок сплошные заборы навевали тоску.

Встретил нас мужчина лет пятидесяти, представился Николаем Васильевичем. Затем вышла его жена, Мария Ивановна, дама лет тридцати пяти, накрашенная, несмотря на утро, — должно быть, собралась уезжать в город.

Хозяева показали мои апартаменты. Мы вошли в крохотный коридорчик, затем была кухня чуть большего размера, однако в нее вместились двухконфорочная газовая плита, столик с двумя стульями и огромный баллон, поименованный хозяином АГВ, что означало газовое отопление. Первым делом мне показали бачок на чердаке, за которым я должен следить: поддерживать в нем уровень воды. А затем мы вошли в узенькую комнату — это и было мое жилье. Поскольку меня брали на роль не просто жильца, а сторожа-жильца, в мои обязанности входило следить за хоромами хозяев и кормить пса по имени Лоск. Огромный пес с длинной мордой, лохматый и сытый, обнюхал меня, я погладил его, и он удостоил меня вниманием: снисходительно вильнул хвостом.

А вот это продукты для собаки, — хозяйка открыла шкаф и показала на коробки с крупами: перловка, пшено, гречка. Затем распахнула холодильник, набитый мясом и костями. — Это тоже для Лоска.

Когда хозяева ушли, Лапшин сказал:

— Все счастье этого дома в Лоске.

— Это почему же?

— Пес не жадный, непременно уступит тебе половину своей порции. Хозяева мне так и сказали: "Пусть жилец не стесняется. Варит на пса и на себя одновременно. Мясо всегда свежее".

— Кем же он работает, Николай Васильевич?

— Мясником. А жена в бакалее.

Мы туг же поставили варить суп, Лапшин принес бутылку вина, и у нас получился настоящий пир — новоселье.

Как же мне хорошо было в этой маленькой бесплатной квартирке! Утром я шел с Лоском на прогулку. Разогревал еду, мы с ним завтракали, а затем я садился за работу. Передо мной светились два маленьких портрета Любы, я был наполнен ожиданием самых радостных событий, потому что рядом со мной была моя Любовь. В половине двенадцатого я открывал почтовый ящик и находил там весточку от Любы.

 

3

Идею принес Никольский. Мы встретились, и он сообщил нам, что один престижный журнал готов опубликовать про наши мытарства цикл статей.

— Они хотят какой-нибудь клубнички? — спросил я.

— Ничего подобного. Они напечатают все, что мы напишем. Их интересует именно психология насилия, все эти жуткие оборотнические ситуации, когда творится беззаконие, культивируется жестокость…

— Они не пойдут на обобщения, — сказал Лапшин. — Прессе жареное подавай…

— Их интересуют именно обобщения. Широкий социальный взгляд на вещи. Собственно, что вы теряете? Вас встретит зам главного редактора этого журнала. Побеседует. Вы расскажете о том, как видится вам будущий материал…

Я молчал, втайне радовался. Это как раз то, о чем я мечтал: сформулировать главные психологические идеи на фоне тех жутких трагедий, с которыми мы столкнулись в этой жизни.

Заместитель главного редактора иллюстрированного журнала "Пламя" Владимир Иванович Ронкин говорил с нами предельно откровенно:

— Тем лучше, если в вашей статье будут элементы исследования и даже данные вашей лаборатории. — Он расхохотался: — Нет, гармоническое развитие осужденных — это же звучит великолепно! Чем быстрее вы напишете, тем быстрее мы опубликуем. Ждем!

Мы приступили к работе. Каждый писал свою главу, но общий сценарий был мой. Я то и дело звонил Ронкину:

— Понимаете, нужен сравнительный анализ психологии беззакония прошлых лет, периода застоя и нынешнего времени.

— Анализируйте. Я еще раз вам говорю: ничего не бойтесь. Пишите на полную катушку. Удалите из своих голов цензоров.

Я писал. Встречался с друзьями. Монтировал написанное ими. Снова возникали вопросы, и снова я звонил:

— Понадобился выход в тридцать седьмой год. Это крайне важно.

— Ради бога, — отвечал Ронкин, — ничем себя не связывайте.

И мы бросались вновь на наше творение. То, что еще два дня назад мы считали запретным и опасным, теперь, выплескиваясь наружу, переставало казаться опасным и запретным. Развернувшаяся в стране гласность обогнала нас. Мы не только идем вразрез с официальным курсом, мы плетемся в его хвосте. Мы уподобились многим "пострадавшим за правду" спекулянтам, которые теперь зарабатывают себе капитал за счет разоблачений прошлых злодеяний. Я понял: правда, которую разрешают говорить во весь голос, не есть правда. Эта дозволенная правда есть банальность. Или правда применительно к подлости. Я вдруг ощутил, что наше пребывание в колонии вовсе не героизм, вовсе не страдание, а скорее подлость, ибо на самом низу социального падения подлость явственнее обозначается.

Я сказал своим друзьям:

— Все, что мы написали, не стоит и гроша ломаного. Здесь нет всей правды, а потому и нет ничего нового. Общество наше переполнено критической ложью, потому она, эта ложь, уже никого и не трогает. Мы не нашли ключа для сравнительного анализа жизни "на воле" и жизни в колонии. Наш Багамюк выглядит обыденным единичным уголовником, а между тем его лик — это целая эпоха. Мы не увидели в нем носителя истинной социалистической авторитарности. И Заруба никак не отражает философию новых заблуждений безнравственного сознания. Мы пошли по накатанному пути: представили себя лучшими людьми этого мира, а между тем, господа, хотите вы этого или нет, а мы такие же подонки, если не хуже!

— Ну не такие уж, — перебил меня Лапшин.

— Тебя не туда занесло, — возмутился Никольский. — Что же ты хочешь, чтобы мы покаялись?

— Покаяние? Это из другого бытия. Это не наш удел. Мы — дети злобных безостановочных действий. Нам уже не удастся замедлить собственный бег. Пока что у нас только одна дорога — в собственную смерть, которая, может быть, искупит что-то. Не покаяние, а искупление — вот что нам нужно. Тот мир, который мы оставили в колонии 6515 дробь семнадцать, переселился в наши души. Мы его частица. Чтобы поведать о нем, нужно вывернуться наизнанку, раскрыть души полностью.

— В чем ты себя винишь? — сузил свои рыжие глазенки Лапшин.

— Во многом. И в том, что я вступил в сговор с Зарубой, и в том, что молчал, зная, как издеваются над Васей Померанцевым и ему подобными, то есть мы неплохо устроились в той неприглядной системе. Как пиявки присосались к ней. Мы выискивали различные способы, чтобы облегчить свою участь.

— А как же иначе? — спросил Лапшин.

— Что же, надо было нам концы отдать? Да если бы я вас не подкармливал, вряд ли мы сидели здесь! — это Никольский сказал.

— Мы паразитировали вместе с лагерной элитой. За нас вкалывали несчастные сохатые, которые не имели ни приварков, ни поощрений, дающих право на дополнительные свидания и посылки, ни перспектив на УДО. Мы должны написать о том, как грабили и ловчили, как продавали свой разум, как изощрялись, расписывая новый, коммунистический рай…

Лапшин и Никольский переглянулись: совсем чокнулся их компаньон.

— Может быть, ты и прав, — сказал Никольский, — но тогда не будет жертв застоя. А будет группа грабителей. Место библиотекаря, или завклубом, или дневального лички стоит, как вы знаете, две-три тысячи. Если я расскажу о том, кто заплатил две тысячи за то, чтобы я получил место библиотекаря, меня сживут со света…

— Другого пути у нас нет, дорогие.

— Ты мог бы пояснее изложить свои предложения? — спросил Лапшин, обращаясь ко мне.

— Конечно. Мы должны развернуть три пласта нашего бытия. Первый должен отразить связь с прошлым. В сталинских лагерях тоже ведь строили светлое будущее. Говорят, и тогда были свои Ленарки, свои образцово-показательные "хозяйства". Мы с вами создавали новый сталинизм. Мы должны рассказать о том, как зарождалась психология насилия и беззакония, как она въедалась в каждого из нас, как растлевала того же Зарубу и того же Багамюка. Второй пласт — психология жестокости нашего сегодняшнего "свободного общества", которое ничуть не лучше, а может быть, и непристойнее зарубовской казармы. Здесь те же подлецы, те же грабители, те же жулики, которые жили при всех прошлых режимах, которые заинтересованы в том, чтобы создавались Новые Ленарки: чем больше образцовых тюрем, тем спокойнее им жить! И третий пласт — это наша растленность. Чтобы вернуть себе даже подобие благородства, нужно очиститься, избавиться от жадненького и мелкого желания во что бы то ни стало выиграть очередное дельце, избавиться от желания словчить, поступить в соответствии с теми законами, которые осели в нас. Попробуем рассказать о себе ту последнюю правду, которая прежде всего нас самих способна преобразить духовно. Если мы сумеем показать, как в нашем сердце, в нашем разуме соседствуют ложь и правда, зло и добро, как нажитое всеобщее коварство властвует над нами, мы сможем лишь приблизиться к тем родникам духовности, без которых нет жизни.

— А как же быть с великой этической идеей: человек — всегда цель и никогда средство? — это Лапшин спросил.

— Если мы изначально нацелимся на истину и правду, мы защитим Человека, в ком бы он ни жил: в Зарубе или в Сталине, Багамюке или в нас самих. Установка на правду и истинность дает нам шанс по крайней мере решить этическую задачу. Что касается ориентации на ложь и лавирование, то здесь абсолютный тупик. Вот почему мы должны изначально решить, как и что делать.

— Итак, предлагается стриптиз, — мрачно усмехнулся Никольский.

— Не каждый способен к духовному обнажению. История знает весьма немногих, кто пошел на такой духовный подвиг.

— Кто же это?

— Может быть, Марк Аврелий, Монтень, Достоевский, Толстой…

— Ты нам, старик, задаешь непосильную задачу, — это снова Никольский.

— Беспредельность — это тот же предел, но более величественный, наполненный духовным смыслом. Беспредельность — это звездное небо человека, его духовный пик и его бессмертие. Это, братцы, не громкие фразы. Мы слишком много пережили, чтобы сейчас довольствоваться микроскопическим утолением жажды…

— Красиво говоришь, старик. Ну что ж, давай пробовать… Этот стриптиз в нашей жизни может быть последним.

— И все-таки, если без дураков, — сказал Никольский, — надо быть реалистом. Не каждому дано быть Аврелием или Толстым. Одного желания мало. Не окажется ли ноша непосильной? Не раздавит она нас?

— Вот это ты правильно сказал, — заметил я. — Давайте попробуем. Только так можно узнать, по плечу нам эта задача или нет…

— Если бы знала моя Роза, какие проблемы я решаю сегодня, она бы определенно сказала: "Ну они-то дураки, а ты-то чего…" — Никольский рассмеялся. — Нет-нет, Роза обязательно нас поддержит.

А моя маленькая Люба? Что бы она предложила? Я знаю ее ответ. Она бы долго молчала, а потом сказала: "Как ты решишь, так и будет". И эта ее короткая фраза, спокойная и чистая, будет означать: "Ты всегда поступаешь так, как нужно. А я буду помогать тебе во всем…"

 

4

Утром ко мне постучали. На пороге стоял человек в военной форме. "Кажется, началось, — подумал я. — Сейчас возьмутся за выселение, подавай им документы, кто разрешил, почему да как…" Но я ошибся.

— Вы Степнов?

— Да.

— Мне поговорить надо. Я от Любы к вам приехал.

— Проходите.

Мы вошли в мою обитель. Я сварил чаю.

— Ну так что вы хотели? — спросил я, наконец, не выдержав его молчания.

— Я люблю Любу, и мы хотим пожениться, — ответил мой гость.

— Так в чем же дело? Женитесь на здоровье, если вы любите друг друга и решили пожениться.

Мой взгляд проехал по Любиным фотографиям на стене: улыбка, строгость, легкая игра, — подруга сняла ее в момент, когда Люба примеряла сережки, — все это стало вдруг никчемным и даже противным. Манера отсекать от себя тех, кто хоть как-то предал, у меня с Давних пор. К Любе у меня не было претензий, за исключением одной: могла бы сама сообщить о своих намерениях.

— Понимаете, она связана с вами словом, обязательствами… — Молодой человек замялся, не зная, как дальше объяснить создавшуюся ситуацию.

— Ни с чем она не связана, дорогой мой. Она взрослый и свободный человек. И я пожелаю ей самого наилучшего.

— Спасибо, — сказал тихо молодой человек. — Я ей так и передам.

Мне показалось странным его поведение. Какая-то мистификация.

— И когда же намечается свадьба?

— Мы еще не решили. Знаете, она хотела бы от вас получить письменное согласие. Я не хотел вас расстраивать сразу. Но если можно…

Первое мое желание было таким: распахнуть дверь и сказать молодому человеку: "Пошел вон". Но я сдержался и сказал спокойно:

— Знаете, я тороплюсь. Привет Любе, и вам счастливо… — Руки я ему не подал. Проводил до калитки. Он еще раз извинился и ушел.

Оставшись один, я стал думать. Как назло, не было от Любы писем. Я отправился на почтамт, куда Люба писала мне до востребования. Там лежало письмо. Письмо было радостным и грустным. Радость была по поводу того, что я на свободе. А грусть оттого, что я о ней забыл, и если бы не забыл, то, наверно, пригласил бы в гости. Она сообщала, когда ей лучше приехать ко мне. И я заказал телефонный разговор с Любой. Деликатно попытался намекнуть ей, что если она полюбила кого-то, то не надо скрывать. Жизнь есть жизнь…

— Ты хочешь меня бросить? Ты хочешь расстаться со мной? Я надоела тебе? — поток вопросов. А потом молчание. Слышу — плачет.

— У меня был молодой человек, который назвал себя твоим женихом и сказал, что хочет жениться на тебе и что ты тоже согласна.

На другом конце провода неожиданно рассмеялись.

— Ну а к тебе-то зачем он пришел?

— За родительским благословением, очевидно…

— Теперь мне все понятно. Я ни в чем перед тобой не виновата. Постараюсь вылететь к тебе в пределах двух дней. Дам телеграмму. Никуда не уходи. Я полечу к тебе, как только куплю билет. Никого, кроме тебя, у меня нет.

И все-таки я снял фотографии со стенки. Сложил их в конверт. Спрятал в стол. И от этого стало совсем тяжело.

Я покормил Лоска. Рассказал ему о своей беде. Он, должно быть, все понял и несколько раз попытался лизнуть меня.

По мере того как проходило время, усмирялась моя подозрительность. К обеду я повесил одну фотографию, а к вечеру и другую.

 

5

— Пишите только о том, в чем вам стыдно сознаться… — это я поучал своих единоверцев. Они писали. Я обобщал, и от первых статей Ронкин пришел в восторг. А когда статьи были напечатаны, поднялась, как говорят газетчики, настоящая буря. Пошли звонки: "На каком основании? По какому праву?" Ронкин отвечал: "По праву демократии". Ронкика вызвали наверх. Говорят, что такие главы, как "Сталин, Заруба и Багамюк", "Гармония в стальных браслетах", "Борьба тупоголовых с демократами", и особенно "Сталинизм и перестройка", "Советы заключенного" и "Что надо знать будущим заключенным…", вызвали свирепый гнев одного высокого лица.

Но были и защитники. Один из них пригласил нас к себе и сказал:

— Вы впервые в нашей печати рассказали о психологии беззакония. Над этим следовало бы поработать.

— Давайте создадим маленькую лабораторию. Ее можно назвать, скажем, так: "Лаборатория по изучению негативных социальных процессов" или "Лаборатория по изучению социальных противоречий". Мы бы согласились оставить все свои личные занятия и втроем посвятить себя выполнению этого задания…

Высокое лицо задумалось. Задало несколько вопросов. Я, Лапшин и Никольский дали нужные пояснения. Наш новый покровитель сказал, что он провентилирует этот вопрос, а дня через три скажет нам о результате.

Через три дня меня вызвали к Колтуновскому.

Я решил вести себя подчеркнуто вежливо. Не. вдаваться ни в какие подробности. Колтуновский с Надоевым встретили меня, как родного брата. Точно меж нами ничего не произошло. Подобно Ноздреву, оба кинулись ко мне с объятьями:

— Где тебя носило, дружище! Перестройка у нас коренная, и не с кем работать. А темы все твои: о противоречиях, о беззакониях, даже группу решили создать…

— А, блудный сын вернулся, — это Надоев. — Что ж, опала — она всегда была полезна великим.

— Сколько лет! Сколько зим! — это Ломовиков вошел.

— Всего две зимы и одно лето, — засмеялся я.

— Как здоровье? — это опять он.

— Золотая сторона Сибирь! Места-то какие! Каждому там хорошо бы побывать…

— Ну и шутки у тебя, брат! Все такой же… О тебе уже говорили. Тема твоя теперь в самом большом почете, так что, может быть, и группу дадим: на хозрасчет переводят институт.

Группу мне дали не без умысла. Эта группа существовала как временное подразделение и олицетворяла собой период застоя. Во главе ее был мой старый знакомец Никулин Геннадий Никандрович, в прошлом алкоголик, но после инфаркта значительно сокративший потребление спиртного. В нем на редкость органично сочетались такие противоположные человеческие качества, как злобность и добродушие, искренность и лживость, глубокомыслие и непробудная глупость. Он всегда ходил с отвисшей челюстью, которая жила будто бы самостоятельной жизнью, и именно в ней, в нижней части лица, должно быть, сосредоточивались у него те центры, которые производили положительные эмоции. Челюсть то и дело распахивалась, и оттуда вылетали любимые слова Никулина: "А как же!" Меня он принял предельно уважительно, сказал, что знает обо всем и готов быть хорошим помощником.

Никулин пользовался большим авторитетом у начальства и всегда занимал небольшие выборные должности. Раньше, года четыре назад, он был заместителем парторга института, но после того, как присвоил себе часть партийных взносов и на этом подловился, его уже на выборные должности не избирали. Кстати, дело со взносами замяли: Никулин был человек уважаемый и нужный. Он всегда отстаивал ту точку зрения, которая выдвигалась руководством учреждения. Я поражался тому, какой безусловный авторитет был у Никулина, так сказать, среди кадров обслуги — секретарей, кладовщиков, бухгалтеров, заместителей по административно-хозяйственной части. Они всегда его встречали с распростертыми объятиями, говорили о нем, что он душа-человек, а он на это отвечал: "А как же!"

Надо сказать, что симпатии Никулина, несмотря на всю его доброту, были весьма и весьма избирательны. С низшими по должности и по званию Никулин был неприветлив. Его челюсть смыкалась, мутные глаза темнели, и он бормотал: "Непорядок!" Это слово означало все: отсутствие дисциплины, невыполнение плана, низкое качество работы. Оно означало и то, что руководство допустило ошибку, и то, что руководителей наказали, и то, что некоторые нерадивые товарищи опаздывают на работу, и то, что на науку отпускается мало средств.

Другим членом группы был заслуженный деятель науки Манекин Афанасий Михайлович, маленький, толстенький, почти кругленький человечек с большими торчащими ушами. Создавалось такое впечатление, что в комнату входили сначала уши, а затем уже их владелец. Уши будто выныривали из-под дверей. Выныривали и тут же начинали вникать, кто, что и как говорит. Он не высказывался по поводу полученной информации, напротив — замирал. Садился у окошка, обхватывал портфель двумя пухленькими ручками и закрывал глаза, предоставив ушам вести свободную ученую жизнь. Попросту Манекин засыпал: когда к нему обращались, он не вскакивал, а водил ушами, как бы соображая, что к чему, а потом выпаливал какую-нибудь несусветную чушь, отчего всем становилось немножко стыдно. Никулин яростно защищал Манекина: "Надо уважать старость. Афанасий Михайлович — ветеран войны, заслуженный человек. Все мы можем оказаться в таком положении". Никулин яростно защищал всех, кто был хотя бы чуть-чуть выше его. Впрочем, это не совсем верно. Был в группе еще один человек — долговязый Канистров, злой, хмурый борец за правду. Канистров однажды выступил против Никулина, точнее, даже не выступил, а намекнул на слабость некоторых товарищей, которые, несмотря на ряд постановлений, употребляют все же спиртные напитки. Никулин мне сказал, как только я заступил на новое место:

— Канистрова надо гнать в три шеи. Абсолютно непригодный работник.

В лаборатории был еще и молодой человек с бородкой, в очках, в новых американских кроссовках. Он занимался своими делами, писал какую-то научную работу для себя, а раз в неделю приносил от знакомых разные дефицитные товары: колготки, кофточки, майки, туфли, штаны, купальники и прочее барахло. Молодого человека звали Эдиком, а фамилия у него была неописуемая — Вселенский. Были еще и две не очень симпатичные женщины, Наталья Семеновна Коровина и Нина Ивановна Черных, которые копались в своих исследованиях, отличались покладистыми характерами, были аккуратными и добросовестными. Наконец, была еще и лаборантка Агнесса, румяная девочка лет двадцати, которая пришла на эту работу потому, что здесь много свободного времени: можно учиться на вечернем, можно вязать свитера, кофты, шапочки — вязала она не только себе, но и многочисленным своим знакомым.

Итого восемь человек, все вакансии заполнены, как требовало того старое штатное расписание. Правда, новые условия порождали новые варианты научных объединений. Можно было при определенных задачах иметь в группе и большее количество людей, и об этом мне сказал Надоев:

— Надо написать на имя Колтуновского докладную и указать потребности и перспективы, одним словом, объяснить, под что испрашиваются единицы.

Идти к Колтуновскому, заместителю по науке, к человеку, который меня вышиб в свое время из института, мне не хотелось. Правда, за этот короткий промежуток времени мне удалось будто бы взять некоторый реванш: так складывалось, что все мои ранее изложен! ые идеи теперь были официально зафиксированы в различных документах. А то, что раньше считалось абсолютно крамольным, теперь исследовалось. Даже проблема сталинизма стала открытой. Меня вызвал Колтуновский сам. Сказал по-доброму, смело, как будто и не был подлецом:

— Дело даже не в звонке сверху! Надо развивать новое направление. И посмелее действуйте! Этих двоих, Лапшина и Никольского, берите. Если кто будет мешать, гоните в три шеи…

— Я могу сослаться на вас? — допустимая вольность с моей стороны.

Он ответил, глядя в упор:

— Да, от бездельников будем освобождаться. Это точка зрения и Президиума, и нашего партийного бюро. Я пожал ему руку. Как все просто в этом мире!

 

6

Мелкий, выродившийся, плюгавенький наполеонизм обнаруживается, должно быть, в каждом, кто из беды вознесся на хоть крошечный руководящий пьедестал. Долгое бедствование рождает в человеке какое-то подобие суетливого героизма (шашкой бы с закрытыми глазами!), тайное стремление во что бы то ни стало доказывать свою правоту, подозрительно видеть в каждом бездельника и потенциального врага. Все эти свойства я сразу стал ощущать в себе, а изменить что-либо в душе не мог. Я должен был наступать, не оглядываясь на прежние беды, на авторитаризм. И я ораторствовал:

— Объектами нашего исследования будут конкретные группы людей, совершившие те или иные преступления. Нам придется изучать работу колоний, судов, прокуратуры и те социальные противоречия, которые не фиксировались как правонарушения, хотя носили противозаконный и противочеловеческий характер. Для нас крайне важно понять и сегодняшние тенденции общественной жизни, проникнуть в сущность конфликта между демократией и бюрократией. Парадокс этого конфликта состоит в том, что вовлечение широких масс в социальную практику приводит к бюрократизации общественных инициатив, движений. Приметой времени является возникновение, с одной стороны, харизматических лидеров, а с другой — "творческое содружество" чиновника и "прогрессиста"…

— Что же, это чисто эмпирическое исследование? — спросил Манекин.

— Да, эмпирическое, но с широкими теоретическими обобщениями.

— Я не вижу здесь научного предмета исследования, — тихо произнес Канистров.

— Давайте с вами сразу условимся. Кто намерен вести схоластические споры, тому следует сразу подумать о переходе в другое подразделение.

— Что же так сразу… Надо ведь подумать, освоиться.

— И годика два поразмышлять… — это Лапшин съязвил.

— Простите, мне непонятно то, как должны оформляться результаты исследования, — спросил под конец Вселенский, и по этому вопросу разгорелся спор.

— Товарищи, мы с вами пишем "Очерки психологии злодеяний". И здесь любая публицистическая форма годится, лишь бы это было по существу исследованием глубинных процессов, связанных с нарушением законности.

— Для этой работы не ученые нужны, а писатели и публицисты, — это Канистров сказал.

— Не вижу большой разницы между исследованием, которое ведет публицист или ученый-психолог. Наша область — социальная психология. Здесь должна быть показана психология не одного человека, но — психология групп, различных типических социальных образований.

— Думаю, что у нас ничего не получится, — заметил Вселенский.

— Надо пробовать, А как же! Должно получиться, — это Никулин возразил.

— Получится, — сказал Лапшин. — Я предлагаю ввести своеобразные философско-литературные среды, на которых раз в неделю обсуждать написанные очерки.

— Прекрасная идея, — сказал я. — Геннадий Никандрович, составьте список выступающих на этих средах. Первым поставьте меня, чтобы не сорвалась следующая среда, а затем Лапшина, у него есть материал, а затем всех, кто пожелает выступить…

— Ладненько, — ответил Никулин.

 

7

Если бы я был верующим, я бы придумал молитву: "Господи, как же войти в эту бесчеловечную систему, если это гнусное, неживое, рутинное устройство жизни ничего не признает, кроме угроз, принижений, ущемлений, подсечек, избиений, наговоров, доносов, оскорблений, предательств и убийств?! Нельзя своим ключом открыть чужую дверь. Господи, помоги мне найти чужой ключ! Помоги мне на время стать подлецом, лжецом, убийцей, хищником, казнокрадом, предателем, чтобы там, за открывшейся чужой дверью, меня приняли за своего, чтобы я вошел в этот ненавистный мне мир, чтобы сделал в нем доброе дело — изменил бы его! Клянусь тебе, Господи, что потом я опять вернусь к себе прежнему, опять стану праведным и забуду про то, как входил в черные врата обмана и лжи, навсегда заброшу чужой ключ и никогда не буду открывать вход к нечестивым!"

И, наверное, Господь бы мне ответил: "Прощелыга ты, Степнов, сколько волка ни корми, а он все равно в лес глядит! Волю тебе дали, сукин ты сын, на пьедестал возвели, а ты снова в грязь хочешь! Не бывать такому! Отсечь ему башку, милые архангелы, и останки его не хоронить, а чтобы склевало их паршивое воронье!" И тысячу раз прав был бы Господь, если б так решил. И не надо мне слишком много ума, чтобы знать о Господнем решении, ибо дано каждому различать, что есть добро, а что есть зло. Но я все же, зная эти различия, иду на сговор, потому что другого выхода не вижу. Точнее, я знаю выход, но этот выход — нравственная победа на чистом поражении. Я должен был, не тая обид, без злобы, сказать ласково и любя: "Граждане, еще не осужденные, вы сущие прохвосты, и ваш храм есть не храм, а логово дьявола, и никакого обновления вам никогда не видать, потому что вы все, Колтуновские и Никулины, Надоевы и Зарубы, Сталины и Брежневы, — исчадия ада и у вас никакого выхода нет, кроме как добровольно отпроситься в колонию 6515 дробь семнадцать, работать на лесоповале, устраивать фиктивные забастовки, дуплить инакомыслящих и ходатайствовать об ускоренном строительстве поселения для ваших семей". И тогда в один голос завопили бы еще не осужденные граждане: "Сгрудимся, чтобы выкинуть его за пределы…"

И я уже ощущаю, как мое нравственное тело вылетает из окошка и шмякается на что-то твердое, может быть, на днище "черного воронка", а может быть, на парусиновое ложе "скорой помощи", а может быть, просто на мягкий газон рядом с тротуаром. И я ощущаю освобождение духа, этакое изумительное божье дуновение, и господний глас слышу: "Сын мой, ты победил…" И ангелы подхватят мое полумертвое тело, и душа выпорхнет из моей груди и понесется ввысь, и подойдут ко мне два обиженных человека, должно быть Лапшин и Никольский, и скажут:

— Мы-то на него надеялись, а он, сволочь, подвел нас… А ведь был шанс…

Если бы я был верующим, я бы молил о прощении: "Господи, прости меня за то, что я не знаю ничего, кроме сволочных способов руководства людьми! Прости меня за то, что недобрая у меня душа! Прости меня за то, что в моем сердце созрел и коварный замысел, и уверенность в том, что только методами Зарубы и Багамюка можно выиграть хоть что-то в нашей распроклятой авторитарной жизни! Помоги мне, господи, победить врагов моих".

И ангелы ответят мне: "Бог милостив. Да просящему воздается. Иди же в мир и побеждай! Только победы твои никому добра не принесут: ни тебе, ни друзьям твоим!"

 

8

Открытие поразило меня своей простотой. Я даже обнял Лоска так крепко, что он завизжал и едва не хватанул меня за руку. Ключ к системе в Никулине. Геннадий Никандрович — врата авторитарного ада. С точки зрения моей теории, он был типичнейшим представителем группового человека образца нашего времени. Образец стареющий, но он даст еще свои ветви. Слегка подкрашенные и обновленные, они в общем-то ничем существенным не будут отличаться от основного древа. Древо Никулина…

Он считал главным достоянием свою родословную, где не было ни одного мало-мальски грамотного человека, где все были эксплуатируемыми настолько, что не хватало даже на ежедневную выпивку, отчего дед Никулина кинулся в разбой, за что и отбыл срок в пятнадцать лет чистых каторжных работ. Освободился никулинский дед как раз в годы революционных потасовок. И как пострадавший от капитализма участвовал в расстреле владельца фабрики, а также в разделе его имущества, которого Никулиным хватило на целых три года безбедной жизни.

Отец Никулина служил в отрядах по продразверстке в самые трудные, голодные годы: хлеб для страны буквально из-под земли доставал и свою семью, разумеется, не обижал, снабжал всем необходимым. А потом до самой войны в участковых ходил; тут и вовсе славная жизнь пошла: всего невпроворот было у Никулиных, спиртное носили ему и чекушками и бутылями. Это-то и сгубило добрую никулинскую душу: умер от запоя, сгорел, можно сказать, на боевом посту, когда Геннадию было всего десять лет. Учился Гена плохо: голубями увлекался сильно. За злостную неуспеваемость и пропуски занятий Гену Никулина вышибли из седьмого класса, и он попал в ремесленное училище, где вскоре, как имеющий прекрасную биографию, был выдвинут в комсорги училища. Общественная работа пришлась по душе будущему типичному групповому человеку, так как напрочь освобождала его от труда, от каких бы то ни было обязанностей и открывала широкие перспективы в житейском море нетрудовой жизни. Из ремесленного училища он попал сразу в освобожденные комсорги, затем определился в райком комсомола, а после окончания (заочно) института стал инструктором райкома партии.

Ах, как ошибаются те, кто называет Никулина и ему подобных каким-нибудь булгаковским Шариковым! У Никулина отнюдь не собачье сердце, у него добрая групповая душа, готовая раствориться в родном коллективе, разумеется при наличии соответствующей выпивки. Как Никулин пляшет и как поет, когда оказывается в застолье! Как он остёр на язык и как внимателен к сослуживцам, которые оказываются рядом за столом: и закуски подкинет, и рюмку нальет вовремя, и совет нужный даст, чем когда и почему лучше закусывать! А как заботлив Никулин в быту, скажем в командировках. Забыли вы зубную пасту — свою отдаст, не хватило вам ужина — поделится, не успели купить чего-нибудь — свое предложит!

Но главное достоинство Никулина как группового человека нашей родной системы состоит в том, что он досконально знает всю подноготную социалистических отношений. Никто лучше Никулина не ориентируется в том, где и как лучше украсть или честно присвоить чужое, то есть государственное, добро, где и как устроиться так, чтобы ничего не делать, а благо чтоб само валило в карманищи, где и как хапнуть все разом, чтобы и следа не осталось от "бесхозного" добра, а где на это добро просто наплевать — и тогда он этак демонстративно, прилюдно отвернется, плюнет и скажет: "Да пропади оно пропадом, дерьмо собачье, сто лет не брал никогда чужого и сейчас не возьму" — и гордость свою пролетарскую, партийную, классовую покажет всем. И пусть говорят на собраниях, какой он бескорыстный. Знает Никулин, когда надо даже свое отдать, чтобы всем было видно, что общественное он ставит выше личного! Личное? Тьфу! Оно, личное, ему ну никак не нужно, а вот общественное, государственное, партийное — тут он готов положить жизнь свою… Никулин гениален в точных диагнозах, кому сколько стоять у власти, кому пора на покой, кого славить надо немедленно, а кого гнать в три шеи, и не ошибался никогда Никулин, и лучшие умы с ним всегда советовались, спрашивали:

— Ну как, Геннадий Никандрович, этот продержится?

— Никак нет, — отвечал он. — А вот тот заморыш… Э, не скажите, никакой он не заморыш. Государственный ум! — и, глядишь, через некоторое время ничем не приметный человечишка стоит у главной власти, вершит делами крупными, славит его Никулин, и его, Никулина, уважают за это.

А самым главным своим достоинством, так говорил сам Никулин, он считал свою классовую, партийную принципиальность.

— Это идеологическая диверсия! — орал, закатив глаза к потолку, Никулин и в ремесленном училище, и в институте, и на партийной работе. — Надо подойти исключительно с классовых позиций; по-партийному проявить нашу волю!

Никулин и сам поражался: вроде бы ничего не сказал, а все, включая и администрацию, и райкомовское руководство, тушевались, когда он выпускал всю обойму разом.

Позднее Никулин научился смягчать воздействие своих речей, стал менее кровожадным. Однако при всей своей мягкости производил все же по-прежнему самое ошеломляющее впечатление.

Я физически ощущаю сплоченность окружения Колтуновских, Никулиных, Надоевых. Каста, противостоящая добру. Понимают друг друга с полуслова. Точь-в-точь как на толковищах Багамюка. Иной раз даже слов не нужно. У каждого в кармане, в лацканах пиджаков, в порах лица, в ногтях, в волосах затаены крупицы группового экстракта.

Я сопротивлялся тому, чтобы Никулина избрали в моей группе партгрупоргом. Но пришел Надоев, развел на собрании:

— Учитывая сложившиеся обстоятельства и опыт Геннадия Никандровича, мы просто будем просить его не отказываться от этой почетной должности…

Я понимал: чтобы сладить с моими противниками, нужны не только организация, жесткое планирование, налаживание системы общения, нужен еще и противостоящий экстракт. Нужны носители этого экстракта. Кто они? Как ими распорядиться? А нельзя ли сделать так, чтобы сам Никулин и его коллеги были носителями и моего экстракта? Этак всадить им в поры по крупице нового вещества, и пусть источают. Хотя бы полусвет. Мысль показалась заманчивой, а ее осуществление единственно приемлемым. Я обсудил идею с Никольским и Лапшиным.

— А что ж, это неплохо задумано, — сказал Никольский. — Значит, сделаем попытку провернуть в наших мирно-динамитных условиях модель Зарубы. Итак, на роль Багамюка предлагается отнюдь не единомышленник Лапшин или покладистая Нина Ивановна, а самый яростный наш противник, причем противник скрытый, коварный и трусливый. Чтобы он взял роль Багамюка, ему нужно бросить крючок с доброй наживкой, пусть заглотнет.

— А если не пожелает? — спросил я.

— Во-первых, это исключено, а во-вторых, если не пожелает, надо чуть-чуть ему помочь, этак приоткрыть челюсть, чтобы он заглотнул и при этом сказал: "А как же!"

— Чепуха какая-то, — запротестовал Лапшин. — Гнать его надо. Он через каждые полчаса бегает к Колтуновскому и стучит на нас, а мы его в лидеры. Что за ерунда?!

— А что бы мог сделать Заруба без Багамюка?

— У Багамюка была сила, неформальная власть.

— У Никулина тоже власть. Чем больше безликости, тем больше у человека реальной власти. Эту формулу породил Октябрь. Никулин настолько безлик, что может быть универсальным образцом всесторонней коллективности. Вы недооцениваете Никулина, бывший политкаторжанин Лапшин. Никулин — величайшее достижение стертой эпохи. Он — памятник, апофеоз тоталитарному социализму. Его безликость всемогуща, потому что он великий единитель темных сил. Заметьте, термин "единитель" придуман не мною, а партией. Именно в разгар Четырнадцатого съезда было сказано Каменевым, что Сталин не может быть единителем партии. Он ошибся. Но мы не должны ошибиться. Геннадий Никандрович — цемент нашего бытия. Осилить его можно лишь изнутри. Будешь действовать извне — сломаешь хребет.

— Опасная деловая игра, — сказал Лапшин.

— Именно деловая. Как можно быстрее распределить роли, функции, наметить интригу и — поехали. Тебе, Лапшин, роль опера Орехова, а какой превосходный Квакин может получиться из господина Никольского!

— Я не согласен с таким вариантом, но готов выполнять все, что от меня потребуется, — сказал Лапшин. — В нашем решении есть что-то безнравственное, согласитесь со мной.

— Тут нет альтернативы, — сказал я. — Или мы будем сознательно пользоваться безнравственными средствами, или погибнем. Контакт с Никулиным — это уже безнравственный шаг, но обойтись без этого контакта мы не сможем, если хотим пользоваться всем, что есть в институте: деньгами, командировками, вычислительным центром, библиотекой, выходом в печать, многочисленными связями и пороками всемогущей аппаратной системы.

 

9

"Решительность, никаких колебаний, рефлексий — вот установка руководителя, который хочет выиграть дело. Всякие сомнения равны предательству. Полная уверенность в своей правоте — вот что отличает руководителя ленинского типа" — так писал Заруба в своем трактате о маколлистском лидере. Ссылался на переписку вождей. Ленин 28 ноября 1921 года присылает Сталину проект об образовании федерации закавказских республик. Проект явно неосуществимый: предлагается немедленно, за несколько недель, всему Закавказью проработать и осуществить проект объединения республик. А в каком тоне написано: "Признать федерацию закавказских республик ПРИНЦИПИАЛЬНО АБСОЛЮТНО правильной и БЕЗУСЛОВНО подлежащей осуществлению…"

Сталин пишет вождю революции: "Тов. Ленин. Против вашей резолюции я не возражаю, если согласитесь принять следующую поправку: вместо слов "требующий нескольких недель обсуждения" в пункте 1 сказать: "требующий известного периода времени для обсуждения" и т. д. согласно вашей резолюции".

И волки сыты, и овцы целы. И неважно, что у какой-то группы грузинских коммунистов (Мдивани, Махарадзе и других) есть возражения! Абсолютно, безусловно, немедленно — довольно болтать!

Своеобразная гибкость — безотлагательно направлять весь арсенал средств на развитие и на подавление самой широкой самодеятельности масс. Когда массы идут не туда, массам лучше перекрыть кислород. Не дать хлеба, топлива, воли — это тоже успокаивает. Принуждение — тайный пласт развития коллектива. Оно должно быть, но о нем не следует говорить. Хороший тон — молчать. Молча понимать, а не витийствовать.

Принуждение — это забота не первого лица. Истинный лидер должен быть гуманным. Клерки секут и рубят головы. Рубят и секут от имени коллектива. Профессионально непригоден тот руководитель, который лично прибегает к репрессивным мерам. Это хорошо понимал Сталин, и этого не хотел понять Троцкий. Точнее, Троцкий все понимал, но он хотел витийствовать, хотел быть на броневичке. Он хотел быть Цицероном и Каталиной одновременно. Он боролся с демократами, с рефлексией, с интеллигентностью. Главвоенмор защищал военные методы. Он формулировал: "Голое противопоставление военных методов (приказ, кара) профессионалистским методам (разъяснение, пропаганда, самодеятельность) представляет собой проявление каутскиански-меньшевистски-эсеровских предрассудков… Само противопоставление трудовой и военной организации в рабочем государстве представляет собой позорную капитуляцию перед каутскианством".

Сталин, как ястреб, шел по стопам. Он не главвоенмор, не из английского сукна на штатский манер сшита его серая шинелька, ему чихать на броневички, лучше просторный кабинетик, уютный заповедник Ближней или Дальней дачи, где можно спокойно формулировать то, что ястребиной хваткой унесено в клюве: "Существуют два метода: метод принуждения (военный метод) и метод убеждения (профсоюзный метод)… Смешивать эти два метода так же непозволительно, как непозволительно сваливать в одну кучу армию и рабочий класс. Одна группа партийных работников во главе с Троцким, упоенная успехами военных методов в армейской среде, полагает, что можно и нужно пересадить эти методы в рабочую среду, в профсоюзы для того, чтобы достичь таких же успехов в деле укрепления союзов, в деле возрождения промышленности. Но эта группа забывает, что армия и рабочий класс представляют две различные среды, что метод, пригодный для армии, может оказаться непригодным, вредным для рабочего класса и его профсоюзов".

— И какой вывод последует отсюда? — Сталин лукаво улыбается соратникам. — А вывод прост: демократия, помноженная на принуждение и гуманное беспощадное насилие, — вот единственный метод социально-экономического развития нашего государства, нашей диктатуры.

— Я разделяю эту точку зрения, — отмечал Заруба, — и готов развивать ее в современных условиях.

 

10

Вчитываясь в записки Зарубы, я вспоминал то, как всякое столкновение с ним меня не только угнетало — подкашивало. Когда он меня поучал (попросту орал!), я робел.

Он так напористо излагал свои мысли, что я невольно улавливал в себе приниженную неуверенность: а может быть, он во всем прав? А он кричал, ругался, сверкал глазами, размахивал руками. и швырял в меня комьями: "Да как же можно не понимать элементарных вещей?!", "Да чему вас там учили?!", "Это же примитив!", "Ну надо же быть таким тупым!" К этим словам, в общем-то доступным для понимания, присобачивалась еще целая вереница тюремного сленга, о котором я потом как-нибудь расскажу. От этого жаргона мне становилось особенно не по себе, а Заруба, в частности, если кто-нибудь из заключенных присутствовал, выдавал такие могучие канонады, что ему мог бы позавидовать самый отпетый жулик. В эти горькие минуты моя душа плакала, я не находил себе места, а потом, уходя, проклинал себя за то, что не раздробил этому гнусному мерзавцу череп. Проходило время, и я успокаивался и размышлял о природе такого явления, каким был Заруба в этой жизни. В том, что он явление, социальное явление, некий обобщенный образ, перенесенный из всеобщей действительности в его мерзкую индивидуальную шкуру, в его отвратительную крепкую голову со скошенным лбом, с жесткими рыжими волосами, с нафабренными, должно быть, смоляными усами, — так вот, в его типическом характере я никак не сомневался, все в нем было от того персонажа, который я ощущал интуитивно, который всегда был мне ненавистен и который уж точно был подмечен не только нашими мыслителями, но и зарубежными. Кстати, на что я сразу обратил внимание, так это на физиономическое или, точнее, на физиономо-психологическое, если так можно сказать, сходство Зарубы, Никулина и, если хотите, — не побоюсь кощунственных сравнений, — Сталина. Есть в этих трех персонажах общее даже в манере держаться: этакая ложно-скромная снисходительность и вместе с тем что-то петушиное: головной убор лихо заломлен, челка или усы чуть-чуть подкручены, в меру, но так, чтобы било в глаз мужское начало: не рыхлая баба перед тобой, а крепенький мужичок, даром что рука отсохла или подхвачен радикулит (у Никулина), а вот сила есть — она и в цепком взгляде сверлящих узких глазенок, и в жестких сучковатых коротких пальцах, паучьим узором обхвативших коленки, и в нагловатом взгляде в сторону женщин — эти мызги побаиваются общаться с такого рода мужчинами: суетливы, торопливы, нахальны, во власти своих раскладов. У этих трех моих героев и еще одно случайное совпадение: редкие оспины на лице. Зарубу заключенные иногда называли "Шилом бритый". Так вот, всех троих бес неумело поковырял шилом, отчего лица казались, как выражаются граждане осужденные, несколько стебанутыми.

Но бог с ним, со сравнительным анализом. Вернусь к Зарубе. Я долго размышлял над природой его внутренних противоречий: с одной стороны, завышенный статус, то есть высокая самооценка и, следовательно, высокий уровень чувства собственного достоинства. Он орет: я все могу, дайте мне только срок, я покажу, преобразую, перестрою! А с другой стороны — приниженное, уничтоженное, измельченное, изгаженное самосознание, то есть постоянное, ежеминутное подсознательное фиксирование им самим своей ущербности, неполноценности. И если чувство собственного достоинства основывается на самосознании, то и оно при постоянном ощущении себя как мерзопакостного существа примет уродливые формы. Итак, основание грязное, нечистоплотное, подловатое, а помыслы, то, что в уме, может быть, на поверхности души — так ему кажется — в высшей степени благородны.

И эта поразительная особенность: при всех своих непристойных минусах — сознание своего величия, великого предназначения: да, я спасу вас, спасу эту социальную общность, дам вам то, что сделает вас непременно счастливыми. Эта наглая самоуверенность, что его помыслы являются помыслами высшего порядка и потому все окружающие должны признать необходимость их осуществления! А если нет этого признания, то демоническая личность впадает в транс, в демонстрацию своих страданий, или в полное уныние, или в гнев — и тогда все летит вверх тормашками и из этих тормашек рождается новая мстительность, готовая всех разорвать в клочья, мстительность, сопровождаемая подозрительностью, манией преследования и манией величия, и из этой мстительности и из этих двух маний высекается зловещая энергия, заставляющая личность беспощадно терзать себя, своих близких, лишь бы достичь цели, лишь бы привлечь к своим бредням новых дураков, а дураков, способных слепнуть от живого мстительного огня, всегда полным-полно, ибо этот огонь рождает пламя, на которое как мотыльки слетаются не только одиночки, но и целые кланы, народы. Так возникает человек толпы, человек-масса, человек, который призван выразить Пошлое Всеобщее, то Дурное Всеобщее, которое веками накапливается в народе, в интеллигенции, в бюрократии, а потом вулканом выходит, наполняя отдельные индивидуальности самым опасным веществом — социальной взрывчаткой, способной разрушить мириады человеческих отношений, жизней, способной вызвать продолжительные детонации, приводящие к уничтожению культуры.

Двадцатый век, век различных социальных потрясений, нередко именуемых прогрессом, дал принципиально новые соотношения в системах "народ — личность", "личность — государство", "общество — группа". Это последнее образование составляет основное ядро социально-экономического развития. Итак, во главе любой авторитарной общности стоит группа, выделившая из своей среды в общем-то посредственную личность, личность, однако, не настырную, способную последовательно проводить в жизнь то, что нужно группе. Здесь сразу несколько неожиданностей: почему же группа выделяет из своей среды посредственную личность, а не талантливую? Что же, группа рассчитывает, продуманно осуществляет свои действия, назначая на пост руководителя заурядного человека? Эти два вопроса связаны между собой. Подчеркнем, это заметил первым Лапшин, в данном случае речь идет не о творческих, созидательных образованиях, а об авторитарно-паразитарных общностях, где разрушение и потребительство являются главными целями каждого члена группы.

Эти цели тоже не формулируются специально, больше того, эти две цели, как правило, излагаются в такой иносказательно-загадочной форме, что от самих целей ничего не остается, внешне по крайней мере, поскольку изложение становится крайне запутанным, ибо в его основу положен, как выразился тот же Лапшин, принцип лабиринта, где все смещено, перетасовано и имеет обратный смысл. То есть война называется миром, ненависть — любовью, жирный человек — худым, целомудренный — развратным и так далее. Как это ни странно, это оборотничество лучше всего усваивается посредственными людьми, они обладают гениальной способностью называть черное белым, а доброе злым. Затем, назначая посредственность на роль руководителя, каждый член группы, считая себя едва ли не гением, следует своему тайному девизу: "Лучше все же, чтобы у власти стоял дурак". Пусть этот дурак распинается, орет, призывает к реформам, но пусть он говорит так чтобы в его словах ничего не значилось, а точнее, отовсюду лезла его заурядная, доступная всем для восприятия посредственность, потому что массы больше всего нуждаются в посредственных постулатах, призывах, преобразованиях. Короче, лидер должен быть человеком массы, человеком толпы, и группа чисто интуитивно отбирает из своей среды такую личность или, точнее, такую безликость, которая хотя бы по внешним признакам устраивала толпу, то есть обладала набором штампованных стандартов, которыми пользуется в своем обиходе толпа, ну и, разумеется, чтобы эта посредственность по внешним своим данным не была чересчур уродливой: незачем, например, лидеру иметь гориллообразный подбородок или брови, напоминающие кусок кошачьего хвоста. Компьютерные мозги группы, просчитывая все возможные формы поведения лидера, делают общий вывод: "Важно, чтобы он нам не мешал". При этом группа отлично понимает, что эта гнусная посредственность, поставленная у власти, непременно будет мешать. Будет мешать именно в силу своей посредственности, ибо нет царя в голове, а есть лишь одна посредственная установка стоять во главе и непременно руководить (как же, народ ждет, массы требуют, человеческим фактором надо управлять, разумно управлять, разумно переделывать и мир, и отношения в этом мире!), да, именно непременно, ежечасно, ежесекундно руководить, это значит выходить на массы, читать тексты, призывающие к безбедным свершениям, улыбаться, заверять, иногда покрикивать, иногда смеяться, одним словом, осуществлять великую политику развития человеческих общностей, а может быть, и всего человечества. Я должен, однако, тут же оговориться, поскольку речь идет о Зарубе, маленьком человечке, крохотном лидере, каковым он себя и сам считал, так вот, наши рассуждения не имеют никакого отношения к глобальным преобразованиям общества, то есть наш посредственный персонаж хоть и смыкается с новейшими социальными образованиями, но пишущий эти строки никак не имел в виду хоть какие бы то ни было намеки на такие, может быть, даже гениальные посредственности, как Сталин, Мобуту, Пол Пот, Муссолини, Мао Цзэдун и другие. Хотя, разумеется, этот сегодняшний недостаток придавать всем единичным явлениям всеобщий характер и меня подталкивает к обобщениям, но я намеренно их избегаю, хотя бы потому, что эти обобщения в мировой культуре уже сделаны. Один европейский ученый так и сказал в свое время: "Мы констатируем новый социальный факт: европейская история впервые оказывается в руках заурядного человека как такового и зависит от его решений. Или в действительном залоге: заурядный человек, до сих пор всегда руководимый другими, решил сам управлять миром. Выйти на социальную авансцену он решил автоматически, как только созрел тип "нового человека", который он представляет. Изучая психическую структуру этого нового "человека массы" с точки зрения социальной, мы находим в нем следующее: 1) врожденную глубокую уверенность в том, что жизнь легка, изобильна, в ней нет трагических ограничений; поэтому заурядный человек проникнут ощущением победы и власти; 2) ощущения эти побуждают его к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом. Самодовольство ведет к тому, что он не признает никакого внешнего авторитета, никого не слушается, не допускает критики своих мнений и ни с кем не считается. Внутреннее ощущение своей силы побуждает его всегда выказывать превосходство: он ведет себя так, словно он и ему подобные одни на свете, а поэтому 3) он лезет во все, навязывая свое пошлое мнение, не считаясь ни с кем и ни с чем, то есть следуя принципу "прямого действия".

Эти слова необычайно точно характеризуют Зарубу. Это я потом для себя сформулировал. А тогда Заруба просто меня подавлял не только своим авторитетом, но и смелостью идей, смелостью поисков. В блатном лексиконе есть термин "антилопа", что означает довольно сложное образование: не от мира сего, ищущий, необычный и даже творческий. Так вот, Заруба был немножко антилопой, и это не могло меня не волновать. Заруба нередко говорил такое, что я днями не мог опомниться. Например, он постоянно заговаривал о вере:

— Глубинные духовные процессы не нуждаются в проверке. Если бы вера была доступна научной проверке, она бы утратила свою силу, стала бы излишней. Маколлизму нужна сильная вера, примерно такая, какая была порождена христианством.

— Тогда нужен и свой Христос?

— Вы в самую точку попали. Подумайте над тем, почему человеческие страдания в христианстве стали так притягательны. Отвечу вам. Вера в любое учение есть прежде всего переживание. Она не может быть обоснована логически. Здоровая вера должна отвергать любые попытки рационального проникновения в учение. Вера не доказывает себя, а показывает. Ваша задача — разработать такие мероприятия, которые бы показали всем, что мучения и страдания есть условия высших человеческих радостей.

— Тогда маколлизм должен соединиться с христианством.

— Я против этого не возражаю. Больше того. Маколлизм признает чисто русскую идею Всеединства, где в согласии пребывают Христос, Будда, Мухаммед, Моисей и другие пророки. Беда предшествующих социальных преобразований состояла как раз в том, что преобразователи отвергали Бога. Нам нужна система, пронизанная жаждой веры, а какая будет основа этой системы, Религиозная или антирелигиозная, — это неважно. Приступайте к разработке этой системы.

 

11

И вот тогда я произнес эту премерзкую революционную фразу, которая сразу дала возможность ощутить холод прошлых бурь. Я сказал:

— Революция в белых перчатках не делается.

— Великолепные роли: демократический Пилат и авторитарный Христос — это гениальный ход, — сказал Никольский. — В какой же ипостаси вы, дорогой командарм, предстанете перед своей армией?

Издевательства со стороны Никольского я не ожидал. Он вдруг спаялся с Лапшиным, который заметил:

— Крайности смыкаются и не всегда дают новое качество. Раз нет белых перчаток, пойдем в рукопашную. Нам не до слезинок!

— Сейчас время такое — победителей все равно будут судить, — отрезал я.

Как же мне горько было, когда я гнал пену на официальном собрании научного толковища! Должно быть, молитва помогла. Я безболезненно вошел в самое дальнее хранилище суррогатных тайн. Моя речь могла бы сойти за шедевр демагогии. Я утверждал, ничего не утверждая! Я выкрикивал призывы, ни к чему не призывая. Я обещал, и мои обещания не стоили и ломаного гроша. Но я подчеркнул, что вместе с партийной организацией, то есть вместе с Никулиным, в обнимку (кто из нас демократический Пилат, а кто авторитарный Христос — это неважно, сегодня все поменялось местами!) мы будем заботиться о каждом, каждого будем беречь, каждому создадим такие условия, такие условия… ах, какие условия мы создадим!

И когда весь суррогатный гуманизм был выплеснут на головы членов нашего толковища, требовалось еще этому гуманизму придать социалистическую крепость, то есть надо было немедленно, безотлагательно вогнать в глотку этому гуманизму осиновый кол, архиважный кол, можно сказать, краеугольный кол, пригвоздить, точнее, приколоть этот паршивый гуманизм к почве, к родной обыденности, к неидеализму, недемократизму, к некоммунизму и к неколлективизму, чтобы пришло полное отрицание, то есть такое "НЕТ", которое никогда не пропустит ни одно "да", ни одно согласие, способное хоть как-то растопить, разжалобить, расчеловечить личность! Нет, нет и нет! И я поверх осины еще и металла саданул:

— Мы не позволим сорвать план! Мы примем меры! Я не согласен с товарищем Манекиным, будто нельзя составить план работы за неделю. Существующая группа годами работала над подготовкой к плану. Что же, еще годы ждать, чтобы снова ничего не было! Не позволим, товарищи! У нас к понедельнику будет выполнена работа. Как вы считаете, Геннадий Никандрович?

— А как же иначе! — тряхнул челюстью мой зам по организационным вопросам.

Итак, первое приобщение состоялось. Модель Багамюка заработала. Никулин заглотнул наживку. Даже не пришлось ему оттопыривать челюсть.

А после совещания я все-таки добил Никулина:

— Ты должен первым показать пример. Завтра же план на стол. Это даст тебе моральное право требовать от других! Я тебя призываю к беспощадности! У нас нет времени на выяснения отношений. Мы в цейтноте. Нам некуда отступать. — Я изрыгал эти заклинания, не глядя на Никулина, а он молчал, а я сыпал и сыпал этот словесный мусор, вспоминая пустопорожние речи Зарубы, и тайно радовался тому, как шалеет на моих глазах мой заместитель и как он со всем соглашается и твердит свое пошлое:

— А как же!

— Ну и лады. Завтра суббота, я приду поработать, а ты часикам к двенадцати притащи свой план…

— От черт, а я собрался на кладбище завтра, могилку деда надо подкрасить.

— Это хорошо, брат, ты пораньше съезди на кладбище, а к двенадцати тебя жду. Мы теперь вдвоем с тобой отвечаем за дело.

К двенадцати он пришел, как побитый, хмельной и со следами краски на руках.

— Знаешь, я ничего не сделал, так получилось: шурин вечером приехал с женой, а завтра уезжает. Из Хабаровска в Одессу едет. Вот тебе презент от моего шурина — икорка с Востока Дальнего.

Икорку я взял. Сказал Никулину:

— Ладно, браток, иди провожай шурина, а завтра неси-ка план.

Хотел было что-то сказать мне в ответ Никулин, а не сказал. В воскресенье он не пришел. Я ему позвонил. Он каялся.

Исходя из системы Зарубы, я так решил, и со мною согласились Лапшин и Никольский: клиент был готов, его надо было "брать".

 

12

Но "брать" его не пришлось. Недооценили мы Никулина. Он не терял времени, в чем я скоро убедился. Он сказал мне заговорщицки:

— Надо переговорить. И как можно скорее.

— С удовольствием, — ответил я, несколько опешив.

— Я человек прямой и, может быть, даже грубый, но я никогда не был двурушником, не вел двойных игр, — так начал он свой "прямой" разговор. Я про себя отметил: "Что ж, все как полагается: обычные аргументы двурушника и "откровенно прямого" группового человека, который служит сразу всем, если это выгодно".

Он развернул папку, и я глазам своим не поверил: докладные записки Сталину руководителей НКВД — Ежова, Ягоды, Берии, Абакумова…

— Каким образом? — удивился я. — Подлинники?

— А как же! — усмехнулся Никулин. — У меня сохранились с органами прочные связи. Я кое-что еще притащил. Это особенно будет тебе интересно, — и он вытащил папку, на которой было написано: "Материалы расследования жалоб по колонии строгого режима 6515 дробь семнадцать".

Я ахнул. В папке были доклады Зарубы. Данные его исследований, ответы и жалобы, подписанные капитаном Ореховым, Багамюком, Квакиным и другими.

— Да, этой папочке цены нет. Это же клад, Геннадий Никандрович.

Я листал папку, а он все говорил и говорил о том, какие у него есть возможности, что, если понадобится продолжить эксперимент в этой колонии, может быть, помочь Зарубе, которого прямо-таки заклевали, а после наших статей в журнале "Пламя" совсем ему туго пришлось… Он еще о чем-то говорил, а я уже почти не слушал, листал и листал бумаги, где и про нас с Никольским и Лапшиным говорилось, говорилось не очень лестно… А потом он замолчал, и когда я поднял глаза, то увидел, как слезы скатываются по его рябому лицу, и он сидел и не стыдился своих слез.

— Да что с тобой? — сказал я с участием.

— Ты, может, решишь, что я примазаться к тебе хочу. А я ночами не спал: когда тебя взяли и когда тебя наши уволили, раз десять подымал вопрос о том, чтобы взять тебя на поруки…

— Верю.

— Нет. Никогда ты мне до конца не поверишь. — Он огромным платком закрыл лицо. — А я готов тебе служить. Готов быть тенью твоей, и поверь мне, смогу помочь тебе основательно. Я и в эту колонию могу смотаться, если ты команду дашь. Подготовим заключительный этап эксперимента, организуем внедрение, проведем конференцию коллегию Министерства внутренних дел, ученый совет. Я на всякий случай уже заручился поддержкой…

— Однако ты силен, — сказал я, и он просиял, довольный похвалой.

— И уж извини меня, но для дела будет лучше, если мы на "вы" перейдем…

Я оценил и этот ход. Все учел Никулин.

— Будем считать наш разговор конфиденциальным? — спросил я,

— А как же! Ни одна душа не будет знать, — ответил он с подобестрастием.

 

13

Однако я ему все равно не верил. У нас с Никольским и Лапшиным созрел еще один коварный замысел. Мы провели еще одно заседание лаборатории. Я вышел на каких-нибудь полчаса. Этого времени было достаточно, чтобы Никулин был разделан под орех Лапшиным и Никольским. Никулин был изодран в клочья! Как же! Все выполнили план, а он принес какие-то ошметки. Я вошел в самый разгар битвы. И тут же сделал коронный ход Зарубы, сказал:

— Товарищи, дело в том, что в невыполнении задания я виноват. Мне пришлось в субботу и в воскресенье отвлечь Геннадия Никандровича по очень важным делам.

— Он мог бы сам нам сказать об этом, — пробурчал Никольский.

— Ну вы же знаете скромность Геннадия Никандровича. Сделает он план к среде. Мы так с ним и договорились. Что, у Манекина тоже ничего не получилось? И у Канистрова? Что ж, товарищи, это не беда, давайте к среде постараемся. Но я еще раз хочу подчеркнуть, если кто не успеет, не беда — поможем…

— Спасибо тебе, дорогой, прикрыл ты меня, — сказал после совещания Никулин.

— А как же! — засмеялся я.

А на директорате в этот же день я обстоятельно докладывал о том, как коллектив, точнее, группа дружно включилась в дело, рассказал, как помогает Никулин, как ни свет ни заря встает и тормошит меня, руководителя, и спасу мне нет от его инициативы, работоспособности и ответственности. Этим директоратом я произвел последнюю шлифовку моего экстракта, часть которого теперь хранилась в недрах головы Никулина, в недрах других голов.

Предстоял еще и заключительный этап работы. К среде был оттарабанен на машинке проект плана работы на пять лет. Документ включал три основных блока, в каждом из них было по три раздела. То есть по одному разделу на человека. Была определена также и примерная структура каждого раздела, которая включала в себя непременный исторический момент, теорию вопроса, методологию, методику и систему внедрения. Я знал, что ни с одним из этих вопросов Никулин не справится, тем не менее я ему добросовестно вдалбливал:

— Современный политический лидер во всем мире, во всех системах содержит харизматические элементы. И Сталина, и Гитлера, и Хомейни, и Тэтчер избрал народ. Народ слепо верит им, любит их. В немецкой конституции в параграфе сорок один было записано, что глава рейха избирается всем немецким народом. Этот лидер формирует кабинет министров и ведет борьбу с бюрократией, с коррупцией, развивает демократические начала, заботится о развитии харизматических элементов в средних и нижних звеньях управленческих кадров.

Конфликт между корпоративными и демократическими лидерами, группами и кланами — это столкновение темных сил и демократии, паразитизма и самоотречения, правды и лжи. Надо на конкретных примерах раскрыть механизмы этой борьбы в различных социальных структурах. Надо заглянуть в историю, в борьбу сталинских кланов и противодействующих им групп.

— А не берем ли мы на себя слишком много? — спросил Никулин.

— А что ты можешь предложить?

— Трудное дело. Непорядок. Есть же Институт истории СССР, Институт истории КПСС, и ничего…

— Вот надо с ними связаться и взять у них все необходимое… Но тут тебе могут помочь, в частности, Канистров и Вселенский.

— Они помогут! — возмутился Никулин. — Поразболтались все. Никто ничего не хочет! Только бы урвать!

Никулин горел! Его челюсть работала, как двигатель внутреннего сгорания. Он был уже включен в родную плоть: надо спрашивать и спрашивать! Ругать других! Надо лаять. Экстракт действовал в полную силу. Чтобы не погасить огонь, я его взбодрил:

— Мы тебе расписали твою тему, ты ее перепиши в индивидуальный план, и дело с концом…

А на очередном совещании снова была развернута чистая демагогия зарубо-квакинского толка. Я говорил:

— Если кто-то желает изменить план, пусть даст свои предложения. Мы с партийной организацией (это значит с Никулиным) подработаем ваши предложения и внесем нужные коррективы. Срок — до понедельника. С понедельника начинаем ровную планомерную жизнь.

Никто, разумеется, никакие коррективы не внес, и план был утвержден. И снова я произнес речь:

— Каждый сотрудник отчитывается о проделанной работе в понедельник и четверг. Никаких устных отчетов. На стол кладутся рукописи и материалы исследования.

— Что же можно сделать за три дня? — возмутился Канистров.

— Вот и посмотрим, что же можно сделать за три дня, — ответил спокойно Лапшин и рассказал, как однажды отряд осужденных во главе с покойным Васей Померанцевым за трое суток выполнил месячную норму.

— Но у нас не такой строгий режим, — улыбнулся Вселенский.

— А вы как считаете? — спросил я у Никулина. — Надо вводить строгую отчетность?

— А как же! — ответил Никулин. — Будем спрашивать невзирая на лица.

Я прислушивался к отвратительному, монотонному гулу заведенной мною машины, и мне становилось тоскливо: сколько же сил я трачу и еще долго буду тратить на создание подобных никому не нужных громоздких перемычек, механизмов, перемалывающих пустословие, демагогию, авторитарность!

Когда вышли на улицу, Лапшин сказал:

— Группа начинает работать, как самый четкий сталинский аппарат…

— Все будет зависеть от того, каким содержанием наполнится эта работа, — как бы возражая, ответил Никольский. — Кстати, завтра наша первая философско-литературная среда, товарищ Степнов.

— Сообщение о Каменеве делает Лапшин, — ответил я.

— Не сообщение, а читаю эссе, — поправил Лапшин. — Я сгруппировал в общем-то известные материалы, но кое-что есть о рождении нового социального типа. Так мне кажется…

 

14

— Я слышал такую байку, — начал свой рассказ Лапшин. — Это было в Сольвычегодске. Сталин ходил по базару, и к нему пристала цыганка: "Давай погадаю", — "Я сам тебе могу погадать, — ответил он. — И всю твою судьбу могу тебе предсказать". — "Ну предскажи, если ты такой умный". И Сталин сказал ей: "Умрешь ты к вечеру, и ребенок твой останется сиротой". — "У, какой ты нехороший, — сказала ему цыганка. — И глаз у тебя нехороший". А когда Сталин уходил с базара вместе со своим знакомым по ссылке, у входа толпился народ. Они подошли и увидели убитую цыганку. Ссыльный товарищ спросил у Сталина: "Как ты узнал, что она умрет?" Он ответил: "У каждого человека на лице написано, сколько он будет жить и как умрет…"

Когда Сталина называют гением злодейства, нередко подразумевают, что этот принципиально новый человек нес в себе смерть и, если хотите, способность пробуждать потребность смерти в других. Эта всеядная смертоносность как универсальное свойство проявляется и в настоящее время. Оно — болезнь века! Я долго размышлял над способностью определять жизненную крепость другого человека, определять рождение потребности умерщвлять — неважно что! — природу, творчество, близких, далеких или самого себя.

Сталин не убивал, он заботливо готовил людей к смерти.

Нет, Каменева, Зиновьева, Рыкова, Бухарина, Пятакова он не уничтожил. Они сами себя приговорили. Они изначально несли в себе заряд своей гибели. И всякий раз, встречаясь с ними, Сталин ощущал это.

Понять Сталина как явление, как смертоносное зло, которое мы вобрали в себя, передали молодому поколению, без его ведома передали, — значит, правы здесь историки, войти в судьбу тех, кто имел последний шанс изменить сталинскую систему умерщвления всего живого. Имели этот шанс — и проиграли. Проиграли Великому Инквизитору, знавшему ту единственную тайну власти, без которой нет ни страха, ни любви, ни авторитета. "Чудо" состоялось потому, что выиграл Он.

Я сейчас процитировал одну из ранних работ Л. Б. Каменева, опубликованную в 1908 году в сборнике "Литературный распад". Поразительно, но в ней он как бы предугадал развитие исторических событий и своей судьбы. Каменев рассказал о странниках-теоретиках, о странниках-мудрецах, которых уничтожил великий повелитель.

"Он — Проникший все насквозь, державший все в себе! — положил границы, дал направление, и толчок, из него исходивший, был лишь петлей, державшей новых странников у пуповины его.

Была борьба и анафематствование старого, безудержный крик и "все дозволено" во имя противоречия с ним, были молитвы тому, что в старом мире было отброшено и что было его же созданием, — в этом протекала жизнь, создавалась поэзия борьбы, ковались новые ценности и все выше подымали температуру костра, в котором хотели сжечь старых богов — бедные странники! — старый мир, старый и хитрый, "спокойно властвуя", спокойно смотрел на своих блудных детей. Он отравил их раньше, чем зажжены были их костры".

 

15

— Да мне было всего двадцать пять лет, когда я предсказал свою судьбу, — сказал Каменев, присаживаясь к столу. — Мы тогда все предчувствовали приближение смерти. И мы, интеллигенты, создавали апокалипсис своего времени. Мы уже видели бледного коня, и река уже сделалась кровью. Я жаждал мученичества, и боялся его, и не хотел думать о нем. Каждую ночь мне снился большой костер, который разжигал Он. И в этот костер бросали сотни, тысячи, миллионы невинных, и запах горелой плоти грозил удушьем. Мы жаждали Пришествия. Но не Спасителя, а Великого Инквизитора. И не один я. Все. Я лишь повторил предсказания Брюсова:

Но чем мука полней и суровее,

Тем восторженней песни хочу,

И кричу и пою славословия,

Вечный гимн моему палачу.

— Ну а когда же материализовалось ваше предсказание? — спросил я.

— Я вас понял. Признаюсь: черты Великого Инквизитора сначала увидел в нашем дорогом Ильиче, затем в Троцком и только в тридцать четвертом — в Сталине. Я пришел к нему перед Семнадцатым съездом. Пришел показать ему свое выступление. Он читал:

— "Мы, конечно, покатились по такой дороге, которая не могла не привести к контрреволюции… Мы открыли ворота троцкистской сволочи… мы открыли ворота кулацкой идеологии… кулак говорил: "Не троньте меня — я врасту", а на самом деле он рассчитывал: "Не троньте меня — я сожру пролетарскую диктатуру".

Когда он прочитал финал — "Да здравствует наш вождь и командир товарищ Сталин!", — сказал:

— Это уже лишнее, зачем же такое прямое восхваление. Это вычеркните. А остальное, по-моему, убедительно.

— Я свою книжечку о Чернышевском тебе так и не подарил. Вот, принес. По-моему, получилось, — я протянул книжку.

Он взглянул на меня, в какие-то доли секунды почувствовал неслучайность этого подарка, и этого разговора, и этой встречи.

— А что в ближайшее время выходит в подведомственном тебе издательстве "Академия"?

— Макиавелли, первый том с моим предисловием.

— Очень интересно. Очень интересно, — сказал Сталин. А я молчал и чувствовал себя раздавленным, и Он это понимал: чуял смертельный трепет моего сердца…

— А что дальше было?

— А дальше расскажу в следующий раз. Мне бежать надо в преисподнюю, а то Суслов закроет дверь на засов. Надо успеть.

— И Суслов с вами?

— Да, мы, идеологические работники, теперь все в одной команде. Возмущались, конечно, когда к нам Розенберга с Геббельсом подсунули, да что поделаешь. Глядите не прозевайте сцены прочтения моих Откровений. Это очень важно.

Великий мученик, запахнувшись в серое одеяло, исчез, а на его месте с книжечкой о Чернышевском стоял Он.

Сталин прочел подчеркнутое Каменевым: "Я не знаю, сколько времени пробуду на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут. Но подозрение против меня будет сильное. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать, но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свое мнение прямо и резко". "Путает, — улыбнулся Сталин. — Предупреждает. А сам уже не жилец. Смертник. Подлец и трус. Клеймит Троцкого за фразерство, а сам упражняется в высокопарной болтовне: "революционаризм!", такого слова нет. Словоблуды! Что же еще в этой книжке? Ага, вот главка: "Между Христом и Гегелем, между социализмом и абсолютизмом". Что ж, недурно завернуто, хотя Христос и Гегель — какая тут антитеза? Христос и Пилат — другое дело. Будь такое, Сталин бы этого никогда ему не простил. И все же о чем эта главка?" Он стал читать подчеркнутое Каменевым:

"Я, в сущности, решительно христианин, — если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то, что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться, и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов… Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь" и… что "догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе… если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет, нам трудно понять его".

Сталин нажал на кнопку. В дверях появился усатый человек. Назвался Миней Губельманом, то есть Емельяном Ярославским, и с места в карьер заявил:

— Гнусная проповедь любви и свободы, Христа и мессианства не случайны у этой твари! Позвольте я прочту вам самое мерзкое место из паршивой каменевской книжонки: "Жаль мне было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем… А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда "рождается новый строй веков" и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего — слабость! глупость!.. Если должно быть откровение, да будет оно; и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя… Когда хорошенько подумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права".

Последние слова привели Сталина в бешенство.

— Послушай, Андрей, что он там написал о Макиавелли?

Я удивился, что вождь назвал Емельяна Андреем. Впрочем, на месте Ярославского стоял седой человек в черном бархатном халате.

— Я работаю над обвинительной речью. Последняя глава так и называется: "Взбесившихся псов расстрелять всех до одного!"

— Это хорошая речь, Андрюша. Но немножко не хватает идеологического момента.

— Понимаю. Надо усилить первую часть: больше сказать о стране, о победе социализма…

— Не торопись, — перебил его Сталин. — Надо дать некоторые идеологические основания их преступной деятельности. Каменев — теоретик. А каковы источники его теории? Кто был его духовным наставником?

— Троцкий? Каутский? Струве?

— Нет, именно преступной деятельности. Я думаю, не случайно Каменев под конец своей жизни посвятил так много времени Макиавелли. Я вам дам томик Макиавелли, который издал Каменев.

— У меня есть этот том, товарищ Сталин.

— Не торопитесь, товарищ Вышинский, у меня в его статье отмечены необходимые страницы, которые и составляют существо его философии. Вот вы и вставьте эти строчки из статьи Каменева в текст своей обвинительной речи. Пусть Каменев последний раз послушает себя в чужом изложении.

— Я понял вас, товарищ Сталин. — Вышинский удалился из кабинета с томиком в руках.

Через два дня Поскребышев позвонил Вышинскому:

— Товарищ Сталин хотел бы познакомиться с вашей обвинительной речью. Она готова у вас?

Этой ночью Сталин нашел нужные места обвинительной речи Прокурора СССР и с наслаждением читал текст:

"…следуй этой звериной политике, и ты, — говорит Макиавелли, — достигнешь своей цели. И это подсудимый Каменев называет "мастерством политического афоризма".

Послушаем, что пишет Каменев дальше: "…диалектик, почерпнувший из своих наблюдений твердое убеждение в относительности всех понятий, критериев добра и зла, дозволенного и недозволенного, законного и преступного…" По Каменеву, это, очевидно, и есть диалектика: смешать преступное с непреступным, законное с незаконным, доброе со злом — в этом новое "марксистское" объяснение диалектики на примере Макиавелли.

"Макиавелли, — писал Каменев в 1934 году, — сделал из своего трактата поразительный по остроте и выразительности каталог правил, которыми должен руководствоваться современный ему правитель, чтобы завоевать власть, удержать ее и противостоять всем покушениям на него". Хорош у вас, Каменев, был учитель, но вы (в этом надо вам отдать должное) превзошли своего учителя.

Дальше вы пишете в этом предисловии: "Это — далеко еще не социология власти, но зато из-за этой рецептуры великолепно выступают зоологические черты борьбы за власть в обществе рабовладельцев, основанном на господстве богатого меньшинства над трудящимся большинством".

Это так. Но вы хотели эти методы борьбы и принципы борьбы, достойные рабовладельцев, перенести в наше общество, применить против нашего общества, против социализма. "Так, — пишете вы, — этот секретарь флорентийских банкиров и их посол при папском дворе — вольно или невольно — создал снаряд громадной взрывчатой силы, который в течение веков беспокоил умы господствующих…" Вы, Каменев, перенесли эти правила Макиавелли и развили их до величайшей беспринципности и безнравственности, модернизировали и усовершенствовали их.

Я вас не прошу, товарищи судьи, рассматривать эту книгу в качестве одного из вещественных доказательств по данному делу. Я вовсе не оперирую этой книгой для того, чтобы доказывать виновность подсудимых в тех преступлениях, в которых они обвиняются. Я просто счел необходимым отдать этому обстоятельству несколько минут внимания для того, чтобы показать тот идейный источник, которым питались в это время Каменевы и Зиновьевы, пытающиеся еще и сейчас, на процессе, держаться в соответствии с принципами марксизма.

Бросьте эту шутовскую комедию. Откройте, наконец, и до конца свои настоящие лица. Здесь о книге Макиавелли Каменев говорит как о снаряде огромной взрывчатой силы. Очевидно, Каменев и Зиновьев хотели воспользоваться этим снарядом, чтобы взорвать наше социалистическое Отечество. Просчитались. И хотя Макиавелли перед ними щенок и деревенщина, но все же он был их духовным наставником. Вы из макиавеллизма и азефовщины сделали для себя источник вашей деятельности и ваших преступлений. Теперь это разоблачено самими Зиновьевым и Каменевым: убийство, коварство, вероломство и маскировка были одним из основных, решающих методов их преступлений и деятельности".

— Каменев слушал обвинительную речь, и крупные слезы текли по его бледному лицу, — так закончил свой рассказ Лапшин.

— Все интересно, — сказал Никольский. — Только вот насчет слез не надо.

— Почему? — спросил я.

— Потому что он был Каменев, — ответил Никольский.

 

16

"Я прочла ваши записки о Каменеве и других. Во мне что-то по-новому засветилось. Оказывается, поняла я, есть такие сферы человеческой души, которые закрыты от нас. Точнее, от меня. Этой сферой я теперь называю не только потребность истинности, но и горячее желание очиститься от лжи. От всего дурного, что мы нажили себе.

Я наблюдаю за своей подругой Надей Скорик и ощущаю, как она барахтается в нижних этажах своих притязаний, обманывает себя, гоняясь за чувственными миражами. Вчера читала Пушкина и впервые узнала, что слова: "Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою…" — это обо мне. Все, чем я живу, окрашено светлой грустью. Везде ты. Всюду. И мне легко и весело. Я живу в твоем прекрасном и чистом мире, и никто не знает об этом. Три дня тому назад я участвовала в соревнованиях, не смейся, я пробежала дистанцию в тысячу метров лучше всех. И знала, что алая ленточка принадлежит мне. Я первой коснулась ее. И когда мне надо было обогнать двух наших перворазрядниц, во мне вдруг обнаружилась такая легкость, что я уже не бежала, а летела, а стадион ревел в восторге, и я знала, что это в нашу с тобой честь орет толпа. А потом, представь себе, меня интервьюировали для местной газеты, и я несла всякую, чепуху. На вопросы: "Как вы тренируетесь, как развиваете тело, как сочетаете спорт, учение, труд и всякое такое…" — я отвечала словами, которые вычитала из Данте:

— Мы боимся признаться себе, что живем как бы в двух планах: жизнью тела и жизнью сердца. Иногда духовное наше "я" не желает знать, что делает и к чему стремится телесное. — Тот, кто брал интервью, был так заносчив и глуп, что я не выдержала и тоже наговорила ему. Он, например, спросил:

— Что вы имеете в виду, когда говорите о духовном и телесном в человеке? Не секс ли?… Я разозлилась и спросила:

— А вы считаете, "Вита новус" — сексуальное произведение? Он, должно быть, не знал, что у Данте есть, и такое произведение. И спросил у меня:

— Вы чем-то огорчены?

— Да. Я вынуждена покинуть свою работу.

— Какую?

— Кинематограф, — ответила я.

— И в какой роли вы там?

— У меня аристотелевская должность — катарсис в чистом виде…

Молодой человек, должно быть, и этого словечка не знал, и если бы не один нахальный подросток, который разинув рот слушал нас, то неизвестно еще, чем бы кончилось мое первое в жизни интервью. Этот противный подросток заорал на весь стадион:

— Да мозги она вам пудрит. Уборщицей она вкалывает в кинотеатре "Космос".

Я, однако, не смутилась и сказала:

— Ну вот, мальчик прекрасно знает, что такое катарсис.

…И вот я расстаюсь с кинематографом. В школе, которую я закончила, нашлась для меня постоянная работа. Немного, всего на сорок рублей, но настоящая работа. Не могу сказать, чтобы я с детства мечтала быть учителем. Для меня это было чем-то недосягаемым. Начиная со своей первой учительницы и ко всем остальным учителям я относилась с благоговением. Потом я стала выделять настоящих учителей.

Позже я поняла, что учителем может быть любой человек, у которого есть чему учиться. Я стала различать слова "учитель" и "педагог". К учителям я относила работников школ, а к педагогам самых различных людей, учителей от природы. В первую очередь к педагогам я относила свою маму. Необыкновенное терпение ее восхищало всех людей, ее знающих.

Еще большим природным даром обладает моя младшая сестра. Малыши двора ходили за ней по пятам. Да и она от игры с ними получала немало удовольствия.

Я в этой системе образую какое-то промежуточное, среднее звено. Но уже на первом курсе искала возможные средства, чтобы пообщаться с детьми. Но тогда мысль стать учителем даже не закрадывалась в мою голову. С возрастом мое преклонение перед учителем не исчезало, а увеличивалось. Себя для этой роли я считала недостойной. А вот теперь через несколько дней я должна работать в школе. Правда, это будут не уроки, а группа продленного дня, где с детьми можно гулять, играть и просто так разговаривать о чем хочешь. Но ведь все равно ты их чему-то будешь учить. Долго я мучилась и терзалась: а имею ли я право вот так, без специального образования, идти к детям? Я считала себя большой эгоисткой. Конечно, дети дают тебе больше, чем можешь дать им ты, вот ты и рвешься.

Но возможность практически попробовать себя была сильнее всех моих теоретических рассуждений. И вот в одно зимнее, белое от снега утро я оказалась в коридоре своей родной школы. И завуч познакомила меня с моей группой".

 

17

После двухнедельной командировки в колонию 6515 дробь семнадцать Никулин, Вселенский и Канистров сделали на двух заседаниях лаборатории обстоятельные доклады. Для меня, как, впрочем, для Никольского и Лапшина, Заруба и его дело открылись с совершенно иной стороны.

— Что я вам должен сказать? — начал свой доклад Никулин. — Я потрясен тем, что увидел в этой колонии. Все разговоры о перестройке нашего общества останутся лишь разговорами, если наши теории не будут подкреплены практическими результатами. Здесь мы имеем цельный опыт или, как замечал Макаренко, имеем индукцию цельного опыта, где методика параллельного действия позволяет ускоренными темпами решать проблемы осуществления ближней, средней и дальней перспектив как личности, так и коллектива.

Прежде чем развернуть некоторые важные и даже несколько непривычные для нашего слуха ценности этого опыта, мне бы хотелось остановиться на чисто внешней организационно-бытовой стороне колонии. Что сразу бросается в глаза — это необыкновенная опрятность и чисто советская, я бы сказал, коммунистическая атрибутика, характеризующая направленность работы воспитательного процесса, его соревновательный принцип, трудовой накал. В центре колонии — знамя. Правда, знамя с траурной лентой, которая означает, что не все еще достигнуто колонистами, что многое агонизирует, находится при смерти. Черная лента — это наши всеобщие пороки, наши просчеты, наши беды. И колонисты честно об этом говорят. Справа от знамени — доска соревнований: каждое утро председатель Совета коллектива перед завтраком в присутствии актива колонии и всех желающих (гласность во всем и всегда!) вывешивает вымпелы и выставляет определенное количество баллов бригадам, отрядам, звеньям, а также отмечаются определенными знаками отдельные осужденные, отличившиеся за предыдущий день или неделю.

Слева от знамени — стенд работы общественных комиссий. У знамени всегда стоят с самодельными винтовками (макеты) двое осужденных. Они гордо отдают честь, когда к ним подходит руководство колонии или члены актива. Рядом со стендом выстроена небольшая виселица, на которой болтаются, как правило, пять-шесть осужденных. Это нарушители дисциплины, а также бросившие в неположенное место окурок или бумажку — это наиболее часто встречающееся нарушение. На груди у повешенных висят таблички, на которых указано, за что осужденный наказан. Человечки, разумеется, сделаны из папье-маше, но на лица наклеены настоящие фотографии. Эта виселичка имеет огромное воспитательное значение. Вокруг нее всегда толпы осужденных. Члены актива, однако, считают, что эту игрушечную виселицу надо заменить настоящей, тогда воспитательный эффект значительно повысится. Можно для эксперимента, скажем, подвешивать не за голову, а за руки: важен сам факт подвешивания и параллельное, по Макаренко, воздействие на других осужденных. Но руководство колонии на эту меру не идет. Члены актива обращались в Министерство внутренних дел с просьбой ввести экспериментальные виселицы, но оттуда ответили, что этот вопрос будет тщательно изучен, в частности, в милицейской академии, а затем сообщат о решении. Колонисты по этому поводу выражаются так: "Там, в министерстве, любое ценное начинание загубят, уж чего проще простого: два столба, перекладина, кусок веревки — никаких затрат, а воспитательный эффект будет потрясающим — в этом убеждены колонисты. А потом можно будет эту меру распространить и на всю страну. И это недорого, тем более можно дело так поставить, что сами осужденные будут рубить и пилить лес, закапывать столбы и даже можно будет впоследствии практиковать самоповешение".

— И вот что меня больше всего поразило, — рассказывал Никулин, — так это ориентация всей воспитательной системы на самоактуализацию личности, на самообеспечение и самореализацию, на самовоспитание и самонаказание. Это великое "само!" на каждом шагу, на каждом метре благородной колонийской земли. Дело ведь дошло до такого уровня сознательности, что отдельные осужденные сами добиваются посадить себя в шизо, сами лишают себя еды, тепла, пайков, посылок, дополнительных свиданий, выходных дней. И здесь я не мог не вспомнить высказывания замечательного русского писателя, к сожалению покинувшего нашу страну, который, нет, не в "Архипелаге ГУЛАГ", а в одной из своих статей говорил, что Россию может спасти только самоограничение, то есть добровольный отказ от различных форм привилегий, типа спецпайков, спецобслуживания и так далее. Опыт этой колонии — настоящий зародыш, да уже не зародыш, а древо новой жизни. Повсеместное внедрение этого опыта поможет ускоренно перестроить нашу жизнь, экономику, общественные отношения. Я должен сказать и еще об одном чрезвычайно важном обстоятельстве. Я в колонии поинтересовался составом заключенных, так сказать, по социальным и национальным признакам. Что я вам должен сказать. Восемьдесят шесть процентов осужденных — это рабочие. Таким образом, в строительстве новой жизни лидирует рабочий класс, гегемон и авангард. Примечательно и то, что свыше девяноста пяти процентов по национальному составу — русские. Да, товарищи, мы с гордостью можем ответить, что именно великий русский рабочий класс лидирует в обновлении общества, дает образец высоконравственных методов перестройки нашей жизни. Руководство сейчас правильно ставит проблему укрепления колонии интеллектуальными и высконрав-ственными кадрами из числа осужденных. Неправильной является практика разделения колоний по социальному составу. Прошло то время, когда создавались колонии отдельно для работников милиции, органов госбезопасности, партийных работников. Сейчас нужно бросить наши лучшие оступившиеся кадры в самое пекло, то есть в горнило нашего воспитания.

Не могло нас не поразить и такое обстоятельство, дорогие товарищи, что колония уже сегодня имеет огромное влияние на общество, на развитие идей гармонических отношений в нашей стране. В наш адрес поступило уже сейчас восемь тысяч шестьсот девяносто девять заявок с просьбой принять на духовное и физическое оздоровление граждан разного возраста, пола и социальной принадлежности. Приведу несколько выдержек из этих писем наших трудящихся, а также живущих на нетрудовые доходы. Вот что пишет секретарь Рубского райкома Ковенской области: наворовался до такой степени, что уже это наворованное начинает обратно лезть, тем самым подводить мою репутацию и наносить ущерб моей честной партийной жизни. Так, восемь лет назад я отвел под землей трубы со слитками золота и кое-какими украшениями на участок моего соседа и слегка забыл про сам факт отвода. А сосед, разумеется, не согласовав ни с кем, стал рыть котлован под строительство домика для своего зятя. И, конечно же, обнаружил трубопровод, который я считал непоколебимым и надежным, как все наше марксистско-ленинское учение. Приехала, комиссия, составила акт. Хорошо, что в этом доме до революции жил священник, и я сразу сориентировался, повалил все на него, вот, мол, опиум до чего доводит, из пролетариата родного, можно сказать, из горла вырвал, попище проклятый. Пришлось сдать золотишко в казну. Знали бы вы, дорогие колонисты, какое сердечное расстройство со мной произошло, когда мои кровные сбережения в казну государственную уходили! Шесть недель я провалялся в военном госпитале, подлечили меня, но чувствую все равно постоянную тревогу. К этим волнениям прибавляется еще и то, что во время моей болезни сгорел мой флигель, где хранилась ученическая тетрадь в клеточку с планами других тайников. Вернулся я из госпиталя, стал рыть огород, срывать доски, трубы, печки перекладывать, обогревательные батареи пилить, никому не могу сказать, зачем я это делаю, а они, даже мои домочадцы, решили, что я сошел с ума. Забрали меня как-то утречком, свезли, но, слава богу, не в психушку, а снова в госпиталь, в отделение, где наркоманов и дезертиров вылечивают, стали там меня промывать да колоть, спасу нет, как я натерпелся, и терпел бы еще, если бы не сунул начальнику отделения две сотенных, отпустил меня на волю, а на воле никак не могу жить, так как сколько ни мучаюсь, а не могу вспомнить, где зарыл большое ожерелье, которое мне досталось при конфискации имущества крупного вора и расхитителя нашего добра, начальника ОБХСС Толдухина Федора Дементьевича. Он все просил меня припрятать до его прихода кое-что, в том числе и ожерелье, я и припрятал, а сам намекнул в следственном изоляторе, чтобы как следует, каждое утро эти, как у вас говорят, бишкауты пересчитывали ему резиновой дубинкой, чтобы почки с печенью оторвались от своей основной части. Они, конечно, так и сделали, и Толдухин на тот свет отправился, так и не повидавшись больше с ожерельем. Это ожерелье такое красивое, что я всякий раз перед поездкой в обком глядел на него, радости из него набирался, оно мне вдвойне дорого: во-первых, как память моего друга Толдухина, а во-вторых, как надежный талисман, который меня спасал от бед всяких. А сейчас жизнь моя на воле совсем осложнилась, хоть в петлю лезь. Вернулся из флота сын Толдухина — списали его за пьянку на берег — и стал права качать: "Давай, мол, ожерелье, а то замочу, как ты моего батю замочил". Я ему признался как на духу: "Закопал и не знаю где, а тетрадь в клеточку сгорела вместе с флигелем". Он как схватит меня за рубаху, громила здоровый, орет: "Душу вытрясу и за отца, и за ожерелье". А я трясусь, как во время цековской проверки. А он видит, что взять нечего, говорит "Завтра рыть будем весь огород, скажешь всем, что собираешься теннисный корт строить". — "Я же в теннис не играю, куда мне с таким брюхом в теннис?" А он говорит: "Скажешь: ради внуков, пусть хоть они поживут…" И вот на той неделе придут рыть огород на метр в глубину, а я знаю, как начнут рыть, так меня опять в госпиталь, а может быть, и ОБХСС догадается, так лучше я к вам сбегу, где заодно и пользу принесу всему нашему партийному делу. Видите, я как на духу во всем чистосердечно признался, а потому прошу ускорить высылку мне путевки в ваше воспитательное учреждение. С глубоким уважением Петр Пантелеевич Кропоткин".

А вот что пишет писатель из Мордоворотской области: "Я в своей трилогии "Рабочая смена" показал перековку сталеваров посредством бесплатного труда в выходные и праздничные дни, раскрыл способы формовки нового человека, создал, можно сказать, учебник жизни, бери его в руки и шуруй, а что мне за это? Повсеместные насмешки, критика, надругательства такие, что жизни не стало. Вот до чего довела честного писателя так называемая демократизация и гласность. Всякому волю дали болтать. Раньше меня в президиум сажали, а сейчас как появлюсь в присутственном месте, так сразу кричат: "Графоман идет!" Когда вытаскивать страну, можно сказать, из беды, тогда Достоевченко (это мой псевдоним) был писателем, а теперь, когда общий бардак пошел, так уже графоман. Мне-то еще ничего, а вот мой друг, он, конечно, никогда ничего не писал, но писательский билет имеет, чего греха таить, я, когда был секретарем вместе с Закопайлом, устроил ему прохождение в Союз, взносы он платит аккуратно, в стенную печать статьи пишет, — так вот, за него взялись, выкинуть хотят из Союза, а основная причина состоит в том, что он, будучи сотрудником органов, справедливо подверг критике и дальнейшей изоляции в колонии строгого режима писателей Бимкина и, Шувахера, которые теперь после отсидки и после пребывания в капстранах вернулись в наш Союз, печатаются у своих евреев и травят почем зря таких честных граждан, каким является мой друг Заебнев (это его настоящая фамилия). Так вот, мы и решили с другом, чем прозябать в столице, лучше строить новую жизнь на широких просторах нашей необъятной Родины. С уважением и надеждой на скорую встречу Достоевченко".

И еще один отрывочек из письма я вам зачитаю. Пишет комсомолец Нарообразов: "Так как мне эта серая жизнь вот где стоит, прошу определить меня в утопический эксперимент, где я хоть пользу сослужу будущим поколениям. А что касается состава преступлений, то я хоть и хожу чистым, а всю жизнь ворую у государства, правда, что у нас никогда не называется воровством".

— Ну и как вы считаете, их примут в колонию? — задал вопрос Манекин.

— Пробивать придется, — ответил Никулин. — У нас все приходится пробивать. Во всяком случае, нужно помочь ребятам.

— Надо бы поаккуратнее с рекламированием опыта, — сказал Манекин. — А то ведь народ повалит. На корню скомпрометируют идею. Уже и у нас в институте зашебуршились. Если путевки поступят, то следует жеребьевку строгую ввести и, конечно же, состав преступлений заранее готовить.

— Чего-чего, а с составом у нас все в порядке обстоит, — это Нина Ивановна заметила. — Вот женщинам как быть? Опять дискриминируется слабый пол.

— Ничего подобного, — ответил Канистров. — Женщин будут принимать на поселение, они по спецобслуживанию будут проходить. Так что не волнуйтесь.

 

18

Эдуард Дмитриевич Вселенский — фат. Успех у женщин до двадцати трех баснословный, любит рубашки из шелка, батиста и крепдешина, вместо галстука — бабочка в мелкий горошек, пиджаки с искрой, не какие-нибудь из сукна, а из тончайшей шерсти, особо следит за каблуками, никакой преждевременной скошенности и никаких набоек, употребляет словечки на английском и французском, однако словечки не избитые, не какое-нибудь "се ля ви" или "окей", а что-нибудь малоизвестное: крейзи, мон плезир, комильфо.

Эдуард Дмитриевич Вселенский выше всего ценит в людях вкус. Вкус во всем: в одежде, в манерах, в искусстве, в отношениях с людьми, в науке. Предпочитает вкус с некоторым загибом, вывертом, но чтобы оригинальность била ключом. И доклад его по колонии 6515 дробь семнадцать был настолько неожиданным, настолько ошеломительным, что мы все поразились его находчивости, смелости и самобытности. Он сумел увидеть то, что мы не увидели в Зарубе, хотя то, что он увидел, лежало на поверхности.

— Если уж искать нового человека, — так начал свой рассказ Вселенский, — так надо искать его в самом Зарубе. Вот вам живая модель нового человека недалекого будущего. Ему, правда, недостает вкуса и некоторой элегантности, но это вполне объяснимо поскольку в нем сейчас превалирует природное, то есть экологическое начало. Личность Зарубы требует особого анализа. И эта проблема ждет своих исследователей. Я же остановлюсь на, казалось бы, микроскопическом явлении, которое поразило меня своей глубиной и оригинальностью.

Речь пойдет о татуировках заключенных. Мне удалось познакомиться с обстоятельным научным трудом Зарубы, который сразу меня привлек своим необычным названием: "Татуировки как система ценностных ориентации личности осужденного в условиях тотального обновления общества". Должен вам сказать, что этот труд не является отвлеченным бессодержательным трепом, чем так грешат научные труды начинающих провинциальных исследователей. Этот труд Зарубы — сама жизнь, ибо здесь изучаются символы и установки реальных лиц, которые отбывали и отбывают срок в этой колонии.

Я слушал Вселенского и вспоминал то, как мне иной раз стыдно было рассматривать татуировки заключенных. Когда я бывал в бане, невольно бросал взгляд на то, как разукрашено огромное тело того же Багамюка, но присматриваться к его наколкам мне было просто стыдно. Больше того, я старался как можно быстрее прошмыгнуть мимо Рога Зоны и вообще не задерживался в бане больше того минимума времени, который необходим для поспешного мытья. Вселенский же сумел не только разглядеть наколки Багамюка, но и сфотографировал их, а теперь показывал снимки членам нашей лаборатории.

— Начнем с его могучей спины, — говорил Вселенский. — На двух лопатках вы видите изображение двух туров, вступивших в беспощадное единоборство. Это момент судьбы самого Багамюка, который в единоборстве с неформальным лидером по кличке Косяк оказался победителем и об этом знали не только в колонии, но и далеко за ее пределами. На груди у Багамюка, главы Сучьего Парламента — так именуется собрание актива заключенных, — огромный воровской крест с распятой женщиной. Это знак вора в законе. Внизу змеи, черепа, карты, вино — это означает мысль: "Все в мире тленно". На животе, — взгляните на эту фотографию, — так сказать, поясной девиз: "Коммунизм — дорога в никуда". Это всего-навсего часть татуировок председателя Совета коллектива, порвавшего со старым, преступным миром, с мирскими традициями, вступившего в борьбу за новую, светлую жизнь. Нет, Багамюк не "ссучился", простите меня, женщины, за употребление столь неожиданного для нашей науки термина. Он сумел приподняться над своим кланом, как подлинный революционер стал бороться за новое, гармоническое общество. Да, если хотите, его сейчас можно сравнить с героями гражданской войны, с руководителями и организаторами Октябрьской революции. Его можно сравнить с такими персонажами нашей истории, как батька Махно, Котовский, Сталин, Дыбенко, Пархоменко, Щорс.

Но вернемся к предмету нашего разговора. Должен вам сообщить, что все наколочки, или, как называют их зеки, "перточки", имеют огромный социально-психологический смысл, ибо в них сконцентрирована жизненная философия уголовника. Причем каждый осужденный, нанесший татуировку на свое тело, отвечает за ее содержание. Если человек, скажем, выколол на своем драгоценном теле трефовый крест, череп или церковь, а отбывает срок не по воровским статьям, то он несет за это строжайшую ответственность, а его разоблачение может грозить ему даже лишением жизни. Если уголовник изобразил на своем предплечье голову кота, то он всегда занимался и будет заниматься грабежом и разбоем. Если на груди человека красуется орел с распростертыми крыльями и с чемоданом в клюве, то такой человек склонен к побегам и непременно сделает попытку расписаться на заборе, то есть самовольно покинуть колонию. — Вселенский окинул взглядом слушавших и, глядя в сторону женщин, с улыбкой сказал: — Ну а если вам когда-нибудь придется близко сойтись с человеком, на спине которого будет изображен гладиатор, остерегайтесь такого кавалера, ибо его наколка свидетельствует о том, что ее владелец склонен к садизму: он в одно прекрасное время может приставить к вашей нежной шее какую-нибудь заточку или литовку, нож и медленно начнет лезвием водить по вашей коже, причиняя вам страдания.

Заруба подсчитал, что из ста гладиаторов наибольшее число, до 39 процентов, получают удовольствие от прижигания жертв зажженной свечкой, а наименьшее — от применения силовых приемов.

Надо сказать, что Заруба установил и определенную закономерность: чем выше воспитательный уровень в колонии, тем содержательнее характер татуировок. Под содержательностью Заруба подразумевает прежде всего социальную направленность наколок, их политическую окраску. Не каждому было дано носить на своем благородном теле изображения, в которых утверждалась идеология целого поколения. Существовало три-четыре вида политических наколок, которые носили лишь высшие авторитеты уголовного мира. Осужденные понимали, что некоторые политические наколки как бы противоречат друг дружке. Но это их не смущало, поскольку разные идеологические изображения как бы выражали плюрализм мнений и установок, бытовавших в обществе как уголовного, так и неуголовного мира. Впрочем, между этими двумя мирами уголовники не видели пропасти: просто у каждого своя работа, и каждый, разумеется, должен выполнять ее качественно.

Кстати, особенную брезгливость и недоверие вызывали у осужденных непрофессионально выполненные наколки. В татуировках ценился лаконизм как признак высокого творчества, реализм, то есть сходство, в особенности если изображались известные персонажи истории: Гитлер или Наполеон, Сталин или Ленин. Эти четыре исторических героя выражали четыре различные политические установки; правда, в последние годы некоторые именитые, уголовники потянулись к монархическим идеям, чего раньше никак не наблюдалось, стали изображать Николая Второго. Эта, так сказать, пятая политическая модель была связана с русофильскими настроениями в среде заключенных. Из пяти названных исторических персонажей особое место занимал Наполеон. Его образ отражал не узкополитическую направленность, а идею побеждать!

Что касается других персонажей, то их изображения связывались с великими чаяниями. Ленин — с амнистией, поскольку Великая Октябрьская революция дала свободу прежде всего уголовному миру. Какие же это были времена, когда ученейший и интеллигентнейший человек стал настоящим паханом и громогласно крикнул всем обиженным: "Братцы, грабьте награбленное!"

Конечно же, сам факт принадлежности к национальности не отрицался уголовным миром, потому и были введены отнюдь не оскорбительные понятия, которыми обозначались те или иные национальности. Ну, например, словом "маро" обозначался цыган, а словом "маровый" — человек еврейской национальности. Но что дурного в этих словах, близких по звучанию к таким словам, как "мара", что означает женщину отнюдь не дурного свойства, а нормальную женщину или девушку, которая может стать любимой любого уголовника.

Зарубу привлекали острополитические наколки, в которых звучала жажда нового верования, нового, может быть, чисто маколлистического воспитания, потому среди словесных наколок значимыми были такие, где изображался ребенок за решеткой, что означало: "Спасибо тебе, Родина, за счастливое детство". Эта последняя наколка согласно сложившемуся ритуалу выкалывается на животе и означает не только протест, но и констатацию загубленной молодости.

Заруба вычленил зашифрованные наколки, которые, как он сам заметил, отражали три ценности: тайну, надежду на чудо и приобщение к космосу. Как видите, он пошел дальше Достоевского. Среди этих наколок он особенно выделил такие:

Рокзисм — Россия облита кровью зеков и слезами матерей.

Христос — хочешь, радости и слезы тебе отдам, слышишь?

Вселенский еще долго говорил о святой самоотверженности уголовников, об их готовности отдать жизнь за высокие идеалы, а когда закончил, в комнате стояла тишина, которую нарушало лишь сопение спящего Манекина.

Канистров, который должен был делать доклад вслед за Вселенским, сказал виновато:

— Товарищи, впервые я был свидетелем того, как в стены нашего затхлого заведения ворвалась настоящая жизнь. Знаете, этот доклад меня не просто ошеломил, он совершил в моем сознании революцию. Я ведь сделал свой доклад в исключительно академическом ключе, а у меня есть материал не менее интересный, чем у Эдуарда Дмитриевича. Поэтому разрешите мне еще поработать над докладом; я сумею учесть все повороты, сделанные Геннадием Никандровичем и Эдуардом Дмитриевичем, тем более что мой доклад касается самого существа маколлизма — любви.

Потрясенные таким признанием, мы согласились отсрочить доклад Канистрова на неделю.

 

19

"…А полюбила я тебя, когда ты стал мне рассказывать сказки. И хотя ты упорно этому не веришь, это было так.

После Исаакиевского собора мы долго шли по улицам, и ты все хотел поймать такси, но они не останавливались, и мы все шли и шли. За это время мы успели пообедать в каком-то очень милом кафе, где ты. заказал цыпленка табака, а я с ужасом ждала, когда его принесут, потому что не знала, как его есть, за что руками брать, а что ножом отрезать, но, к счастью, ты, наверное, это понял и порезал мне этого цыпленка, после чего мне стало намного легче. А потом опять были улицы Ленинграда, пока мы не оказались в твоем номере. Мне было неудобно идти к тебе в номер, но так не хотелось расставаться с тобой. К тому же в твой номер должны были мне принести билет на поезд, и я себе стала внушать, что у меня для визита к тебе есть оправдание. Мы пили чай, говорили о Достоевском, о психологии творчества, а потом ты сказал:

— Я сочиняю исторические сказки… Принципиально новый жанр. Впервые в мире…

Сказку мне захотелось безумно, но ты сказал, что для этого надо рядом сидеть, а на это я никак не могла согласиться. Я осталась в своем большом кресле, а ты с дивана напротив перебрался на краешек моего кресла и вполголоса стал рассказывать сказки. С этого момента реальность исчезла, и я стала полностью жить в твоих сказках. Меня совершенно сразило то, как ты свободно владеешь историческими фактами и как связываешь различные деяния, оценки и конфликты в один духовно-исторический узел. Твои коровки и жучки, бизоны и леопарды, гиены и антилопы, кролики и мышки устраивали заговоры, перевороты, проводили пленумы и съезды, они пытали, репрессировали, допрашивали, праздновали победы. Я хорошо понимала, что это твои сказки, что ты их не сию минуту сочинил, а только специально добавлял к ним что-то очень смешное и серьезное, и мне от этого хотелось смеяться и плакать. И я боялась только одного — чтобы ты вдруг не оборвал свою импровизацию. И мне хотелось, чтобы ты рассказывал еще и еще, никогда не замолкая, а ты периодически выводил меня из этого мира, прося меня подвинуться, потому что ты, видите ли, с кресла падаешь. А я не могла пошевелиться, все во мне будто окаменело. Мне казалось: вот сдвинусь хоть на миллиметр — и все разрушится, и от этого я злилась на тебя — неужели потерпеть нельзя…

И вот тогда-то во мне и родилось то, что уже ничем, никогда и ни за что меня не остановило. Это потом повторилось у дома Пушкина.

Передо мной и теперь, и всегда эти два момента из моей жизни: вечер со сказками и полтора часа во дворе пушкинского дома. Они возникли рядом неспроста, а потому, что только вдвоем, только вместе они составляют единое целое. И это целое есть не что иное, как то новое чувство, которое во мне зародилось. Может, я грубо проведу разграничения, может, и неправильно, но сказки явились духовным началом моей любви. Тут я должна тебе сказать (хотя ты не склонен верить), что в моем представлении о любви эта сторона доминировала. И, наверное, если быть До конца честным, это доминирование происходило не потому, что я такая уж хорошая, а потому, что я другого не знала. Если о духовной близости у меня были хоть какие-то представления, то об интимных отношениях — вообще никаких. Более того, я даже как-то презирала эту сферу. Я относила это к проявлению чего-то животного, с чем человек обязательно должен бороться. Не знаю, ненормальность развития или что-то другое, называй как хочешь, но у меня не было ни любопытства, ни желания испытать, попробовать; даже когда Надя рассказывала мне о своих отношениях с Фаридом. У меня не было чувства дискомфорта, чувства какой-то неполноценности, а, наоборот, я испытывала превосходство оттого, что я над этими отношениями. На первый взгляд может показаться, что у меня было такое мощное Супер-эго, что бороться с ним каким-нибудь Ид и Эго было уже невозможно. Не думаю, хотя дедушка Фрейд может нам пригодиться. Дело в том, что здесь есть еще одна сторона. Не могу сейчас назвать тот момент, когда это началось, но могу сказать, что во мне постоянно жило убеждение, что я не могу любить, вернее, не любить, а проявлять какую-то ласковость по отношению к мужчине. Когда я смотрела любовные сцены в кино, мне было стыдно за всех женщин сразу, я думала: ну как же можно так лезть к нему

И вдруг в этот день у дома Пушкина все во мне перевернулось. Ты помнишь, когда мы подошли к дому, оказалось, что он на ремонте, и ты сказал, что мы хоть со двора посмотрим. Посреди двора стоял не очень достойный великого поэта памятник, вокруг него скамейки. Мы сели напротив памятника, спиной к дому и к улице. В этот день наконец-то появилось солнце, и я чувствовала себя хоть немножко освобожденной от холода. Мы сидели на лавке, ты что-то рассказывал мне, а во двор заходили люди, смотрели на нас, потом на Пушкина, и иногда с потрясенным видом обходили вокруг памятника. Но людей было не так много. Много было кошек. Они, видно, тоже обрадовались солнцу и постоянно выныривали из кустов. Причем кошки были совершенно разных цветов, походок, характеров. Некоторые из них выбирали место потеплее, и они так скромно лежали на лапах, а шерсть их на солнце блестела и казалась пушистой-пушистой. Мы наблюдали за каждой кошкой в отдельности и за всеми сразу, ты иногда говорил: "Смотри, рыженькая опять появилась", или: "Как он идет, как важничает!" И я вместе с этими кошками грелась и нежилась на солнце. Правда, тепло мне было еще оттого, что ты меня обнимал. Я никак не могу подойти к тому, что там произошло. Собственно, ничего особенного. Мы просто сидели и все время целовались. Я даже не помню, о чем мы говорили, я помню только, что мы, по-моему, целовались чаще, чем говорили. Но самое главное, что мне было не просто приятно, а приятно до растворения. Я чувствовала, что во мне вдруг появляется какая-то мягкость и нежность, которая еще не вышла совсем наружу, но уже вот-вот должна прорваться.

Я прекрасно помню, как там, на Севере, в доме свиданий, мне очень хотелось тебя погладить, когда ты спал. Но руки мои не двигались, я боялась к тебе прикоснуться. А там, у Пушкина, мы сидели еще долго, и мне хотелось, чтобы мы никогда не уходили оттуда. Мы все-таки покинули это место, но уже совсем скоро оказались на такой же залитой солнцем скамеечке перед Адмиралтейским шпилем. Здесь была несколько другая обстановка: бабушки, детишки с игрушками, небольшие птички и голуби; людей они не боялись. А я не видела никого, я опять целовалась с тобой и не представляла, что это вдруг прекратится. В общем, как ни стыдно в этом признаться, во мне в этот день появилась чувственность. Постепенно я стала смотреть на мир другими глазами. До меня вдруг стали доходить твои слова, что любовь — самое лучшее, что есть на свете.

А когда я приехала домой, вернее, только прилетела и вышла из самолета, я шла и смотрела на всех людей с одной мыслью — что я люблю тебя, а не их. Я стала жить этой любовью, вернее, вся моя жизнь подчинилась ей, и, может, это покажется смешным, но вместе с ней в моей жизни появился смысл. Конечно, я ощущала некую трагичность. Особенно хорошо помню один момент. Мы с Надей Скорик разговаривали у нее на кухне. Я стояла у раскрытого окна, была весна или начало лета, а у них прямо в окно врываются ветки тополя, и я через эти ветки смотрела вниз, на дорожку парка. Надя о чем-то рассказывала, а я перестала ее слушать, я думала о тебе, о том, что совершенно тебе не нужна, что ты живешь в другом мире, что ты даже не помнишь обо мне. Мне было безумно горько, я почувствовала приближение слез и, чтобы Надя вдрул-не увидела, низко нагнулась, как будто что-то рассматриваю. Но даже страдая, я была счастлива. Я спросила у нее:

— Как ты думаешь, что бы было, если бы я полюбила человека, которому совершенно не нужна? А я бы любила его и любила.

— А ты что, влюбилась? Ну наконец-то!

— Да нет, — ответила я. — Просто интересно.

— Ну я бы так не смогла. А вообще он бы сразу в тебя влюбился.

Я не думала, что ты меня полюбишь, хотя, конечно, в глубине души всегда была надежда на что-то".

 

20

Канистров явно не хотел уступать Вселенскому, поэтому долго, как он нам сказал, искал своеобразный поворот в своем докладе. За основу, как он заметил, был взят личностный подход, при этом он оговорился, что будет широко ссылаться на авторские работы самого Зарубы.

— Французы говорят, что человек — это стиль, — начал Канистров. — Заруба тяготеет к безапелляционным утверждениям, а поэтому к эпитетам в превосходной степени. Он считает, что только таким, ленинским стилем можно избежать двусмысленностей. Ему осточертела любая спекулятивность. Надо создавать, Утверждает он, учения, подобные христианскому, или, во всяком случае, такие произведения, которые могут всколыхнуть массы. Здесь он в скобках называет "Манифест Коммунистической партии", "Государство и революция", "Майн кампф". В стиле он многое позаимствовал у Ницше, чье острое перо вонзилось в его сознание и чьи вероотступнические взгляды ему сразу приглянулись своей отчаянной безысходной смелостью и ненавистью к другим, отжившим свой век учениям.

Да, Заруба так и писал: "Преважнейшим, архизначительным условием выживания человечества в современных условиях является любовь человеческая. Любовь — это бессмертие. Чтобы не убить себя, человек выдумывал бога, которого он любил больше всего на свете, и на этой любви держалась вся предшествующая история. Маколлизм ничего не выдумывает. Маколлизм берет на вооружение реальность, наполненную инстинктивной ненавистью ко всему живому.

Маколлизм освобождает от прикосновений, оставляющих на теле человека отвратительнейшие следы побоев! Маколлизм учит любви, но любви не только страдательно-искупительной, но и безмерно радостной, радостной несмотря на изначальную кровь, когда жженый сахар или купленная в канцтоварах тушь соединяется с кровью человеческой и высшие начертания на всю жизнь остаются на человеческом теле.

Маколлизм не может принять ни одно из вероучений, потому что они основывались на смерти. Наше сознание возражает, чтобы вносить в ранг искупителя фанатика, жаждущего спасения посредством восхождения в мир иной. Психология Евангелия и новейшие вероучения ориентированы на грехопадения, где через муки и только через муки приходит всепрощение и подобие радости человеческой. Маколлизм сразу дает радость тому, кто принимает учение во всей его целостности, то есть оптом, а не в розничной безыдейной разменности! Маколлизм есть новая приемлемая формула недостроенного социализма, из недр которого на предшествующих стадиях самым наглейшим образом вырвана архиважная часть учения — любовь!

Не будем же остерегаться ложного стыда, настаивал Заруба, заглянем в самые тайные и интимные стороны этого чудодейственного и спасительного человеческого свойства. Откуда оно родом? Что даст ему новую, архиважную и не менее архипрекрасную перспективу самоактуализации? Где таятся те силы, которые дадут единственный шанс для обретения любви, а следовательно, и спасения человечества?

Отвечу сразу: эти силы таятся в уголовном мире. А еще точнее — в женщине уголовного мира! Не надо пугаться столь смелых утверждений: новые мысли всегда шокировали обывательское сознание. Вспомните Коперника, Бруно, Циолковского и Сергея Лазо! С радостью они всегда были готовы отдать свою жизнь за торжество великих правд! Никто никогда не видел слез на их глазах. Они всегда пребывали в состоянии мажора, потому мы их и считаем родоначальниками истинного маколлизма.

Но если они родоначальники, то истинной хранительницей новой энергии всегда была безызвестнейшая женщина, наделенная хрупким телосложением, нежнейшей белой кожей, ароматом воздушных волос, волнующей грудью и очарованием блестящих глаз. Прежде чем дать анализ женского начала любви, хотелось бы все же выразить одну преархиважную мысль о существе духовно освобожденного мира. С точки зрения юридических наук, уголовником считается тот, кто совершил уголовное преступление. Следовательно, уголовник — не только тот, кто сидит за решеткой или привлечен к тому или иному следственному делу, но и тот, кто совершил преступление, но не раскрыт, остался вне подозрений и прочее. Любой здравомыслящий человек — это настоящие уголовники знают — может сегодня подтвердить, что большинство наших граждан, в частности занимающие достаточно высокие руководящие посты, являются уголовниками. Пишущий эти строки не мыслит деловой встречи в правоохранительных органах без соответствующей взятки — одно из уголовных преступлений. А кому сегодня не известна преступная деятельность сотрудников Народного комиссариата внутренних дел, сажавших без разбору миллионы граждан и убивавших их разными способами отнятия жизни? А кому не известны сейчас злодеяния Министерства внутренних дел периода развитого застоя, когда почти каждый работник оказывался в положении по крайней мере соучастника преступления?! Может быть, нет уголовников среди партийных и советских работников? Нет, в этой среде трудно найти неуголовника. Может быть, нет уголовников среди литераторов, публицистов, журналистов, радиокомментаторов, конферансье, артистов, учителей, врачей, слесарей, зоотехников, биофизиков, водников и железнодорожников, атомщиков и бухгалтеров, завмагов и уборщиц, крановщиков и модельеров, профсоюзных деятелей и искусствоведов?

Осужденные из этих категорий свидетельствуют, что их коллеги в своем большинстве были замешаны в бесчисленных мелких и крупных преступлениях. (Здесь у Зарубы следовали материалы опросов, интервью осужденных, давших показания о многочисленных преступлениях, не привлеченных к судебной ответственности.) Заруба утверждал: "Мы живем в преступном мире. Мы его создали. Мы его лелеем, и наше сознание не может свыкнуться с тем, что может быть иное, не преступное бытие".

Если это так, то деление народа на уголовников и на неуголовников весьма условно. И вот тут-то маколлизм вскрывает высшую несправедливость: почему одни уголовники должны блаженствовать за колючкой, а другие мучиться в дурно устроенном преступном мире? Когда такой вопрос и в такой форме Заруба поставил перед общим собранием колонии, Багамюк сказал: "Несправедливо. Треба очередность установить. Как сказал Макаренко, нужна сменяемость, иначе будет загнивание".

Вот вам образчик истинно пролетарского мышления, рассуждал Заруба, нам нужна именно справедливость, такая справедливость, которая поставит каждого гражданина в равные условия, а для этого надо, чтобы все дело революционных преобразований оказалось в руках рабочих и крестьян, в Советах крестьянских и рабочих депутатов, способных установить высшую правду, высшую любовь! Надо, чтобы все дело строительства новой жизни было поручено тем, кто в правде живет, а не во лжи. А в правде живет только тот, кто оказался за решеткой, ибо ему нечего скрывать, как нечего терять, кроме своей колючей проволоки, которую каждый на время готов отдать другому гражданину, занимающему теперь тот или иной уголовный пост. И тут Заруба, как стилист, воспользовался прямым обращением к народу. "Граждане свободные люди, люди, пока не привлеченные к судебной ответственности, литераторы и слесари, молотобойцы и публицисты, христиане и мусульмане, наркоманы и коммунисты, беспартийные и фарцовщики, старики и женщины, мужчины и подростки, красноармейцы и штукатуры, убийцы и товароведы, казнокрады и сантехники, скалолазы и подводники, конюхи и живодеры, сладкоежки и цветоводы, палачи и доярки, кооператоры и мусаватисты, стоматологи и поэты, сифилитики и жестянщики, взяткодаватели и летчики, карманные воры и электронщики, шахтостроители и пожарники, забастовщики и надзиратели, шпагоглотатели и избиратели, к вам обращаюсь, друзья мои, братья и сестры, попробуем отныне жить по справедливости! Обтянемся же добровольно колючей проволокой, совершив над собой справедливый суд по совести, поменяемся местами с теми, кто уже побывал за колючкой и немало лет вносил свою лепту в производство высшей любви, которая должна быть между людьми и классами. Заметьте, дорогие соотечественники и те, кто проживает за нашими рубежами, что предшествующая философия на все лады воспевала классовую ненависть, наше же новое учение подняло на щит КЛАССОВУЮ ЛЮБОВЬ! Так полюбим же мы действенно наших братьев и сестер, бодрствующих в режимах разного типа, освободим их, чтобы самим занять их места!"

Здесь мы должны сразу оговориться, что пребывание в зонах

Развития — так мы именуем колонии — разрешается только для лиц, имеющих советское гражданство, и лишь в исключительных случаях при соответствующих ходатайствах в эти Зоны будут допущены бывшие диссиденты, а также лица, занимающие в других странах, прежде всего социалистических, крупные государственные посты. При этом следует учесть, что обе категории зарубежных зонистов (так будут называться бывшие осужденные) должны внести значительную сумму за свое содержание в Зонах Развития, а также весь свой заработок отстегивать (здесь Заруба слово "отстегивать" зачеркнул и вместо него написал сверху "отчислять") в фонд развития маколлизма.

Напомним еще раз, что Заруба после столкновения с философами основательно врубился (это его термин) в отечественную и европейскую философию, чем значительно обогатил маколлизм. Нет, Заруба не считал себя последователем Соловьева или Бердяева, Фрейда или Фромма, но их учения сумел преломить в букете, как говорят заключенные, то есть во всей кодле, разом взятой, но и тут Заруба проявил некоторую аккуратность, не буром пер, то есть не горлом брал, не нахрапом, а, так сказать, долгое время пребывал на фонаре, то есть ждал, когда, кого и с кем можно соединить, и, когда увидел, что Фромма можно кинуть в камеру вместе с Соловьевым, тут же сделал соответствующие прививки своему возлюбленному маколлизму, затем он забросил коня (тайно проник в чужую камеру через окно) в учения таких мыслителей, как Камю, Хайдеггер, и понял, что не зря пробил кабур (сделал тайный ход) в труды чужеземцев, где нахватался столь бесценных для маколлизма достоинств, что радости хватило на долгие месяцы, а ощущение было такое, будто, как говорят воры в законе, взял лопатник из скулы с росписью (украл бумажник из внутреннего кармана, подрезав подкладку пиджака).

Заруба убедился после прочтения зарубежных философов в том, что весь уголовный мир повязан между собой, иначе откуда тому же Камю знать все тонкости действия какого-нибудь бомбилы или бобра, способных когда нужно просчитать бишкауты ближнему или всадить полный заряд маслин в арабовскую бестолковку. Надо сказать, что Заруба самым тщательным образом проанализировал языковые богатства блатного жаргона, но употреблял словечки предельно осторожно и непременно поясняя в скобках, что значит тот или иной термин. Такая словарная работа нужна была Зарубе для конкретной работы с зеками, которым предельно ясным становился язык Камю или Фромма, если их языковые перлы сливались воедино с жаргоном осужденных. Скажем, когда Заруба пояснял, что великий русский философ — Бердяев или Соловьев — повлиял на Фромма — это было непонятно, а вот когда эта же мысль переводилась на язык Багамюка, то ясность была стопроцентная, и уже эта мысль выражалась таким образом: "Когда Фромм дал прикол в наколку и стал давить косяка в некипиш Соловьева, вышла Большая Икона и никто не бортанулся", Багамюк и его братия увидели вдруг в философах своих людей, а когда Заруба заговорил о барухах, чувихах, биксах, то уважение к бате значительно подскочило. После этого Заруба мог говорить о маколлизме часами (его никто не слушал), но сердца осужденных бились как одно целое.

— Любовь, — вещал великий воспитатель, — это солидарность с другими людьми. Мужчина через женщину познает Вселенную. Акт любви — центр маколлизма, в этом акте присутствуют мистические переживания, а следовательно, и мистические единения. В акте любви я един с Космосом и тем не менее остаюсь самим собой. Именно поэтому мы, пока хватит сил, будем добиваться объединения мужских и женских Зон Развития, еженедельных семейных и дружеских контактов различных полов.

В зарубовской рукописи целая глава была посвящена женщинам-уголовницам. Более самоотверженных и чистых людей Заруба не встречал в этой жизни. Каждая из них готова была себя убить, лишь бы не изменить возлюбленным. При этом следовало обращение к лицам мужского пола, еще пребывающим на воле: "Если вы встретите женщину, у которой под левой грудью будет татуировка из четырех букв — БДТТ, знайте, что эти буквы вовсе не означают Большой драматический товстоноговский театр, а означают крайне интимное признание, которое (мы же взрослые!) звучит так: "Буду давать только тебе"; так вот, если вы повстречаете такую женщину и она, паче чаяния, понравится вам, уйдите прочь, не превращайте ее в бесовку, женщину безнравственного поведения, сделайте так, чтобы она по-прежнему беззаветно любила своего возлюбленного по великим формулам: "Я — это ты" и "Я и ты — это маколлизм". Чтобы сориентировать вас в мире любви и творчества, а любовь всегда есть творчество, как грабеж, воровство или мокрое дело, необходимо знать каждому аббревиатуры женских татуировок, в которых благородство содержания соединилось с творческим лаконизмом, сквозь которые выступает зерно великой маколлистской целостности:

ЯБЛОКО — я буду любить одного, как обещала,

СТОН — сердцу ты один нужен,

ПИПЛ — первая и последняя любовь,

ЛОТОС — люблю одного тебя очень сильно,

КЛЕН — клянусь любить его навек,

НИНС — никогда изменить не смогу,

ГОТТ — готова отдаться только тебе,

ТИН — ты или никто,

ЯЛТА — я люблю тебя, ангел,

ВЕРМУТ — вернись, если разлука мучает уж тебя,

МАГНИТ — милый, а глаза неустанно ищут тебя,

ВИНО — вернись и навсегда останься.

Конечно же, рассуждал Заруба, семья не без урода. И среди женщин есть немало таких оторв, с которыми придется много работать. Что можно сказать о хорошо воспитанной девочке, которая на животике своем сделала татуировку "ГУСИ" — "где увижу, сразу изнасилую" или "ЛИМОН" — "любить и мучиться одной надоело"? Но такие наколки, отмечал Заруба, встречаются редко, и эти женщины не пользуются популярностью у мужчин. Не пользуются также уважением и те женщины, которые настроены агрессивно по отношению даже к врагам. Почему? Да потому… И тут Заруба подходил к главному своему открытию. Женщина гениальна в любви, а мужчина лишь талантлив, женщина всецело отдается любви, а мужчина частично, ибо он постоянно в тисках своих уголовных дел. Женщина любит всем сердцем, а мужчина лишь частью души. А когда любишь всем сердцем, разум напрочь отключается, потому и любовь женская всегда тяготеет к вседозволенности, к тому, чтобы перешагнуть пределы нормы общепринятых правил. Таким образом, женщина всегда на грани преступления. Таковыми были мадам Бовари, Анна Каренина, Джульетта, Наташа Ростова, Аксинья, Маргарита. Кстати, очень немногим приходило в голову обвинить этих женщин в оргийности, в сексуальном маньячестве, в склонности переступить закон. А они, эти прекрасные юные и взрослые дамы, могут сто очков вперед дать очень многим женщинам, которых общество навсегда зачислило в разряд отбросов. Новый мир, построенный на маколлистских началах, создаст гениальную поэму, посвященную женщине из преступного мира, женщине, которая придет к власти и спасет человечество! В этом был твердо убежден преобразователь колонии 6515 дробь семнадцать.

 

21

Попробуй разберись в людских побуждениях, когда каждый, с кем сталкиваешься, не ведает, что творит. Попробуй узнай тайные ходы замыслов того, кто рядом с тобой, кто будто и служит тебе, а все равно плетет свою бесконечную паутину, в которую ты можешь в любую минуту угодить, да и не только ты, но и тот, кто ее создает. Попробуй проникнуть в не ведомые никому замыслы мрачной Души, которая корчится в муках оттого, что не знает, что ей нужно. Никулин, пожалуй, не относился к тем, кто не знал, что ему нужно. Я долго думал над тем, почему с такой легкостью и с такой решительностью он вдруг переиначился, даже перестал ссылаться на классовые партийные и идеологические доводы. Он шел в русле со временем. Он хотел быть мудрым и глубоким. Он быстро приспособился к вибрациям моей души, угадывал те ритмы, к которым я стремился вместе с Никольским и Лапшиным.

— Ничего в этой жизни не исчезает бесследно, — вдруг сказал мне Никулин, когда мы остались вдвоем в лаборатории. — Я вот все не могу забыть своего деда. Что же, душа его совсем исчезла? В это я никогда не поверю.

— А как же марксизм? — спросил я. Но он оставил мой вопрос без ответа. Продолжал:

— Я читал русских философов. Думаю, что и воскрешение человеческих душ не только возможно, но и необходимо.

— Что это ты потянулся к идеализму?

— Многое мы упустили! Дров наломали. Но я не об этом хотел с тобой поговорить.

— О чем же?

— Дело в том, что в колонии ко мне обратился один человек с просьбой помочь ему. Он говорил мне, что хорошо знает тебя и что мог быть полезным в намеченной экспериментальной работе, если, конечно, его утвердят в должности заведующего библиотекой. Я не стал тебе сразу передавать его просьбу, полагая, что тебе она неприятна. Но и не передать эту просьбу я не могу, поскольку этот человек намерен тебе написать, а может быть, уже и направил тебе письмо. Он мне сказал, что располагает интересующими тебя данными о твоей собственной жизни.

— Кто же этот человек? — спросил я.

— Чаинов, — ответил Никулин. — Я так понял, что он как-то был причастен к твоему аресту.

— Не как-то, а просто организовал арест. Ты его раньше знал?

— Откуда?… — ответил Никулин и отвел глаза в сторону. — Я зря тебе рассказал об этом?

— Нет, почему же. А за что он попал в колонию, не знаешь?

— Хищение в особо крупных размерах, использование служебного положения в личных целях, шантаж и вымогательство.

— Неплохой букетик. Значит, должность библиотекаря ему уже купили, теперь надо ее утвердить. Что же, он сам не мог решить этого вопроса?

— Его не принял коллектив.

— А что бы ты сделал на моем месте? Помог бы ему?

Никулин пристально посмотрел на меня. С его лица исчезла мягкая сердечность, глаза глядели жестко, и лицо было холодным, непроницаемым.

— Нет. Не помог. А ты непременно поможешь.

— Почему ты так решил?

— Потому что такова логика твоей души. Ты будешь мучиться, если не поможешь. А это тебе ни к чему.

— Пожалуй, ты прав. Я должен ему помочь. Но как?

— Он тебе письмишко передал, но я его не захватил с собой.

Мне показалось несколько странным все это: и рассказ Никулина, и его явная заинтересованность в судьбе Чаинова, и то, что он письмо забыл дома. Не странным было только одно — жесткость его зрачков: человек с такими зрачками знает, что ему нужно.

На следующий день Никулин принес мне письмо. Оно было распечатанным, но он сказал:

— Письма я не читал, хотя Чаинов сказал мне, что и я могу познакомиться с содержанием послания.

Я углубился в чтение письма, не понимая того, что происходит в этом мире: реальность или мистификация.

"Мы строим одно общее дело, — писал Чаинов, — времена меняются, меняются люди, но вечным останется то общее дело, которому мы служим. Это строительство новой жизни, которому мы посвятили себя. Да, мы с Вами, хотите вы этого или нет, роем один туннель, только с разных сторон. Теперь вопрос стоит так: выйдем ли мы друг другу навстречу или разминемся. Если разминемся, то погибнем, не достигнув общей цели, потому что выйти к свету у каждого из нас не хватит ни сил, ни времени. Я рад, что встретил именно Вас на своем жизненном пути. Поймите меня правильно, тогда, в тех исторических обстоятельствах, было правильным Вас изолировать, и я, честно признаюсь, сделал все необходимое, чтобы Вы попали именно в эту колонию 6515 дробь семнадцать. Это наш общий памятник новому строю и новому человеку. И, как видите, не ошибся. За три года упорного труда, и практического, и теоретического, Вы заложили психологические основы нового воспитания, чем основательно помогли нашему первопроходцу — новатору Павлу Антоновичу Зарубе, которого мы "пасем" едва ли не со школьного возраста.

А чтобы у Вас была полная ясность о происходящих событиях, то сообщаю Вам, уважаемый товарищ Степнов, что у меня, как и у моих коллег по оружию, были опасения и раньше, а потому мы на крайний случай готовили варианты для временных отступлений. Да, могу признаться Вам как на духу, колония 6515 дробь семнадцать — это наш остров Святой Елены, это наш плацдарм, откуда мы поведем решительные бои с вероотступниками и двурушниками. За нами Россия, а это не какая-нибудь несчастная обесчещенная обиженница Европа, а настоящий хозяин тайги и жизни вообще. Поэтому, закладывая основы этой колонии еще в 1937 году, нами для этой цели был привлечен, как известно вам, бывший меньшевик Макаренко. Мы понимали всю ответственность замысла и сейчас намерены пойти в решительное наступление, используя для этого все резервы и все арьергарды нашего поступательного движения.

Итак, дорогой товарищ Степнов, в том, что я оказался в этом воспитательном учреждении, нет никакой случайности. Меня готовили к этой роли с юношеских лет, вот почему мне понадобилось надежное прикрытие в виде тех страшных преступлений, благодаря которым я приговорен к десяти годам строгого режима. Вам это покажется странным. Вы, наверное, считаете, что я пользовался теми благами, которые "экспроприировал" у наших врагов. А дело складывалось именно так: хищения как такового не было, я просто изымал баснословные суммы у отдельных лиц, занимающихся якобы политической деятельностью. Не думайте, что Самиздат существовал сам по себе. Нет, дорогой, Самиздат — это прочно организованные связи с Западом, с различными разведками, это мощная материальная база — копировальные механизмы, люди, крупные капиталовложения и прибыли. Несколько дел (шантаж, вымогательство и грабежи) я умышленно провел сам, чтобы не было у меня отступлений. Таким образом, теперешнее пребывание в колонии, может быть, последнее и основное задание в этой скоротечной жизни. О том, что Вам надлежит дальше делать, чтобы шире двинуть фронт наших работ, расскажет небезызвестный Вам подполковник Карнаухов, с которым Вы имели честь встречаться в свое время. Кроме того, при желании Вы и в своей среде найдете нужное лицо, через которое мы сможем беспрепятственно сноситься, обсуждать различные варианты действий, намечать планы в совместной небезуспешной борьбе. С коммунистическим приветом.

Смерть врагам революции! Ваш Чаинов".

— Сумасшедший, — сказал я. — Возьми, прочти письмо. — Я протянул Никулину чаиновский манускрипт, будучи на сто процентов уверенным, что он знает письмо едва ли не наизусть, больше того, снял копию с этого документа, и не одну: надо же ему и Карнаухову отдать экземпляр и тому же Колтуновскому подкинуть для размышлений, а впрочем, как сказать, может быть, Колту-новский и вне игры. Вот как все в этой жизни оборачивается: думал заарканить Никулина, а сам поймался в его сети, и ничего не сделаешь, и Лапшину не скажешь, а уж Никольскому тем более: вот он и вставил в мое нутро рогатину, а теперь медленно будет этой рогатиной пошевеливать в моих бишкаутах, изнутри будет меня расщеплять. Вот тебе и дружественный Никулин, этакое рыхлое добродушие: "А как же!" Выходит, и с Чаяновым он не первый год знаком; небось еще тогда вдвоем решали, как меня упрятать в эту самую дробь семнадцать.

— Любопытненько, — мягко сказал Никулин, а, однако, зрачки не убавили остроты, напротив, в желтых кружочках еще подбавилось игл. — Ничего не скажешь…

— А что это за лицо, на которое он намекает? — спросил я в лоб. — Уж не ты ли это?

— Может быть, Лапшин или Никольский? — улыбнулся Никулин. — Любопытненько.

— Что ты зарядил свое "Любопытненько" да "Любопытненько". Такие повторы никчемных слов нужны человеку для обдумывания своих ходов, для выигрыша времени! Твоя-то роль какая?! Я тебя, гада, насквозь вижу. Я это так не оставлю. Я вас одной веревкой свяжу! Я завтра же соберу лабораторию…

— А при чем здесь я? Ну собирай кого хочешь. Твои дела, твои заботы. Только я тебе не советовал бы рушить то, что так хорошо началось.

В это время в комнату вошел Лапшин. Он, конечно же, обратил внимание на то, что мы мгновенно, как он вошел, прикусили языки. Он вопросительно посмотрел на меня, а я отвел глаза в сторону, дав понять, что не хочу ни о чем говорить — мало ли что у меня, — и повышенно грубоватым голосом спросил:

— Ну что там у тебя? Готов план?

— Нет. Не готов, надо еще помозговать. И он, должно быть, отправился работать, слегка обидевшись на меня.

— Послушай, ну а этого Карнаухова ты знаешь? — спросил я Никулина, когда мы остались одни.

— Если это брат философа Карнаухова, то знаю, я у них однажды даже дома бывал. Карнаухов-философ был оппонентом у моего аспиранта.

— Так, может быть, ты и сходишь к нему. Скажешь, что вот получили письмо от Чаинова, а не знаем, как быть… Ну, в общем, ты лучше меня сообразишь, как сказать.

— Это мне не трудно сделать, — ответил уже спокойно Никулин.

Через два дня он мне сказал:

— Ну что ж, я был у Карнаухова. Вопрос сложный. Их, кстати, интересует до чрезвычайности наше исследование. Карнаухов целый час мне говорил о том, что органы социальной защиты после тридцать седьмого года напрочь утратили свои лучшие традиции: перестали заниматься воспитательной практикой, и пора бы реализовать макаренковский замысел создания конгломерата колонии с единым управлением и едиными воспитательными задачами…

— Это-то ладно, это потом. Что он тебе сказал относительно дальнейших действий, относительно Чаинова что сказал?…

— Относительно Чаинова он не стал говорить, все уходил от этого вопроса, а что касается методологе-политической стороны исследования, то он рекомендовал бы нам в самое ближайшее время связаться с генералом Микадзе. Микадзе — крупный сталинист, друг Вячеслава Михайловича…

— Надоева?

— Какой там Надоева! Молотова! — проговорил Никулин с нажимом, точно оскорбившись. — Так вот, Карнаухов при мне связался с генералом. Микадзе ждет нас.

 

22

Никулин меня предупредил, прежде чем мы вошли к генералу:

— Микадзе сейчас в небольшой опале, но это естественно, поскольку его мысли прямо противоположны существующей конъюнктуре.

— Генерал тоже считает, что сегодняшние демократические умонастроения — дело временное?

— Он как раз и считает, что сегодня история опрокинута навзничь и очень скоро обратится в фарс.

Генерал принял нас в генеральском мундире. Орденов, правда, не было, но было много планок. Он предложил нам чаю, однако тут же сказал, что чай будем пить в другом месте.

— В баньке, — сказал он. — Это теперь единственная моя отрада.

Все это было сказано с едва заметным акцентом. В бане он произнес обстоятельную речь. Подчеркнул, что Сталин — это не только Ленин сегодня, но и знамя всего прогрессивного человечества в борьбе миров. Он сказал, что сейчас, как и прежде, противостоят две силы: коммунизм и сионизм. Я перебил генерала:

— А как же с империализмом быть?

— Империализм и есть сионизм. Деньги где? В банках. А банки у кого? У них. В Лос-Анджелесе я видел огромное сердце из гранита — это было сердце Банкира. У них есть свои символы. Зло, отразив добро, пребудет в этом мире беспредельно. Так говорил еще Руставели, который никогда не был евреем…

С разрешения генерала Микадзе автор публикует некоторые его материалы, касающиеся политики и смерти Сталина, а также приносит глубочайшие извинения в том, что дал его рассказ с некоторыми сокращениями (прим. автора).

— А может, был? — спросил я. — Если покопаться? Недавно я узнал, что у Богдана Хмельницкого нашли… Говорят, в Грузии ему памятник поставили сионисты, а потом ночью кто-то украл памятник, и теперь на этом месте стоит монархист Ираклий Второй.

— Что ж, ничего нет удивительного. Народ докапывается до своих духовных корней. Сейчас не ядерное противостояние решает судьбу народов, а духовное. Это Сталин хорошо понимал, когда ликвидировал все трещины, возникающие в идеологической борьбе.

— Он эти трещины своевременно набивал живыми и неживыми людьми, — подсказал я. — А потом заливал купоросом и только после этого цементировал, чтобы учение основоположников сохранить в полной чистоте.

— Об этой чистоте я и хотел рассказать. — Генерал, завернутый в простыню, напоминал привидение. Он ласково пояснил: — Сталин еще в юношеские годы почувствовал свое великое предназначение. Как известно, такие предчувствия характерны для большинства великих людей. Сталин — высокая поэтическая душа. Если бы он не стал политиком, он бы наверняка стал писателем или поэтом мирового масштаба. В пятнадцать лет он стал писать стихи. Я знаю, вы интересуетесь предсказаниями. Так вот, Сталин еще в 1885 году напечатал несколько стихотворений в газете "Иверия", которую редактировал Илья Чавчавадзе. В этих стихах он предсказал свою судьбу:

И знай, кто пал, как прах на землю,

Кто был когда-то угнетен,

Тот станет выше гор великих,

Надеждой яркой окрылен.

Его произведения были включены в "Родной язык", составленный великим грузинским педагогом Гогебашвили.

Сейчас много говорят о вреде вождизма. Троцкисты подымали вопрос о вождизме Сталина еще на Четырнадцатом съезде. И Сталин по этому вопросу дал исчерпывающее объяснение. Он сказал, что революционному движению всегда нужны будут вожди, способные выразить волю народа. Он, как пишет Анри Барбюс, был самым скромным человеком на этой земле. Он сумел отделиться от великого имени "Сталин". Известен разговор его с сыном Василием, который "свободно" стал пользоваться именем отца, направо и налево ставил факсимильную печать "Сталин". Отец сказал сыну: "Сталин — это не ты, Сталин — это не я, Сталин — это символическое знамя и вера народа. Примером в труде, борьбе и поведении должны служить ты и я. Поэтому прекрати бравировать именем Сталина".

Он и ложной скромности не выносил, потому и отступился от другого своего сына, Якова. Тот за ложной скромностью прятал наглость и двурушничество. Слыхали, как о нем пишет теперь бывший тайный советник вождя: "С Аллилуевой шашни за спиной отца вел, лез к Надежде Сергеевне". Сталин заботился о своей репутации. Вождь — это сила и авторитет. Отняли веру — сделали народ слабым. Создали в душах вакуум. Чем его заполнить? Естественно, сексом, наркотиками, разбоем. Кому это выгодно? Врагам.

Распознать сегодняшних врагов невозможно, не зная истории. Откуда взялся Троцкий? До революции он жил в Америке. Там сотрудничал с Бухариным. Затем по заданию сионистов внедрился в русскую революцию. Применив принцип адаптации, Троцкий (Бронштейн) вошел в партию Ленина и втащил в политическое бюро Апфельбаума (Зиновьева) и Розенфельда (Каменева) и получил большинство — из пяти три человека — и только чудом, благодаря Сталину, не захватил власть в партии. И сейчас этот метод внедрения и адаптации широко применяется сионистами. И у нас надежда только одна — это наследники Сталина. Они наша надежда.

Генерал встал и продекламировал:

Наследники Сталина живы, Наследники Сталина есть. Их много. И все они правы, Его продолжая дела. Неправда была, но и правда У Сталина тоже была. От правды нам некуда деться, Ее не зарыть и не сжечь. Он мир завещал нам в наследство. Он мир завещал нам беречь.

— Браво! Браво! — воскликнул Никулин, наливая генералу вина. — Выпьем за генерала! Выпьем за Сталина!

Я тоже чокнулся. Мне было грустно. Я сказал, что не буду пить за Сталина. Моих собанников это нисколько не смутило.

— Рано или поздно все придут к сталинизму, — сказал серьезно Микадзе и отхлебнул несколько глотков вина. — Группа Зарубы — это первая ласточка…

— Серьезная, — вставил я.

— Что серьезная? Ласточка? Вы иронист. Крепко вас переориентировали. Из пострадавших? — спросил он, обращаясь ко мне.

Я молчал. Ответил за меня Никулин:

— У него всех родственников в тридцать седьмом шпокнули.

— Откуда тебе это известно? — удивился я. — Я не афишировал свое прошлое.

— В этом мире все известно, — отвечал Никулин. В его голосе появилась уверенность. Он ощущал себя рядом с генералом прямо-таки хозяином.

— Тогда все понятно, — отвечал генерал. — Так знайте же, не Сталин убил ваших близких, а сионисты.

— Конкретно?

— Троцкий убил. Он организовал на нашей территории лагеря смерти, и туда бросали лучших людей, и прежде всего коммунистов. Вы знаете, кому принадлежит идея создания империи зла, этой лагерной индустрии? Не знаете? А я вам скажу! Евреи изобрели ГУЛАГ. И сионист Солженицын. Настоящая его фамилия Солженицер, он сын крупного землевладельца, его отец, чтобы получить доступ к русским землям, принял православие. Выкрест. Как и отец Троцкого. А Солженицер написал "ГУЛАГ" (скачать "Архипелаг ГУЛАГ"), чтобы спутать карты, чтобы обвинить Сталина в преступлениях, которые он не совершал.

— Значит, он нарочито пробрался в лагерь, чтобы изнутри дать материал? — съязвил я. Иронии моей никто не понял, и я добавил: — Значит, он, рискуя жизнью, по доброй воле стал заключенным и оттуда повел свой убийственный репортаж.

— Конечно, — ответил генерал. — Ничего не могу сказать. Это бесстрашный и предприимчивый народец. Да и ничем не рисковал этот мерзавец. Он же не был в настоящих лагерях. Он был, если хотите, даже не в заключении, а в спецлагере, как Туполев, Королев и многие другие известные конструкторы! И Сталин знал об этих лагерях, он их специально ввел, чтобы спасти нашу техническую интеллигенцию.

— У вас есть доказательства? — спросил я.

— Есть у него все, — кивнул своей челюстью Никулин.

— Тут доказательства налицо, — ответил генерал. — Солженицын нигде не раскрывает карт, не говорит о главном. А главное — вот оно. Создателями лагерей были два человека. Один — основной кадр — Френкель, начальник всего ГУЛага. Другой — Ягода, матерый сионист, начальник ОГПУ, который убил Менжинского, Куйбышева, Кирова. Третьей фигурой был Берман — начальник строительства Беломорканала, описанного, в частности, сионистами как место зловещего истребления героев. И, наконец, четвертая фигура — это Каган, начальник строительства железной дороги Котлас-Воркута. (И тут генерал неправ. Эти факты в "Архипелаге ГУЛАГ" имеются). Все эти люди были завязаны Троцким в один узел, и у них была цель — уничтожить коммунистов изнутри.

— Тогда зачем же они стали истреблять евреев: Каменева, Зиновьева, Сокольникова, Дробниса, Лившица, Богуславского, Радека и сотни других?

— А вот тут как раз и состоит диалектика. Названные вами персонажи, — отвечал генерал, — действительно сионисты-провокаторы, и их разоблачил Сталин. В этом и состоит его гениальность. Он имел особое чутье на врага. Один раз глянет на физиономию и сразу скажет, враг или не враг. Известные процессы тридцатых годов — это ответ красного террора на сионистский заговор. Это была смертельная схватка умов. С одной стороны, Сталин, а с другой — все сионисты во главе с Троцким. Сионисты использовали ситуацию на местах и через своих людей устраивали массовые репрессии, чтобы обескровить социализм. У них был сговор с Гитлером. Отсюда и одинаковые способы расправы с коммунистами: гетто, концлагеря, пытки. А Сталин делал прямо противоположное тому, чем занимались фашисты и сионисты. Он спасал людей. Выгораживал невинно пострадавших. Устраивал жизнь детей репрессированных. Пример тому — Зоя Космодемьянская. Ее родители пострадали, а она — героиня. И так везде.

— Очевидно, он не успел всех спасти, — сказал я.

— Вот именно, — ткнул в мою сторону вилкой генерал. — Я приведу еще доказательства великой гуманности Сталина. Я захватил с собой некоторые документы, которые сейчас под грифом большой секретности прячут от народа. Признаюсь, эти документы выкрали близкие мне люди. Вопрос "Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков" специально разбирался 11, 14, 18, 20 января 1938 года на Пленуме ЦК ВКП (б). Говорилось: ЦК КП(б) Азербайджана на одном заседании 5 ноября 1937 года механически подтвердил исключение 69 человек; Новосибирский обком 28 ноября механически подтвердил решения райкомов ВКП (б) об исключении из партии 72 человек; в Орджоникидзевской краевой партийной организации партколлегия КПК при ЦК ВКП (б) отметила, как неправильные и совершенно необоснованные, решения об исключении из партии 101 коммуниста из 160 человек, подавших апелляции; по Новосибирской партийной организации таким же образом пришлось отменить 51 решение из 80; по Ростовской парторганизации отменены 43 решения из 66; по Сталинградской парторганизации — 58 из 103; по Саратовской — 80 из 134; по Курской парторганизации — 56 из 92; по Винницкой — 164 из 337 и так далее.

Во многих районах Харьковской области под видом "бдительности" имеют место многочисленные акты незаконного увольнения с работы и отказа в предоставлении работы исключенным из партии и беспартийным работникам. В Змиевском районе в октябре и ноябре 1937 года беспричинно сняты с работы 36 учителей и намечено к увольнению еще 42.

Во многих районах Куйбышевской области исключено из партии большое количество коммунистов с мотивировкой, что они являются врагами народа. Между тем органы НКВД не находят никаких оснований для ареста этих исключенных из партии. Например, Больше-Черниговский райком ВКП (б) исключил из партии и объявил врагами народа 50 человек из общего количества 210 коммунистов, состоящих в районной парторганизации, в то время как в отношении 43 из этих исключенных органы НКВД не нашли никаких оснований для ареста.

Пленум ЦК ВКП (б) подчеркивал, что все эти и подобные факты имеют распространение в парторганизациях прежде всего потому, что среди коммунистов существуют, еще не вскрыты и не разоблачены отдельные коммунисты-карьеристы.

Известно даже немало фактов, когда замаскированные враги народа, вредители-двурушники в провокационных целях организуют подачу клеветнических заявлений на членов партии и под видом "развертывания бдительности" добиваются исключения из рядов ВКП (б) честных и преданных коммунистов, отводя тем самым от себя удар и сохраняя себя в рядах партии.

Разоблаченный враг народа, бывший заведующий ОРПО Ростовского обкома ВКП (б) Шацкий и его сообщники, пользуясь политической близорукостью руководителей Ростовского обкома ВКП (б), исключали из партии честных коммунистов, выносили заведомо неправильные взыскания работникам, всячески озлобляли коммунистов, делая в то же время все возможное, чтобы сохранить в партии свои контрреволюционные кадры".

— Вот, а ты говоришь, — обратился ко мне Никулин. — Твой Никольский уж точно оттуда подослан. И Лапшин с ним заодно. Я видел у него валютные рубли. Откуда у него валюта?

— Это один доллар у него, ему подарил американский ученый.

— Знаем мы эти подарки. Мне и тебе никто ничего подобного не подарит.

— Я вам приведу и еще некоторые доказательства, — между тем говорил генерал, вытаскивая из сумки две книжечки. — Это стенографические отчеты о судебных процессах над троцкистами. Если суммировать, то суть троцкизма состоит в следующем: в области внешней политики — союз с фашистами Германии и Японии для приближения войны с Советским Союзом, территориальное расчленение Советского Союза с отдачей Украины немцам, а Приморья — японцам, подготовка военного поражения Советского Союза в случае нападения на него враждебных государств и, как средство достижения этих задач, — вредительство, диверсия, индивидуальный террор против руководителей советской власти, шпионаж в пользу японо-немецких военных сил — такова развернутая Пятаковым, Радеком и Сокольниковым политическая платформа троцкизма.

В области внутренней политики: свертывание коллективизации, то есть развитие колхозов и совхозов только там, где есть достаточная материальная база и есть согласие крестьян объединиться. Вместо коллективизации Троцкий еще в двадцать пятом году выдвинул идею развития фермерских хозяйств, то есть фактически укрепление кулачества как класса. Заметьте, не полную ликвидацию, а поощрение капиталистических элементов в селе. Далее. Широкое развитие кооперации, узкий хозяйственный расчет на промьшшенньгх предприятиях, говоря сегодняшним языком, арендные подряды, договорные формы взаимодействия, частное предпринимательство, создание кооперативных предприятий, концессии и широкие связи с зарубежным капиталом…

— Простите, — перебил я генерала, — что касается внешней политики, то это полный бред, и это уже доказано историей, а вот внутренняя политика, предлагаемая троцкистами, совпадает полностью с тем направлением, которое разрабатывает наше общество сегодня, — и кооперацию, и фермерские хозяйства, и концессии, и арендные формы труда…

— Что и требовалось доказать! — захлопал в ладоши генерал.

— Наконец-то дошло, — захохотал Никулин.

— Что дошло? — удивился я.

— А то, что сегодня настоящий троцкизм внедряется повсюду, — шепотом сказал Никулин.

— Что же делать? — спросил я наивно.

— Бороться надо. Бороться и еще раз бороться, — сказал твердо Никулин. — Россия велика. Ой-ой, как велика. А ее умом-то не понять и аршином не измерить…

— У нас есть силы, чтобы спасти отечество, — сказал твердо генерал. — Конечно же, мы многое упустили, но шансы еще есть…

— Но вы же грузин, — почему-то выпалил я. Но Микадзе понял.

— Таковым себя не чувствую. Сумел, как и Сталин, преодолеть национальную ограниченность. Мы создали новый тип советского человека. И здесь я полностью согласен с Барбюсом: Сталин и есть первооснова этого нового человека, образец, как хотите это называйте. Но он не сбрасывал со счетов и национальный момент. Он и здесь вычленил главное звено — русское начало.

Помните: "Я подымаю первый тост за великий русский народ"? Это гениальный ход, гениальное вычленение главного звена. Именно поэтому сегодняшние россияне приняли Сталина как своего. Он для них не был грузином. Он был зодчим. Гением.

— А вы заметили, что сейчас даже водители "МАЗов" и чистильщики обуви убрали портреты вождя всех народов… — снова, должно быть, невпопад сказал я.

— Что ж, длительная пропаганда подействовала, — сказал с горечью генерал. — Народ не знает всей правды. Народу подсунули ложь, и он изменил свое мнение о вожде, которого убили как раз в годы уже намеченных грандиозных преобразований в стране…

— Что вы имеете в виду?

— А то, что вы сейчас бьетесь с одной паршивенькой колонийкой, а у Сталина был уже готовый план всю страну превратить в образцовую колонию, восемьдесят заводов уже были переведены на изготовление колючей проволоки, впервые в мире намечено было создать миллион двести подземных колоний — о, это необыкновенный замысел! О нем надо либо подробно, либо вообще не говорить…

— А что, Сталина действительно убили? — это Никулин спросил. — Расскажите хотя бы вкратце.

— Тут тоже кратко нельзя. Я располагаю серьезными документами о смерти Сталина, которые мне передал его сын Василий.

— Расскажите, — взмолился Никулин, и я поддержал его просьбу.

— Хорошо, — ответил генерал. — Только давайте сначала попаримся…

Я точно помню: когда мы вошли в парилку, погас свет. И в это время ко мне прикоснулось что-то огромное и волосатое. Я еще подумал: "Не должно быть здесь зверей, температура как-никак под сто двадцать градусов, ни один волк или медведь не вынесет такой жары". А животное — это уж точно было животное — Дохнуло в мою сторону таким густым и горячим перегаром, что я едва не потерял сознание. Снова могу свидетельствовать на любом суде, что это был именно перегретый перегар, так как я тогда подумал, что только перегретый перегар может отдавать таким зловонием, я еще и засмеялся: никогда в жизни не мог предположить, что перегар можно подогревать. А животное между тем стало шарить по полкам, и генерал нас успокоил:

— Это Василий Сталин пришел. Вы не хвылюйтесь, падлы, — Здесь Микадзе почему-то заговорил голосом Багамюка. — Он не станет вам рвать кадыки. Кстати, он и начнет рассказ…

— Ну что ж, слушайте и не перебивайте, — начал свой рассказ Василий. — Операция "Убийство вождя" длилась сто сорок три дня. Как вам известно, самыми близкими людьми, не отходящими от Сталина ни на работе, ни дома, были его секретарь Поскребышев и начальник личной охраны генерал-лейтенант Власик. У аккуратиста Поскребышева, который за двадцать лет службы со Сталиным не имел никаких замечаний по проходящим через него делам, вдруг пропадает важный секретный документ. Его, естественно, снимают, Власика тоже сумели убрать, и Сталин остается в какой-то пустоте, именно в период этих ста сорока трех дней. Кроме того, Хрущев добился размолвки Сталина с Молотовым, и Вячеслав Михайлович, который был наиболее частым посетителем Иосифа Виссарионовича, перестал бывать у него. Это важный момент, ибо Сталин наверняка своим преемником назвал бы Молотова.

В сложнейших условиях, когда у Сталина на Кунцевской даче, где он фактически жил, не было ни детей, ни Молотова, ни Поскребышева, ни Власика, самыми последними посетителями 28 февраля 1953 года были Хрущев, Микоян, Маленков, Берия и Булганин. Они собрались, как обычно, после работы, решали служебные вопросы за обеденным столом, разошлись поздно ночью.

На следующий день, в воскресенье первого марта, между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью часами Хрущев, Микоян, Маленков, Берия и Булганин снова собрались на Кунцевской даче по тревожному звонку офицеров личной охраны, которые рассказали следующее. Сталин не позже одиннадцати часов всегда вызывал одного из них и просил чай, но так как сегодня он никого не вызвал, послали Валентину Васильевну Истомину, преданнейшего человека, служившего в семье Сталина более восемнадцати лет, которая сообщила, что Сталин лежит на полу, — "он, очевидно, упал с дивана большой комнаты, где обычно спал. Мы подняли Сталина и переложили на диван малой комнаты".

По предложению Хрущева больного решили не беспокоить и уехали, не вызвав ни врача, ни кого-либо из детей, не поинтересовавшись, что же с человеком случилось.

Второй тревожный сигнал охрана Сталина подает в ночь с 1 на 2 марта. Собралась та же группа, и снова Валентина Васильевна заходит и докладывает, что Сталин спит глубоким, но каким-то необычным и ненормальным сном.

Опять разъехались, и только тогда, когда сообщили Ворошилову и Кагановичу обо всем случившемся, по их предложению были вызваны врачи, которые фактически уже неживого Сталина перенесли снова в большую комнату, раздели и начали свою бесполезную суету над обреченным человеком.

Итак, первая врачебная помощь, вернее, уже беспомощность началась рано утром 2 марта, а упал Сталин с постели в ночь с 28 февраля на 1 марта; так в течение целых суток ему не была оказана помощь… Или не дали оказать эту помощь; Хрущев нашел предлог: "не беспокоить", "не трогать".

Утром второго марта меня, Василия Сталина, генерал-лейтенанта авиации, вызвали на Кунцевскую дачу из академии Генерального штаба, где я учился, а мою сестру Светлану — из аспирантуры Академии общественных наук. Я сразу сказал сестре: "Они убили отца". Она стала меня успокаивать. Я кричал, говорил, что так это дело не оставлю. Тогда ко мне подошли Микоян и Хрущев. Они оправдывались, говорили, что сделали и сделают все, что в их силах. Когда они это сказали, я не сдержался: как же вы так все сделали, что отцу в течение суток не была оказана самая элементарная помощь?! Вы убрали всех близких ему людей. Вы были у него последними 28 февраля и прибыли первыми на следующий день. Вы знали, что он упал с дивана и лежал на полу, и вы не только не приняли элементарных мер, а велели всем удалиться и не беспокоить отца. Вы уехали, не сообщив никому о тяжелейшем состоянии Генерального Секретаря.

Они молчали. На них было противно смотреть. Светлана плакала и просила меня прекратить браниться. Да, я сразу понял: отца отравили именно вечером 28 февраля…

Когда были сказаны эти слова, в бане произошло что-то непонятное. Микадзе ненароком столкнул Никулина на горячие булыжники. Геннадий Никандрович, как он сам потом мне рассказывал, чтобы как-то уберечься от ожога, ухватился рукой за что-то волосатое — и тогда раздался вопль, будто кричал не один человек, а по крайней мере стая волков, и вопль этот кто-то поддержал в предбаннике, а может быть, и в бассейне. Я забился в угол, закрыв лицо простыней, полагая, что сейчас начнется какое-нибудь вырывание кадыков. Но я ошибся: все стихло. Стало спокойно, как в доброй, хорошо натопленной баньке. Пахло жаром, раскаленным камнем и нагретым мокрым березовым листом. Спокойный голос Микадзе продолжал рассказ:

— Следствие по "делу врачей" вскрыло приемы отравления ядопрепаратами замедленного действия под предлогом лечения и профилактики пациентов. С осложнением заболевания открылись более частые контакты с врачами-отравителями, что делало процесс усугубления болезни управляемым.

Систему вводимых отравлений достаточно было дополнить самой малой дозой интинирующего, быстро улетучивающегося вещества, помещенного между листами бумаги, чтобы вызвать смертельный исход. Также достаточно было притронуться к любой посуде, чтобы ввести в дело биохимический препарат мгновенного или замедленного отключения функции мозга или других органов. Средства и возможности скрытого отравления стали безграничны, тогда как вскрытие и их выявление было делом затруднительным.

Поэтому гибель Сталина могла быть вызвана препаратами, содержавшимися в тех самых бумагах, которые докладывались ему поздно вечером 28 февраля, они были доставлены Сталину сотрудницей ЦК, сопровождавшей обычно Хрущева. Позже и Светлана и Василий приметили ее у постели отца. Возможно, яд находился в посуде. Именно так об убийстве отца рассказывал и Василий Сталин. Конечно, эта версия не может являться бесспорной, но и не может быть отброшена.

Остальные многочисленные версии убийства Сталина — а их приблизительно тринадцать, начиная от эренбурговской и кончая липовой книгой "Хрущев вспоминает", — не заслуживают внимания.

Наиболее достоверный свидетель Василий Иосифович Сталин утверждал, что отца убили. Предварительное "залечивание" Сталина было "делом врачей", а завершение убийства осуществлено Хрущевым и Микояном. Его настойчивые требования расследовать убийство Сталина с акцентом на врачей, Хрущева и Микояна, предать широкой гласности все детали убийства, эксгумировать тело, его стремление добиться достоверного вскрытия с актом о насильственной смерти — все это привело через пятьдесят три дня к аресту В. И. Сталина.

В течение пятидесяти трех дней его предупреждали родственники, друзья, чиновники, а Василий Иосифович не только требовал правды, но и сам занимался расследованием.

Министр обороны Булганин успокаивал его, предлагал работу в любом округе. Он отказался оставить Москву и был уволен из рядов армии. Особое беспокойство выражал Хрущев. 28 апреля 1953 года В. И. Сталин был арестован, судим и получил восемь лет тюремного заключения. Страшная болезнь — цирроз печени — развилась зимой 1954 года, и Василия перевели в тюремный госпиталь. Хрущев через сестру Светлану предложил Василию лечение, свободу, все блага, а он снова настаивал на расследовании. В результате оказался во Владимирской тюрьме. В январе 1960 года тяжелобольного Василия временно выпустили из тюрьмы. Хрущев имел с ним беседу, после чего Василий пробыл на свободе до апреля и затем снова был посажен в Лефортовскую тюрьму. Теперь уже до весны 1961 года.

Когда больной циррозом печени в течение почти восьми лет тюрьмы В. И. Сталин превратился в полутруп, Хрущев его выпустил, восстановил в звании, но сослал в Казань, где он 19 марта 1962 года умер…

Снова в предбаннике раздался вопль, и я почувствовал, как заерзало волосатое Нечто. В предбаннике раздался стон, и голос Василия пояснил:

— Это душа отца плачет. Каждый такой вопль несет смерть миллионам людей. Но сидящие здесь могут чувствовать себя, как чувствовали его постоянные друзья на Кунцевской даче… — И он запел, довольно фальшиво: — "И были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая и звонкий соловей…"

— А были свидетели его отравления? — спросил я, но меня перебил знакомый голос:

— Амба, атас! — это Багамюк явился с крохотным фонариком. — Хватит луну крутить! Значит, бабай дал дубаря на флет-хате?! Заземлили? А скачок залепили? Нет? Добрый зехер.

— Подождите, гражданин Багамюк, — сказал Микадзе. — Пусть свидетель скажет.

— Что я могу сказать? — заплакал Сталин. — Я был пьян как свинья, но за событиями следил. Ко мне то и дело приходила Светка. Отец давал дубаря, а мы трое суток наблюдали бестолковую суету Хруща, Берии и Микояна. Мы видели, как заседали часами наспех созданные советы медицинских светил. Мои подозрения совпали с подозрениями Светланы. Среди медицинских светил Светка приметила молодую в белом халате, которая вела себя как последняя курва. Она ее видела где-то и раньше, а вот вспомнить не могла. Но точно знала, что видела ее не в медицинской сфере. Обратила она внимание и на то, что эта молодая женщина вольно разговаривала со всеми учеными и с самим Хрущевым. С какой бы стати молодой малоизвестной биксе выходить на такой уровень? Эта вобла и ее странное поведение были зафиксированы мировой прессой. Полагаю, что это была одна из соучастниц преступления.

Я подошел к Берии и сказал ему о подозрительной даме, он тут же дал указание проверить ее, но я так и не узнал потом, какие сведения о ней получил Берия, он стал избегать меня под разными предлогами.

А отец между тем умирал. Страшно было смотреть на ужасную агонию великого человека, на то, как мужественно он расставался с жизнью. Он старался улыбаться. Я однажды подошел к нему, а он подмигнул мне и показал кивком головы на часы: "Скоро, мол, минуты мои сочтены". Светлана права, когда утверждает, что отец умирал странно. Это была смерть-прощание. Смерть-драма. Все рядом с ним казались пигмеями, и он смеялся над своими тупыми, неуклюжими соратниками, будто говоря: "Каким же неслыханным дерьмом я себя окружил!"

В дверь между тем постучали, и в баньку вошел бывший посол Соединенных Штатов в Москве Гарриман. Он сказал:

— По вопросу смерти Сталина я беседовал с Хрущевым. С его разрешения моя беседа была опубликована в Нью-Йорке, а затем и во многих странах мира. Я писал: "Некоторые иностранные наблюдатели России намекали, что люди из окружения Сталина, боясь потерять свою собственную жизнь в связи с новым массовым террором, сами убили старика. В моей недавней продолжительной беседе с Хрущевым он рассказал свою версию о смерти Сталина.

Сталин, говорил Хрущев, стал в последние годы очень подозрительным, деспотичным и безжалостным. Он никому не верил, и никто из нас ему не верил. Однажды в субботу, ночью, он пригласил нас на обед к себе на дачу. Сталин был в хорошем настроении. Это был веселый вечер, и мы хорошо провели время. Потом мы поехали домой. По воскресеньям он обычно звонил нам, мы обсуждали дела, но в то воскресенье он не позвонил. Нас это поразило. В понедельник он не вернулся в город. В понедельник вечером звонит начальник его личной охраны и говорит, что Сталин болен. Все мы — Берия, Маленков, Булганин и я — немедленно отправились на дачу, чтобы увидеть его. Он уже потерял сознание. Одна рука и одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.

Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: "Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда".

В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.

— Позвольте, — сказал я. — А куда же подевались все?

— Тс-с, — поднес палец к губам генерал. — Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…

— У вас особая неприязнь к Хрущеву? — спросил я.

— Он во всем виноват. Он главный троцкист…

— Внедрившийся в партию, — подсказал я.

— Совершенно верно, — ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь. — Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…

Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.

 

24

Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.

Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.

Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:

— Что с тобой?

— А что? — спросил я.

— Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.

— Что-то с головой, — ответил я.

— Мой доклад о сталинизме готов, — сказал он. — Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.

— Другого такого случая не представится, — улыбнулся Лапшин.

— Да-да, разумеется, — ответил я. — Завтра послушаем тебя…

 

25

Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей — что же творится на белом свете?! — пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: "Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание". И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку — вздохи и ахи: "Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо — самый смак! Парная птица, только что убитая, — вот что нам нужно, а примороженная — это уже не то". Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания — все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? — спрашивал я. Получал разные ответы.

В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка — миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!

Такого рода бум всеобщ, как всеобщ циклон. Он периодически захватывает сердца людей разных стран, и избавиться от него никому не удавалось. Роллан устами своего героя, крестьянина Брюньона (заметьте, крестьянина!), восклицал: "Ну на кой черт мне эти гнусные рожи — Августы, Цезари, Клеопатры, Киры и Дарий — эти подонки и кровопийцы, стяжатели и садисты, эти исчадия ада, готовые предать родного отца, мать, сестер и братьев! И что так тянет народы непременно припасть к их зловонным дыханиям, подышать их отравленным воздухом, хоть на секунду попасть в их растленное бытие?!"

Что меня тянет в эту историю, когда мой короткий век уже исковеркан и осталось так мало жить, а кругом есть нечто непреходящее — это моя любовь, это дыхание моего удивительного существа, моей Любы, которой я ничего хорошего не сделал и, кроме беды, ей ничего, должно быть, не принесу. Это причудливое небо, которое я так люблю, слепящее у самого солнца, прохладное в ранние часы, когда утренние росы серебрятся на осенней траве, и закаты — розовые, голубые, кровавые и бледно-сиреневые, темно-бурые, на фоне которых сказочными чертогами возвышаются сосны, дубы и березы! А как я люблю все, что чарует душу в лесной тишине, на лугах, у реки, на полях, где так хочется сказать: "Вот это и есть самое лучшее в этом мире, а все остальное суррогаты".

История — это кровавая помойка злодеяний! Это тайная канцелярия доносов, расправ, пыток, конфискаций имущества, вынужденных признаний, казней, это скопище застенков разного образца, где истязают, приговаривая на разных языках, где пытают, пользуясь разными средствами, где молчат и умирают, кричат и умирают, плачут и умирают независимо от того, сделал ты признание под страхом следующих пыток или, пересилив свой страх, стоически промолчал.

Мои коллеги Лапшин, Никольский и Вселенский, мои несчастные знакомцы Раменский, Багамюк, Квакин, и новенькие — Сыропятов, Ивашечкин, Пугалкин, и их мучители Заруба, Орехов и Сидорчук — все кинулись в историю, все глубокомысленно решили: теперь-то раскрытое и развернутое обнаженное прошлое произнесет нам пророческие слова, покажет, как жить дальше. И создавалось впечатление, что этот совместный поиск столь разных людей будто бы и объединял, будто бы и подвигал к обретению истины, заполнял какой-то всегда существовавший вакуум. Мы, подобно многим людям, оказавшимся в вихре этого исторического циклона, кинулись в импровизированное лицедейство, сочиняли сценарии, разыгрывали спектакли, напропалую эксплуатируя материалы следствий, процессов, отбирая, казалось бы, совершенно необычные и такие правдоподобные, такие близкие по духу и по всему настрою сюжеты. Скажем, сюжет, в котором следователь на знаменитом процессе троцкистского блока обнаружил в заднем кармане брюк подследственного Рейнгольца, замечательного революционера, отважного человека, молитву. Дотошный следователь на этом факте заострил внимание, обнародовал эту деталь, чтобы безбожный мир хохотал и издевался над приговоренным: "Молитву зашил, а ведь партейный…"

"На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. В Твою руку предаю дух мой… Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои иссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый, я — как сосуд разбитый. Ибо слышу злоречие многих; отовсюду ужас, когда они сговариваются против меня, умышляют исторгнуть душу мою. А я на Тебя, Господи, уповаю; я говорю: Ты — мой Бог. В Твоей руке дни мои; избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих. Яви светлое лицо Твое рабу Твоему, спаси меня милостию Твоею".

Бывший депутат Ивашечкин читал эти слова в Зоне, и тихо было в колонийском клубе, точно вырвался из общей груди безмолвный стон, вырвался и ушел в Вечность, где всегда высшая справедливость, где добрые Боги, где исполнительные и всеведающие Ангелы и Херувимы.

 

26

Никольский вышел на трибуну.

Я сидел рядом с Розой. Наше заседание было открытым. Пришло много народу. Роза явно любовалась мужем. Никольский отрастил волосы и чем-то походил на философа Владимира Соловьева. Кстати, мне кажется, Никольский подражал ему. А может быть, не ему, а какому-нибудь святому — Петру или Марку.

— Пророк, — сказал я Розе.

— Вылитый, — улыбнулась она. — И хипповый.

Никольский был одет в джинсовый костюм. Ворот рубахи был расстегнут, точно он подчеркивал: я свободен, и выше моей свободы ничего в этом мире нет. И говорил так, точно уже обрел свободу и успел поставить себе в услужение не только таких, как я, но и повыше, того же Марка или апостола Петра.

— При всех своих противоречиях и разногласиях, — рассказывал Никольский, — троцкизм и ленинизм — это одно ядро с двумя противоположностями. И этому ядру противостоял меньшевизм^ Если говорить о вырождении партии, то надо непременно сказать об изначальном вырождении большевизма, который на разные лады обосновали сначала Ленин и Троцкий, а затем Зиновьев, Каменев, Сталин, Бухарин и другие.

— У вас есть доказательства? — спросил я. У меня внутри все похолодело, когда Никольский так в лоб сформулировал свою концепцию.

— Да, есть доказательства, — ответил Никольский, развертывая свою огромную тетрадь, на которой было большими буквами написано: "Амбарная книга Уроков Октября".

— Уроки Октября надо бы взять в кавычки, — пошутил Лапшин.

— Никак нет, — ответил Никольский. — В данном случае я имею в виду отнюдь не труд Троцкого, а целую полифонию Октябрьских событий в их развитии. Итак, господа, слушайте, — начал свой рассказ Никольский. — Я прочел записки вашего генерала, яростного антисемита, который все объясняет развитием сионизма. Могу не без гордости сказать, что многие талантливые евреи и по вопросам коммунистического движения внесли небывалый вклад в социальные движения. Мы в свое время не только заклеймили этот ценнейший исторический вклад, но и постарались его Уничтожить, похоронить. Я начал свои раскопки с анализа некоторых работ и воззрений одного из вождей партии меньшевиков Федора Дана…

— Это тот, который Либердан? — улыбаясь, спросил Лапшин.

— Именно он, — ответил Никольский. — Так вот, 25 февраля 1924 года Дан выступил с докладом на тему о кризисе большевистской диктатуры. Доклад был прочитан в Берлине на одном эмигрантском собрании. Председательствовал на этом сборище другой вождь меньшевистской партии, Абрамович. Вот как обрисовали ситуацию в России русские меньшевики. Октябрьская революция была продолжением и завершением февральской революции. Заметьте, они не называют революцию Октябрьским переворотом, а именно завершением февральской революции. Массы свергли царизм во имя земли, воли, мира. Февраль не смог разрешить эти основные задачи, его дело завершил Октябрь. Буржуазно-демократические цели революции были достигнуты. Тут большевикам надлежало бы поставить точку, но они попытались навязать стране коммунистические утопии. Против этих утопий еще весною 1918 года поднялось широкое народное восстание. Но это движение было прервано чехословацким восстанием, созданием белых фронтов. Массы снова перешли на сторону большевиков. Советский режим укреплялся. С окончанием войны массы повели борьбу с большевизмом и вынудили его к нэпу. Результатом нэпа явилось некоторое улучшение положения. Но в общем он обнаружил свою несостоятельность. Все дело в том, что экономическая уступка буржуазии не была дополнена политическими уступками. В результате — широкое недовольство растет среди рабочих, в армии и особенно среди крестьянства. Это недовольство и служит объективным свидетельством кризиса диктатуры.

— Прости меня, — перебил Никольского Лапшин. — Я хотел бы уточнить: насколько достоверны эти данные?

— Настолько достоверны, что я сознательно делаю перегиб в сторону недостоверности, — пошутил Никольский. — Я излагаю суть меньшевизма в трактовке большевиков, то есть по материалам советской прессы, поскольку, дорогие мои, у меня пока что нет доступа не только к архивам меньшевиков, но даже к тому, что они написали и издали на Западе.

— А меня заинтересовала эта вилка с политическими и экономическими уступками, — сказал я. — Это, пожалуй, принципиально. Большевики именно и напирали на тот факт, что они готовы сделать экономические, но ни в коем разе не политические уступки. Целью диктатуры пролетариата как раз и было додавить все остатки инакомыслящих, даже если они перешли на сторону советской власти, А что если бы…

— История не терпит этих "если бы".

Как же он это сказал! Нет, не гордо и важно, а скорее безапелляционно, законодательно. Вообще Никольский стал неузнаваемым, даже не внешне, хотя и раздобревшее лицо, с бородой и усами, красными, чуть капризными или презрительными губами, с большими, слегка навыкате черными глазами, выражало теперь спокойную уверенность в себе; он изменился внутренне, что-то даже диктаторское появилось в его голосе, он теперь выступал на многих собраниях и конференциях, был задействован в каких-то неформальных комитетах и даже был выдвинут кандидатом в депутаты. Я рядом с ним ощущал в себе некоторую безвластность и некоторую растерянность… Так я думал тогда, глядя на Никольского, который продолжал:

— История должна опираться на жесткие факты. И если они вас интересуют, будьте добры, слушайте, милостивые государи. Итак, уже на этом собрании Дану были заданы вопросы: "Где же выход? Как будут дальше развиваться события? Что делать?" На эти вопросы Дан ответил в эсеровской газете "Дни" так: "Большевизм должен быть сменен политическим правопорядком, но необходимо в борьбе учитывать реальную обстановку. Большевизм подготовил аппарат для бонапартистского переворота, он пропитывает армию, чиновничество, учащихся ненавистью к демократии, весь построен на слепом подчинении, отрицании самодеятельности; в среде новой и старой буржуазии он создал кадры бонапартистов, готовых разделить власть над трудящимися, и сегодня Россия еще не собрала сил, чтобы осуществить демократическую республику, она конечное, но не начальное звено грядущего процесса. Необходимо соглашение с революционными элементами, находящимися внутри РКП, и с революционно-крестьянскими группировками". Вот вам, кстати, ответ на вопрос, были ли действительные группировки в стране в двадцатых годах или их выдумывал Сталин. Да, были. И меньшевизм рассчитывал на свержение советского режима. На свержение диктатуры пролетариата. И это основной вопрос тогдашних противоречий, который, как вам известно, обострился и вылился в лозунге: "Кто кого?"

 

26

— На что же все-таки ориентировался меньшевизм в те годы? — спросил Лапшин.

— Скажу, — как-то поспешно ответил Никольский. — Основная политическая задача, писал Мартов в октябре 1922 года в программной статье "Наша платформа", может быть сформулирована как борьба всеми средствами организованного массового движения к нормальному режиму демократической республики. Демократия противопоставляется диктатуре. Мартов и Дан подчеркивают: когда меркнет ореол диктатуры, растет сияние демократизма. Коммунизму приходится на каждом шагу натыкаться на меньшевистские уклоны, бороться с ними. И тут возникает задача раскола. Дан еще в ноябре 1917 года, а именно 3 ноября, говорил на собрании объединенных меньшевистских фракций в Петрограде: "Наша задача — отделить большевизм от рабочего движения. В первые дни заговора была надежда, что он, то есть большевистский заговор, может быть ликвидирован военной силой. Но попытка оказалась неудачной… поэтому мы встали на почву соглашения. Соглашение невозможно без раскола в большевизме. Когда этим соглашением мы отвлечем от большевиков более здоровые элементы пролетарских масс, тогда создастся почва для подавления солдатчины, группирующейся вокруг Ленина и Троцкого" ("Рабочая газета", 5 ноября 1917 года). Итак, соглашение всегда мыслилось меньшевиками как средство откола от большевизма тех или иных групп. Для чего? Раскол большевизма всегда мыслился меньшевиками как средство ликвидации диктатуры. Отсюда положительное отношение меньшевиков ко всякой оппозиции внутри РКП. Меньшевики выражали надежду, что внутри РКП назреют еще более здоровые и прогрессивные группировки, в результате чего большевизм развалится. Они прямо говорили, что такие группы, как группа Сапронова, Бубнова, Осинского или группа Зиновьева, могут противостоять группам Троцкого, Дзержинского, Сталина. Они прогнозировали развитие различных уклонов и перегруппировок. "Социалистический вестник" писал в связи с этим: "Произойдет, надо надеяться, еще не одна перегруппировка сил внутри начавшей разлагаться ВКП. Чем шире и глубже будут становиться слои, осознавшие бесплодность и гибельность нынешней военно-бюрократической, террористической диктатуры, тем вернее народится в жестокой борьбе со старым новая, более прогрессивная сила, с которой, быть может, будет и по пути социалистически-марксистскому пролетариату, руководимому нашей партией" ("Соц. вестник", 16 февраля 1921 года). В 1923 году Дан определил болезнь Ленина как смертельную болезнь режима: "Острота противоречий, созревших под крышей большевистского режима, достигла уже той степени, когда лишь инерция исторически омертвевшей традиции, воплощенной в личности "вождя", поддерживает неустойчивое равновесие и мешает взрыву антагонизмов. Когда Ленина не станет, коммунистические пауки, заключенные в кремлевской банке, пожрут друг друга. А пока пауки будут пожирать друг друга, я привлеку на свою сторону социалистов и революционных демократов из РКП. Вместе с Лениным исчезнет ненавистная диктатура и воцарится демократия. Смерть великого пролетарского вождя явится фактом прогрессивного порядка".

— Какова же платформа меньшевиков, на кого они рассчитывали внутри партии большевиков? Как они относились к внутрипартийным разногласиям? Вообще, на какой основе возникали уклоны, фракции в нашей стране? — Лапшин поставил эти вопросы и добавил: — Мы сумеем прояснить противоречия тех лет, если дадим мало-мальски правильные ответы. Ведь сейчас поговаривают, что никаких уклонов, никаких фракций и платформ не было, что партия была единой, а многочисленные внутрипартийные дискуссии характеризовали ее демократическое устройство.

— Вот эти многочисленные дискуссии и были формой создания различных групп и фракций. "Соц. вестник" 24 апреля 1923 года писал, что борьба платформ и фракций накануне и во время партийного съезда отражает первые шаги процесса образования в недрах "единой сплоченности" РКП различных классовых идеологий. В этих идеологиях отражаются с поразительной ясностью потребности и запросы сегодняшнего дня. В них отливаются те требования, которые хозяйственный процесс ставил правящей партии. Какие это именно потребности и запросы? Меньшевистский орган отвечает — ликвидация диктатуры пролетариата. Хозяйственное развитие страны повелительно требует правового строя. В таком строе заинтересованы все классы населения. Их идеология проникает в ряды РКП; возникает вопрос, какая фракция и в какой мере отражает в большей степени эти потребности и запросы? "Соц. вестник" отвечает: "Слабость и трусость мысли, отличающая все новейшие фракции коммунизма, мешает "хозяйственникам" додумать свою мысль до конца. Эта мысль означает не что иное, как ликвидацию диктатуры и установление хотя бы некоторой законности". Что понимается под этим? Меньшевистский орган отмечает, что, как ни ублюдочны различные платформы и фракции, они все-таки выражают некоторые требования живых элементов в самом большевизме, а именно: эмансипация от РКП, свобода от партийных приказов, каждодневных директив, монопольных прав партбилета, бессмысленных окриков, невежественных контролеров, никчемных назначенцев. От этого еще очень-очень далеко до демократии. Но в этом и заключена ликвидация диктатуры, то есть режима, стоящего выше законности и конституционных норм. Ликвидация диктатуры — не демократия, но первый шаг к ней. Подводя итоги XII съезда партии, "Соц. вестник" подчеркивал наличие в РКП внутреннего меньшевизма.

— И что представлял собой этот внутренний меньшевизм? — спросил Лапшин.

— Организационно он представлял собой разрозненные группы пауков в кремлевской банке, как выразился Дан, пауков, нацеленных на пожирание друг друга, а не на создание позитивных программ. Они заняты тем, что доказывают друг другу свое первенство в Октябрьском перевороте, стараются оттеснить друг друга от власти, претендуют на место первых теоретиков, первых военачальников, первых учеников Ленина. И сходятся только в одном: в защите своего неправого дела неправыми средствами, в терроре против народа, в оголтелой пропаганде военного коммунизма. По существу, ни одна из оппозиций не отрицает самого главного — диктатуры пролетариата, которая, по сути, вырождается в диктатуру бонапартистского толка, в диктатуру одной группы, насадившей на местах себе подобные группы. Диктатура есть ориентация на беззаконие, есть такая ориентация, когда закон и право подменяются интуитивным классовым чутьем, которое всегда, по мнению большевиков, подсказывает правильно, кого надо стрелять в первую очередь, а кого во вторую, в третью, четвертую и так далее. Разумеется, выживет и окажется наверху та группа, которая в большей мере обладает беспощадностью, расчетливостью, грубой силой. Налицо закономерность: чем невежественнее группа, тем она сильнее. И напротив, чем больше в группах рассуждают о высоких материях, тем больше внутренних противоречий раздирает этих кажущихся единомышленников. Сам факт, что все группы, отмечают меньшевики, тяготеют к диктатуре и к военному коммунизму, накладывает на них печать экономической реакционности и обреченности. Именно поэтому в первую очередь обречены Троцкий и его единомышленники. Внешне создается впечатление, будто Троцкий обладает огромной властью и силой, а если взглянуть изнутри, то эта сила, противостоящая массам, гнилая, поскольку она человеконенавистна, поскольку она опять же бонапартистская по сути. Беспощадная классовая борьба, беспощадный террор, создание мощного военно-бюрократического аппарата, сильная диктатура, во главе которой будет он, Троцкий, великий человек, низведение всех до уровня объектов, средств, винтиков в созданной им машине — вот идеал Троцкого. Не случайно Ленин еще во время профдискуссии говорил, что у товарища Троцкого и на армию и на профсоюзы одинаковая, аппаратная точка зрения, а метод — переадминистрирование. Главное, по мнению Троцкого, наполнить каждого рабочего, каждого члена профсоюза и каждого красноармейца классовым сознанием, а не расплывчатыми нравственными критериями. Всякие рассуждения о совести, чести, моральных принципах есть химеры. Надо поменьше философствовать, поменьше отвлеченного коммунистического доктринерства и побольше боевой готовности, — учит Троцкий. На одном из совещаний политработников армии и флота Троцкий сказал: "У Маркса один уровень сознательности, а у пензенского крестьянина — другой".

— Тут вы не совсем правы, — перебил Никольского Лапшин. — Троцкий имел большое влияние на многие группы, и за ним шли.

— За Наполеоном тоже шли, — ответил мрачно Никольский. — А все равно Наполеон проиграл, потому что открыто называл пушечным мясом не только народ, но и своих сообщников. Кстати, Троцкого в армии прозвали Красным Наполеоном. Таковым он был и после войны. Кризис диктатуры, о котором горланили меньшевики, был создан, если хотите, Троцким, Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и другими. А в 1921 году большинство большевиков пошли за Троцким. И Ленин 25 декабря 1921 года в докладе о профсоюзах пишет: "Декабрьский пленум ЦК был против нас. На пленуме ЦК в декабре большинство присоединилось к Троцкому и была проведена резолюция Троцкого и Бухарина… Мой оппонент утверждает словечко "перетягивание"… Троцкий сделал ошибку, что так сказал. Тут политически ясно, что такой подход вызовет раскол и свалит диктатуру пролетариата". Именно в этом, 1921 году Ленин пишет свою статью "Кризис партии". Он признается: "Надо иметь мужество смотреть прямо в лицо горькой истине. Партия больна. Партию треплет лихорадка. Весь вопрос в том, захватила ли болезнь только "лихорадящие верхи" или болезнью охвачен весь организм. И в последнем случае способен ли этот организм излечиться полностью и сделать повторение болезни невозможным или болезнь станет затяжной и опасной… До сих пор "главным" в борьбе был Троцкий. Теперь Бухарин далеко обогнал и совершенно затмил его… Они (Зиновьев и Троцкий) на деле выражают два течения одной и той же группы бывших милитаризаторов хозяйства! Если взять это всерьез, это — худший меньшевизм и эсеровщина.

Болезнью нашей партии, несомненно, постараются воспользоваться и капиталисты Антанты для нового нашествия и эсеры для устройства заговоров и восстаний".

Однако история распорядилась по-другому. Троцкий проиграл, и уже на Тринадцатом съезде партии большинство большевиков не поддержало платформу Троцкого. Потерпев поражение на съезде, Троцкий создает новую оппозицию. В своей книге "Моя жизнь" он описывает, как лихорадочно им готовился путч 7 ноября 1927 года, как сыпались в Москве и Ленинграде листовки Троцкого о "приходе нового руководства", как шли демонстранты с плакатами и призывами поставить во главе партии Троцкого и его сообщников. И вот тогда-то Сталин сделал решительный шаг — отдал распоряжение арестовать Зиновьева, Каменева, Радека, Мрачковского и других. Троцкого сослали в Алма-Ату. Когда Гитлер прочел книгу Троцкого "Моя жизнь", он воскликнул: "Блестяще! Меня эта книга многому научила". После провала ноябрьского путча заговорщики "порвали" с Троцким и добились восстановления в партии с разным испытательным сроком.

— Прости меня, — снова перебил Никольского Лапшин. — Ты, кажется, всех смешал в одну кучу. Все-таки у них же были различия. Больше того, Бухарин яростно боролся с троцкизмом.

— Не совсем так. Борьба между группировками была действительно яростной, но было много и общего. Бухарин в 1925 году издал довольно объемную книгу под названием "К вопросу о троцкизме". Эта книга, сборник статей Бухарина, считалась в двадцатые годы ценной не только потому, что критиковала троцкизм, но еще и потому, что ее можно было назвать работой "К вопросу о ленинизме". Точнее, в этой книге три стержневые линии: троцкизм, ленинизм и проблемы рабоче-крестьянского блока. Этой книгой Н. И. Бухарин как бы отвечал на те жгучие вопросы, которые вспыхнули в партийных дискуссиях двадцатых годов.

 

27

В выходные и праздничные дни ко мне подкрадываются непонятные состояния. Нет, не сумеречные. Я все методически точно выполняю: раскручиваюсь, как заданная программа. Но в эту программу будто на другой скорости заснято еще и нечто другое, что не охватывается сознанием. Это состояние контролируется лишь подкоркой, а в ней попробуй разберись! Сам черт ногу сломает. И мне она не подвластна, эта тайная канцелярия моей души. Мое сознание прислушивается к шороху этих тайн. Ждет их обнаружения. Побаивается встреч с ними. Но эти встречи неизбежны…

Итак, и в тот воскресный зимний день я делал все механически. Встал в седьмом часу утра. Включил висящую над головой лампочку (я сделал какое-то подобие бра: закрепил на патроне свернутый в рулончик кусок жести) и стал тихонько всматриваться: нет ли мышей. Их стало очень много. Они появились после наступления холодов. Мне говорили, что полевые мыши ринулись в дачные дома, где не было кошек. Я сначала швырял в них чем придется, а потом понял: бесполезно. Махнул рукой: божья тварь. Пусть живут. И они перестали меня бояться. Привыкли ко мне. И я к ним. Я даже иной раз их узнавал по цвету и по росту. Среди взрослых мышей был мышонок, этакий блондинчик, юркий и, должно быть, не лишенный чувства юмора: он дразнил меня, подкрадываясь к самому краю моей тахты и подзывая к себе свою подружку. Я бормотал: "Ну, ребятки, наигрались за ночь, а теперь марш по норам!"

Затем я шел кормить собаку. Лоск не торопился есть, он выскакивал во двор и в честь приобщения к моей особе делал два-три крута пробежки вокруг дома, валялся на снегу, отряхивался, а затем приступал к утренней трапезе. Я выносил помойное ведро, на тележке привозил воду из колонки, заливал чайник, рукомойник и бачок для хозяйственных нужд. После этого, если не надо было идти на работу, я садился у окошка, предварительно раздвинув занавески. Мне открывался вид на заснеженный лес, это, так сказать, дальний план, а на переднем плане был соседский домик с распахнутым чердачным окном, где жили кошки. Их было штук пять. Был рыжий огромный кот, который почему-то чаще всех чинно спускался по лестнице с чердачного окна. Я глядел на спускающегося кота и смеялся про себя, отмечая разницу между мною и котом: я бы спускался с лестницы непременно ногами вниз, а кот делал все наоборот. Он смело вышагивал головой вниз, ничуть не боясь опрокинуться. Затем чинно шел на помойку. Снег был глубокий, и кот проявлял осторожность. Он шел по забору, ловко ступая лапами по заостренным заборным планкам. Так он проходил метров десять, затем спрыгивал на ящик и оказывался у цели. Я однажды сделал попытку, с разрешения хозяев, забросить кота на свой чердак, где, как мне казалось, была уйма мышей. Но кот, должно быть, оскорбился и убежал, напоследок оглянувшись зло, точно говоря мне: "Я лучше на помойке буду промышлять, чем жрать твоих поганых мышей".

А мыши вконец обнаглели. Они, очевидно, играли за стенкой в чехарду, пели неприличные песни, орали благим матом, — одним словом, жизнь у них пошла по-настоящему застойная.

А потом эта благодать у них кончилась. Я вдруг стал различать жалобные мышиные стоны, писки, в этих стонах была мольба, была такая жалостная просительность, что я невольно стал раздумывать, что бы это такое могло случиться. Исчез напрочь мой старый знакомый — мышонок-блондин. Исчезли и старые, покладистые. Писки не умолкали. А потом картина прояснилась. Я отправился на чердак заливать воду и увидел там огромную крысу (сроду таких не видел): в зубах у нее был задавленный мышонок. Крыса не торопилась бежать с добычей. Она, должно быть, оценивала обстановку, и я не знал, что делать. В голове мелькнула мысль: крысы зимой ходят стаями. Знал я и другое. Крысы живут кланами, у них есть свои лидеры и свои изгои. Изгои выполняют грязную работу, подчиняются своим хозяевам, приносят им пищу. Абсолютная диктатура, и никаких намеков на демократию.

— И что же мы будем делать, дорогая? — обратился я к крысе, которую тут же решил назвать известным крысиным именем — Шушерой.

Шушера повела носом, не выпуская, однако, мышонка, и тихо скрылась за ящиками. Потом прошло несколько дней. Писки и стоны прекратились. Я подумал: "Зачем нужна кошка, когда можно завести одну крысу?" Примерно через неделю я, как всегда, утром включил мое жестяное бра и увидел на столе Шушеру. Она сидела ко мне спиной, и зад у нее был огромный, величиной с маленький арбуз. Она не торопилась бежать, — должно быть, яркий свет ее несколько ошеломил. Она развернулась не торопясь и бросила на меня, я так понял, весьма недружелюбный взгляд, будто не она у меня, а я у нее снимал это жилье.

— И что же мы будем делать? — спросил я совершенно спокойно.

— Очевидно, надо тебе примириться с моим пребыванием здесь, — ответствовала Шушера. — Я имею прямое отношение к тем делам, которые тебя беспокоят.

— Ты слишком плохо думаешь о тех людях, которые меня интересуют.

— Это не я так думаю. Это ты так думаешь.

— Не болтай. Лучше скажи, на кого ты работаешь?

— На английскую, японскую и португальскую разведки.

— И сколько тебе платят за это?

— Я на общественных началах шпионствую. Накоплю материал, а потом напишу книгу под названием "Сто писем к другу".

— Ты злая.

— Мы, крысы, отлучены от власти. Поэтому вынуждены создавать свои кланы и жить, не предавая друг друга.

— И сколько вас в клане?

— А вот этого никто никогда не узнает. У нас закон тайн. Я могу выдать первую и вторую тайны, но последующие девяносто восемь тайн останутся навсегда при нас.

— Ты кто? Русская, эстонка, еврейка?…

— У нас нет мастей. Раньше, после февральской революции, у нас национальный вопрос был в загоне, пока мы не съели всех своих националистов и шовинистов. Да, представь себе, сварили и съели. Это был последний в нашем мире акт каннибализма. С тех пор нет мастей, а есть общие паспорта, но без прописки. Любая крыса может отчалить в любую страну и область, без всяких дурацких виз и отметок.

— И часто отчаливает ваш брат?

— А какой смысл, если повсюду крысизм — одна вера и один правопорядок.

— А в каком чине ты пребываешь, Шушера?

— В переводе на ваш язык в чине старшины. Я в интендантских частях служу, потому и занимаюсь заготовкой продуктов.

— А где ваш главный?

— Этого даже я не знаю.

— Я сейчас впущу собаку, и от тебя и следа не останется.

— Какая чепуха! Собаки нас боятся.

Я впустил Лоска. Он залаял в пустое пространство: Шушеры нигде не было.

Лоск успокоился. Я разогрел суп, разлил в две миски, и мы приступили к трапезе. Суп был наваристый. От костей отделились довольно увесистые куски мяса. Я и мясо разделил поровну. Потом на газету я вывалил Лоску кости, и он с наслаждением приступил к десерту. Я обошел все углы. Шушеры нигде не было.

На следующий день я увидел ее у плиты. Она стащила кусок хлеба со стола. Мне это не понравилось. Я ей снова сказал:

— Мы так не договаривались, дорогая.

— Мало ли о чем мы не договаривались. Ты лучше посмотри в зеркало. На кого ты стал похож со своей подозрительностью! Бросай лучше свои темные делишки и переходи к нам. Я переговорю с нашим секретариатом, чтобы тебя зачислили в роту ученых. У нас тоже есть психологическая служба. Мы готовимся перерезать всех собак и кошек. Мы создаем фракции и кланы, чтобы затем их уничтожить. Надо периодически делать чистки в своих рядах. Чем больше чисток, тем здоровее группы и кланы. Так говорит наш вождь.

— Ты фашистка?

— Я крысистка. Крысизм — это самое передовое в мире учение, благодаря которому все особи на земле примут облик, приближающийся к крысиному. Мы создадим электрические лабиринты, пройдя через которые любое существо либо погибнет, либо превратится в существо, напоминающее крысу.

— У вас есть свои основоположники?

— А как же! — проговорила она голосом Никулина. — Без основоположников никак нельзя. Две вещи должны быть еще, кроме основоположников. Это знамя и вера. Крысизм — наше знамя, а вера основана на преданности вождю. Наш вождь живет на Ближней даче, а между тем все считают, что он стоит во главе войск. Он никогда и оружия не держал в руках. Его оружие — интеллект. Известно ли тебе, что мозг крысы — это принципиально новое явление в мироздании? Так что подумай о лабиринте. Он скоро будет готов, и первая партия будет запущена к весне.

Вот так моя подкорка измывалась над моим сознанием. И если бы я дал подкорке волю, то она непременно бы одела Шушеру в генеральский мундир, ибо в крысином голосе я точно улавливал интонации Микадзе. Да и кто, кроме него, мог говорить такие слова:

— Я знаю семью Сталина, дружил с Василием, едва не женился на Светлане Аллилуевой… А вас я сразу полюбил… Полюбил, когда узнал, сколько сил вы вложили в колонию дробь семнадцать — этот памятник нашему покойному вождю…

— Господь с вами, не вкладывал я никаких сил в этот памятник…

— Не скромничайте. В данном случае скромность не украшает. Я читал ваши теоретические разработки, да и с Зарубой встречался. А когда я вас увидел, то мои чувства сразу упрочились. Вы как две капли воды похожи на одного моего друга, расстрелянного по делу Берии. Он на открытом суде в Оперном театре, когда шел процесс Багирова, открыто заявил: "Нас расстреливали, мы расстреливали, но и вас всех расстреляют!" Скоро наступит этот час, поверьте мне, — сказал Микадзе доверительно, и я ощутил на своей щеке тонкие крысиные усики. Лицо Шушеры удлинилось, она продолжала, точно Микадзе и не было в комнате: — Попомните мои слова, о Берии еще будут написаны книги, исследования, монографии. Сталин дураков не держал. Берия — это личность. Выдающийся человек, ученый, исследователь, государственный деятель. Какие там Фуше! Фуше — пигмей в сравнении с ним! Но о нем потом. Сейчас на повестке дня в борьбе миров — операция "Сталин". Да, это самая гигантская идеологическая и военная операция, которая когда-либо проходила в мире. Она тщательно подготовлена сионистами и американским капиталом. Операция "Сталин" — это удар по коммунизму, по всему международному рабочему движению.

Генерал, поскольку наша беседа перенеслась в баню, не в какую-нибудь общую баню, а в настоящую финскую, выполненную из мрамора, с двумя бассейнами, креслами, трапезной, простым и циркулярным душем, — так вот, генерал встал и произнес передо мною речь, которая в общем сводилась к утверждению тезиса: операция "Сталин" — это самый крупный в истории политический шантаж, нацеленный на компрометацию мирового коммунистического движения.

Мы вышли из парной, и генерал, несмотря на свой возраст, плюхнулся в ледяной бассейн. Отфыркиваясь, он, держась за поручни, вышел из бассейна, но поскользнулся и упал. Я подбежал к нему, когда он уже лежал на полу. Это было какое-то странное падение. Он вовремя сгруппировался, и ему удалось избежать сильного удара об угол мраморного бассейна. Я усадил генерала в кресло. Он смотрел на меня стеклянными глазами и мужественно говорил:

— Это ерунда. Пустяки. А вот в операции "Сталин" нам предстоит победить. Иначе — смерть.

— Но позвольте, — сказал я. — Выходит, не было тридцать седьмого года? Не было преступлений? Не было массовых убийств, лагерей смерти, репрессий и надругательств над человеком, над народами?

— Запад боится того главного положительного, что дал нам 1937 год. Мы тогда разгромили "пятую колонну". Пятую колонну, организованную на нашей территории Троцким и Гитлером. Мы нанесли сокрушительный удар и по сионизму, и по фашизму. А кто все это организовал? Гениальный Сталин. И это признают все антисоветчики. Все сегодняшние антисоветские книги замыкаются на личности Сталина. Чего стоят одни заголовки: "Сталинская фракция", "Сталинский цезаризм", "Сталинские секретари", "Сталин указывает новых противников", "Личная власть Сталина", "Тайный советник вождя", "Ответственность Сталина", "Почему Сталину это удалось?", "Сталинизм", "Сталинские кадры", "Тезисы Сталина о государстве", "Столкновение между Лениным и Сталиным". А вы знаете, что на Западе сейчас существует целая наука, именуемая сталинологией? В тридцати научных центрах всесторонне изучаются проблемы экономики, управления и идеологии, гениально исследованные нашим вождем.

— Не знаю, — сказал я. — У меня нет информации. А откуда вы знаете об этом?

— Я побывал в сорока шести странах мира. Изучил этот вопрос досконально. Названные книги я не только прочитал, но и проработал.

— Дайте мне что-нибудь почитать, — наивно сказал я.

— У меня нет этих книжек, — нахмурился генерал. — Я сделал выписки на старогрузинском языке. Они лишь подтверждают мои мысли. Главной, ключевой темой этих книжек является тридцать седьмой год. Я должен вам сказать, что никто так не заботился о кадрах, как Сталин, и именно в эти великие тридцатые годы. Именно под его руководством, им собственноручно пишется ряд документов в 1936, 1937, 1938 годах. Вот, например, письмо от 24 июня 1936 года об ошибках при рассмотрении апелляций исключенных из партии во время проверки и обмена партийных документов. "Вопреки указаниям ЦК, — говорится в нем, — апелляции исключенных рассматриваются крайне медленно. Многие исключенные месяцами добиваются разбора поданных ими апелляций. Большое количество апелляций рассматривалось заочно, без всякой проверки заявлений апеллирующих…"

Нам сейчас надо во что бы то ни стало вернуться к сталинизму. Меня в этой связи очень заинтересовал маколлизм. Мне стали известны потрясающие факты о его колонии. — И тут генерал перешел на шепот: — Я слышал, что в его колонию направляются номенклатурные кадры. Если нам удастся соединить народные массы с истинными сталинистами, мы достигнем цели. В этом единстве — основа прочности нашего государства…

Генерал снова будто исчез, на его месте на задних лапках стояла отвратительная крыса. Живот у нее был совсем белый, точно она в муке вывалялась.

— Это известка, — пояснила крыса. — Она никакого отношения к сталинизму не имеет. Отбеливаться нужно другими средствами. Ты хоть газеты свежие читал сегодня?

— А что там? — спросил я, но крыса исчезла.

 

28

— А, Шушера пришла, — сказал я, проснувшись. В зубах у крысы были свежие газеты.

— Простите, я не Шушера, а Шушер, — был ответ. — Неужели не видно, что я мужчина, к тому же воин? Погоны у меня с генеральскими звездочками.

— Шушер так Шушер, — ответил я, пытаясь вырвать у гостя газеты.

— Я прошу ударение делать на первом слоге. Я вам не какой-нибудь француз. Я сибиряк. Чистых славянских кровей. Православие и народность, брат.

— А мне сказали как-то, что у вас нет мастей.

— В Греции все есть, так, по-моему, у вас говорят, — оскалил свои редкие зубки Шушер и добавил совсем тихо: — У нас есть один очень толковый крысин, работает по национальному вопросу. Пока что он стер все грани между городом и деревней, теперь мы шляемся где хотим, деревенские не отличаются от городских: везде со жратвою плохо, химией приходится давиться, отчего у крысят сплошное белокровие. — Шушер еще болтал что-то о предстоящем съезде, но я не слушал: стал просматривать газеты. Бог ты мой, что это?

Две полосы — и полный разгром нашего цикла статей про колонию 6515 дробь семнадцать. Статью подписали Колтуновский, Надоев, Шапорин и — вот это новость! — Заруба.

— Да ты не очень-то расстраивайся, загляни в концовку, — это Шушер рассмеялся.

Машинально я заглянул в конец статьи, где авторы, ссылаясь на Энгельса, отмечали: "Дело идет не о проведении в жизнь какой-нибудь утопической системы, а о сознательном участии в происходящем на их глазах историческом процессе революционного преобразования общества". И далее: "Опыт названной колонии, возглавляемой энтузиастом-новатором и группой ученых, впервые применивших метод включенного воздействия, отважившихся внедриться в коллектив осужденных, еще и еще раз во всей полноте подтвердил важнейшие марксистские методологические принципы: "Коммунизм… не является теорией, оторванной от действительности и порожденной только фантазией", коммунизм — наша реальность, наша трудная жизнь, которую мы призваны преобразовать.

— Какая фальсификация, какая ложь! Мы выступили против колонии как формы насилия и надругательства над людьми, а они славят это гнусное заведение как новый прообраз общества будущего.

— Это и есть плюрализм мнений, — прогнусавил Шушер. — Ты, впрочем, не торопись. Прочти внимательно. Там немало принципиально новых идей, наблюдений, данных последних обследований с подключением новейшей диагностики, достижений зарубежных исследователей в этой области. Там я отчеркнул двумя линиями…

Я прочел отчеркнутое: "Братство, любовь, тесное неформальное сотрудничество, возврат к природе приняли крайне уродливые формы, что массово подрывает нравственное и физическое здоровье членов этой прекрасной коммуны-колонии. Среди обслуживающего персонала, как и среди осужденных, распространены такие пороки, как алкоголизм, токсикомания, мужеложство, гомосексуализм, онанизм, что ведет как к значительному снижению производительности труда, так и к разрушению полноценных социалистических отношений между членами этого могучего и своеобразного коллектива, развивающегося, безусловно, на коммунистических началах. Не будем закрывать глаза и на плюсы этих теневых сторон. Чего греха таить, употребление спиртных напитков нередко является не средством ухода из действительности, а средством более полного самоосуществления личности именно в сфере коллективных отношений, то есть употребление спиртного надо рассматривать и как средство общения, в процессе которого формируются способности личности, повышается уровень общественной активности. Как выяснилось в ходе обследования, из ста случаев потребления спиртного в девяноста восьми случаях алкоголь потреблялся в коллективе, где обсуждались исключительно проблемы повышения производительности труда, повышения общественной активности, мастерство индивидуальной работы. То же можно сказать и о мужеложстве и других половых извращениях. Здесь мы имеем дело с исторически сложившимся и развивающимся феноменом, на который впервые обратили внимание такие крупные деятели Коммунистической партии, как Каменев, Бухарин, Ярославский, Сталин, Калинин, Молотов и другие. Коллективы колонии совместно с коллективом лаборатории НИИ проблем человека в настоящее время успешно завершают исследование по этому вопросу, причем новизна этой работы состоит в том, что здесь впервые изучены исторические корни названных негативных явлений, показаны принципиально новые пути для их преодоления… Впервые проблемы развития коммунистического движения рассмотрены сквозь призму быта как руководителей производственных и воспитательных коллективов, так и их подчиненных. Культура быта — это, как показывает наше совместное исследование, есть та величина, которая поможет нам решить многие идеологические и экономические задачи".

— Ну как, старина?

— Да ведь все поставлено с ног на голову. Все наоборот! Какая ужасная фальсификация! Какая клевета на наше исследование! Какая-то неслыханная склока…

— А я люблю склоки, — захлопал Шушер в ладоши.

 

29

— А я люблю склоки, — смеялся Сталин даже в обстановке официальных собраний. — Склока высвечивает, как правило, какие-то главные противоречия, которые надо безотлагательно решать. Склока означает, во-первых, что не все в порядке с организацией дела в данном коллективе. Во-вторых, склока свидетельствует, что в организации есть силы, активно выступающие против недостатков, но не имеющие достаточно сил или мужества выступить в открытую против недостатков. И в-третьих, склока помогает быстро и безотлагательно принимать меры против негативных явлений нашей жизни.

В те ноябрьские дни двадцать пятого года конфликты в связи с очернительской линией журнала "Большевик", который редактировали Каменев, Бухарин, Ярославский и другие, развивался сначала подспудно. Политико-экономический двухнедельник ЦК РКП от 30 ноября 1925 года допустил не просто политическую ошибку, он оклеветал всю партию, весь цвет рабочего движения — вот какой слух разнесся с выходом журнала. Самые нелепые слухи ползли по многим другим городам, где успели уже ознакомиться со статьей Г. Тантулова "Опыт изучения быта партийца". Говорили о том, что эту очернительскую статью подготовили люди Троцкого и что Каменев все же занимает явно троцкистскую позицию, иначе как же он пропустил столь клеветнический материал? Крупные партийные работники недоумевали: "Как это могло произойти?" Некоторые острили, встречая друг друга вопросами, шутками:

— Как в вашей партийной организации обстоит дело с сифилисом, гонореей и другими благородными болезнями?

— У нас это совершенно исключено, поскольку введены мощные мастурбационные системы, позволяющие избегать ненужных контактов.

Склока набирала силу, подытоживала: "Две третьих руководителей партии — сифилитики, алкоголики и — стыдно произнести — онанистПоследний толчок был дан тогда, когда группой товарищей с Путиловского завода было написано объемное письмо, где подвергалась резкой критике "меньшевистская позиция московского "Большевика", совершенно клеветнически сообщалось, что некоторые вожди совершенно неполноценны как производители, поскольку являются либо извращенцами, либо наследственными сифилитиками.

В тот вечер, когда на квартире у Сталина собрались наиболее близкие ему люди, Молотов сказал:

— Совершенно случайно мне довелось сравнить одно из заявлений, поступивших из "Ленинградской правды", с письмом, которое пришло в ЦК от рабочих "Красного путиловца". Взгляните, оба материала печатались на одной и той же машинке. В обоих текстах буква "д" выпадает из строчки. Значит, письмо написано не без ведома Зиновьева…

— А какой смысл ему выступать против своих? — бросил реплику Андреев.

— Очень просто все объясняется, — ответил Каганович. — Здесь Каменев разложил костер, а спичку бросил не он, а его дружки из Питера. Думаю, что здесь не обошлось и без Льва Давыдовича. Вот у меня тут есть еще одно письмецо от работниц Выборгского района. Тут пишут: "Мы молодые партийцы. На наших глазах идет неприятная борьба между разными группировками в партии. Приклеивают ярлыки друг другу; нельзя ярлыки с пивных бутылок приклеивать на бутылки с молоком. Если в московской организации, как пишут в журнале "Большевик", такие недостойные люди, то почему надо бросать тень на всех? Уже несколько месяцев я слышу, как обвиняют нашу ленинградскую партийную организацию. Но кто поверит, что товарищи Крупская, Зиновьев, Каменев, Бухарин — меньшевики? Мы знали и всегда будем держаться той мысли, что они являются первыми учениками и выполнителями ленинского учения". Так вот, я хочу обратить ваше внимание, товарищи, — продолжал Каганович, — почему эти работницы объединили в данном случае москвичей и ленинградцев? Почему вместе с ренегатом Зиновьевым называют Каменева и Бухарина?

— Ясно почему, — ответил Калинин. — Делают сообща одно черное дело.

— Надо немедленно принять меры! — это Ворошилов сказал. — В клеветнической статье, опубликованной в "Большевике", по сути, говорится о комсоставе партии, о нашей армии, о чекистах. Это просто неслыханная провокация. Надо немедленно принимать меры.

— А какой эсеро-меньшевистский настрой! — это Микоян выкрикнул.

— Это глубоко продуманная акция, и надо немедленно менять редакцию журнала.

Реплики, предложения, высказывания были обращены к Сталину, а он молчал. Курил трубку, потягивая из стакана красное вино, и молчал.

Был второй час ночи. Дверь приоткрылась. Надежда Сергеевна Аллилуева заглянула в комнату. Спросила:

— Может, что-нибудь нужно, товарищи?

— Неплохо было бы какой-нибудь закуски, а то мы уже проголодались, — сказал Сталин.

Аллилуева через несколько минут принесла поднос с закусками. Вышла, тихонько затворив за собой дверь. В комнате было накурено, горела лишь настольная лампа, поставленная почему-то на пол, а потому был полумрак. Сталин сказал:

— Сейчас как никогда нам важно хранить единство партии. Сейчас, перед съездом, важно не допустить в нашей среде каких бы то ни было конфликтов и раздоров. Пусть они суются, а мы должны проявить предельную выдержку.

— Выдержка выдержкой, но смотрите, что получается: в Ленинграде едва ли не каждый день проходят демонстрации — выкрикивают лозунги против ЦК. Ленинградский губком явно занимает антипартийную позицию. И Зиновьев здесь, в Москве, находит поддержку, и прежде всего от Каменева, Сокольникова, Пятакова, — это Андреев сказал.

— У вас есть доказательства? — спросил Сталин.

— Есть! — ответил Андреев. — И я готов их привести…

— Нет, нет, сейчас не надо. Если будем разбирать этот случай, приведете свои доводы.

— Почему "если"? — спросил Калинин.

— Потому что не исключено, что кто-то может быть заинтересован в том, чтобы мы попали в капкан. Вам никогда не приходилось ставить капканы? Это очень тонкая штука. Надо не только умело поставить, но и замести следы. А если не заметишь всех следов, то и напрасно ставить капкан. Будем рассчитывать на самое худшее. Если это для нас капкан, то лучше столкнуть в него противника Выигрыш будет двойной и даже тройной. Поэтому давайте не торопить события. И главное, давайте думать над тем, почему возникла эта ситуация. Что это — случайность или закономерность? Почему товарищи Бухарин и Ярославский согласились пропустить эту компрометирующую партию статью? И, наконец, почему статью напечатали именно за две недели до съезда, то есть в последнем предсъездовском номере? А может быть, здесь и не было никакого смысла? Может быть, здесь содержится намек на наш с вами образ жизни? Вы знаете, какими словами начинается великое произведение французского просветителя эпохи Возрождения Рабле?

Сталин обвел присутствующих глазами и остановился на Молотове, затем на Андрееве, Радченко, Мануилъском. Никто не знал, какими словами начинается великое произведение Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль".

— А я еще в семинарии читал это великое произведение, — сказал Сталин. — Оно меня поразило своими первыми страницами, своим обращением к читателям. Рабле прямо так и начинает свой гениальный труд: "К вам, пьяницы и сифилитики, обращаюсь я. Вам, пьяницы и сифилитики, посвящаю свой труд!" Задумайтесь, почему Рабле предпочел обратиться к отбросам общества, а не к князьям и феодалам своего времени? Не знаете? Скажу. Тут, в этом обращении, заложена великая мысль. Рабле этим обращением сразу все ставит на свои места. Во-первых, он сразу говорит, что в обществе есть отбросы, то есть угнетенный класс, который по своему развитию значительно выше своих господ. Как сказал бы наш эрудированный Анатолий Васильевич Луначарский, здесь обозначен деклассированный рабочий класс. Во-вторых, он этим обращением как бы сказал, что те, кто правит обществом, значительно хуже деклассированных элементов, сифилитиков и пьяниц. А теперь с позиций этого раблезианского обращения взгляните на статью, опубликованную в "Большевике". Присмотритесь внимательно к содержанию этого выступления, и вы получите полный ответ на создавшуюся в нашей борьбе ситуацию. Что вы скажете по этому поводу, Лазарь Моисеевич?

— Абсолютно с тобой согласен, Иосиф, — ответил Каганович. — В статье недвусмысленно подчеркивается, что верхушка партийного руководства именно из рабочих представляет собой, если хотите, отбросы общества, является деклассированными элементами. Я считаю, что этот факт никак нельзя оставить без внимания…

 

30

— Чаинов? Что за чертовщина? Вы же в колонии дробь семнадцать.

— А это уж позвольте мне знать, где мне быть.

— Но как вам удалось? Шаг влево, шаг вправо…

— Мы всегда и везде, запомните это, мсье Катилина, и влево мы, и вправо. — Чаинов сбросил в себя одеяние, и я сразу все понял: вместо подкладки — совершенно точно, я ошибиться не мог — была крысиная шкура с подпалинами, а Чаинов как бы между прочим подфутболил свою куртку, чтобы не видно было крысиной шерсти, и сказал:- Один из основоположников действительно сочинил свой труд, где про эти шаги влево и вправо. Я это произведение наизусть знаю, я даже спеть вам его могу, — и Чаинов, став в позу танцора, запел отвратительным дискантом: — "Две шаги налево, две шаги направо, шаг вперед и два назад!" Как у меня получается, господин тайный советник?

— Почему же тайный?

— А потому, что у вас за кадром другая жизнь идет. Не принцип айсберга, когда все в глубину, а правило буравчика: ладонь вправо, большой палец вверх, а за кадром свои делишки прокручиваете. Так дело не пойдет. Заварили кашу, так давайте же вместе ее расхлебывать. Давайте лезть на самую глубину, чтобы из-пид низу рикиш гнать по-черному…

— Господи, вы говорите языком Багамюка.

— Тут собачьим языком заговоришь, а не то что багамючьим. Шутка ли такую пену гнать против всех рогов зоны! Придет час, я им всем бебики потушу. Что придумали: во главе государства стоят отбросы общества, деклассированные элементы… Не всякий Большой человек рецидивист: этот бритый шилом не терял времени, когда на квартире у Каменевых горел свет и искрилось в бокалах красное вино… Он имел свой взгляд на русскую историю.

— А при чем здесь русская история?

— А при том, что идея деклассированного элемента имеет свои корни. Сводить всю дореволюционную Россию к Грозному и Петру Первому, а все послереволюционные годы — к Сталину и к его клике, как вы изволите выражаться, это все равно что сводить всю историю Франции к Варфоломеевской ночи и к Робеспьеру. В понятие "деклассированный" входит понятие "раб". А отсюда и все разговоры о рабьей русской покорности, бескультурье, шариковшине, о том, что "архипелаг ГУЛАГ" — постоянный спутник русской истории. Будто бы не было у нас своих Болотниковых, Разиных и Пугачевых. Да мы, если хотите, всегда страдали от бунтарства, а не от покорности, об этом и ваш Бердяич говорит. Я надысь встречал Шкловского. Разговорился с ним. Он в ту же дуду: "Не было культуры в России. Были одни рабы". Я ему: "А Пушкин, Толстой, Чехов?" А он: "Это все повторение западных азов. В России если кто и был, так это два типичных гения". И знаете, кого он мне назвал? Не угадаете. Он мне назвал только двух самобытных творческих личностей — Аввакума и Савинкова. Я у него спрашиваю: "Ну а Достоевский?" А он: "А что Достоевский? Примитивный пересказ идей Библии". Нет, увольте, сударь, это я так не оставил. Мое родовое партийное мессианство не позволило оставить Шкловича на вольных наших просторах. Я его спровадил туда, в дробь семнадцать, хай, падло батистовое, врубается в маколлизм, а то плел мне, чушонок: Россия, дескать, милостивый государь, не имеет своей истории, а тем более истории утопической, социалистической, сюрреалистической и неокоммунистической. Да у нас всего невпроворот, сучье вымя! И этих утопий пруд пруди, и нам незачем бить пролетку по чужим загонам, незачем гнать гамму, чтобы из этой утопии учинить гоп-стоп, а потом гореть буксами, век нам свободы не видать! Заруба так и сказал: "Нет у нас деклассированных! Любой может стать гением! И какой же русский не любит быстрой езды, сучий топор!" И мы с Зарубой установили, что разговоры о нашем рабстве и бескультурье оттуда пошли. От врагов наших, милостивый государь. И вот тут-то я и хочу поставить вопрос, который в свое время, именно в ноябре 1925 года, поставил Сталин перед собравшимися соратниками: зачем понадобилось меньшевикам и эсерам внушать советским гражданам взгляд, будто русские — это народ рабов, всегда преклонявшихся перед жестокостью, пресмыкающихся перед сильной властью, ненавидящих все чужое и враждебное культуре, а Россия — вечный рассадник деспотизма и тоталитаризма, опасный для всего мира? Сталин занял прямо противоположную позицию. Чем меня привлек ваш Заруба, так это мессианизмом, если хотите. Что такое мессианизм? Это вера некоторой социальной группы в свое высокое предназначение определять не только судьбу своего народа, но и судьбу всего человечества. Сталин шел именно по этому мессианскому пути, потому и Бердяев ему поверил. Маколлизм — это революционное мессианство, которое так необходимо нам, хотя бы для того, чтобы перехватить пальму первенства у сионистов. Не они избранный народ, а мы, социалистическая общность; заметьте, я не называю русских, или татар, или грузин, или армян, я называю социалистическую общность, которая создала новый тип человека, по сути своей антинационального, антинародного, мессианского, но не шовинистского. Вот так, батенька!

— Что это вы на старый лад все говорите — "милостивый", "надысь", "батенька"? — сказал было я, но Чаинова и след простыл. За окном хрустел снег и что-то назойливо поскрипывало, точно сосна расщеплялась от сильного ветра.

 

31

Проснулся я. действительно от скрипа, переходящего в визг. Чей-то препротивный голос выводил звуки, которые вместе собирались в длинное дребезжание: "де-клас-с-с-си-ро-ван-ный". Потом отчетливо было произнесено: "Ты деклассированный. У тебя нет класса. За тобой ничего не стоит". А потом пошла брань: "Всю прошлую культуру сожрали. Ваши гнусные попытки возродиться ничего ке стоят! Из чего возрождаться? На какой основе? За нами, крысами, стоит учение основоположников. Тысячи лет развивалась наша генерация. Да, да, из человекоподобных обезьян были выведены сначала водяные крысы, именуемые теперь ондатрами, а уже из них ветвь расслоилась: суслики и хорьки — это печенеги, варвары, половцы; они в норах, как последние скоты, живут, всю свою обезьянью манеру растранжирили в беготне по полям. Другая ветвь, не охваченная крысиным ренессансом, осталась недоразвитой и получила название "мышей", отсюда и мышление — самая убогая часть бытия, и, наконец, третья ветвь — это мы, крысы, всесторонне развитое, организованное общество, обеспечивающее соответственно гармоническое развитие каждому своему члену, разумеется с учетом классовой принадлежности. Четыре февральских, три мартовских и семь носорожьих революций позволили создать такое устройство общества, где все основные вопросы решаются исключительно тайным голосованием, однако с учетом накопленного жира и необходимых промтоваров. Отличительная наша черта — умение использовать достижения всех смежных животных, населяющих планету. Нам незачем, скажем, осваивать космос, за нас это провернут двуногие бестолочи, которым все равно, куда девать свой силы и нажитое добро, а мы уже со стопроцентной надежностью слетаем в тартарары, разумеется после того, как там побывают собаки, люди, кошки и женщины.

Огромная крыса высунулась из норы, махнула, должно быть своей товарке, рукой, то бишь лапой, совершенно белой изнутри и рыжей снаружи, и заговорила голосом — Господь мой, вот чего я больше всего боялся! — крыса заговорила голосом моей Любы. Я потрогал свой лоб, он был мокрый, а во рту совсем пересохло.

В дверях стояла Люба.

— Нет, нет! — закричал я. — Не подходи ко мне.

Я не знаю, почему я так закричал, почему я сказал именно эти слова, только она, это уж точно я помню, пожала плечами, сделала, впрочем, еще одну попытку приблизиться ко мне, а я застонал:

— Умоляю. Ради бога. Я же тебя не звал. Нельзя ко мне. Ко мне сейчас должны прийти. Точнее, они уже здесь.

Люба недоуменно глядела на меня, а я повторил:

— Да, да, тебе надо немедленно уйти. Очень прошу. У Каменевых уже горит свет. Я должен быть там…

Я помню: Люба заплакала. Мне было ее очень жаль. Но я ничего не мог поделать. Я боялся разоблачений. Я всю жизнь боялся… Чего-нибудь, да боялся…

 

32

В то самое время, когда повсюду обсуждалась эта отвратительная мысль о деклассированных элементах, пришедших к власти, на квартире у Каменевых горел свет. Здесь было не так много людей: Зиновьев, Радек, Сокольников, Луначарский, Розенгольц и Крестинский.

Говорили об этой злополучной статье. Смеялись. Острили. Радек шепотом рассказывал (только для мужчин) анекдот о том, как в одной дивизии по рекомендации журнала "Большевик" провели анектное обследование членов дивизионной парторганизации; оказалось, что при Троцком все в дивизии было свежее: и рыба, и сифилис, и гонорея, а теперь все запущенное.

— Это пошловато, Карл. Ситуация обостряется, и надо в связи со съездом что-то предпринимать радикальное, — сказал Каменев. — Эта статья серьезнее, чем вы думаете. Впервые мы обозначили, что такое власть сегодня. Под флагом борьбы с расслабленностью и буржуазным индивидуализмом всюду идет уничтожение интеллигенции. Сталин и его компания ежедневно инструктируют десятки руководителей губкомов, ведомств, военных подразделений. Если с такой активностью и дальше пойдет смещение кадров, от завоеваний революции ничего не останется.

— Он заинтересован в том, чтобы на основных постах были деклассированные элементы. Какой спрос с пьяницы? Они у себя устраивают попойки — это самый легкий путь привлечения ограниченных людей на свою сторону, — сказал Сокольников.

— А вы хотели, чтобы диктатура пролетариата состояла из одних интеллигентов? — сказал Рыков. — Пролетариат есть пролетариат. Пролетариат всегда пил, всегда образовывал толпу, всегда жаждал вождя.

— История знает вождей двух типов, — вмешался в спор Луначарский. — Вожди элиты, как Цезарь, Лютер, Наполеон, и вожди толпы — Мюнцер, Спартак, Разин, Пугачев. Сегодняшняя история дала нам новый тип вождей. Пожалуй, революция не может продолжаться, если не будет выделять из своей среды вождей…

— В этом вся загадка исторического развития, — сказал Пятаков. — Какие вожди займут пустующее место. Вожди толпы, ориентированные на деклассированные элементы, или вожди культуры и разума, способные повести за собой массы.

— Свято место пусто не бывает, — засмеялся Радек. — Пока мы здесь болтаем, Иосиф и его братья все бразды правления прибрали к рукам.

— Все решит съезд, — сказал Каменев. — Могу вас заверить, что многое будет зависеть от того, насколько мы сумеем убедительно выступить на съезде. Насколько сумеем поддержать друг друга. Я буду требовать выполнения завещания Ленина: Сталин не должен занимать пост Генерального Секретаря.

— Неужто ему мало быть членом Политбюро? — улыбнулся Радек.

— Еще неизвестно, что выкинет на этом съезде Троцкий, — заметил Розенгольц.

— Песенка Троцкого спета. Он сам это понял и полностью переключился на книги.

— Я от его "Уроков Октября" не оставил камня на камне, — сказал Сокольников. — Я его поймал на таких неточностях…

— Ты уже писал об "Уроках Октября", причем неубедительно.

— Сейчас заканчиваю новую работу, — ответил Сокольников. — Если выступит Троцкий, мне придется бить справа и слева, и Троцкого и Сталина.

— Ты профессиональный раскольник, — заметил Радек.

— Поразительно, как все оказывается перевернутым. В свое время мещане от революции клеймили Ленина за сектантство и раскольничество. Исторически же "сектантство" и "раскольничество" Ленина были только необходимым и неизбежным средством отстаивать и развивать те именно непосредственно революционные стороны марксизма, которые стали живой водой для мирового пролетариата, — это Зиновьев заметил мрачно.

— Опаснее всего сектанты-теоретики, — улыбнулся Радек. — Иосиф и его братья терпеть не могут неосектантства…

— А здесь действительно любопытная диалектика, — заметил Луначарский. — Великая идея рождается сначала в одной голове, потом захватывает малую человеческую общность, прозванную в народе сектой. Секта или группа исповедует свое учение и привлекает на свою сторону миллионы. Так было с христианством, и так было с учением Маркса…

— Опять вы, Анатолий Васильевич, соединяете Христа и основоположников. Если вы таким образом станете решать и национальный вопрос, нам несдобровать…

— Полностью согласен с Анатолием Васильевичем. В тяжелой сектантской, раскольнической двадцатилетней борьбе Ленина против лучших представителей умиравшего периода рабочего движения вырастали новые силы. Мертвое хотело заглушить живое, но живое выжило и победило и через головы живых мертвецов протянуло руку вечно живым коммунарам Парижа и заветам Маркса.

— Лео, не говори красиво, — заметил Зиновьев.

— Прекрасно сказано, — покачал головой Луначарский.

— У Ильича не было любви к власти. И это главная черта будущего вождя революции. Сейчас снова стоит один и тот же вопрос. Мы не должны допустить к власти вождей из рабов, вождей из холопов и хамов!

— А хам грядет!

— Скорее всего, — сказал Каменев. — Мы — интеллигенты-теоретики. Мы боимся оружия, боимся побед. Мы теоретизируем по поводу того, надо ли нам побеждать.

— Что же прикажете делать? — спросил Сокольников.

— Теперь все решит съезд, — повторил Каменев.

На следующий день в Моссовет, где был кабинет Каменева, приехали два члена ЦК, Каганович и Микоян.

Встреча носила чисто дружеский характер, и ее финал обещал быть ничем не примечательным.

— Слишком много кривотолков вокруг этой пресловутой статьи в "Большевике", — сказал, улыбаясь, Микоян. — Надо как-то снять этот вопрос.

— Статья была, как вы знаете, посвящена первому тщательному обследованию партийцев, о чем в свое время было принято решение на Политбюро, которое проводил Сталин, — ответил Каменев.

— Все правильно. Никто не подвергает сомнению содержание и качество статьи. Сталин высоко оценил ее проблемность и назревшую актуальность. Но вот масса писем, которые идут в ЦК, настораживает. Запахло скандалом, который никак нежелателен перед съездом, — это Каганович пояснил.

— Что же прикажете делать, добрые люди? — улыбнулся Каменев.

— Вот мы и пришли к вам посоветоваться. Мы захватили с собой ворох писем из разных уголков страны. Поглядите, как реагирует оскорбленный народ.

— Я представляю, — ответил Каменев, листая корреспонденцию.

— А может быть, поставить этот вопрос на одном из заседаний Секретариата или Политбюро? — бросил пробный шар Микоян.

— Думаю, что этого не следует делать, — сказал Каганович, поглядывая на Каменева, — Сталин в последние дни не в духе.

— Что значит не в духе? — возмутился Каменев.

— Это все-таки с ним надо обговорить, — сказал Микоян. — Я не решусь ему об этом докладывать. Вот если бы вы, Лев Борисович, позвонили Сталину…

Через минуту Каменева соединили со Сталиным.

— У вас есть готовое решение по этому вопросу? — спросил Сталин.

— Еще нет, но мы склоняемся к тому, чтобы обсудить эти проблемы на одном из заседаний Политбюро. К тому же определить дальнейшую линию журнала нам перед съездом просто не помешает, Иосиф Виссарионович, — ответил Каменев.

— Если склоняетесь готовьте этот вопрос. У меня нет оснований не доверять вам, Лев Борисович. Единственная просьба: чтобы сама постановка вопроса, каким бы он кратким ни был, не была формальной. И поручите этим вашим собеседникам подготовить неплохое решение.

— Хорошо, — ответил Каменев и положил трубку.

 

33

Я подловил себя на том, что стал бояться, как бы меня не заподозрили в какой-нибудь психической болезни. В свое время был сделан намек: "Хорошо, мол, что в лагерь, а то мог бы и в психбольничку загудеть…" А тут крысы. Самое гнусное — вижу реальных крыс и сомневаюсь: а вдруг их нет, вдруг это мне только кажется? Вот и сегодня утром на столе была эта, без подпалин, с хвостом обрезанным, косилась в мою сторону: дура, не понимает, что я ей добра хочу, не подложил ей бутербродик с отравой, а то бы… Когда постучала Марья Ивановна, крыса спрыгнула на пол. Я накинул пальто на плечи, встретил хозяйку.

— Ну как вы тут? Все в порядке? Не стучал больше никто?

— Нет, тишина. Только вот крысы появились.

— Этого не может быть. Откуда крысам здесь взяться? Сроду их не было. Они возле магазина. Там их много. А сейчас снег. Не добежит крыса из магазина к нашему дому. Да и зачем?

— Я тоже так думаю. Только действительно крысы появились. Я заглянул на чердак. Там у вас, кстати, подшивка журнала "Большевик" за двадцать пятый год, это еще когда его Бухарин с Каменевым редактировали.

— Это дед мой собирал. Но насчет крыс — это странно.

— А вы посидите тихонько минут пять, вылезет сейчас.

Господи, и как у меня вырвалась эта дурацкая фраза! И как же мне хотелось, чтобы моя знакомая выползла из норы, ну хотя бы морду свою паршивую показала!

Марья Ивановна притихла, и я молчал, и, к счастью моему, из угла донесся шорох, и из-под шкафа вылезла огромная крыса, вот тут уж я точно мог сказать, что эту мадам я видел впервые. Как же я обрадовался! Как же я вскрикнул:

— Вот она, Марья Ивановна, а то, знаете, мне даже неловко перед вами было! Меня и так все на работе стали подозревать в какой-то чертовщине. Видите? Видите, она и вас не боится ни капельки!

— Как же не видеть! — закричала Марья Ивановна. — Сроду не видела такой огромной крысы.

— Может быть, это не крыса. Может быть, это бес какой-нибудь?!

— Господь с вами в своем ли вы уме. А ну марш, скотина такая! — Марья Ивановна швырнула в крысу плоскогубцами. Крыса исчезла. — Надо что-то предпринимать. Я им свеженькие бутербродики приготовлю.

Пока Марья Ивановна готовила бутербродики, я думал о том, что непременно расскажу на работе, как Марья Ивановна запустила в живую огромную крысу плоскогубцами. Пусть знают правду. Я ликовал. С одним фантомом покончено: крысы — это наша реальность, а не плод больного воображения. Теперь бы Марье Ивановне и другой фантом высветить — показать бы ей, как крыса в живого генерала Микадзе, а потом в Чаинова превращалась у меня на глазах. Я даже представил, как я говорю хозяйке: "А вы повремените маненько, Марья Ивановна, эта, с подпалинами, сейчас в генерала Микадзе обернется". А она как вскрикнет: "Какие еще генералы?" А я скажу: "Сейчас увидите, только, возможно, долго надо ждать, потому что генерал не всегда свободен, может быть, мемуары пишет или былые сражения анализирует, у домашней доски сидит и рассматривает начертанные мелом боевые позиции. Я такую доску в бане у Микадзе видел, он преподавал в академии курс, который назывался: "Полководческий гений Сталина", а может быть, генерал и на рынок пошел, с авоськой, на генеральскую пенсию купить чего-нибудь свеженького, генералы любят все свежее". Вся эта ерунда в моей голове прокручивается, как в кино, и на меня уже глядит с некоторым подозрением Марья Ивановна и даже спрашивает:

— Что это с вами? Вы вроде бы как не в себе…

— Да нет, в себе я. Вспомнил, как ко мне один генерал приходил. Препротивная, знаете, личность, точь-в-точь как крыса с подпалинами. — Я еще что-то бормочу, а Марья Ивановна уже не слушает, уходит.

Я остаюсь наедине со своими мыслями. Ничто в мире не исчезает бесследно. Иллюзии нередко обращаются в реальность, а реальность в иллюзии. Мертвые живут с нами, иначе откуда взялась у тех же русских философов мысль о том, что история — это и есть наша душа? Мертвые не только в наших душах, они еще и рядом. И живые, о которых мы думаем, с которыми не расстаемся духовно, — они тоже всегда рядом. Злые люди обращаются в крыс и других мерзких животных, а просветленные — в прекрасных птиц, или деток маленьких, или старцев добрых. Мне пока является всякая гадость. Падло батистовое, как выражался Багамюк. Зато кадры исторического содержания воскрешаются с точностью до микрона. Вот они, кажется, собрались. Впрочем, нет, идет обычное заседание…

 

34

Заседание шло третий час. Неожиданным было для Каменева то, что председательствовал Бухарин. Странным было, что один из главных редакторов журнала "Большевик" Бухарин занял не только нейтральную позицию, напротив — наступательную, будто к изданию имел лишь косвенное отношение. Неведомо было Каменеву, что незадолго до заседания у Бухарина побывал Сталин.

— Послушай, Николай, — начал тогда разговор Сталин. — Как ты относишься к журналу? Устраивает тебя журнал? На каких теоретических позициях он стоит? Стал ли журнал теоретическим компасом партии, государства?

Сначала Бухарин колебался, а затем четко отвечал на все вопросы отрицательно: "Нет".

— Значит, дыма без огня не бывает, — сказал Сталин. — Значит, товарищи с мест правильно подают сигналы. Значит, здесь мы имеем дело не со случайно возникшей склокой, а с сознательно и преднамеренно организованными действиями, направленными на компрометацию революции, на принижение роли партийцев от станка. Значит, снова возникает вопрос, куда и за кем пойти.

— Я думаю, именно эти вопросы и надо обсудить на Политбюро в связи с ошибками журнала "Большевик".

— Мне кажется, ты прав. Именно в связи с политическими ошибками журнала, именно в связи с подспудными течениями, которые взращивают платформу новой оппозиции, оппозиции, к сожалению, троцкистской по существу. Но главное, чтобы не формалистски подойти к обсуждению. Главное, чтобы до конца по принципиальным позициям отстоять ленинское и — я думаю, теперь можно без оговорок добавить — бухаринское учение о факторах строительства социализма в одной стране.

— Многое будет зависеть от того, кто будет председательствовать на этом заседании, — сказал Бухарин.

— Никто, кроме тебя, не сможет с настоящей партийной принципиальностью повести это дело. Ты теоретик-ленинец, ты несешь ответственность за допущенные ошибки, ты знаешь всю журнальную кухню, все первопричины допущенных ошибок.

Польщенный Бухарин согласился. И теперь Сталин сидел в сторонке и, как всегда, что-то чертил в своем блокноте.

— Мы недостаточно бдительны, — говорил Бухарин. — Мы постоянно забываем о том, что мы со всех сторон окружены врагами. Внутренними и внешними. Господа Каутские приравнивают нас к абсолютизму Романовых, клевещут на нас, говоря о неслыханном непрекращающемся терроре и о постоянно растущих восстаниях против советской власти. Всякий, знакомый с фактами, знает, что теперь говорить о восстаниях и о терроре, говорить о том, что грубая сила революции уничтожает культуру и интеллигенцию в нашей стране, — значит не знать нашей реальной жизни, наших достижении. Никогда еще пролетариат не имел такого доверия к нашей партии, как сейчас. Никогда крестьянство в своей массе не было настроено так советски, как в настоящее время. Никогда советская власть не была так внутренне прочна, как в данный момент. И никогда не было так мало репрессивных воздействий, как в текущий период нашей жизни. И это случилось потому, что во главе государства стоят лучшие люди страны, стоит партия, вооруженная действительно научным знанием, научным марксистско-ленинским учением. Факты говорят, что авторитет партии в массах растет неслыханно. Двести пятьдесят тысяч Ленинского призыва, полтора миллиона комсомольцев, столько же пионеров, шесть миллионов членов профсоюзов, сто пятьдесят тысяч рабселькоров и так далее строят новое общество, шаг за шагом вытесняя старые формы в политике, в экономике, в культуре, в быту. Я назвал четыре направления нашей жизни. И здесь сегодня мы не случайно заговорили об этом четвертом, бытовом направлении. Товарищ Сталин в свое время правильно поставил задачу: надо не игнорировать быт, надо быть коммунистом всюду — в семье, в политике, в общении, в повседневном труде. Только в этом случае за нами пойдут массы. Я только теперь понял и осознал всю мерзость публикации статьи Тантулова "Опыт изучения быта партийцев". Полагаю, что товарищи правильно оценят ее вредный, клеветнический характер.

Слово взял Каменев.

— Безусловно, статья Тантулова содержит некоторые перегибы, и мы в редакции отметили это. Больше того, мы тщательно проанализировали основные направления работы журнала. Но я хотел, чтобы сегодняшний разговор был действительно партийным и принципиальным. Статья является первой попыткой освещения опыта изучения быта партийцев на основе социологических обследований! Как было нам в свое время рекомендовано, мы решили проанализировать жизнь партийцев в следующих моментах — здоровье, семейный быт, культурная и партийно-бытовая жизнь. В статье излагаются объективные факты, объективные противоречия, и мне казалось, что, отмечая недостатки в бытовых вопросах, мы нацеливаем партийные организации на всестороннюю работу по воспитанию наших кадров. И мне в данном случае непонятна позиция товарища Бухарина, который прекрасно знал об этой статье, по-моему, редактировал ее, и у него и мысли не возникало тогда, что эта статья служит нашим врагам и носит клеветнический характер, В статье отмечается большая заболеваемость партийцев: из трехсот четырех обследованных — сто девятнадцать больных, а тридцать четыре жалуются на переутомление или "среднее здоровье". Один из этой последней группы со средним здоровьем заявил: "Как будто здоров, но трясутся руки, не чувствую запахов". Или вот рабочий из Иваново-Вознесенска: "Чувствую себя жизнерадостным, но врачебная комиссия нахала малокровие и что-то с легкими". Многие указывают на неспокойный сон, снятся кошмары по ночам, кричат, плачут и убивают во сне. В статье проанализировано соотношение объективных и субъективных факторов заболеваний. Отмечается, что субъективная пролетарская воля не хочет считаться с мелочами, зародышами сложных заболеваний, но объективно эти зародыши имеются у большинства партийцев, являя собой опасную картину. Необходимо отметить, что характер заболеваний партийцев почти исключительно обусловлен историческими и общественными причинами. Многие партийцы указывают, что гражданская война, плохое питание, постоянные перегрузки в работе дезорганизовали нервную систему, а малокровие и желудочные заболевания обусловлены недоеданием и грубой пищей донэповских времен. Товарищи, это все объективные факторы, и мы должны подумать о том, какие нужны меры по улучшению здоровья наших партийцев.

— Мне непонятна позиция товарища Каменева, — взял слово Калинин. — Либо он не желает видеть того вопиющего безобразия, имевшего место на страницах журнала, либо он, попросту говоря, нас дурачит. Если товарищ Каменев считает, что журнал "Большевик" дал объективную картину, я бы сказал, не бытовой, а моральной жизни партийцев, то она совсем не такая, какую нам только что нарисовал товарищ Каменев. 208 человек из 304 — это пьяницы, сифилитики и онанисты. Это прямая клевета на кашу армию, на нашу партию. И эта клевета на руку нашим врагам.

— Нет, вы послушайте, товарищи, как разворачивается этот вопрос на шестьдесят восьмой странице, — начал выступление Каганович. — Мы имеем следующие формы разрешения "полового вопроса": общение с проститутками, постоянная связь, — это значит имеется в виду и с проститутками и с любовницами. "Недурно пристроились большевички", — станет потирать ручки какой-нибудь нэпманчик, читая вслух в какой-нибудь лавчонке это место в статье. И дальше особо выделено — "общение с чужими женами", которое позволяет удовлетворять половые потребности наших партийцев. Есть еще категория партийцев, которые удовлетворяют свои животные потребности по принципу "как придется" или "случайно". Здесь дается существенная оговорка о том, что это "как придется" осуществляется "только не с проститутками", значит, в данном случае подчеркивается нравственный характер общения, и снова новое уточнение — это "как придется" реализуется или "по обоюдному согласию", или "с любимыми женщинами". Значит, в остальных случаях, так надо понимать, не учитывается обоюдное согласие, значит, общение основывается на насилии, когда, может быть, используется служебное положение, власть и прочее. Ничего себе объективная историческая обусловленность явлений! Правда, журнал отмечает, что, дескать, нечего бить тревогу, всего шесть процентов имеют постоянные связи с определенным лицом.

— Какая-то мерзость, — сказала с места Крупская.

— Я прошу прощения, но не могу не остановиться еще на одной мерзости, о которой здесь сказано, — продолжал свое выступление Каганович. — Читаю текст, страница шестьдесят восемь. Онанизм. Им занимаются на триста четыре человека всего состава парторганизации лишь семнадцать человек. Заметьте, товарищи, как обнадеживающе и успокаивающе звучит это краткое и обстоятельное слово "лишь". Так вот, из этих семнадцати — тоже весьма утешительные данные — только двое занимаются "систематически", остальные пятнадцать указывают: "редко" или "случайно". Таким образом, процент онанистов, пишет журнал, к холостякам составляет четырнадцать и две десятых процента, а ко всей организации пять с половиной процентов. Далее совершенно убийственные данные о том, что партийцы со стажем до двадцатого года не дают ни одного случая онанизма. Стало быть, как здесь отмечал товарищ Каменев, объективные исторические закономерности привели к усилению действия субъективных факторов! Какой позор, какая клевета! Надо ли комментировать, товарищи, какой вред принесла уже эта статья, опубликованная в главном теоретическом журнале нашей партии?!

— Товарищи, журнал "Большевик" — это наше боевое оружие, — начал свое выступление Молотов. — Большинство статей носит острополемический характер; высокоидейный и высокотеоретический их уровень не вызывает сомнений. Мне в первую очередь хотелось бы отметить серьезные и глубокие выступления по экономическим и социальным проблемам — это прежде всего статьи товарищей Бухарина, Рыкова, Томского, Степанова, Ярославского, Дзержинского и многих других. Но эта статья смазывает напрочь достижения журнала. Эта статья носит не только клеветнический характер, но уничтожает наши достижения, она написана в духе разнузданной лжи, в духе худших традиций бульварной буржуазной прессы. Здесь мы имеем дело с оголтелой пропагандой распущенности, с проповедью буржуазного индивидуализма, насилия, разврата. Я воспринял эту статью, товарищи, как личное оскорбление. Она действительно, как правильно уже здесь заметили, носит мерзопакостный характер! Чего стоит, например, такое откровение о том, что три процента партийцев удовлетворяют половые потребности поллюциями, что, как разъясняет нам журнал, является лишь фикцией удовлетворения. Или соображения о том, что большинство партийцев никак не удовлетворяют своих половых потребностей. Какие тут объективно-исторические закономерности, никак не ясно. С одной стороны, всем непартийцам и будущим партийцам дается понять, что коммунисту можно развратничать направо и налево, что тоже ни к чему хорошему не приводит, а с другой стороны, настоятельно утверждается, что партийная работа настолько вымучивает людей, что они уже, пожалуй, и не способны к половым отношениям. В журнале пишется, что второе место по величине процентного коэффициента занимают воздерживающиеся от половых связей, которые "никак" не удовлетворяют половых потребностей. Их тридцать пять процентов. Воздерживающиеся неодинаково относятся к своему воздержанию. Правда, общее для всех них, снова устанавливается закономерность на страницах журнала, то, что воздержание их не добровольное, а, значит, насильственное, значит, кто-то посягает на свободу партийцев. Как же это близко к той мерзкой буржуазной пропаганде, которая расписывает нашу молодую республику как страну с изуверским тоталитарным режимом, которая налагает вериги, цепи, колодки даже на интимные отношения людей! Я бы сказал, дальнейшие рассуждения журнала явно основываются на концепции Троцкого об аскетизме коммуниста; я прочитаю это место: "Часть партийцев жалуется, что "страдают", или "приходится мириться с положением", или что "живет аскетом", и, пожалуй, большая часть переживает то же, что этот партиец, который сообщает: "Некогда думать о половой потребности… Беспрерывная работа и отчасти спорт убивают, пожалуй, всю половую энергию". Эта категория, далее отмечает журнал, вербуется. Интересно, кем же это вербуется? Троцким? Каменевым? Каутским? Может быть, Бухариным? Так вот, вербуется — так и сказано — из наиболее занятых сложной нервно-мозговой деятельностью политработников и части комсостава и как бы иллюстрирует известное положение Зигмунда Фрейда о переключении энергии из половой сферы в сферу высоких умственно-общественных интересов, что означает "сублимацию".

Неожиданно все оглянулись в сторону Сталина, который, закрыв лицо обеими руками, громко смеялся.

— Вы меня, ради бога, извините, — оправдывался он, вытирая платком слезы на глазах. — Но эту белиберду я воспринимаю лишь как несусветную чушь. Извините меня, не могу по-другому. Однако, — он в одно мгновение стал серьезным, и на его лице не осталось ни тени улыбки, — сколько времени мы тратим на такой бред!

— Не согласен, — перебил его Калинин. — И вот почему. Меня настораживают два момента, которые имеют место в этой статье и, может быть, во многих других публикациях журнала. Первое — это некоторое противопоставление личности коллективу, а второе — этакое скатывание в сторону буржуазного образа жизни, в сторону буржуазных свобод, буржуазной расслабленности и буржуазной демократичности, как известно имевшие место в последних книгах товарища Троцкого. Вы подумайте, какой же вывод делается автором статьи, когда он говорит о том, что общению партийцев с проститутками препятствует партийность. Да, да, товарищи, здесь так и говорится, цитирую это место: "Общение с проститутками занимает наименьшее место, и нам кажется, что есть основания видеть в этом большую тормозящую сдерживающую силу партийности, партийной коллективности над личностью". Значит, выходит, что личность не сама по себе нравственна, а в силу того, что над ней совершается насилие со стороны коллектива. И далее: "Интересно сравнить эти данные с данными беспартийных. Вероятно, последние данные показывали бы большую "свободу" в разрешении подового вопроса, так как воспитывающе-держивающее влияние коллектива играет в поведении беспартийного гораздо меньшую роль". Давайте, товарищи, посмотрим, на какие же мысли и на какие выводы наталкивает журнал нашего читателя? Выходит, что процент венерических заболеваний и прочих отклонений, названных здесь, в народе значительно больше, чем в среде партийцев.

— Исключая аскетов, как утверждает в этой связи товарищ Троцкий, — бросил реплику Бубнов.

— Здесь почти не касались вопросов, связанных еще с одной порочной областью быта партийцев, — сказал Андреев. — Это пьянство. Журнал строго разделил пьющих на две категории: злостных пьяниц, которых немного, но они есть, и пьющих редко или немного — таковых сорок восемь и шесть десятых процента. В целом, заключает журнал, мы имеем дело не с пьянством, а с выпиванием. Каковы же те принципы, которые мешают стопроцентной трезвенности? Автор обследования разделил отвечающих на две категории. Первая — такая бездумная публика, которая и сама не ведает, что пьет, и ответы дает, напоминающие детский лепет: "Хочется просто", или: "Пью без всяких причин". Подведена здесь и научная база: выработан, дескать, "выпивательский" условный рефлекс. Оказывается, существуют определенные раздражители, которые являются причиной "питья". В одних случаях эти раздражители строго осознаны, выработаны и установлены, а в других случаях — неосознаны. На третьем месте стоят те, кто считает выпивание вина "полезным" для возбуждения аппетита, поднятия энергии, снятия усталости. Они составляют двадцать три процента пьющих. На четвертом месте — пьющие по эмоционально-субъективным причинам: "Пью, чтобы поднять тонус", или: "Пью за неимением удовлетворить духовные потребности". Смотрите, что у нас, товарищи, получается: в статье последовательно проводится враждебная нам идеология, утверждается, что у власти стоят бездуховные люди, люди, лишенные культурных запросов. Клевета! Заявляю об этом как партиец! Кле-ве-та! Партию оболгали, и я требую возмездия.

 

35

Время неумолимо меняет взгляды людей. То, что еще вчера казалось неприемлемым, сегодня вдруг озарилось необыкновенно ярким светом и дало новую пищу не то чтобы одному лицу или группе, а целому поколению. Это Заруба понял тотчас, как только столкнулся с подлинниками, которые вдруг приоткрыли ему глаза, дали как бы новое видение и себя в этом мире, и того, что Лапшин и Степнов, то есть я, называли культурно-исторической практикой. Он вдруг, знакомясь с историей именно революционных событий первого пятилетия, то есть с семнадцатого по двадцать второй год, пришел к неожиданной догадке, что между ленинизмом и троцкизмом не только нет пропасти, но, напротив, эти два направления в революции и в революционном строительстве вроде как дополняют друг друга. Он тут же вспомнил, как по его указанию Багамюк и Квакин отдубасили Лапшина, вспомнил и покаялся и тут же сел писать покаянное письмо: "Ах, как правы вы были, и как же я не понимал…" — но потом изорвал в клочья исписанные листки: не с руки каяться ему, кадровому офицеру, который, как подчеркивал тот же Троцкий, никогда не совершал стратегических ошибок, а что касается тактических, то кто же их не делает!

Заруба вместе с Квакиным, Разводовьш и новыми осужденными — Ивашечкиным, Сыропятовым и Пугалкиным — оформлял несколько новых стендов, которым придавал особое идеологическое значение. Здесь не только были представлены все не то пять, не то шесть этапов революционного становления воспитательной системы, начиная от ленинского и кончая завтрашним этапом, то есть тем, который из зародыша воспитания будущего, обогатившись, как говаривал Гегель, а вслед за ним и вся эта бородатая шушара, "уроками своего грехопадения, превратится в буйные заросли новой жизни!

Это был не просто стенд, это было компьютеризированное наглядное пособие с телеэкранами и радиоголосами, на которых были зафиксированы все значительные размышления как выдающихся государственных преобразователей жизни, так и менее значительных, ну таких, скажем, как Заруба, Багамюк, капитан Орехов, Квакин и его бывший начальник Полушубкин, который по затребованию Квакина был направлен не в какую-нибудь Карагандинскую область, а именно в колонию 6515 дробь семнадцать, где он при соответствующем зековском разборе, когда ему к горлу приложили две заточки, покаялся, что дети, именуемые в документах детьми Квакина, являются в том числе и его детьми, поскольку он действительно был близок с Галей Квакиной, которая сейчас работает счетоводом в райпотребсоюзе и вполне имеет возможность содержать обоих детей, хотя та малость алиментов, которые ей идут ежемесячно от Квакина, бывшего ее мужа, ей никак не помеха. Полушубкин не то чтобы совсем признал квакинских детей, а согласился с тем, что не исключено, что оба ребенка его дети, а когда заточки вонзились в полушубкинский кадык, кадык довольно приметный и по объему и по цвету, весь в пупырышках, розово-багровый, тогда-то Полушубкин окончательно признался, что его это дети, и пообещал выплатить Квакину компенсацию, часть которой Квакин передаст сучьему парламенту, на что Багамюк сказал:

— Хай буде так! — И добавил:- А на сички ему треба написать: "Стебанутый бивень стал ручным с 15 апреля 1989 року". — Эта дата, между прочим, была отражена в поименованном стенде как день рождения принципиально нового мышления, отраженного в тезисах, которые не стали называть "апрельскими", поскольку таковые уже были в истории, а просто назвали "Апрелем", что означало определенную платформу обновляемого общества.

Если уж говорить о стенде, то нужно сказать и о сценаристе-игровике Раменском, который за два года пребывания в должности заведующего клубом разработал систему очень деловых игр, позволяющих каждому осужденному в короткий срок освоить маколлизм как в практическом, так и в теоретическом отношении. Раменский, как никто другой в мировой практике, глубоко заглянул в природу групповых игр, показал, как через игру, для игры и в игре формируется коммунистическая личность нового образца. Среди его игр были такие, как "Групповые игры Иосифа Сталина", "Групповой человек в мире Троцкого", "Система игр как утопия и реальность", "Коммунизм как игра", "Феномен смерти в активе игры". (Кстати, материал для описания этих игр прислала моя Люба.) Исходной мыслью игровой методики Раменского, который, конечно же, использовал всю нашу социально-психологическую наработку, был, разумеется, маколлистский мажор, иначе на кой черт нужен был Зарубе этот Раменский со "своими жидовскими играми". Заруба никогда не был антисемитом, но иногда в нем прорывалась потребность отделить истинное еврейство от гнусного торгашеского, двурушнического местечкового, которое в его сознании было чем-то низким и непристойным. Раменский был великим человеком, по твердому убеждению не только Зарубы, но и всей колонии дробь семнадцать.

Он изобрел не только игры, но и заставил стенд заговорить, он зафиксировал на пленках сотни импровизированных кадров, которые до конца еще не были смонтированы в единый поток общественного сознания, но могли быть запросто использованы, что и практиковалось любым воспитателем. И это было так глубоко и занимательно и давало такой эффект, что, пожалуй, и рассказывать нет смысла, лучше включить систему Раменского и послушать этот замечательный монтаж ума, сердца, культурно-исторической практики и философии самого последнего времени.

 

36

Неожиданно меня проведал генерал Микадзе. Когда я увидел его в окошке, даже подумал: "Значит, есть связь между видениями и реальностью. Крысы крысами, а адресок получил не иначе как от ночных преображений". Он долго молол о том, как ему трудно живется, поскольку два "мерседеса" теперь обслуживает только один шофер, окончательно обнаглевший бывший его солдат, который позволил себе два раза окунуться в мраморном бассейне финской бани Микадзе. Он также сказал, что у него нет сторожа и он боится, что его дачу, за которую теперь дают столько же, сколько стоят дачи в известной Жуковке, то есть сто, а то и двести тысяч, — и просто сожгут и что он жаждет найти какого-нибудь жильца, который бы охранял его дачу и которому он бы разрешил по субботам париться в бане, разумеется после того, как сам Микадзе отправится на покой. Я понял, что он мне предлагал жилье и роль сторожа. Я, естественно, отказался. А потом Микадзе долго ругал Троцкого и диссидентов, и мне стало противно. Я отключился и стал наблюдать за углом, откуда могла появиться Шушера или ее сообщники. Мне откровенно хотелось несбыточного. Я просто жаждал, чтобы оттуда, из угла, вылез Микадзе, и я ему бы сказал: "Извольте представить вам вашего двойника". А Микадзе бы закричал от злости: "Нету у меня двойников!" И убежал бы. Нет, этого ничего не произошло. Микадзе сам ушел, а я стал размышлять о том, что действительно главной бедой нашей жизни является неподготовленность человека к переменам, к новой власти. Какие-то неведомые силы вмешиваются в судьбы отдельных людей, ставят все с ног на голову, устраивают перевороты, катастрофы, и человек не в силах объяснить то, что с ним происходит.

— Отчего же не в силах? — Бог ты мой, в углу стоял вполоборота ко мне сам Лев Давыдович Троцкий! — А чему вы удивляетесь? Видите, опять неувязка. Значит, Бердяеву можно было явиться даже тогда, когда вас изволили допрашивать. Вы целыми часами слушаете треп этих бандитов-головорезов — Сталина, Каменева, Бухарина и прочих, а вот я появился — тут вы места себе не находите. Да, я Троцкий Лев Давыдович, или, как теперь иногда пишут в скобках, Лейба Бронштейн, еврей: кстати, никогда не предавал своего народа, хотя и тяготился еврейством, ибо хотел переступить рубеж национальной ограниченности, жаждал избранничества, то есть ощущал в себе высшую пророческую силу и был убежден, что приведу не только свой народ, но и народы мира в обетованную землю. Но я не за этим пришел. Хочу сообщить, может быть несколько преждевременно, два фрагмента из моей собственной жизни. Я страдал оттого, что не мог опуститься до уровня всей этой низкопробной швали, пришедшей к власти в середине двадцать второго года: Я не мог преодолеть в себе омерзение: не мог сойтись с людьми, нутро которых не просто было гнусным, оно было мерзопакостным. Меня часто обвиняют в высокомерии. Ерунда. Никогда не был высокомерен. Всегда сходился с простыми крестьянами и рабочими, солдатами и матросами. А вот бонза, чиновник, холоп, выпрыгнувший в князи, — эту мерзость я никогда не мог принять. У меня часто спрашивали: "Создавалось впечатление, что вы не боролись за власть". Я отвечу вам несколько позже и на этот, вопрос, а сейчас скажу следующее. Чтобы бороться за власть, надо, объединяться с людьми, независимо от того, являются они нравственными людьми или нет. Но, простите, как я мог объединиться с моим свояком Каменевым, когда я всегда видел в нем двурушника и подлеца? Мелкий политический интриган. Сидел бы, кропал свои паршивые статеечки о поэзии Брюсова и Белого, так нет же, понесло его в революцию. Я сестре своей Ольге говорил: нет в нем постоянства. С виду — камень, а тронешь — труха. Я люблю людей слова. За это и Ленина любил. Сто процентов надежности. А этот родного брата, сестру родную готов заложить. Ну что общего у него, с этим слюнтяем-неврастеником Бухариным? Ничего, а вот поди — связался с ним…

— Николай Иванович Бухарин у нас уважаемый человек…

— Это дело ваше. Я его никогда не принимал всерьез: ни в Америке, когда с ним вместе работал, ни здесь, в России. Экзальтированная барышня. Ко мне был привязан чисто бухаринской, то есть истерической, привязанностью. Как собачонка бегал за мной. В рот заглядывал. А тайного, скрытого лицемерия и коварства хоть отбавляй. Он думал, что никто не видит его спрятанных пружин! Помню, в двадцать втором году прибежал ко мне прямо из Горок, где лежал Ильич: "Ах, что с нами будет? Не встает Ленин. Говорить не может! Кто будет доклад делать на партийной конференции?" А я чувствую, ждет он, чтобы я сказал: "Да прочти сам. На съезде кто-то другой, а ты на теоретической конференции". Но я промолчал. И повалился на мою постель — я тогда тоже слег — и как запричитал: "Дорогой Лев Давыдович, не болейте. Вы — настоящий вождь! И нет умнее вас никого в нашей стране. Есть два человека, о смерти которых я думаю с ужасом. Это о вас и Ленине".

Значит, истерика истерикой, а о нашей смерти подумывал. Прав был Абрамович: "Пауки в кремлевской банке". С кем я мог консолидироваться? С Радеком? Одна безудержная его лесть чего стоила: "Если Ленина можно назвать разумом революции, господством через трансмиссию воли, то товарища Троцкого можно охарактеризовать как стальную волю, обузданную разумом. Как голос колокола, призывающего к работе, звучала речь Троцкого". Это было не сказано, а написано для широких масс в "Правде" 14 октября 1922 года. Год спустя, в 1923 году, эта лицемерная хитрая лиса Луначарский в своем словоблудии пошел еще дальше. Он на весь мир заявил: "Ленин и Троцкий сделались популярнейшими личностями нашей эпохи, едва ли не земного шара". А Ярославский, этот фальсификатор истории, еще в феврале 1923 года объявил: "Блестящая литературно-публицистическая деятельность т. Троцкого составила ему всемирное имя короля памфлетов. Так называет его английский писатель Бернард Шоу". А этот уголовник Джугашвили? Он не просто пел дифирамбы, а настоятельно (ему тогда это было выгодно) подчеркивал, что так называемая теперь Великая Октябрьская революция была совершена Троцким. И всего лишь пять лет спустя, когда они единодушно решили бороться со мной, то есть практически отстранили от власти, стали на все лады охаивать то, что я сделал, называть предателем и шпионом, резидентом всех разведок, выродком, договорились даже до того, что я внедрился в революцию, чтобы потом ее предать! Спрашивается, какой смысл был в этом моем внедрении? А смысл никому не нужен был тогда. Важно назвать тебя врагом народа — и никаких доказательств не требовалось…

— Сейчас многие говорят, что Сталин воспользовался вашими идеями, что вы бы проводили ту же линию, что и он, и были бы те же репрессии, тот же голод и то же истребление народа…

— Сомневаюсь. У меня были ошибки, но они носили тактический, а не стратегический характер, иначе Ленин не держал бы меня в своих первых заместителях. Мои реальные достижения очевидны: я выиграл Октябрьский переворот, выиграл, когда Ленин, все эти Каменевы, Зиновьевы, Бухарины, Сталины орали, что надо ждать съезда Советов. Я считал, что промедление смерти подобно, и с горсткой матросов взял власть. Мы свергли Временное правительство и провозгласили Советскую республику! Я понимал, что не смогу и не должен оставаться у власти, не могу и не должен быть первым лицом.

— Почему же?

— Были на то причины. Я реалист и отдавал себе отчет в своих поступках, но об этом в другой раз.

— Он не хочет говорить, потому что боится правды, — это голос Микадзе раздался у меня за спиной.

— Господи, вы здесь? Вы же ушли.

— Как же я мог уйти; когда предстояла встреча этого матерого нашего врага с вашей светлостью.

— Какая же я светлость, товарищ генерал в отставке, я человек темный и недостоин света.

— Вы лучше спросите у него, как он русскую культуру вырубил, мужика как ограбил и погубил. Он считает, что рабство в крови у россиян, что русская история — чистый абсурд, — прохрипел Микадзе.

Троцкий снова протер очки, вытащил из кармана листки с черной каемкой. "Странные листки", — подумал я.

— Ничего тут странного нет, — словно прочел мои мысли бывший главвоенмор. — Это всего-навсего ксерокопия известного столичного журнала. Вот что пишут там маститые авторы: "Известный публицист-шестидесятник В. Зайцев писал о русских: "Оставьте всякую надежду, рабство в крови их". Тому же Зайцеву принадлежит мысль: "Они хотят быть демократами, да и только, а там им все равно, что на смену аристократии и буржуазии есть только звери в человеческом образе… Народ груб, туп и вследствие этого пассивен… Поэтому благоразумие требует, не смущаясь величественным пьедесталом, на который демократы возвели народ, действовать энергически против него".

Как видим, мысль Шрагина, что при деспотиях решать должно меньшинство, а "принципы демократии тесны для вмещения реальности", была высказана уже тогда. Более того, Достоевский рассказывает:

"Этого народ не позволит", — сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!" — ответил западник спокойно и величаво".

Замечательно презрительное отношение к своей культуре, такое же, как у немецких радикалов тридцатых годов, сочетающееся с преклонением перед культурой западной, и особенно немецкой. Так, Чернышевский и Зайцев объявили Пушкина, Лермонтова и Гоголя бездарными писателями без собственных мыслей, а Ткачев присоединил к этому списку и Толстого. Салтыков-Щедрин, высмеивая "Могучую кучку", изобразил какого-то самородка (Мусоргского?), тыкающего пальцами в клавиши наугад, а под конец садящегося всем задом на клавиатуру. И это не исключительные примеры: таков был общий стиль.

В "Дневнике писателя" Достоевский все время полемизирует с какой-то очень определенной, четкой идеологией. И когда его читаешь, то кажется, что он имеет в виду именно ту литературу, которую мы в этой работе разбираем: так все совпадает. Тут есть и утверждение о рабской душе русского мужика, о том, что он любит розгу, что "история народа нашего есть абсурд", и как следствие — "надобно, чтобы такой народ, как наш, не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком". И цель — добиться того, что народ "застыдится своего прошлого и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула!" И принцип — что, кроме "европейской правды", "другой нет и не может быть". И даже утверждение, что, "в сущности, и народа-то нет, а есть и пребывает по-прежнему все та же косная масса", — как будто Достоевский заглянул в сочинения Померанца. И, наконец, эмиграция, причина которой, согласно этой идеологии, в том, что "виноваты все те же наши русские порядки, наша неуклюжая Россия, в которой порядочному человеку до сих пор еще ничего сделать нельзя". Как современны мысли самого Достоевского!

"Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национальной, своей органической силой, а непременно безлично, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм?"

Страшное предположение он высказывает: что отрыв, "отщепенство" от своей страны приводит к ненависти, что эти люди ненавидят Россию, "так сказать, натурально, физически: за климат, за поля, за леса, за порядки, за освобождение мужика, за русскую историю, одним словом, за все, за все ненавидят".

Л. Тихомиров, прошедший путь террориста вплоть до одного из руководителей "Народной воли", а потом отошедший от этого течения, рисует в своих позднейших работах очень похожую картину. По его словам, мировоззрению тех кружков молодежи, из которых вышли террористы, имело своею основой разрыв с прошлой культурой. Прокламировалось ниспровержение всех авторитетов и следование только "своему разуму", что привело, наоборот, к господству авторитетов самых низких и примитивных. Значение материализма и антинационализма поднялось до религиозного уровня, и эпитет "отщепенец" был похвальбой. Идеи этих кружков были столь ограниченны, что появились молодые люди, утверждавшие, что вообще ничего не надо читать, — их прозвали "троглодитами".

Вы здесь слишком много говорите о групповых людях. Что ж, могу заметить, что именно групповыми людьми и двигалась история во веки веков, двигались все значительные течения и революционные движения. Что такое Моисей и иудейские пророки — я их знаю семнадцать? Группа, да еще какая. А Иисус и двенадцать апостолов, а Робеспьер, Руссо и их сообщники? А Наполеон со своей генеральской мафией, а декабристы, народники, лидеры всех наших революций? И всем этим противоречивым единствам сопутствует групповое мышление, групповая мораль, групповое сознание. Возьмите более позднее образование. Все держится на групповом принципе, и все противостоит народу. Все норовят ограбить мужика, потому что только у мужика — хлеб, мясо, шерсть, рабская бесплатная сила.

Сейчас то и дело о России пишут, о самобытности русской души, о самобытности пути развития России. Да, я восставал против этой чепухи, и в этом я многому научился у Ильича. Это он еще в 1897 году, будучи в ссылке, разгромил идею самобытности русского пути развития.

И мне нравится, что наши уважаемые коллеги — Заруба, Ква-кин, Багамюк и другие — развенчивают идею самобытности, рад, что круг новых борцов ширится и что это не совсем белая революция, не совсем революция сверху; я всегда верил в народные движения, сам вырос на их гребне, я рад тому, что новое движение, поименованное выше маколлизмом, ориентировано не на национальный принцип, а исключительно интернационально. Когда я с матросами брал Смольный, среди нас не было ни евреев, ни казахов, ни латышей, ни русских, ни украинцев — среди нас были революционеры, готовые отдать жизнь за народ. Ту же самоотверженность я вижу и у Зарубы и его группы. Значит ли это, что нет национального вопроса? Разумеется, нет. Он есть, этот вопрос. Он всегда был и будет. Но истинный коммунист отдаст предпочтение не национальной самобытности, а общечеловеческим началам. Как ни привлекательна идея народности, а все равно наш дорогой Ильич камня на камне от нее не оставил. Вспомним, с какой страстью писал Ильич об этом, критикуя бредни о самобытности русской народности: "Вторая черта народничества — вера в самобытность России, идеализация крестьянина, общины и т. п. Учение о самобытности России заставило народников хвататься за устарелые западноевропейские теории, побуждало их относиться с поразительным легкомыслием к многим приобретениям западноевропейской культуры: народники успокаивали себя тем, что если мы не имеем тех или других черт цивилизованного человечества, то зато "нам суждено" показать миру новые способы хозяйничанья и т. п. Тот анализ капитализма и всех его проявлений, который дала передовая западноевропейская мысль, не только не принимался по отношению к святой Руси, а, напротив, все усилия были направлены на то, чтобы придумать отговорки, позволяющие о русском капитализме не делать тех же выводов, какие сделаны относительно европейского. Народники расшаркивались пред авторами этого анализа и… и продолжали себе преспокойно оставаться такими же романтиками, против которых всю жизнь боролись эти авторы. Это общее всем народникам учение о самобытности России опять-таки не только не имеет ничего общего с "наследством", но даже прямо противоречит ему. "60-е годы", напротив, стремились европеизировать Россию, верили в приобщение ее к общеевропейской культуре, заботились о перенесении учреждений этой культуры и на нашу, вовсе не самобытную, почву. Всякое учение о самобытности России находится в полном несоответствии с духом 60-х годов и их традицией. Еще более не соответствует этой традиции народническая идеализация, подкрашивание деревни. Эта фальшивая идеализация, желавшая во что бы то ни стало видеть в нашей деревне нечто особенное, вовсе непохожее на строй всякой другой деревни во всякой другой стране в период докапиталистических отношений, — находится в самом вопиющем противоречии с традициями трезвого и реалистического наследства. Чем дальше и глубже развивался капитализм, чем сильнее проявлялись в деревне те противоречия, которые общи всякому товарно-капиталистическому обществу, тем резче и резче выступала противоположность между сладенькими россказнями народников об "общинности", "артельности" крестьянина и т. п., с одной стороны, — и фактическим расколом крестьянства на деревенскую буржуазию и сельский пролетариат, с другой; тем быстрее превращались народники, продолжавшие смотреть на вещи глазами крестьянина, из сентиментальных романтиков в идеологов мелкой буржуазии, ибо мелкий производитель в современном обществе превращается в товаропроизводителя. Фальшивая идеализация деревни и романтические мечтания насчет "общинности" вели к тому, что народники с крайним легкомыслием относились к действительным нуждам крестьянства, вытекающим из данного экономического развития. В теории молено было сколько угодно говорить о силе устоев, но на практике каждый народник прекрасно чувствовал, что устранение остатков старины, остатков дореформенного строя, опутывающих и по сю пору с ног до головы наше крестьянство, откроет дорогу именно капиталистическому, а не какому другому развитию. Лучше застой, чем капиталистический прогресс…"

Как видите, Ильич предвидел и застойный период, определил его природу еще в прошлом веке.

А теперь о самом главном. С кем работать? С кем строить новую жизнь? Каким путем идти дальше? На эти вопросы с исчерпывающей полнотой ответила группа Зарубы и его сторонников. Здесь обсуждается и всячески муссируется вопрос о деклассированности самой группы. Это принципиальный вопрос. Он стоял и в годы революции. Мы были реалистами и знали, что рабочий класс, революционное его звено сплошь состоит из деклассированных элементов. Состоит из таких элементов, для которых нет проблемы — оправдывает цель средства или не оправдывает. Важно было другое — чтобы человек, стоя у власти, не задумывался, надо ли рубить головы или закапывать живьем каждого десятого или нет. И мы победили только лишь потому, что насмерть стояли за классовую солидарность именно этих деклассированных, ограбленных-измордованных элементов, именуемых революционным народом, беспощадным и целеустремленным. Говоря о необходимости ущемить мужика в 1921 году, отобрать у него четыреста миллионов пудов хлеба, Ленин сказал на десятой Всероссийской конференции ВКП(б): "Мы в период переходного времени никаких жертв жалеть не должны. Для того, чтобы обеспечить непрерывное, хотя и медленное, восстановление крупной промышленности, мы не должны отказываться идти на подачки жадным до этих подачек заграничным капиталистам, потому что сейчас, с точки зрения построения социализма, выгодно переплатить сотни миллионов заграничным капиталистам, но зато получить тем машины и материалы для восстановления крупной промышленности, которые восстановят нам экономическую базу пролетариата, превратят его в прочный пролетариат, а не в тот пролетариат, который остался спекулятивным". Вот так говорил Ильич в двадцать первом, самом трудном, голодном году. И у сотен миллионов крестьян пролетариат или, как говорили наши враги, деклассированные элементы выгребли все, оставив умирать крестьян и их потомство. И на эту акцию, на это ленинское требование выбрать все у мужика, чтобы продать хлеб на валюту и закупить на эти деньги необходимое оборудование, мог пойти только деклассированный элемент, да, бывшие воры и грабители, пьяницы и сифилитики, то есть такие элементы, которым был ненавистен иной, не деклассированный элемент! Что же произошло, когда у крестьян стали отбирать хлеб, скот, шерсть и другие вещи? Они восстали. И вот тогда регулярные части под моим командованием уничтожали сотни и тысячи мятежников. Их резали, крошили из пулеметов, топили в реках и морях, вешали на столбах, душили в подвалах. Знал ли Ильич об этих акциях? Да как же не знал! Я выполнял прямые его указания. И постоянно слышал в ответ беспощадный довод:

— Революция в белых перчатках не делается. Хватит миндальничать! Вы выполняете архиважное дело. Будьте беспощадны в подавлении мятежей, какими бы они ни были: рабочими, крестьянскими или меньшевистски-эсеровскими!

И какой же был результат? Четыреста миллионов пудов зерна мы собрали в тот трудный, голодный двадцать первый год. В октябре мы выбрали из деревень подчистую весь хлеб, а в ноябре уже сотни тысяч крестьян валялись на дорогах, и их некому было хоронить. И снова я хочу сказать о реализме целей. Если бы кому-либо из членов Политбюро предложили выбор: спасение этих четырнадцати миллионов или индустриализация страны, — каждый бы сказал: индустриализация, ибо она и есть социализм. Конечно же, мы не могли не учитывать, что значительное сокращение едоков на тот период — это наше спасение, спасение революции.

— Простите, вы хотели что-то сказать о деклассированных элементах… — спросил я.

— Я хотел бы сказать, что мы отдавали себе отчет в том, что имеем дело с деклассированными элементами, больше того, опираемся на эти элементы, будем строить вместе с ними новое общество. Приведу по этому поводу высказывание Ильича. Он в этом же двадцать первом году говорил: "Меньшевики и эсеры прокричали нам уши о том, что так как пролетариат деклассирован, то поэтому от задач диктатуры пролетариата нужно отказаться. Они кричали это с 1917 года, и нужно удивляться, что они об этом до 1921 года не устали твердить. Но когда мы слышим эти нападки, мы не отвечаем, что никакой деклассированности нет, что нет никаких минусов, но мы говорим, что условия русской и международной действительности таковы, что даже тогда, когда пролетариату приходится переживать период деклассированности, переживать эти минусы, он, несмотря на эти минусы, свою задачу завоевания и удержания власти осуществить может. Отрицать, что условия деклассированна пролетариата есть минус, — смешно, нелепо и абсурдно".

Полагаю, что эта великая и правдивая ленинская мысль взята на вооружение Зарубой и его группой — только прочная связь деклассированных элементов и, если хотите, — не побоюсь этого выражения — деклассированной интеллигенции может помочь довести начатое дело до конца. Заруба это понял и впервые сформулировал основные положения этих социальных связей.

— Впервые все же после Ленина эти мысли развил Сталин? — спросил я.

— Я готов отбросить личную неприязнь к этому мерзавцу, который поставил страну на край гибели, но то, что он крепко связал в один узел индустриализацию, полное уничтожение проклятого крестьянского идиотизма на Руси, то есть раз и навсегда покончил с патриархальщиной, с идеализацией, с этой нелепой верой в самобытность русского пути, — в этом сказалась его восточная деспотическая настырность. И все же ему недоставало европейской культуры, недоставало той неподдельной радости или мажора, о которых так настойчиво говорит Заруба.

— А что же он считал главным звеном? Что вы считаете главным звеном любого полноценного революционного движения?

Вместо ответа Троцкий, улыбаясь горько, стал напевать свою "Машинушку":

— Эх, машинушка, ухнем…

 

37

В третий раз Сталин спрашивал:

— Все это правильно, товарищи, но все-таки это не главное. И промышленность, и сельское хозяйство, и торговля, и работа всего нашего аппарата — это лишь производные, это лишь результат того, в каком состоянии сегодня пребывает партиец. Сейчас, в эти тяжелые для нас дни после смерти Ильича, главное — моральное единство нашей партии. Мы сумеем победить, если нам удастся поднять народные массы на борьбу, если у нас будет мощное коллективное руководство, если окажемся сплоченными. И я у вас спрашиваю, товарищи, что же является главным условием нашей сплоченности?

Сталин обвел сидящих глазами. Все знали эту его манеру озадачивать. Потому не торопились с ответами.

— Что скажет по этому вопросу Лев Борисович? — обратился Сталин к Каменеву.

— Самое страшное, — ответил Каменев, — это превратиться нам в командную касту жрецов, стоящих над всеми. Самое страшное — выделить из своей среды Главного Жреца и установить иерархию чинопочитания. Ничего скрытого, ничего тайного, никаких регламентов, никаких бюрократических формальностей и догм — вот что самое главное для сегодняшнего дня. Диктатура должна держаться исключительно на доверии народных масс.

— Это все правильно, Лев Борисович, но это тоже явление производное…

— Сейчас как никогда нужна беспощадная борьба со всякой расслабленностью, — сказал Зиновьев, — борьба со скепсисом, отступничеством от теории марксизма-ленинизма. И второе. Не сочтите меня слишком приземленным, главное — это физическое здоровье партии. Да-да, я хочу сказать о конкретном здоровье наших партийцев. Смерть Владимира Ильича с особенной силой и настоятельно ставит этот вопрос. Мы сумеем победить и взойти на эту неисследованную гору, если будем физически здоровыми. Если организм каждого партийца будет в полном порядке.

Такой неожиданный поворот внес оживление в собрание присутствующих. Кто-то сказал с места:

— В здоровом теле — здоровый дух!

— Я могу продолжить изречение афористических выражений, рожденных временем, — улыбнулся Сталин. — Болезнь — это мелкобуржуазная роскошь. Болезнь — это неучтенный резерв вражеских сил. Болезнь — это предательство революции. Я мог бы назвать немало случаев и среди ответственных работников партии, которые называют себя здоровыми, отказываются лечиться, не берегут себя. Они являются скрытыми и тайными врагами. Не улыбайтесь, товарищ Радек. Да, да, именно невольными пособниками империализма. Сейчас Секретариат ЦК разрабатывает систему мер по улучшению условий оздоровления партийных кадров, и в скором времени об этом будет доложено на одном из заседаний ЦК. А пока мне бы хотелось еще раз согласиться с мнениями товарищей Каменева и Зиновьева и выслушать других членов ЦК.

— Я согласен с товарищем Сталиным, — сказал Бухарин. — И мне бы хотелось выделить ансамбль нездоровых свойств, причиной которых является прежде всего крах иллюзий. Бесконечно пустые меньшевистско-эсеровские болтуны наравне с подлыми либералами из числа недобитых мелкобуржуазных элементов оценивают переход к новой экономической политике как крах коммунизма. Заметьте, в этой оценке с ними сходятся и "сменившие вехи" российские интеллигенты, надеющиеся не только на эволюционное перерождение пролетарской диктатуры в некую демократию буржуазного толка, но и на союз с христианством. Я весьма огорчен, но присутствующий здесь Анатолий Васильевич Луначарский, к сожалению, является не только разносчиком этой опиумной заразы, но и покровителем поповщины всех мастей и видов. Должно быть, товарищ Луначарский, издавая свои полухристианские брошюрки, не осознает, что служит своей Прекрасной Даме под подозрительно шарлатанскими знаменами наших врагов, начиная от господина Петра Струве и кончая истинно русским и истинно христианским бароном Врангелем.

Товарищи, мне хотелось бы еще сказать об одном из самых страшных заболеваний — о политическом двоедушии! Если коммунист дома читает Достоевского, а на митингах призывает к борьбе за Советы, он двурушник и должен быть стерт с лица земли! Если коммунист ищет бога и на всякий случай в уме своем крестится, он двурушник и нет ему места! среди нас! Если коммунист говорит о наших бедах и не видит той великой радости созидания, которая охватила голодающие и умирающие массы, он достоин только одного — расстрела!

Да, есть у нас еще и такая болезнь, как скрытый скепсис, скрытое неверие. Среди скептиков считается признаком дурного тона говорить о нашем продвижении вперед, и, наоборот, они чрезвычайно охочи (на то ведь они и критически мыслящие личности, не в пример прочим всем!) сладострастно посудачить о наших болезнях, промахах и ошибках. Не священная тревога за судьбу революции живет в них, а глубоко скрытое неверие в наше будущее. Не поисками положительных решений они живут, а более высокой деятельностью, перед которой бледнеет злоба сего дня. Вот этот тип болезни, или, точнее, тип собачьей старости, который идейно родствен дезертирству, но облекается в туманную вуаль высокого и прекрасного, нужно лечить, пока не поздно.

— Мне бы хотелось продолжить разговор о той болезни, которую лишь назвал товарищ Бухарин, — начал свое выступление Степанов. — Речь пойдет о поповщине товарища Луначарского. Его последние литературные произведения показывают, что акты отречения, которые лежат между его юностью и его зрелым возрастом, были временными колебаниями, мимолетными приступами малодушия, что глубокое религиозное ядро осталось в нем незатронутым и что еще вполне вероятен полный возврат к апостольским начинаниям молодых лет. В этом отношении достаточно красноречивы отдельные места из недавней статьи товарища Луначарского, напечатанной в журнале "Красная новь" (декабрь 1923 года). Статья называется "Мораль и свобода". Но ее с не меньшим основанием можно было бы назвать и так: "Любовь к свободе", или "Свобода в любви", или "Любовь на свободе" и так далее. Надо ли здесь разъяснять всю вредность этих отвратительных, мерзких и вонючих меньшевистских понятий?! Что может быть недостойнее призыва к любви и к свободе?! Призыва к защите общечеловеческих ценностей?! Диктатура пролетариата должна не только исключить из обихода человеческого сознания эти лжеценности, но и каленым железом выжечь из нашей среды ту сволочь, которая пытается протащить в наше революционное созидание не наши взгляды, не нашу идеологию! Да, да, я не побоюсь здесь, в узком нашем кругу, выступить против авторитетных наших товарищей. В партии нет дворян и генералов! Я снова возвращаюсь к названной статье наркома просвещения. То молодое ядро, которое хранит в себе товарищ Луначарский, под случайными наслоениями и скорлупой зрелых лет прорывается в этой статье в выражениях, которым могут только сочувствовать митрополит Антоний или митрополит Александр Введенский…

Поповщина, которую так беспощадно и так справедливо бичевал Ленин лет пятнадцать тому назад, опять бурной волной про; рывается в творениях товарища Луначарского. Товарищ Луначарский пытается соединить религию с марксизмом. Пора нам всем крепко-накрепко зарубить на носу: всякого, кто недостаточно ясно представляет себе абсолютную несовместимость марксистского и религиозного миросозерцания, необходимо беззамедлительно отправлять на элементарные курсы политграмоты, невзирая на его советскую степень и коммунистический ранг.

— Очевидно, сказываются здесь сохранившиеся дружеские привязанности к Бердяеву, — бросил реплику Бухарин.

— Вот именно, типичная бердяевщина, прикрытая пышной фразой марксизма, — это Зиновьев добавил.

— Ничего себе нива просвещения! — сказал Каганович. — Уж не собирается ли Анатолий Васильевич вводить в школах закон божий?

— Позвольте мне, — продолжал Степанов, — остановиться еще на некоторых мыслях Луначарского. Он, видите ли, утверждает, что христианство тоже создание пролетариев. Поэтому он и ратует за истинное учение Христово во всей его первоначальной чистоте, которое, по его мнению, сродни марксизму.

Неотъемлемой оригинальностью товарища Луначарского останется то, что его не стошнило, когда он на седьмом году после действительно совершившегося крушения мира применяет к оправдавшемуся научному предвидению современного пролетариата названия "миф о крушении мира" и "апокалипсис".

— Нет, меня интересует другое, — возмущенно проговорил Калинин. — Что сделает товарищ Луначарский с нашей школой, с нашим образованием? Если то, что здесь было сказано, правда, то может ли такой человек руководить советским просвещением?

В зале наступила тишина. Сталин обвел всех глазами и остановил свой взгляд на Крупской.

— А что скажет по этому вопросу Надежда Константиновна? — сказал он. Крупская медлила с ответом, и Сталин добавил: — Что же, если затрудняетесь с ответом…

— Нет, почему же, — сказала Крупская. — У меня на этот счет совершенно определенное мнение. Анатолий Васильевич, это постоянно отмечал Владимир Ильич, — человек выдающихся способностей и огромной эрудиции. Что касается его философских умонастроений, то здесь, это тоже отмечал Владимир Ильич, его несколько заносит в сторону. Но, — улыбнулась она, — не настолько, чтобы говорить о вреде и опасности его суждений для школы. В Наркомате просвещения он всегда марксист и активно ведет антирелигиозную пропаганду.

В зале рассмеялись.

— Прямо-таки оборотень: в стране разводит поповщину, а на ниве просвещения борется с религией, — это Ворошилов заметил. В зале зашумели. Луначарский будто оправдывался:

— Полное непонимание элементарной культуры. Если я говорю, что Земля будет оккупирована небесной Красной Армией, это не значит, что я взываю к богу или превращаю реальную Красную Армию в божественную силу. Мы с вами можем до того дойти, что уничтожим и язык, и литературу, и христианство как религию. Для меня мадонна Рафаэля — это и акт культуры, и выражение общечеловеческих ценностей. А для вас она кто? — обратился он к Ворошилову.

— Выразительница поповщины? Мракобесия? — это Радек подсказал Климентию Ефремовичу.

— Я не знаю, о ком вы говорите, — сказал Ворошилов. — Но мне совершенно ясно: вы отходите от классовых и революционных позиций. У вас, может быть, в прошлом были выдающиеся заслуги перед революцией, но сегодня с такими мыслями оздоравливать общество нельзя. И я поддерживаю мнение товарища Степанова о том, что на посту наркома просвещения должен быть человек с революционно-атеистическими взглядами.

— Вы подчеркиваете, что христианство является пролетарской идеологией? — это Андреев спросил.

— Правомерно ли римлян называть пролетариатом? Называть римлян античным пролетариатом — это, по-моему, свидетельствует о непонимании самой природы классовости. Римляне жили как эксплуататоры, об этом дети узнавали еще в церковноприходской школе, — это Калинин заметил.

— В моей брошюре подчеркнуто, что античный пролетариат был паразитирующим пролетариатом деклассированных элементов, — возмутился Луначарский. — Это и Степанов, полагаю, может подтвердить.

— Вы говорите об этом, но во вторую очередь. У вас христианство освящено старым пролетариатом, то бишь римским, а марксизм окропляется святой водой поповщины. Ваши аналоги старого, то есть античного, пролетариата с сегодняшним пролетариатом надклассовы, оскорбительны для рабочих. Вы свои сравнения доводите до абсурда и из них делаете мосты в современном рабочем движении. Там, в древности, был золотой век у пролетариата, и тут будет золотой век, там был апокалипсис, и тут грядет погибель. Зачем вам понадобилось крушение мира, зачем понадобились эти апокалипсические интонации? Я не вижу, представьте себе, разницы между вами и ревизионистами Бернштейном или Каутским.

— Что ж, картина здесь, по-моему, ясна, — сказал Сталин. — Мы не можем делать каких бы то ни было уступок идеализму.

— А здесь чистейший идеализм, — не унимался Степанов. — Эта пустозвонная декламация и форменная поповщина выдается за продукты марксистского анализа явлений.

— Недопустимо, — сказал Ворошилов.

— Я полагаю, вы перегибаете, — перебил Ворошилова Каменев. — Перегнул палку и товарищ Степанов. Я согласен с той оценкой деятельности товарища Луначарского, которую дала ему Надежда Константиновна. Анатолий Васильевич в высшей степени ответственно относится к педагогике и делает большую работу по оздоровлению этого участка нашей жизни.

— Товарищи, этот вопрос требует специального обсуждения, — сказал Сталин. — Из нас никто не сомневается в выдающихся способностях Анатолия Васильевича Луначарского. Я еще раз подчеркиваю, этими проблемами мы займемся специально, а сейчас мне бы хотелось вернуться к обсуждаемому вопросу. Сожалею, что проблема оздоровления партийного актива обернулась опять-таки теоретической дискуссией. Я ставлю вопрос прямо. Здоровье наших партийцев с каждым днем ухудшается, и это прямая угроза делу революции. Установлено, что здоровье партийных работников намного хуже здоровья рабочих и крестьян. Я согласен с предложениями товарищей, которые высказались за немедленные меры ио улучшению здоровья партийных кадров, об оказании им как единовременных, так и постоянных пособий, об улучшении их питания, жилищных условий. Я полагаю, что мы поступим правильно, если оформим эти предложения соответствующим решением и дадим на места прямые указания по этому вопросу.

Товарищи, — продолжал Сталин, вытаскивая из папки несколько новых листочков. — Я располагаю точными данными о серьезных заболеваниях наших крупных военачальников, партийных работников, общественных деятелей, ученых и писателей — золотого фонда революции, нашего общества. Мы поступим преступно, если своевременно не бросим все силы, чтобы улучшить их физическое состояние. Мне достоверно известно и то, что многие из названной категории лиц не желают лечиться, а некоторые под предлогом занятости наотрез отказываются от операций, прохождения специальных курсов лечения, от санаторного отдыха и диспансеризации. Пусть не покажется вам смешным, но мы будем применять административные меры к тем, кто пренебрегает своим здоровьем, которое мы рассматриваем первоосновой строительства новой жизни.

 

38

Прислушался к знакомым голосам.

— Я его сразу узнал. Это Троцкий. Собственной персоной, даром что в шинели явился, — шептал Микадзе маленькому человечку в черном зековском одеянии, в котором я сразу признал Ква-кина.

— Да не говорите глупостей, товарищ генерал в отставке, это наш Пугалкин. Из нового этапа. Хромой бесенок, а шустряк: лошкарем норовит устроиться на помойку.

— Конспирация. Говорю вам, это Троцкий. Я его подпухшую нижнюю губу ни с чьей не спутаю. Заслали. Знают, сволочи, где жареным пахнет.

— Да, место у нас ответственное. Стратегическое. Тут только и будут спасаться от всех распадов.

— А как зовут Пугалкина?

— Товий Зиновьевич.

— Ну вот, я так и знал. Говорят, евреи повалили в дробь семнадцать. Рядом с ОВИРом открылась конторка, где дают сюда направление. Так что ты думаешь, в ОВИР нет очереди — все в конторку хлынули, вот так, братец партийный работник. Евреи всё знают.

— Да какой же Пугалкин еврей? Он и слова такого не знает.

Родом из Вологды. А там все равно, кто ты, был бы человек хороший…

— Не скажите. Это раньше так было.

Я слушал этот нелепый треп, поглядывая на стаи крыс, бежавших от магазина в сторону желдорполотна. Они так плотно шли, что поле напоминало беличью шубу гигантских размеров. Затем одно серое продолговатое туловище отделилось от общей массы и стало расти, и голова стала расти, и шубейка стала расти, и вдруг это туловище, хромая, вошло в клубное помещении колонии дробь семнадцать, где уже все были в сборе. Самым невероятным было то, что в клубе оказались люди разных поколений: здесь были чекисты двадцатых годов, воины и железнодорожники второй пятилетки, лесорубы и станочники периода стахановского движения, хлебопашцы и бетонщики эпохи развенчания культа личности вождя. Не все были одеты в робы, но командовал всеми Раменский.

— Ваш выход, — сказал он, обращаясь к хроменькому человечку в робе.

Троцкий — а это уж точно был он — не удостоил Раменского вниманием, поправил широкое темнотсерое пальто, сшитое на манер английской шинели, и сказал:

— Историков будет интересовать мое отношение к Сталину. Могу сказать в двух словах. При амбициозной завистливости он не мог не чувствовать своей моральной второсортности. Он постоянно пытался вступать со мной в контакт, даже стремился создать вариант фамильярных отношений. Но он мне был противен. Я брезглив в выборе человеческих отношений. Он меня отталкивал теми чертами, которые составили вспоследствии его силу на волне революционного упадка. Он меня отталкивал узостью своих интересов, хотя и пыжился их расширить, читал книжки; ни черта в них не понимая, ходил в театр, где больше бражничал, чем увлекался искусством. Мне был противен его эмпиризм, лишенный хоть каких бы то ни было взлетов творчества. Он никогда, ничего и нигде не прорывал, никаких новых путей не прокладывал, но он умел придать всему тому, что он делает, ложную обстоятельность, упорядоченность, заботу о людях, о государстве, о строе, о коммунизме. Смотрите, это же он спровоцировал дискуссию вокруг нелепой статьи Тантулова, статьи в общем-то правильной. Но Сталин повернул ее в другое русло: клевета! На нас клевещут враги! Не позволим! Он несомненно увидел себя в этой статье: пьяница, болтун, бабник, садист, неврастеник, параноик — куда больше! Но надо было тут же ему все повернуть так, чтобы этот его эмпиризм был понятен массам: давайте заботиться о здоровье! Давайте введем спец-пайки, спецлечение, спецобслуживание! Давайте лечить, оперировать, ликвидировать старые болезни! И в первую очередь залечим тех, кто мешает или будет мешать, — Фрунзе, Куйбышева, Горького, Чичерина, Дзержинского…

Он всегда был мне неприятен своей психологической грубостью и особым цинизмом провинциала. Я помню, как в общем-то неприятный мне человек, литератор Розанов, писал: "Пришел вонючий "разночинец" со своею ненавистью, со своею завистью и со своею грязью. И грязь, и ненависть, и зависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом "мрачного демона отрицания", но под демоном скрывался простой лакей". Коба был не черен, а грязен. Он был в числе тех, кто разрушил дворянскую культуру от Державина до Блока.

— Это про вас сказано, а не про Сталина, вас всегда называли демоном революции! — закричал Микадзе.

— Да помолчите же вы, — это Шкловский вошел, а Троцкий продолжал, не слушая генерала:

— Сталинский провинциальный цинизм, как и цинизм многих его сподвижников, состоял в том, что эта грязная и завистливая поросль решила, что овладела новым учением, то есть марксизмом, который их освободил от многих предрассудков, не заменив их ничем, оттого цинизм стал их мировоззрением. Заметьте, Сталин окружал себя, как правило, людьми недалекими, простоватыми, грубыми или обиженными, с затаенной завистью, с пониманием своей ущербности. Он выработал беспроигрышную формулу: ускоренным методом формировать из подонков и мерзавцев новые бюрократические кадры. Когда Ленин говорил о Генсеке Сталине: "Этот повар будет готовить только острые блюда", он недооценивал остроты этих блюд. Для многих его кухня оказалась роковой.

— Но Ленин, наверное, понимал и другое: нельзя обойтись без таких, как Сталин? — спросил Заруба.

— Верно, — ответил спокойно Троцкий. — С одной стороны, он его ненавидел, а с другой стороны, понимал: никто не может нести на себе неподъемный воз черновой, грязной и даже кровавой работы. Ленин понимал, что я, например, не гожусь для массы мелких текущих дел, поручений. У меня свои взгляды, позиции, убеждения, и там, где ему нужна была повсеместная исполнительность, он обращался к таким, как Сталин. У меня с Лениным по этому вопросу был конфиденциальный разговор. В двадцать втором году, когда ему стало несколько полегче, он вернулся к работе и пришел в ужас от всей глупости созданного нами, а точнее, Сталиным бюрократического аппарата. Ленин сказал мне: "У меня три зама. Каменев, конечно, умей и образован, но какой же он администратор? Цюрупа болен. Рыков, пожалуй, администратор, но его придется вернуть на ВСНХ. Становитесь моим замом. Вы сможете перетряхнуть аппарат". Я ответил: "Наша беда не только в государственном бюрократизме, но и в партийном. У нас два аппарата. И более опасной становится эта иерархия секретарей". — "Значит, вы предлагаете открыть борьбу не только против государственной бюрократии, но и против Оргбюро ЦК?" Я рассмеялся: "А что, если при ЦК создать комиссию по борьбе с бюрократизмом?" — "Рычаг против фракции Сталина?"

— Такого разговора не могло быть у вождя революции с главным троцкистом и шпионом! — заорал Микадзе.

— Идея создания блока Троцкий — Ленин против бюрократизма, к сожалению, из-за болезни Ильича не осуществилась. А Ленин на Двенадцатом съезде готовился ударить по бюрократизму в лице Сталина, который, по его мнению, воплощал в себе невежество, хитрость и коварство, узость политического кругозора, исключительную моральную грубость, неразборчивость в средствах.

— И все-таки он был мастером развития нужных ему человеческих отношений, зависимостей, — сказал я.

— Мастером интриг, — поправил Троцкий. — Непревзойденный, надо отдать должное. Когда в январе 1923 года возник вопрос, кому же читать политический доклад, Сталин на Политбюро сказал: "Конечно, Троцкому". Калинин и Рыков поддакнули. "Пожалуй", — нехотя выдавил Каменев. А я возражал: партии будет не по себе, если кто-то заменит больного Ленина, обойдемся без вводного доклада. Сталин подытожил: "После Ленина вы, Лев Давыдович, самый влиятельный и самый популярный человек в партии, не отказывайтесь от доклада…" А в этот же день за кулисами Каменев вместе с Зиновьевым и Сталиным договорились: "Ни в коем случае не допустить, чтобы командовал Троцкий…" Триумвират Зиновьев — Каменев — Сталин к двадцать пятому году прибрал власть в свои руки, я фактически был отстранен от руководства и страной и партией. Мавр сделал свое дело… Мне оставалось наблюдать лишь за теми глупостями, которые разворачивали на моих глазах члены этой бесовской троицы. С каждым днем они все больше и больше глупели, становились прямолинейнее, откровенно циничнее и жесточе. Каменев и Зиновьев все еще болтали о том, что им не нужно чинопочитание в партии, не нужен Верховный Жрец. А этот жрец уже был…

 

39

В то время, когда в нашей лаборатории, да и в моем занемогшем сознании, развертывались острые исторические сюжеты, переплетенные псевдолитературными упражнениями, и в то самое время, когда стали моему воспаленному воображению являться эти премерзкие животные вперемежку с весьма и весьма подозрительными типами, — в это самое время в колонии 6515 дробь семнадцать шла реальная жизнь. Эта жизнь была лишь внешне утопической, а на самом деле ничего общего с человеческими иллюзиями не имела. Да и кто сказал, что утопией надо считать то, что в искривленном виде начинает осуществляться, пугая, однако, своим результатом не привыкшего к новациям современного обывателя, кем бы он ни был — философом или литератором, портным или освобожденным секретарем парткома, копировщиком или бортмехаником пассажирского лайнера. Ведь в конце концов все в этой жизни меняется местами: те, кого раньше называли ворами, запросто сходят за честнейших людей и свободно продолжают незаконно увеличивать свои состояния, совмещая эту сложную накопительскую деятельность с трудом на благо общества в уютных кабинетах привилегированного, хорошо обслуживаемого класса; те, кто раньше лгал и его уличили во лжи, нынче выдает свою несбыточную ложь за тщательно разработанные программы, которые обошлись обществу баснословными суммами; те, кто в былые времена занимался разбоем, теперь не утруждают себя применением силы, шантажом и убийствами, в наше бурное время разбойник элегантно выглядит, он сидит за письменным столом, свободным от каких-либо признаков письменности, сидит и ждет, когда раздастся звонок и не менее элегантная девица доложит о том, что пришел некий Пугалкин, точнее, совсем не некий, а тот, который должен был прийти, и вот он пришел и стоит, переминаясь с одной хромой ноги на другую, принципиально здоровую, так вот, этот разноногий стоит со свертком и намерен войти, если, разумеется, высокое лицо желает видеть Пугалкина. Конечно же, Пугалкин может войти. "Да, что там у вас? Знаю, не надо разворачивать, вы свободны" — вот и весь разбой; скажете, взятка? Нет, увольте, взяток не берем, взятка — это крохи, так, ничто, вроде бы как недостающая часть ноги у Пугалкина. Нам усе надо, обе ноги вместе с самим Пугалкиным, чтобы остатка не было, все подчистую, а о Пугалкине другие позаботятся, нарастят ему Лапу, один звоночек, и все в порядке: "Да, да, придет к вам сукин сын Пугалкин, ветеран, разумеется, погорел, да, все дотла, гол как сокол, детей вывезли, в детдом временно взяли, жена в психлечебнице, а он плачет, вот тут у меня сидит и плачет, а у меня сердце разрывается, надо помочь Пугалкину, я ему вот сам отдал последнюю сотнягу, а вы уж как следует постарайтесь, домишко с ссудой, ну и работенку ему в этой самой лавчонке, что обоями да всякой мелочью торгует, мужик он вроде ничего, будет отстегивать как надо, ну бувай, потопал к тебе Пугалкин". Вот и вся операция с разбоем! Утопия это или реальность? А если продолжить реальность, то она и утопией может завершиться. Кто скажет, утопией или реальностью оказалось то обстоятельство, что бедный Пугалкин оказался в колонии 6515 дробь семнадцать, а высокое лицо — назовем его Ивашечкиным — последовало вслед в эту же колонию, но никак не по вине Пугалкина. который всегда отличался стопроцентной надежностью, а по вине Сыропятова, разбойника более крупного калибра, который сказал Ивашечкину: "Придется тебе сесть, но знай: вытащим оттуда при первой возможности". И какая же тут, должны мы подытожить, невероятная неразбериха с этими утопическими и реальными вариантами — поистине тот, кто был никем, становится всем, бывший лагерник в депутаты записывается, народ за него горой стоит, а бывшего депутата дуплят почем зря за клубом в названной демократической колонии, как раз на том месте, где два столба для чего-то и кем-то когда-то вкопаны были! Какая уж тут утопия, мать бы ее за ногу, как иногда любит вставить в свою начальственную речь философ-практик Заруба! Так вот, что крайне любопытно, и этот Сыропятов, бывший лагерник, а потом депутат, тоже оказался волею случая или совсем непредвиденных обстоятельств в отряде, которым командовал Ивашечкин и в котором мучился и прозябал тот самый погорелец Пугалкин, в судьбе которого принял участие сам Ивашечкин, еще не осужденный Ивашечкин, а депутат Ивашечкин, начальник отдела рабочего снабжения Черноплюйского отделения Летниковской железной дороги. Утопия! Никогда бы не поверил, если бы мне кто-то рассказал, что вот такие совпадения случайностей могут быть в нашей быстротекущей жизни! Так вот, все в колонии и началось из-за этого Пугалкина, который решил во что бы то ни стало сесть на крест, что на жаргоне означало попасть в больничку, для чего Пугалкин, рассказывали несусветное, проглотил не то разводной гаечный ключ, не то просто гаечный, но уж точно не ключ от какого-нибудь чемодана, а может быть, вовсе и не ключ он проглотил, а гайку или что-то связанное с нею, но при дальнейшем развертывании событий, когда за этот случай ухватился сценарист Раменский, именно стал фигурировать гаечный ключ, потому что в его сценарии особо остро решалась проблема с завинчиванием гаек, которую в свое время выдвигал небезызвестный Троцкий, которого осилил "великий гуманист" Сталин, выступивший со всей пролетарской принципиальностью против завинчивания гаек. Как бы то ни было, а творческие мозги авторитарного, как и все режиссеры, Раменского ухватились за живой эпизод, и бедного Пугалкина по распоряжению Багамюка доставили на клубную сцену, предварительно вытряхнув из него все наличное железо: ключи, заточки, мелочь, шурудило, точнее кипятильник, рассчитанный на одну кружку чифира, ступер самого высшего класса — остро заточенный предмет. Странно было, что именно у тихого Пугалкина оказалось столь много ценного металла, что самые борзые осужденные разводили своими царгами, хлопая себя по цирлам, базлали: "А гнал беса, восьмерил, бомбила, двигал фуфлом, падло батистовое!"

Пугалкин — седенький, хроменький, с бородкой и с горбатеньким носиком. Раменский сказал:

— Отличный персонаж. Копия Троцкий! Сыграет, век мне свободы не видать.

— Я никогда не играл! — взмолился Пугалкин.

— А тебе и играть не нужно. Глохни, падло. Весь зехер состоит в том, что ты должен заглохнуть, только пастью шевели слегка, а все остальное за тебя фонограмма сделает. Ну что, мужик, мосуй? Бекицер. Включайте свет. Фонограмму. Остальные на места. Начинаем мантулить.

За кадром голос Троцкого:

— Родился я в селе Яновка Полтавской области, где и прожил восемь лет. Отец мой, мелкий землевладелец, потом стал крупным, порвал с еврейством и отправился в вольные степи на юг России, искать счастья. Мое детство не было ни солнечной поляной, ни мрачной пещерой, как у большинства людей. Это было сероватое детство в мелкобуржуазной семье, где природа широка, а нравы узки. Няня, кухарка, сад, гувернеры, дядя Моня, старший брат Александр и сестры — Оля и Лиза. В детстве любил ловить тарантулов с Витей Чертопановым. На нитке укрепляли мы кусочек воска, который спускали в норку. Тарантул цеплялся в воск лапами, влипал в него, а мы его вытаскивали и заталкивали в пустую спичечную коробку. Потом мы сбрасывали тарантулов в стеклянную банку, где они через некоторое время начинали есть друг друга. Это было неописуемое зрелище! Сначала они толкались, хватали друг друга за туловище, а потом начинали карабкаться по телам. Борьба не прекращалась ни на секунду. Среди тарантулов каждый из нас выделял своих. Чтобы не спутать пауков, мы их слегка подкрашивали чернилами. Мои были красные, а его с синими пятнами. Однажды мой тарантул продержался двадцать дней. Он победил восемнадцать других тарантулов. За это время он обескровил шестьдесят восемь мух и триста божьих коровок. Коровок мы ему давали на десерт. Когда мой краснобокий тарантул победил восемнадцатого своего противника, пошел снег, и все паучьи норки покрылись снегом. Витя предложил отпустить победителя. А мне стало жалко его отпускать, и я прошептал: "Он должен умереть. Умереть, как герой". И мы плотно закрыли банку крышкой и бросили ее в костер.

А в девятнадцатом году под Варшавой я встретил Витю Чертопанова. Он был белым офицером, и его допрашивали при мне. Когда мы остались вдвоем, Витя спросил: "А помнишь, как мы ловили тарантулов?"

"Помню", — сказал я.

"Меня тоже в стеклянную банку бросишь?" — спросил он. "Брошу", — ответил я спокойно, так как никогда не любил расслабленности. Никогда ни от кого не скрывал правды. "У меня сестра в Гродно. Смог бы ты ей помочь?" "Обязательно помогу. Скажи адрес, Витек, и я ей помогу, кем бы она ни оказалась".

Он назвал адрес, и я на следующий день разыскал сестру Вити Чертопанова. У нее скрывался белый офицер, и ее, к сожалению, пришлось расстрелять.

По характеру я никогда не был искателем приключений. Я скорее педантичен и консервативен. С детства любил и ценил дисциплину. Я был всегда аккуратным школьником, прилежным во всем! Эти два качества считаю главными в человеке, и я эти качества развивал в себе всю жизнь. И других приучал к порядку. В годы гражданской войны я в своем поезде покрыл расстояние, равное нескольким экваторам, я радовался каждому новому забору из свежих досок и беспощадно расстреливал тех, кто разрушал эти заборы, разрушал, вредил, портил, загрязнял улицы, жилища, реки и озера. Я прожил много лет в Америке, Англии, Франции, Германии. Мне нравилось то, как строго поступают за границей с теми, кто загрязняет места общего пользования. Я ввел трудовую, снеговую, очистную и другие повинности. За невыполнение этих повинностей — расстрел. Я не знаю более расхлябанной и более грязной страны, чем Россия. Я это всегда говорил и буду говорить. Это не значит, что я не любил русской культуры. С детства дядя Моня читал мне Пушкина, Некрасова и Толстого. Уж кому была ненавистна русская культура, так это моим "друзьям" — Каменеву, Зиновьеву, Бухарину, Радеку, Сталину.

Я два раза сидел в царской тюрьме. Был около двух лет в ссылке. Дважды бежал из Сибири. Принимал близкое участие в Октябрьском перевороте и был членом Советского правительства. В качестве наркома по иностранным делам вел переговоры в Брест-Литовске. В должности народного комиссара по военным и морским делам я посвятил пять лет организации Красной Армии и восстановлению Красного Флота, в течение 1920 года руководил железной сетью страны. Ленин однажды сказал на заседании Политбюро: "А вот укажите другого человека, который способен в один год организовать почти образцовую армию, да еще завоевать уважение военных спецов…" Для меня это была высшая похвала. И еще раз подчеркну: у меня были мелкие ошибки и промахи, но в главном и магистральном я не ошибался: здесь у меня не было ни одного значительного просчета! Это зафиксировано в истории! В документах! В реальных делах!

Пугалкин приподнялся и тут же закрыл лицо руками, точно в его животе действительно был разводной гаечный ключ, который дал о себе знать.

— Великолепно, Пугалкин! Так и надо играть. На лице должно быть раскаяние и протест. Больше страдания! Невыносимого страдания!

— Не могу! — застонал Пугалкин. Крупные слезы текли по его седой бороде.

— Великолепно. Снимаем. Продолжим фонограмму. Квакин, прошу обеспечить Путалкина.

Квакин лягнул Пугалкина, и тот еще раз застонал, но тут же смолк: свет был наведен на его лицо, и Раменский крикнул:

— Поехали, борзые! Поехали, звездохваты!

— А методы? Методы! Какими методами достигался результат? — это на сцене появился Заруба. Ему не надо было наклеивать сталинские усы. Они у него были. Почти такие, как у вождя. И в манере держаться было что-то схожее. Заруба подражал Макаренко, который играл в пьесах вместе с колонистами и позволял колонистам измываться над собой, разумеется в игровой ситуации. В данном случае Заруба согласился именно на эту роль, поскольку, как он сам выразился, "сильно врубился в историческую драму двадцатых годов". — У нас в марксизме есть два метода — убеждение и принуждение. Первый метод не исключает элементов принуждения, но элементы принуждения подчинены требованиям гуманизма и составляют лишь подсобное средство. Мы за человека, за социализм и не признаем насилия как средства подавления человеческой воли. Государство для человека, а не наоборот.

— Тебе, Коба, говорить о гуманизме?! Тебе ли, самому великому двурушнику, говорить о свободе личности?! Но бог с тобой. Сегодняшний разговор имеет принципиальное значение для будущего. Поэтому я и изложу то, как и почему развивалась моя позиция построения социализма в нашей стране. Начнем с войны. Убежден, нельзя создавать армию без репрессий. Нельзя вести массы на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока гордые своей техникой бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади! Заметьте, впереди еще возможно спасение, слава, жизнь, а позади, если ты отступил, бросил позицию, ничего, кроме позора и смерти! Но армия все же не создается страхом. Царская армия распалась не из-за недостатка репрессий. Пытаясь ее спасти восстановлением смертной казни, Керенский только добил ее… Сильнейшим цементом новой армии были идеи Октября.

— Мы выиграли Великую Отечественную войну не потому, что спереди и сзади обложили советского солдата смертью, а потому, что у наших воинов была высокая коммунистическая сознательность, — сказал Сталин.

— Эти сказки ты мог бы рассказывать тем баранам, которых не успели зарезать, чтобы накормить тебя и таких чудовищ, как ты…

— А как вы побеждали, Лев Давидович? — спросил Квакин.

— Я бы сказал: использовал два метода. Метод вспышки, вулкана, взрыва, как угодно его назовите. Суть этого метода состоит в том, чтобы поднять людей во что бы то ни стало. Например, под Рязанью у нас оказалось тысяч пятнадцать дезертиров. Окружили мы их. Что же, стрелять всех? Сталин бы перестрелял не задумываясь. А я стал говорить перед ними. Старался поднять их в собственных глазах. Я им поверил, как самому себе. Они поверили в командование и героически потом сражались. Второй метод. Я издал приказ: "Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым — командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь". Что я должен сказать? Командиры и комиссары душой приняли этот приказ. И все знали, что я сдержу слово и в любом случае выполню приказ. В моем поезде заседал революционный трибунал. Фронты были подчинены мне, а тылы фронтам. Если бы не драконовские методы, мы бы не выжили. И Ленин знал об этом и первый одобрял подобную линию поведения. Другие — Каменев, Зиновьев, Бухарин — разводили слезливую тягомотину, слюнявили что-то о гуманизме. Я этого лживого гуманизма не признавал. Наши армии не знали поражений, потому что знали, за что боролись, и потому что была высокая дисциплина.

— Возможная смерть впереди и гарантийная гибель позади? — еще раз усмехнулся Сталин.

— Именно так. Больше того, никаких обжалований приговоров. В моей типографии, которая была при моем поезде, в неограниченном количестве были отпечатаны бланки за подписью вождя революции. Выглядел этот бланк так. Вверху: "Председатель Народных Комиссаров. Москва. Кремль…июля 1919 г." Далее следовало чистое пространство, которое я мог заполнить любым текстом по своему усмотрению, а далее шли слова Ленина: "Товарищи! Зная строгий характер распоряжений товарища Троцкого, я настолько убежден, в абсолютной степени убежден, в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемых тов. Троцким распоряжений, что поддерживаю его распоряжения всецело. В. Ульянов-Ленин".

"Великий гуманист" Сталин, бездарный генералиссимус, по замечанию Жукова и других военачальников, не был в начале войны полководцем, отсутствовало у вождя стратегическое мышление, и он всецело рассчитывал на репрессивные меры, угрозы, расстрелы, наказание семей военнослужащих, а также на декларативные призывы. 12 сентября 1941 года в 23.5 °Cталин продиктовал директиву о создании заградительных отрядов, которым вменялось идти позади наступающей Советской Армии и расстреливать каждого, кто отступит или проявит панические настроения. Из Ленинграда Жданов и Жуков докладывали, что немцы впереди наступающих своих войск гнали советских женщин, стариков и детей, которые кричали: "Не стреляйте, мы — свои!" "Великий гуманист" немедленно продиктовал приказ: "Говорят, что немецкие мерзавцы, идя на Ленинград, посылают впереди своих войск стариков, старух, женщин, детей… Мой совет: не сентиментальничать, а бить врага и их пособников, вольных или невольных, по зубам… Бейте вовсю по немцам и по их делегатам, кто бы они ни были, косите врагов, все равно, являются они вольными или невольными врагами…" Продиктовано в 4 часа 21 сентября 1941 года Сталиным Б. Шапошникову.

 

40

Если бы было тепло и я был совсем маленьким, я бы влез в почтовый ящик и ждал там весточек от моей Любоньки. Свернулся бы в клубок и вслушивался в шорох листочков, которые в руках Любы превращаются в письма; а она сыплет и сыплет бисер буковок на почтовую бумагу с каким-нибудь синеньким цветком в уголке, старательно сочиняет фразы, ибо знает, как я не люблю неряшливости. И я не видел бы в этом ящике ни крыс, ни моих друзей, которые глядят на меня с явным подозрением, ни Марьи Ивановны, ни Кол-туновских и Надоевых. Как же мне хочется спрятаться насовсем, нет, не умереть, умирать не хочу, — если бы можно было застыть, замереть лет на сто, на десять хотя бы, на два и потом, набравшись сил, выйти обновленным в этот сияющий мир. В том, что мир прекрасен, я никогда не сомневался. Меня радует каждый листочек, каждое дуновение ветерка, каждый солнечный луч, мне уютно в этом мире до тех пор, пока я не соприкасаюсь с людьми. Как только сближаюсь с ними, так все насмарку — сплошные недоразумения, горести. Исключение — Люба. Но у меня к ней страх. Я боюсь ее. Мне кажется, как только она ощутит мою болезненную подозрительность, непоправимость, так не она, а я окончательно свихнусь и уж тогда ничего не поправить. Тогда — конец. Я живу тайной надеждой на то, что во мне что-то образуется и я предстану перед ней нормальным существом и скажу: "Я не мог в том ужасном состоянии быть с тобой. А теперь я здоров, и мы уедем на целый месяц на озеро". Был момент, когда я однажды почти не выдержал и написал ей письмо с просьбой бросить все и приехать ко мне. А потом пересилил себя и не отправил написанное. Не сжег письмо, а отложил его в дальний угол, у меня там уже скопилось штук двадцать этих неотправленных посланий. Был момент, когда я пожалел, что не отправил письмо. Это было как раз в тот день, когда я в почтовом ящике обнаружил в конверте чайную ложечку, которую я ей однажды подарил. И вот тут-то со мною случилась беда. Я взял эту символическую ложечку, и ко мне подступила такая горячая растерянность, что я не выдержал и заплакал — так одиноко мне стало: неужто и Люба навсегда покинула меня? Я пролежал не раздеваясь часа четыре, пока не завыл Лоск. Он, должно быть, почуял мое горе. А я не решался прочесть ее письмо. Господи, сколько радости было у меня, когда сквозь слезы я прочел ее признание: "Я все равно буду ждать, когда у тебя все пройдет…" И новая боль вспыхнула во мне, новой подозрительностью ожегся мозг: что же, она догадывается? Знает?

Оказывается, она приезжала ко мне: "Мне было достаточно увидеть дом, в котором ты живешь. Лоск меня узнал, и я этому несказанно обрадовалась. Я поцеловала его в нос, и он завизжал от счастья. У него очень холодный нос. Говорят, для собак это хорошо. Ты говорил, что у меня ледяной нос. А потом я увидела, как ты идешь и с кем-то громко разговариваешь, я испугалась и убежала на электричку, втайне надеясь, что ты почувствуешь, что я рядом, найдешь меня. Но этого не случилось, а я все равно счастлива: повидала тебя…" Господи, я вспомнил, как это было. Я видел: кто-то побежал от моей калитки, а я ни с кем не шел, я просто заговариваться стал. Веду постоянные бои, кому-то доказываю, ищу аргументы, спорю с незримыми противниками. Тогда я что-то говорил всем сразу — и Зарубе, и Надоеву, и Никулину. Если бы я знал, что она рядом…

А Люба мне рассказывала: связала мне носочки из синей шерсти с сиреневой каемочкой и еще гетры из голубой шерсти с красными полосками — это для лыжных прогулок. Но самое главное было не это, а то, что Люба вместе со своим клубом ушла в глубины истории. "Представь себе, — писала она, — мы обсудили цикл статей, опубликованных в "Большевике" за 1925 год. Больные люди. Больная среда. Это даже не бесы. Это страшнее, чем бесы. Недавно узнала, что Сталин изнасиловал тринадцатилетнюю девочку. Как же так получилось, что ему поверили массы? Я вычислила, что не всегда исторические ситуации управляемы. Это постоянно подчеркивает Троцкий. Я сделала выписки из его работ. Они, наверное, неточные, мне дали его книжку всего на два дня, и я кое-что записала в сжатой форме, но его мысли сохранены: "Каждый период имеет своих великих людей, а если их нет, то их выдумывают. Сталинизм — это прежде всего работа безликого аппарата на спуске революции. Личные авторитеты в политике, особенно в революциях, играют большую роль, но все же не решающую. Более глубокие, то есть массовые, процессы определяют в последнем счете судьбу личных авторитетов. Как же услужливо случайное помогает закономерному. Если пользоваться языком биологии, то можно сказать, что исторические закономерности осуществляются через естественный отбор случайностей. Наконец, откуда и почему это снижение теоретического уровня, это политическое поглупление?… Когда кривая исторического развития поднимается вверх, общественная мысль становится проницательнее, умнее… Мы проходим через период реакции. После великого напряжения происходит обратное движение, назад. До какой грани дойдет это откатывание назад? Не будем капризны, не станем обижаться на историю, что она ведет свое дело сложными и путаными путями. Понять, что происходит, значит уже наполовину обеспечить победу". Потом еще у него была одна мысль, которая звучала примерно так: в истории всегда бывают приливы и отливы, и не от людей зависит ход их сменяемости и характер развития. Ну а самое главное, что мне хотелось бы тебе сказать, мой родной и близкий человек. Я приметила в твоих статьях некоторую озлобленность. Это самое страшное. Прости, что я сужу так резко, но озлобленность появляется тогда, когда дарование теряет силу".

Я читал и глазам своим не верил. И Надоев мне недавно говорил: "Я вам только добра желаю. Вы озлобились, вы погубите свой талант". И Нина Ивановна с искренней болью: "Берегите себя. Отойдите от мелких дрязг…" И Никольский: "И у тебя душок появился…" А теперь Люба. Я читал дальше. А дальше она писала про другое… Про молодые годы Сталина: "Маленький, тщедушный и какой-то ущербный, он похож на воришку, ожидающего кары. Одет в синюю косоворотку, в тесный, с чужого плеча пиджак, на голове турецкая феска (и не надо клоуна из него делать!). Подозрителен. Но сразу поверил меньшевику Андрею Вышинскому, с которым оказался в одной камере бакинской тюрьмы. Сын богатого аптекаря, Андрей Вышинский расположился к Кобе, взял бедного сокамерника на довольствие. Коба не выносил бедности, плохой еды, потому и идут слезные письма из ссылки различным знакомым: "У меня нет ни гроша, и все припасы вышли. Нельзя ли будет растормошить знакомых (вроде Крестинского) раздобыть рублей 20–30? А то и больше?" А через неделю новое письмо: "Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел. Необходимо молоко… но деньги, деньги, деньги. Милая, если добудете денежек, шлите немедленно телеграфом, нет мочи ждать больше". И ему присылали, и всех, кто помог, через двадцать лет он расстрелял, сослал, сгноил.

Многие, если не все, преступления можно простить человеку, писала Люба, кроме изнасилования несовершеннолетних. Сделала для тебя выписку из журнала "Вопросы истории" № 7 за 1989 год: "Во время Туруханской ссылки Коба изнасиловал 13-летнюю дочь хозяина избы, у которого квартировал. По жалобе отца жандармы возбудили уголовное дело. Пришлось Иосифу Джугашвили дать обязательство повенчаться с пострадавшей. Первый ребенок родился мертвым, потом появился на свет мальчик. Позднее он воспитывался и работал в Москве. Документы по этому делу на заседании Политбюро в 1962 г. зачитал И. Серов".

Я была на лекции некоего генерала Микадзе. Отпетый авторитарист, а теперь, пользуясь демократией, ратует за перестройку на основе сталинизма. Что мне бросилось в глаза в твоих исторических выступлениях? Это некоторая общепринятая неприязнь к бедному Дон Кихоту революции Льву Троцкому. Ты смеешься? А напрасно. Дон Кихот даже в своих сумасшедших глупостях всегда был прав. И никогда не защищал своей правоты. Он дрался за высшие добродетели, но никогда не защищал себя лично. Может, Троцкий и не таков. Но он беззащитен, как идальго. Он честнее своих товарищей и по крови и по партии! Перед своим самоубийством честнейший человек, революционер Адольф Абрамович Иоффе, — а это случилось 16 ноября 1927 года, кстати, Аллилуева Надежда Сергеевна пришла проститься с ним, чем вызвала гнев своего чумового мужа, — так вот, в своем последнем письме Иоффе писал: "Перед смертью не лгут, и я еще раз повторяю вам это теперь, Лев Давидович, вы часто отказывались от собственной правоты в угоду переоцениваемому вами соглашению, компромиссу. Это ошибка. Повторяю, политически вы всегда были правы. Вы правы, но залог вашей правоты — именно в максимальной неуступчивости, в строжайшей прямолинейности, в полном отсутствии всяких компромиссов, точно так, как в этом всегда был успех побед Ильича. Это я много раз хотел вам сказать, но решил теперь, на прощание…"

Ты считаешь меня недоросшей делать широкие политические обобщения. Может быть, это и так. Но я не могу выносить напрасных обвинений. Не выношу гнусностей. Этому, кстати, у тебя научилась. И я хочу спросить у тебя: кому больше всего доверял Ленин в самые трудные минуты своей жизни? Ему, Троцкому.

А теперь посмотрим на его главные дела. Может быть, предал он революцию, когда захватил власть и преподнес ее явившимся из укрытия лидерам, тому же Ленину, Каменеву и Зиновьеву, Сталину и Дзержинскому, Бухарину и всем остальным? Или предал, когда за один год создал Красную Армию и пять лет одерживал победы, чем обеспечил создание нового государства? На свою голову, правда, но это другой вопрос. А вот еще исторический факт. В девятнадцатом году транспорт вышел из строя. Ленин обратился к Троцкому с просьбой взять на себя руководство транспортом и попытаться поднять его при помощи исключительных мер. Весной 1920 года транспорт вышел из паралича. Троцкий как-то заметил, что клевета становится силой только в том случае, если отвечает какой-то исторической потребности. В России клевета заменила гильотину. Что-то сдвинулось, рассуждал Троцкий, если клевета находит такой грандиозный сбыт. И он спрашивает: "Откуда взялось обвинение Троцкого в стремлении ограбить мужика, обокрасть русскую культуру, уничтожить ее ценности? Откуда эта злобная травля Марксовой идеи перманентной революции? Откуда это национальное самохвальство, обещающее построить свой собственный русский социализм? Какие слои предъявили спрос на эту реакционную теорию?" Я бы не стала на эти вопросы отвечать, если б они и по сей день не были актуальными. Беру статью Троцкого "О наших новых задачах" (ГИЗ, 1926). Выясняю, за что же Троцкого считали двурушником, шпионом, врагом народа. Передо мною работа официального идеолога того времени Емельяна Ярославского. Это книга "За последней чертой" (ГИЗ, 1930). Сталинист Ярославский критикует Троцкого: "Итак, новые задачи, — а Троцкий считал, что эти новые задачи поставлены правильно, — требовали, по мнению Троцкого, "расширения рамок для товарно-капиталистических отношений в деревне", допущения в деревне капитала, который мы прежде называли кулацким, а теперь вернее было бы назвать фермерским капиталом". Итак, по мнению Троцкого, — продолжает острить Ярославский, — кулака не надо называть кулаком. Для чего же Троцкий считал необходимым предоставить кулаку обогащаться?" — спрашивает Ярославский, и следует ответ Троцкого: "Если мы спросим себя, почему мы оказались вынужденными дать возможность развиваться именно фермерскому капиталистическому хозяйству, то ответ будет простой: для того, чтобы развивались производительные силы в деревне… Пока мы не можем дать деревне высокой техники, у нас есть две возможности: либо применить в деревне методы военного коммунизма и задержать там развитие производительных сил, что привело бы к сужению рынка и тем самым к задержке производительных сил в промышленности, либо до тех пор, пока мы не можем средствами нашей промышленности коллективизировать сельское хозяйство, мы должны допустить там развитие производительных сил хотя бы при помощи капиталистических методов. В этом сущность нынешнего периода в нашей политике".

Итак, четко сформулированы два пути. Сталин выбрал первый путь. Как шавки поддержали его собачьим дружным лаем Бухарин, Зиновьев, Каменев и другие профессиональные партийные интриганы. Пошли по первому пути и оставили страну без хлеба, погубили миллионы граждан своей страны. Я часто слышу, как, сравнивая Троцкого и Сталина, многие делают вывод: дескать, оба были хороши. А разница все же существенная — один был поумнее да подальновиднее, а другой поковарнее да поглупее. Любопытно, что Троцкий выделил две отрицательные черты у Сталина: непримиримая зависть и леность. Я сначала не согласилась, а потом почитала и увидела, что этот человек был просто чудовищем: каждый вечер бражничать! Пьянствовать до утра, обсуждать еженощно, кого еще убить, а потом до двух спать и начинать все сначала! И так годы! И это считалось напряженной работой.

Сейчас, по-моему, все убеждены в том, что путь, который обозначил Троцкий, привел бы нашу страну к изобилию, а не к полному разорению".

Я читал письмо Любы, и по моим щекам текли горячие слезы. Хотелось крикнуть ей: "Не лезь ты в эту кашу! Не лезь! Достаточно того, что я влез и, должно быть, погибну, так и не повидав тебя…" — Отчего же, — раздался все тот же писклявый голос из угла моей комнаты. — Повернуть назад никогда не поздно… Брось все, покайся и переходи в полный крысизм. У нас всем место найдется, и верующим, и неверующим, стукачам и алкоголикам, мусульманам и сионистам, православным и католикам. Крысизм — новое знамя, которое соединяет в себе все — от детских машин до гигантских игрушек. Кумекаешь?

Я не удержался, швырнул в угол подвернувшуюся под руки толстенную книгу. Кажется, это был "Философский словарь".

 

41

Я — дитя нечистот. Потому и нашли меня эти новоявленные неогомосапиенсы, то бишь крысоиды. Деклассированный — это слишком громко для меня и моих коллег. Я — дитя паразитарной системы. Потому и не могу не лгать. Я обрадовался тому, что на всей системе отчетности сидел Никулин: у него всегда все сойдется. Он служит еще по совместительству в какой-то организации, иначе откуда брать деньги на выпивку. А в той организации, в которой он служит, там, говорят, этого лавья невпроворот. Бабки, башли, хрусты, дензнаки — это чего у меня никогда не будет. А у Никулина слава богу! Откуда? Провел наши рекомендации через два совета и две коллегии. Хвалили. А как же? Работаем с гарантией. Качество. Никулин вставляет в это словечко еще и буковку "к". Для пошлости. Если я — дитя нечистот, то Никулин — дитя пошлости. Нечистоты — это то, что остается от отбросов. Я вижу только один путь своего очищения. Схима Не знаю что это такое. Но чувствую. Лес. Река. Вскопал грядку. Что-то посеял. Вспахал, прошу прощения, скосил. "Скосить" — это на блатном жаргоне означает вроде как достать больничный лист, точнее, "косануть". Хорошо бы на больничный годика на три. Не видеть никого. Лежать. И все. Снова паразитарное мышление. Все памороки забиты. Гниль, А это словечко на жаргоне имеет смысл — хорошо осведомленный человек.

Мне стыдно перед самим собой. Но стыд берет, когда погружаешься на самый низ души. А чуть суетная возня, так вскочил и как последний сукин сын снова начинаешь круто замешивать нечистоты, чтобы выдать их за добротную перспективу, за научную похлебку, за откровение, наконец.

Сильно горевал я, когда еще одно письмо от Любы получил. Я так и не понял: догадалась она, что я тронулся? А может, и не тронулся. Может быть, эти самые грызуны — типичное наваждение. Когда одно что-то является, говорят, это не страшно. А вот когда сплошные иллюзии, тогда пиши пропало. Плохо, говорят, когда мания. Например, себе самому кажешься Генрихом Наварр-ским или Генрихом Гизом, прокусывающим редкими, как у грызунов, зубами прекрасный белокаменный зад королевы Марго. Но почему белокаменный? Слова, слова, слова. Принц Датский, где вы теперь? Неужто с бедным Йориком лоб в лоб, глазница в глазницу? Сколько мне еще вертухаться на этом белом свете? А Троцкий, пожалуй, среди этих подонков — единственная личность. Он не хотел опускаться ниже Ленина. Отчего страдал? От постоянного сопротивления: самому себе, другим, массе! Ему необходимо было сопротивление. Постоянная борьба. И мешало еврейство. Он это понимал.

— Я еврей, — говорил Троцкий.

— Это ерунда, — отвечал Ленин и требовал, чтобы Троцкий стал во главе внутренних дел, чтобы бороться с контрреволюцией. — У нас великая международная революция. Какое значение имеет такой пустяк, как еврейство.

— Революция великая, но дураков-то много.

— Да разве на дураков надо равняться?

— Равняться не надо, а скидку на глупость надо делать…

Ленин отступал; и он нередко пользовался своим еврейством, чтобы отказаться от того или иного поручения. Впрочем, национальный момент, замечает Троцкий, столь важный в России, в моей жизни не играл никакой роли. Национальные пристрастия вызывали во мне брезгливость. И даже нравственную тошноту. Марксистское воспитание углубило эти настроения.

А внутренний дух сопротивления Троцкого мне близок и понятен. И Париж, и Нью-Йорк, и Вену, и Берлин — все принял с легким чувством неприязни. Прекрасные города. Чуть-чуть смахивают на Одессу. На родную Одессу! Потому и надежда была на морячков. Почтамт и телеграф в сумке уже были, когда в отчаянии Керенский валялся на оттоманке, усталый и раздерганный, преданный и Савинковым, и Деникиным, и Милюковым, и Черновым, и всякой другой сволочью! Актер Александр Федорович, сроду ты не был диктатором! И куда тебя занесла нечистая?! А Люба писала: "Троцкий и Лувру сопротивлялся — Эрмитаж лучше. Рубенс слишком сыт и самодоволен, Пюви де Шаван блекл и аскетичен, новое направление — мазня. Ни с чем не смогу сравнить русских передвижников — Крамской, Репин, Суриков, — какая отвага ума, сердца, какая духовность. И русских поэтов. О Есенине он напишет: "Солнце русской поэзии закатилось". Еврей?! Проклятье тем, кто проклял Есенина. Кто ограбил и проклял русского крестьянина. И русского рабочего. И русскую женщину. И русскую федерацию. Но грянет день, милостивые государи, и великая правда восторжествует! Изобретателей огня сжигают на том огне, который они изобрели. Троцкий не был изобретателем огня, а его все равно сожгли. Царство ему небесное, потому что он никакой не демон, а седенький старикашечка, точь-в-точь заключенный Пугалкин. Троцкий был приобщен и к Пугалкину, и к Сыропятову, и к Багамюку, и ко мне с Никольским и Лапшиным. По его душу отзвонил колокол: "Протокол ГПУ от 18 января 1929 года.

Слушали: дело гр-на Троцкого Льва Давыдовича, по статье 58/10 Уголовного Кодекса по обвинению в контрреволюционной-деятельности, выразившейся в организации нелегальной антисоветской…

Постановили: гр-на Троцкого Льва Давыдовича выслать за пределы СССР".

Потребовали расписку. Он был краток: "Преступное по существу и беззаконное по форме постановление ГПУ мне было объявлено 20 января 1929 года. Троцкий".

Мы — дети нечистот. Пока мы будем делить людей на масти, национальности, социальные статусы, очищения не ждать. Люба! Любовь моя, где ты?!

 

42

Весной мне стало совсем хорошо. Солнышко грело светло и весело. Кот соседский нашел сухое место — вытянулся. Я думал, все позади, и вдруг телеграмма от Зарубы: вызов на переговоры. Я боюсь сказать моим друзьям: зачем мне все это?! Они стали другими, точно и не было у них бед там, в этой распроклятой дробь семнадцать. Нет же! Они строят теперь новую жизнь. Создают советы, проводят симпозиумы, дают интервью, горланят о том, что нашли метод! Какой метод, сучье ваше вымя?! Метод только один — лгать самим себе. Исступленно лгать и делать вид, что постиг высшую истину. А меня всегда раздирали сомнения, оттого я слабым кажусь всем и самому себе. Оттого и болею. Господи, как же трещит голова! Нина Ивановна сказала: "Это у вас не органика, это функциональное". А какая мне разница, что это, падлы батистовые!

А Заруба по телефону клокотал от избытка энергии, от постигших его новых недоразумений. Он говорил: "Наши успехи ошеломили местное руководство. Мы взяли сто человек из разных колоний, самых отпетых, а через две недели они все у нас в активе. По Марксу: изменение обстоятельств совпало с самоизменением личности. Так и держим курс. План даем на триста восемь процентов. Испытали первую сложность: многие не желают освобождаться. Говорят: здесь свобода, а там ее никогда не будет. Бабы валят косяками. Строим поселок для женского персонала. Романтика. И какие девахи едут! Настоящие декабристки. И наши хлопцы подтянулись. Писали мы в депутатскую комиссию области о том, что хотим построить настоящую коммуну. Гарантируем исправление любых преступников. Заслушали нас на сессии и говорят: "Вот у нас сейчас некуда сажать номенклатурных работников. Их ведомственные колонии переполнены, а новые строить как-то не с руки, так не могли бы вы сотню-другую этих номенклатур взять на исправление? Сразу интеллектуальный уровень колонии повысился бы…" Я, недолго думая, брякнул им: "Сможем взять".

Пришел к себе домой, собрал Совет коллектива, так, мол, и так, говорю, надо взять номенклатуру, сумеем ли перевоспитать? Ребята обрадовались: "Сумеем. Пусть дают. Мы любых в один миг переделаем". И вот повалила эта шобла: депутаты, начальники главков, дипломаты, секретари райкомов, в общем все антиперестроечные элементы. Народ Солидный, богатый, правовой. Багамюк их по отрядам рассыпал. Вроде бы чин чинарем. Вутман, как говорит Багамюк. Нишчак! Но прошло две недели, а колония, поверьте, стала на глазах разлагаться. Концов нету, а распад полный. И трясу Багамюка: "Ты ли это?" — а он мычит: "Ажур". А какой ажур, когда процент выполнения плана снизили с трехсот до восьмидесяти процентов, заплевали всю территорию, грязь в корпусах, обман пошел, какого никогда не было. Я провел Совет коллектива, чтобы всех на индивидуальный подряд поставить, каждому уголовнику дать по одной номенклатуре, распределили всех, а глядим — наши кураторы разлагаются, а номенклатура борзеет с каждым днем, и не знаем, чего делать. Приезжайте со всем научным коллективом, надо вытаскивать дело…"

Я рассказал обо всем Никулину, Лапшину, Никольскому. Решили ехать. Оформили длительные командировки. Колтуновский обрадовался. Как-никак институт участвует в конкретном социалистическом строительстве, в перестройке…

 

43

"Жду, когда ты меня позовешь, — писала Люба. — И я счастлива оттого, что жду. Какой же ты чистый человек! И как же мне хорошо тебя любить! Знаешь, я чем занимаюсь? Я сейчас переписываю еще один сценарий "Игры кормчего" и бью комаров. Я помню, как ты их бил подушкой! Хлоп, хлоп по потолку, а они все в разные стороны. Нет, для этой роли ты не годишься. И я тоже. Пусть живут комары, мыши, только не крысы…"

Я подумал: что же, она догадалась про крыс или случайно это у нее?

В последние две недели не было сигналов от этих пакостных тварей. Я собираюсь к Зарубе, и у меня уже поджилки трясутся от страха: зачем мне ехать туда? И еще мне жутко оттого, что я никак не достоин Любы, а сказать мне ей прямо об этом нет сил. Как говорят в народе, нет характера. Иногда мне кажется, что она вбила себе в голову, что любит, а у женщин это напрочь, уж если она решит, то тут пиши пропало. Ничем не вышибить у нее эту любовь. Женщины по этой части первостепенные идеалистки. Из них бы коммунизм варганить. В чистом виде, в натуре, нишчак, одним словом, высший класс!

Люба прислала мне и свой сценарий, и какие-то соображения по игре для господина Раменского. Так и написала. Вот кому бы она здорово подошла, так это Раменскому. Редчайший мужчина!

 

44

Раменский меньше всего был склонен к теории. Но работу Любы, названную ею "Темные игры кормчего", он не просто прочел, он изучил, решив поставить отдельные сцены к майским праздникам. Вряд ли можно сказать, что работа Любы отличалась стройностью суждений, но в ней были новизна, гражданский пафос и сатиричность. К первой части были даны пояснения: феномен игры всегда связывался с подсознанием, будил светлые силы человека, вел к творчеству. А мы вот исследуем темные стороны, порожденные сталинскими играми. "Игра не есть ни цель, ни средство, ни результат, — писала Люба, — темные игры Сталина — это способ его жизни. Для него игра — импульсивное, спонтанное, окрыленное, захлебывающееся от счастья действование, где захлебывается от радости только один игрок — организатор игры, Он, а остальные — статисты, подражатели, повторяющие в других ситуациях роль вождя, каждый на своем уровне. Итак, роли и функции определяются соотношением подлости и коварства, жизни и смерти. Его игровые правила неизменны, как правила картежной игры. Они принимались пожизненно. Скажем, правило "убей другого" не должно вызывать ни у кого сомнений, поскольку этим правилом сначала пользуется Он, а потом все остальные. Это правило породило сотни игр типа "Деревянные бушлаты", где играющие всегда были как бы в двух состояниях — реальном, когда они ощущали себя еще живыми и могли сами отослать на тот свет любого, кто им придется не по душе, поскольку суть всех игр требовала выполнять два общеизвестных требования: "Делай, как я" и "Делай сам". Поэтому, замечала Люба, все оправдательные мемуары Хрущева, Микояна, Жукова и других — чепуха, поскольку они с кормчим играли в одни игры, в эти самые "Деревянные бушлаты". Игры отличались остротой, потому что играющий мог на какую-то долю секунды ощутить себя поджариваемым на вертеле, или на газовой горелке, или на сковороде, это уж зависело от наличия соответствующего игрового реквизита, или мог вообразить ситуацию, когда с его прекрасно играющей личности срывают погоны, иногда вместе со шкурой, разумеется, а затем, как правило, следовала конфискация имущества, золотая сторона Сибирь для всех родственников, выкалывание глаз учениками средних школ в портретах учебников и прочие игровые сюжеты. Гениальность темных игр Сталина состоит в том, что он всегда видел диалектические переходы смерти в жизнь, реальности в иллюзионы, света в тьму. Творческое порождение темного игрового материала у Сталина носило исключительно коллективный, импровизационной характер: неожиданное проигрывание ситуаций мгновенно создавало творческий настрой у всех играющих.

Вот типичная сталинская игра "Щелкунчик". Всеобщее ощущение праздника. Много света. Играющие по местам. На сцене появляется секретарь Ленинградского обкома Кузнецов, молодой, красивый, умный. Согласно правилам игры он должен ринуться в первую очередь к вождю, поприветствовать его, а затем войти в хор статистов. Но Хозяин делает игровой импровизированный ход: "А я вас не приглашал!" И отвернулся. Немая сцена статистов, все отворачиваются от Кузнецова, хотя знают, что Кузнецов был приглашен. Знают и другое: немилость означает не просто опалу. Немилость — это смерть. Затем проигрывается уход со сцены потемневшего Кузнецова и общее ликование маршалов, министров, секретарей обкомов. Все в сиянии света, надежд, защищенности. Игра завершена.

Среди игр с кодовым названием "Деревянные бушлаты" были совершенно фантастические. Вот игра "Стрелять — не стрелять". Фашисты наступают, а впереди себя гонят детей, стариков и женщин. Играющие Жуков, Жданов, Хрущев, Микоян озадачены: "Не стрелять?" Сталин раскуривает трубку. Улыбается: "А вы что скажете, товарищ Шапошников?" — "Дети ведь", — отвечает начальник Генерального штаба. "А вы что думаете по этому вопросу?" — обращается он к Микояну и Хрущеву. В недоумении оба. "А я вам скажу, что надо делать и о чем надо думать. У нас здесь не учебные игры, а на карте стоит судьба первого в мире социалистического государства. Мы проигрываем главным образом оттого, что много сентиментальничаем. Надо стрелять в детей, в женщин, в стариков. Немедленно стрелять".

Дьявольский разум Сталина разработал многочисленные игровые формулы, чтобы до конца утвердиться в своей исключительности. Сталинские смертоносные игры не знали обратного хода. Боевой генерал Качалов погиб 4 августа 1941 года от прямого попадания снаряда, тем не менее он после смерти был приговорен к расстрелу с конфискацией лично ему принадлежащего имущества и лишением наград. Игра "Предатель Родины" была весьма популярной и создавала различные варианты напряжения в неформальной сфере общения.

Однако не следует думать, что Сталин вытравил из игры все ее радостные и беззаботные свойства. Игровой мир в кремлевских застенках был широк и многогранен, а игровое пространство причудливо и красочно. Игры состояли как бы из двух частей. Первая — решение логических задач; вторая — отдых-вакханалия.

В игре с общим названием ТП фактически было несколько игр. ТП напоминала матрешку: игры нанизывались одна на другую, и у каждой был свой дирижер. Этот момент и привлек Раменского. Первая матрешка — игра-пугалка — началась так. Ворошилов объявил:

— Сегодня у нас три события: день рождения Ленина, двадцать лет со дня речи товарища Сталина "О правом уклоне в ВКП(б)" и третье — вышел наконец-то двенадцатый том сочинений нашего вождя… — Ворошилов рассказал о загнивании капитализма, о врагах, которые могут быть рядом и которых надо повесить, утопить, разорвать в клочья, их семьи пустить по миру. Ворошилов ругался последними словами и закончил вступительную речь так: — Я не теоретик. Я практик и никогда не вилял и был участником борьбы, которую возглавлял наш вождь сразу после смерти Ленина.

— И до смерти, — поправил Каганович.

— Возглавил еще до Октября, — поддержал Кагановича Берия.

— Возглавил еще до того, как возглавил, — уточнил Хрущев.

Игра набирала силу, играющим писались очки.

А Ворошилов снова с грозным лицом стал запугивать сидящих — этого требовала игра-пугалка. Он рычал охрипшим голосом. (Раменский представил, как Багамюк в роли Ворошилова будет импровизировать, как со сцены крикнет: "Всем кадыки порву!") Я прочту из знаменитой речи только две строчки, с которыми я не могу расстаться, эти строчки у меня в каждой клетке мозга. Я зачитаю их: "У нас не семейный кружок, не артель личных друзей, а политическая партия рабочего класса. Нельзя допускать, чтобы интересы личной дружбы становились выше интересов дела". Ворошилов, у которого, должно быть, горло пересохло, поперхнулся, и Поскребышев поспешил подать ему стакан воды. Застолье будто сникло. Матрешка сработала. Улыбался только один человек. Он был доволен первой игрой. А Первый маршал продолжал путать:

— Я и себе этот вопрос задал и ответил словами речи товарища Сталина: "Если старый большевик свернул с пути революции, или опустился, или потускнел политически, пускай он мне будет хоть братом, хоть родным сыном, а я его собственноручно расстреляю!"

Сидящие улыбнулись. Таких слов не было в тексте сталинской речи: их придумал сам Ворошилов. Для большего эффекта гасился свет, и Ворошилов палил из двух пистолетов в сидящих напротив, разумеется холостыми патронами. Снопы огня летели в разные стороны. Играющие падали со стульев, что-то кричали, а кто-то исступленно хохотал.

Когда Раменский знакомил с текстом осужденных, Багамюк орал благим матом: "Я буду играть эту роль, и шоб дурка была настоящая!"

— Ты нас не пугай, Клим, — улыбнулся Сталин, когда зажгли свет. — У нас все-таки праздник. Давайте выпьем, товарищи, за всех, кто с нами, за настоящую дружбу, ты это хотел сказать, Климентий?

— Это, — вырвалось у маршала, и он осушил бокал.

Вторая матрешка — игра "Смертельная задача" — была проведена Ждановым. Эта игра требовала напряжения ума, изворотливости, любой мог подловиться и потом быстро сойти с арены. На экране показывали трофейный фильм "Заговор генералов": на крюках висели фашистские маршалы, адмиралы и полковники, играющие старались не глядеть на их паршивые лица, но все равно игрой был предусмотрен и этот эффект — для напряжения, для охотничьего азарта. И это место сильно понравилось Багамюку, и он предложил даже живьем подвесить кого-нибудь из обиженников: играть так играть, сучье вымя! А Жданов между тем задавал смертельную задачку:

— Когда я впервые познакомился с рукописью товарища Сталина, то подумал: "А надо ли снова вспоминать о ленинском так называемом письме-завещании? Надо ли так широко цитировать нашего матерого врага Троцкого?" Как вы считаете? С текстом все ознакомились?

Вот в этот момент игра несколько резко переходила в неигру: иллюзии отступали на задний план, точно матрешка оживала, выхватывала самую настоящую бритву и — по кадыкам сидящих, будто предупреждая: лесть нам тоже не нужна. Он не любит словоблудия. Дело надо предлагать. Первым ринулся в сражение Каганович:

— Не слишком ли мы расшаркиваемся здесь перед этой сволочью? У нас выработалась одна принципиальная линия, которую разделяют народ и партия. Это линия беспощадности к врагам. Может быть, есть смысл подумать о том, чтобы не цитировать Троцкого, который оскорбительно говорит о Ленине, называя его "профессиональным эксплуататором всякой отсталости в русском рабочем движении"? Это не просто оскорбление Ленина. Это ходовой ярлык, который наши враги, в особенности сионисты, пытаются приклеить руководству нашей партии. Они, видите ли, носители культуры, а мы с отсталым рабочим классом и невежественным крестьянством — против культуры. И здесь следовало бы с особенной силой подчеркнуть, что мы действительно против буржуазной, продажной, вероломной культуры. Что касается письма Ленина, то по крайней мере надо исполнить и здесь его завет — не публиковать завещания. Мы все должны заботиться сейчас, как никогда, об авторитете нашей партии, об авторитете товарища Сталина.

— А что вы скажете по этому вопросу, Георгий Максимилианович?

Маленков встал, раскрыл два сталинских тома, поправил закладки в одном из них и сказал:

— Мне кажется, надо в диалектическом единстве рассматривать две речи товарища Сталина — "Троцкистская оппозиция прежде и теперь" от 23 октября 1927 года и "О правом уклоне в ВКП(б)", произнесенная на апрельском Пленуме 1929 года. Обе речи начинаются с выяснения "мелких" вопросов, касающихся личных моментов внутрипартийной борьбы. Товарищ Сталин нашел удивительно точные слова для того, чтобы раскрыть всю гнусность вождизма оппозиционеров. Поэтому в речи 1927 года напомнил, что оппозиционеры сконцентрировали все свои силы для борьбы против Сталина, прямого продолжателя дела Ленина. Я процитирую: "Да что Сталин, Сталин человек маленький. Возьмите Ленина. Кому не известно, что оппозиция во главе с Троцким вела хулиганскую травлю Ленина. Можно ли удивляться тому, что Троцкий, так бесцеремонно третирующий великого Ленина, сапога которого он не стоит, ругает теперь почем зря одного из многих учеников Ленина — тов. Сталина" (том десятый, страница сто семьдесят третья)… Мне кажется, здесь сразу проведен водораздел: с одной стороны, партия, Ленин и Сталин, а с другой стороны — взбесившиеся "культурные личности", с непомерно раздутым буржуазным самолюбием, чванством, самовосхвалением. А теперь о завещании Ленина. Я считаю, правильно поднят этот вопрос. Напомню, что и по сей день изданная бывшим американским коммунистом Истменом книга под заглавием "После смерти Ленина", где он очернил партию и ее Центральный Комитет, рассказывает о том, что ЦК нашей партии все еще скрывает завещание Ленина. Товарищ Сталин в десятом томе рассказал о том, как члены Политбюро обратились к Троцкому с предложением отмежеваться от Истмена, что Троцкий и сделал на страницах журнала "Большевик", в шестнадцатом номере в сентябре двадцать пятого года. Считаю, что товарищ Сталин слишком широко процитировал Троцкого, который писал: "В нескольких местах книжки Истмен говорит о том, что ЦК "скрыл" от партии ряд исключительно важных документов, написанных Лениным в последний период его жизни (дело касается писем по национальному вопросу, так называемого "завещания" и пр.); это нельзя назвать иначе как клеветой на ЦК нашей партии. Из слов Истмена можно сделать тот вывод, будто Владимир Ильич предназначал эти письма, имевшие характер внутри организационных советов, для печати. На самом деле это совершенно не верно… Никакого "завещания" Владимир Ильич не оставлял, и самый характер его отношения к партии, как и характер самой партии, исключал возможность такого "завещания". Под видом "завещания" в эмигрантской и иностранной буржуазной и меньшевистской печати упоминается обычно (в искаженном до неузнаваемости виде) одно из писем Владимира Ильича, заключавшее в себе советы организационного порядка. XIII съезд партии внимательнейшим образом отнесся и к этому письму как ко всем другим и сделал из него выводы применительно к условиям и обстоятельствам момента. Всякие разговоры о скрытом или нарушенном "завещании" представляют собою злостный вымысел и целиком направлены против фактической воли Владимира Ильича и интересов созданной им партии".

— Не много ли чести этой вшивой проститутке? — перебил Маленкова Берия.

Сталин медленно поднял руку и тихо сказал:

— Продолжайте, товарищ Маленков. Это принципиально важно для решения сегодняшних смертельных задач.

— И вот здесь-то, могу признаться, меня охватили те же чувства сомнения, о которых нам рассказал Андрей Андреевич. Я не решаюсь зачитывать абзац из речи товарища Сталина, который смутил некоторых членов Политбюро…

— А вы решайтесь, товарищ Маленков. И Маленков зачитал:

— "Говорят, что в этом "завещании" Ленин предлагал съезду ввиду "грубости" Сталина обдумать вопрос о замене Сталина на посту Генерального Секретаря другим товарищем.

В комнате воцарилась тишина. Взоры всех были обращены на Сталина. А он будто рассматривал свою трубку, думал о чем-то, точно посмеиваясь.

— А в чем сила большевистской партии? — спросил Сталин у Андреева.

— В единстве, в связи с народом.

— А в чем еще? — спросил Сталин, обращаясь уже ко всем присутствующим. — Вы как считаете, товарищ Шверник?

Шверник побледнел, однако, справившись с волнением, сказал:

— Сила большевистской партии в марксистско-ленинском учении, которое обосновало политическое господство пролетариата, обосновало возможность построения социализма…

— Товарищ Шверник, ты же не на лекции среди ивановских ткачих. Ближе к жизни! Ближе к сегодняшним нашим задачам! Кто скажет, в чем сила большевистской партии?

Молчание длилось несколько минут. Это были редкостные игровые мгновения, когда вождь сам руководил игрой, испытывая каждого. Очки писал Берия. Итог подводили вместе. А Сталин между тем, поигрывая своими хитрющими глазками, говорил: — Вы невнимательно читали товарища Сталина. А у него написано, — и он процитировал себя по памяти: — "Оппозиция старается козырять "завещанием" Ленина, но стоит только прочесть это "завещание", чтобы понять, что козырять им нечем. Наоборот, "завещание" Ленина убивает нынешних лидеров оппозиции. И добавлю — выбивает из рук козыри сегодняшних наших врагов. Я говорю, учитывая сегодняшний момент развития и нашего общества, и международного рабочего движения, что сила нашей партии в абсолютной правде, которая заключается: первое — в полной гласности; второе — в открытом признании всех личных ошибок и недостатков, которые при некоторых обстоятельствах могут повредить личности или общему делу; третье — мы не боимся правды, потому что только настоящая правда может объединить людей, сплотить партию и народ". Здесь правильно говорили товарищи, что надо четко разграничивать личные моменты и общественные. Наша правда состоит в том, что у нас на первом месте стоят общественные государственные интересы.

Меня поразило, что большинство членов Политбюро и ЦК могут допустить, что мы можем исказить некоторые факты нашей внутрипартийной борьбы. Вы у меня спрашиваете, почему я в двенадцатом томе рассказал о Бухарине как о крупном теоретике партии. Это сущая правда. И товарищ Сталин не позволил бы себе исказить правду. И здесь мне бы хотелось сказать о самом главном. Первое. Любой член партии, какой бы пост он ни занимал, если он даже не изменит партии, а потускнеет политически, то он не может называться коммунистом. Как вы знаете, я в свое время дружил с Николаем Ивановичем Бухариным, мы общались семьями, но, когда Бухарин изменил партии, я проголосовал за его расстрел. Второе. Здесь предлагались разные варианты, я бы сказал, искажения исторической правды. Нам бы не простили потомки, если бы мы в качестве поводыря взяли ложь, как выразился наш пролетарский писатель, религию рабов и хозяев. На том историческом этапе, в тридцатые годы, мы на открытых процессах перед всем миром говорили правду и выносили суровые приговоры изменникам Родины, "случайно" и не случайно сбившимся с пути. Снова возьмем вопрос о Бухарине. Мы все егр любили, он был остроумным, начитанным и, я бы сказал, эрудированным человеком. Сейчас мы не будем вдаваться в то, что привело Бухарина к троцкизму. Его ошибки по вопросам классовой борьбы, об обострении классовой борьбы, о крестьянстве, о нэпе, о новых формах смычки города и деревни вышли из неправильной теоретической Установки, из его теоретических изъянов. Вот здесь я прошу вас, товарищ Жданов, зачитать письмо Ленина о Бухарине как теоретике.

Жданов раскрыл двенадцатый том Сталина и прочел оттуда выдержку процитированного Сталиным отрывка из письма Ленина:

— "Из молодых членов ЦК хочу сказать несколько слов о Бухарине и Пятакове. Это, по-моему, самые выдающиеся силы (из самых молодых сил), и относительно их надо бы иметь в виду следующее: Бухарин не только ценнейший и крупнейший теоретик партии, он также законно считается любимцем всей партии, но его теоретические воззрения с очень большим сомнением могут быть отнесены к вполне марксистским, ибо в нем есть нечто схоластическое (он никогда не учился и, думаю, никогда не понимал вполне диалектики)". — Жданов отложил книгу, тихонько прикрыл ее и любовно, будто в растерянности стал поглаживать блестящий коричневый переплет с золотым тиснением. Он отрешенно смотрел в сторону Сталина, не зная, как поступить дальше.

— Ну что ты, как христосик, уставился на меня?! — расхохотался вдруг Сталин и, обратившись к Поскребышеву, сказал: — А ну, Главный, налей ему чего-нибудь покрепче, чтобы он очнулся.

Поскребышев быстро наполнил большой фужер, а Жданов между тем двумя руками схватился за сердце и медленно опустился на стул. Судорожными движениями он вытащил из кармана таблетку, затем машинально сделал несколько глотков.

— Вот это по-нашему, — сказал Ворошилов.

— На что хотелось обратить ваше внимание, — продолжал Сталин, — Бухарин был теоретиком-схоластом. Это одна из причин непонимания им классовой борьбы и учения о диктатуре пролетариата. Сейчас мы задыхаемся от того, что наша философия все больше и больше погружается в схоластику. На примере Бухарина мы увидели, к чему приводят схоластика и догматизм. К чему приводит непонимание того, что диалектика является душой марксизма, а противоречия — мотором и двигателем как теории, так и практики. Казалось бы, теоретический вопрос, а к чему он приводит? К измене, шпионажу, предательству. Приводит к зазнайству, верхоглядству и головотяпству. А это тоже прямой путь к измене Родине. Мы вот также в застолье много лет назад с бедным добрым Николаем Ивановичем сидели, потягивая грузинское вино, и он мне доказывал, что основой диалектики являются гармония и единство, как он любил говорить, а не противоречия. И эти теоретические позиции определили наши с ним разногласия. Бухарин считал, что уничтожения классов можно достичь путем пригашения классовой борьбы и врастания капитализма в социализм. Он предлагал всемерно развивать индивидуальное крестьянское хозяйство наряду с развитием колхозов и совхозов. А формула Ленина и партии была таковой: уничтожения классов можно достичь только путем ожесточенной, длительной, кровавой борьбы пролетариата со всеми вредными элементами. Как видите, диалектика противоречий оказалась боеспособней и жизненней, чем трухлявая теория гармонических интересов, опирающаяся на пресловутую культурно-историческую практику и прочую дребедень. Я так говорю о буржуазной культуре, которая ничего общего не имеет с пролетарской культурой, которая всегда будет враждебна нашему пролетарскому сознанию. Выкорчевывание элементов буржуазной культуры из сознания нашего народа — процесс крайне болезненный. Но мы должны быть суровыми и беспощадными в развитии нашей идеологии, социализма. Ну, а теперь, товарищи, приступим ко второй части нашего торжества.

Прежде чем перейти к описанию игр-представлений, Люба давала краткую теоретическую вводку о глубинных связях сознания и подсознания в сталинских игровых ситуациях.

Современные мыслители справедливо отмечают, — этого не знал, но, наверное, предвидел Сталин, — что игра принадлежит. к таким пограничным экзистенциальным актам человека, которые проходят всегда на стыке сознания и подсознания. Играющий человек как бы похищается из жизни, выходит из-под власти привычной и будничной атмосферы, на мгновение забывает о суровости труда, о возможной смерти и постоянной борьбе за власть. Игра любит маску запутывания, двусмысленно-таинственна. Отработанные кланом Сталина игры-маскарады всегда вели к привольной переполненности, к сознательному наслаждению бессознательным. В эти игры был внесен принципиально новый тон, а именно — постоянное ощущение смерти. Этот смертельный трепет рождал особый вид страха, который всегда состоял в оппозиции к игре. Здесь валено сказать и о зрителях. Был зритель ближний, непосредственный участник игр. И зритель дальний — народ. Страх захватывал и ближнего и дальнего зрителя, В горниле этого страха рождался массовый героизм, служивший материалом для новых игр. Рассмотрим в контексте игру-маскарад, которая последовала сразу же после завершения игры ТП. Отметим лишь, что в игры-маскарады всегда вкрапливался и идеологический момент, который, как правило, работал на авторитет самодержца. Надо отметить, что в этих играх использовались многовековые традиции шутовства и скоморошества, что придавало мажорный характер всему игровому представлению.

Итак, игра-маскарад началась выходом на сцену Поскребышева.

— Один миг! — крикнул он весело, и в одно мгновение у него в руках оказался парик с запорожским чубом-оселедцем, он натянул парик на свою лысую голову (за столом оживились!), а помощник Генерального засунул в рот два свернутых в колечко пальца и свистнул так громко, что сидящий рядом Шверник заткнул пальцами уши. Буквально через несколько секунд двери распахнулись, и подавальщицы внесли подносы с закусками.

— Товарищи, — произнес тост Каганович, — мне бы хотелось сегодня сказать необычные слова. Нас нельзя упрекнуть ни в лести, ни в подхалимстве. Мы счастливы все, что живем в одно время с великим Сталиным. Он дал зеленый свет всему передовому и прогрессивному. Он проложил новые пути в сердца человеческие, и от каждого пролетарского сердца протянулись мощные магистрали по всей нашей необъятной Родине, по всему миру. Сегодня мы получили незабываемый урок скромности, гражданской смелости, урок гениальности!

— И где ты так хорошо научился лазаря петь? — весело перебил Кагановича Сталин.

Все дружно, как по команде, рассмеялись. Выпили. Затем еще последовали тосты: за успехи в области металлургии, машиностроения, лесной промышленности, за успехи республик — Украинской, Белорусской, Грузинской, Армянской, Казахской, Узбекской и т. д. А когда был погашен свет и на экране воспроизвели репинскую картину "Запорожцы пишут письмо турецкому султану", раздался голос Поскребышева:

— Позвольте зачитать это письмо, — сказал Поскребышев, и по мере того, как читал лихой казацкий текст, читал со смаком, с расстановкой, выделяя каждое слово, хохот за столом становился все сильнее и сильнее. Письмо уже не первый раз зачитывалось в застолье, но с показом любимой картины Сталина впервые. Сталин смеялся как ребенок. Из глаз его лились слезы, он приговаривал в адрес помощника:

— Да не спеши ты, черт бы тебя побрал, кто тебя гонит, — и хохотал до изнеможения.

— А ну снова повтори! — просил сияющий Первый маршал, и Поскребышев выкрикивал вновь и вновь матерные слова. Шверник с Хрущевым съехали под стол, Ворошилов с Буденным разделись до пояса и с чарками в руках изображали запорожцев, повторяя вслед за Поскребышевым обращения к турецкому султану.

Сталин смеялся, вытирая слезы. Шутки сменялись одна другой. Предметом шуток чаще всего были Поскребышев, Микоян и Маленков.

С Поскребышевым, этим придворным клоуном, проделывали самые разные штуки. В этот апрельский вечер его мертвецки пьяного опустили в ванну с водой; кто-то на его лысине написал хлесткие обращения к турецкому султану. Затем вожди по очереди подходили к ванне и читали эти обращения.

В этот вечер Маланья (кличка Маленкова) сел в своих светлых брюках на специально разлитое вишневое варенье. Когда Маленков встал, Ворошилов с Кагановичем завопили что есть мочи:

— Братцы, у Малашки интимные неприятности!

Маленков смутился, потрогал рукой штаны и, жалко улыбаясь, показал красную руку. Он направился в ванную, а вслед ему кричали непристойности самого разного смысла.

Новый взрыв хохота раздался, когда Берия подложил Швернику два огромных помидора, Шверник вскочил, как ужаленный. Берия закричал:

— Шверник раздавил собственные…!

Вожди гуляли. К четырем часам утра трезвыми были только Сталин, Берия и Маленков.

— Ну как? — спрашивал Сталин у Берии по-грузински, и Берия отлично понимал, о чем спрашивал Генеральный.

Два великих человека стали подсчитывать очки. Победителями в этой игре оказались Хрущев, Маленков, Каганович и Молотов. Берия говорил и о штрафных очках:

— Что-то не нравится мне Жданов. Думаю, не так уж он был болен, что уехал раньше всех.

— Проверь, — коротко оборвал его Сталин. — Коварный ты человек, даже друга своего не пощадил. Послушай, Георгий, это Лаврентий тебе свинью подложил с этим вареньем, — обратился он по-русски к Маленкову.

— Я знаю, — добродушно ответил Маленков. — А в следующий раз я ему что-нибудь устрою…

— Ладно, ладно, — обнял его за плечи Берия. — Давай еще по стаканчику. Я анекдот последний расскажу.

— Из твоего ведомства?

— Я других не знаю просто, — рассмеялся Берия. — Так вот, анекдот в продолжение нашего сегодняшнего разговора о культуре. Я бы сказал, анекдот-быль. Взяли одного выдающегося музыканта с абсолютным слухом, посадили его в камеру, а охранник ему говорит: "У тебя абсолютный слух, а у меня никакого, почему такая несправедливость? Ты всю музыку помнишь, а я не могу ни одной мелодии запомнить? Почему?" — "Потому, что у тебя в одно ухо входит, а в другое выходит", — ответил музыкант. Тогда охранник взял швайку и проколол уши музыканту насквозь и сказал: "Теперь у тебя тоже все будет выходить, как у меня". Берия захохотал. Сталин улыбался. Маленков пробурчал:

— Ну и шуточки у тебя, Лаврентий.

Этот анекдот Берия рассказывал многократно, поскольку Сталин любил повторения, хотя и не знал, что Зигмунд Фрейд писал о феномене повторения острот. Но Фрейд наверняка не знал того, что знал Сталин: образные остроумные напоминания выполняют особую роль в коммунистическом строительстве, о чем он заметил по-грузински Берии:

— Ты этот анекдот со швайкой почаще рассказывай… Архиважно для нашего дела, как сказал бы Ильич.

 

45

Никогда я не испытывал такого чувства жалости, как в тот день, когда увидел занемогшую Шушеру. Дело в том, что я не успел выкинуть бутерброды, приготовленные Марьей Ивановной. Шушера съела все без остатка, может быть, часть отволокла своему дружку, но в общем, когда она выползла, на ней не было (не сказать же морды), так вот, не было лица. А в глазах было столько смертельной тоски, точно репрессирован был весь ее род с конфискацией имущества, без права переписки, свиданий и получения посылок. Я даже подумал, не вызвать ли мне ветеринара, но потом смекнул, этот уж точно выдаст: "Сумасшедший". А крыса еле передвигала ноги, пугливо озираясь на меня, бормоча:

— Вот он, ваш человеческий гуманизм. Травите все на свете, падлы батистовые! Думала породниться с тобой. Я тут недельку назад перегрызла все старые постановления про арендный подряд и демократию. Размечталась: возьмем с тобой подрядик, кооперативчик сбацаем и пойдем клепать хрустики, а на них можно приобрести и крупы, и маслице, и икорку. А Марье, этой суке, бутербродики подбросили бы, чтоб ей свободы не видать.

Она повернулась ко мне спиной, должно быть, слезы утерла лапой. Сзади она была похожа на ежика.

— Ну что ж, делай свое черное дело. Нет сил больше… Я взял ведро, совок и веник. Она нехотя продвинулась в совок, но тут же соскользнула на пол.

— Нет, пожалуй, я еще с Шушером повидаюсь. Он дописывает Новую Конституцию. Попрощаюсь с ним. Ну а ты кати в свою Архару. Привет передавай. Там, говорят, новая волна забастовок началась. Забастовки — это болезнь. Когда жрать нечего, всегда эти двуногие бестолочи бастуют, можно подумать, что забастовка даст хлеба и мяса. Да, тебе бесполезно про это говорить. Ты — бестолковый. От такой девки отказался!

Шушера скатилась в нору, а я собрал вещи и в этот же день отправился вместе с Никольским, Лапшиным и Вселенским в далекую Архару.

 

46

Забастовочно-избирательный бум прокатывался по стране. Куда там исторические волнения! То была теория. А теперь в натуре практика пошла. Бастовали водники, сантехники, транспортники, бухгалтеры, цветоводы, горняки, металлурги. Не бастовали повара, официанты, уборщицы, администраторы общественных туалетов, пожарники, философы, учителя, таксисты и деревообделочники. Они не бастовали потому, что были заняты избирательными кампаниями: писали манифесты, декларации и выпускали экспресс-информации. Моя Люба, как она сообщала в очередном письме, руководила двумя забастовками, была в четырех комитетах по борьбе с коррупцией и в трех экологических комиссиях. Входила в два народных фронта и была членом редколлегии неформальной газеты "Шабаш".

Мы приехали в колонию, когда там развернулась забастовка, охватившая все сорок шесть отрядов. Забастовщики выдвинули требования: а) продление сроков от двух до двадцати лет, разумеется, по представлению Советов коллективов и региональных Советов колоний; б) создание вольных колоний и поселений для семей осужденных сроком соответственно со сроками наказания глав семей; в) нелимитированная прописка рядом с зонами; г) развитие кооперативных хозяйств как в зонах, так и в поселениях; д) развитие самодеятельных начал на основе беспроволочного содержания осужденных, способных организовать самоохрану, саморуководство колонией, самооборону на случай нападения или интервенции враждебных сил как из числа партийного аппарата, так и некоторых мастей уголовников, склонных к рецидивам; е) разрешить нынешнему руководству колонии в порядке поощрения в отдельных случаях проводить выходные и праздничные дни, а также отпуска в коллективе осужденных, а особо отличившихся зачислять в отряды осужденных сроком не более чем на пять лет; ж) учитывая международную значимость маколлизма, связаться с местами заключения других стран и учредить Маколлистический Интернационал имени Л. Д. Троцкого, первого революционера-уголовника, прогрессиста, милитаризатора, сочетающего в одном лице коммуниста, социалиста, меньшевика и большевика; з) учредить свободную печать (газеты, журналы, плакаты и открытки, а также издания, в том числе и факсимильные, с репродукцией отпечатков пальцев выдающихся уголовников, их наколок, аббревиатур, отдельных слов); е) создать общий язык уголовников с правом переписки на этом языке, обучения в школах, а также употребления в учреждениях и местах общественного пользования, включая и общественные туалеты (мужские и женские).

Эти требования составляли программу-минимум. Были еще тре-бования-максимум, В последних программой предусматривалось: немедленный переход всей вольной жизни на колониальный режим, возведение колючей проволоки вокруг особо опасных лока-лок: исполкомов, районных и городских отделов милиции, ОБХСС, ДОСААФ, райкомов и горкомов партии, ликвидация прокуратур, следственных органов и органов государственной безопасности, а также частичный их перевод на родственные работы, как-то: очистка мест общего пользования, уход за канализационными сооружениями, обслуживание прачечных и бань, парикмахерских и котелен.

Борьба за эти перестроечные явления шла полным ходом, и мы страшно порадовались тому, что плечом к плечу рядом с заключенными трудились такие первопроходцы маколлизма, как Заруба и Орехов. Однако уже на третий день ситуация резко изменилась, и маколлизму был нанесен жесточайший удар.

 

47

Ничто в этом мире не исчезает бесследно — это любимое выражение Зарубы не выходило у меня из головы. Октябрьская революция выпустила на волю веками копившуюся жестокость. Сексуальная — породила оргийное дитя — СПИД. Бюрократическая — создала антиперестроечный экстракт БФ. Это последнее явление требует некоторых пояснений и ссылок на учение Зарубы о маколлизме. Дело в том, что начальник колонии 6515 дробь семнадцать в своем учении считал, что рождение нового бюрократизма есть явление революционное, поскольку ни одна власть не обходится без управления и ни одно уважающее себя государство не упраздняет всех существующих форм руководства социальной жизнью. БФ прожил, как известно, безбедной жизнью семьдесят с лишним лет и за это время значительно увеличил свой потенциал воздействия на других, в частности на инакомыслящих. Ссылаясь на учения Вернадского, Федорова, Сергия Радонежского, Карнеги, Фромма и Мефодия Волоокского, Заруба доказал, что бюрократический экстракт отравляет ноосферу, заражает окружающих склонностью к паразитарному образу жизни, меняет коренным образом подсознание. Носители экстракта до сих пор не подозревают о том, что этот экстракт находится в дыхательных путях номенклатурной элиты. От сильного сдавливания, нагревания или распиливания экстракт выходит наружу и способен поразить бесчисленное множество людей. Это было лишь гениальным предположением, которое, однако, в достаточной мере обосновал Заруба в своем Маколлистском Манифесте. И вот здесь-то пора уж точно сказать, как развивалась беда в великой эксперкг ментальной колонии нашего века.

В мае 1990 года Заруба вынужден был-таки согласиться принять сто номенклатурных работников для абсолютного их исправления. И вот эта группа, разумеется, грамотных и довольно проницательных людей — среди них были профессиональные философы, историки, физиологи, кадровые партийные и советские работники, прокуроры и следователи, адвокаты и начальники следственных изоляторов, председатели колхозов и совхозов, руководители предприятий и научных учреждений — быстро освоила маколлизм и будто бы докопалась до содержательной характеристики БФ. И вот тут-то мнения как раз и разделяются. Одни говорили, что номенклатурщики "отжали из себя" экстракт, подсушили его и вложили в сигареты "Мальборо", которые они, эти номенклатурщики, стали щедро раздавать именитым заключенным. Другие говорили, что это сущая чепуха, что никакого экстракта БФ в природе не существует, а что партийцы, понимая, что им не справиться с уголовниками, пошли по научному пути, достали каким-то образом препарат в виде серого порошка, которым действительно начинили сигареты "Мальборо". Каждый, выкуривший одну-две сигареты, терял способность самостоятельно мыслить и принимать решения, становился предельно послушным и управляемым. Я лично склоняюсь ко второй версии, хотя и она мне кажется несколько неправдоподобной, так как дело не только в послушании и в управлении, но и в быстрой переориентации многих заключенных. Конечно же, если бы я сам, своими глазами не увидел того, как даже физиономи-чески изменились те же Квакин и Багамюк, я бы никогда не поверил в обе версии, распространившиеся далеко за пределами Архары. Как бы то ни было, а работу по организации, если хотите, восстания возглавил секретарь Глуховского райкома партии Коньков, которому удалось убедить физиолога Саватеева, бывшего директора дурдома, с группой его коллег проверить наличие БФ в дыхательных путях номенклатуры. Для этой цели будто бы Коньков сам стал испытуемым, и в течение двух недель упорной работы экстракт был добыт. Первым подвергся прививке Багамюк. Экстракт был вложен в сигареты "Мальборо", которые ему преподнесли номенклатурные работники. Багамюк на глазах стал меняться. Он произносил бессмысленные бюрократические фразы, важничал, подражал в поведении бюрократам худшего, образца.

— Этот, кажется, готов, — сказал Коньков, когда Багамюку удалось не выполнить план, а также выступить дважды против маколлизма.

— Главное сейчас — сорвать систему демократизации колонии, — сказал Сазатеев. — Для этого необходимо затребовать сочинения классиков — Сталина, Мао Цзэдуна, Ким Ир Сена, Мобуту и Пол Пота.

— С этим старьем вряд ли есть смысл лезть. Отыгранные карты. Нужны новации. Нужна демократизация, но на бюрократических началах. Нужно создать видимость свободы, видимость борьбы за права человека, больше шума, больше эмоций.

— Если мы не поведем решительной борьбы за свободу кор-румпирования, купли и продажи, свободного присвоения льгот, земельных участков, доходов от всех прибавочных стоимостей на наших предприятиях — вся работа пойдет насмарку, — это сказал бывший зам. зав Совмина Рубакин. — Нужна программа.

— Пора брать власть в свои руки. Упустим момент — не простит нам этого вся международная бюрократия, — это сказал начальник милиции Кокошкин.

— С почтамта начнем? — сказал Коньков.

— На кой хер нам нужен почтамт. Времена меняются. Людей надо брать. Живьем. Пачку постановлений в зубы — и привет!

— Надо ориентироваться на Восток. Там больше порядка. Все эти белые революции и революции сверху — трагические эксперименты сегодняшнего утопизма. Я реалист. Надо подготовить программные требования и брать заложников.

— Оружия хватит? — спросил Коньков.

— Имеется в наличии семь заточек, два мессера и три ступера, — ответил начальник милиции Кокошкин.

— Отлично. Пусть заходят активисты, — приказал Коньков. Вошли Багамюк, Серов, Квакин, Разводов, Завгородний и другие.

— Если будете сотрудничать с нами, тебя, Багамюк, назначим начальником колонии, Серову дадим леспромхоз, Квакину — райком, Разводова начальником милиции сделаем, а остальным дадим должности директоров предприятий. Усекли? А сейчас каждому по три пачки "Мальборо". Кончатся — еще дадим. Евсей! — крикнул Коньков человеку. — Налей каждому по стопарю, а Багамюку, учитывая габариты, дай полный лафетник.

— Ну а если накроют? — спросил Квакин.

— А что ты теряешь? За все отвечаем мы.

Вот так все просто и было. А утром 7 ноября, в яркий праздничный день, когда отряды блаженствовали в своих локалках, пили чифир, перекидывались в картишки, гнали пену, травили истории, похмелялись чистым самогоном, номенклатура собралась в клубе и объявила забастовку. Мятежники-бюрократы выставили три основных требования: ликвидировать арендный подряд и систему выборности, узаконить авторитаризм во всех звеньях жизни, не исключая и сферы коррупции, организованных групповых грабежей, взяток и прочих рядовых явлений повседневно-бюрократической жизни, уменьшить сроки наказания бывшим партийным и советским работникам, а также представителям номенклатуры и лицам, приближающимся к оному разряду. Вызвали Зарубу. Заруба пришел не один, а с опером Ореховым. И вот тут-то и произошло самое страшное. Номенклатура навалилась всей кодлой на двух руководителей колонии, приставив к их горлам заточки и ступеры, и Коньков стал читать требования.

— Как же мы можем выполнить ваши требования, если нас связали, а к горлу приставили заточки? — сказал Орехов.

— Я предлагаю все-таки собрать Совет коллектива, — сказал Заруба.

— Хорошо, мы согласны, — ответил бывший зам зав Совмина Рубакин. — Позвать Багамюка.

Но Багамюк, окончательно обюрократившийся, начал нести такую административную лажу, что Заруба от неожиданности едва не лишился разума. Куда подевались жаргонные словечки Багамюка, да и к украинизмам он прибегал чрезвычайно редко. Он шпарил как по писаному:

— Партия и правительство проявляют о нас огромную заботу, потому что мы строим новое общество, в основе которого лежит соединение производительного труда с еще большей производительностью труда, стахановское движение и инициативы с мест. Мы за диктатуру пролетариата, а потому никому не позволим клеветать на наш родной гегемон, авангард и форпост! Времена меняются так быстро, что мы не успеваем осваивать самое свежее в коммунистической идеологии. Надо! Дорогие братья и сестры, на нас смотрят все народы Европы и Азии, Америки и Австралии, Африки и, конечно, нашей родной Архары! Сплотимся же вокруг нашей партии, которую возглавляют здесь ее лучшие сыны в лице товарищей Конькова, Рубакина и других! Выполним все требования руководителей нашей системы!

Заруба сплюнул на пол. Сказал:

— Ты что, Багамюк, опупел? А вам я бы сказал, граждане осужденные, раз вы почтамт не взяли, то придут войска и каждому из вас несдобровать.

— Всыпать ему по первое число! — приказал Коньков, и два бывших руководителя предприятия навалились на Зарубу. Они дубасили его так, как будто им удалось украсть еще по одному автомобилю.

Между тем Коньков отдавал распоряжения:

— Заточки не убирать. А ты, Кокошкин, пойди возьми почтамт и телеграф. Заодно вызови Центр, пусть принимают наши требования. Или заточками проколем заложников, а заодно и Багамюка.

— А мене за шо? — робко спросил бывший вождь знаменитой колонии.

— А за соучастие.

— Послушай, Коньков, у меня рука замлела заточку держать, может быть, привяжем этих чертей к трибуне?

— Не положено, — ответил Коньков. — Надо дать им бумагу и ручки. Пусть напишут отказуху. Пусть все свои теории назовут лажей.

— Ни за что! — сразу сказал Заруба. Его снова стали дубасить и повредили глаз. — А ты, Петька, подпиши, чтобы тебя оставили в покое. Если я умру, пусть мой архив передадут в Институт Маркса — Энгельса. Запомни, Петька…

— Ах ты мерзавец! — закричал Коньков. — Ты диссидент, враг государства и партии! Тебя в тюрьме сгноить надо, а не…

— Прекратить! — скомандовал Рубакин. — Мы вызвали представителей Верховного Совета. Здесь вопрос глубже. Речь идет о государственной измене. Заруба со своей шатией готовил переворот. Это главное. Мы спасли с вами Отечество!

В это время раздался стук в двери:

— Открывайте. Прокурор.

— Мы не откроем, поскольку поймали заговорщиков, выступающих и против партии, и против государства.

— Разберемся.

— Разбираться будет Верховный Совет.

— Я дам команду группе захвата вас обезвредить.

— Мы счастливы тем, что поймали государственных преступников, и готовы умереть, но вместе с ними, а вы за это ответите. -

И вот тогда прокурор дал группе захвата команду действовать. Команда действовала молниеносно. Без применения оружия. Было использовано спецсредство. Говорили, что для жизни людей оно не представляет опасности, если нет непосредственного контакта с ним. На это рассчитывали группа захвата и прокурор. Но случилось непредвиденное. Когда бросили спецсредство — оно по форме напоминало детский резиновый мячик, — все легли на пол, за исключением командира отряда обиженников Гриши Пряхина, который схватил мячик с намерением выбросить его обратно. От соприкосновения с мячиком Пряхин получил сильнейший ожог, отчего едва не скончался. Ожоги получили многие осужденные, в том числе Коньков, Сыропятов, Багамюк и Квакин.

— Первым отреагировал на спецсредство Заруба:

— Не имеете права убивать моих осужденных. Я несу ответственность за сохранность их жизни перед государством!

— Мы не хотим, чтобы вы несли эту ответственность! — сказал Рубакин. — Комиссия Верховного Совета уже вылетела и к вечеру будет здесь. Я рекомендую вам сделать чистосердечное признание о ваших намерениях подорвать основы нашего государства и привести народ к гражданской войне.

— Это провокация! — закричал Заруба. — Петька, ты слышишь, что они плетут?

— Мы, кажется, сильно влипли с тобой, Заруба, — тихо прошептал Орехов. — Эти психиатры и педерасты нас обскакали.

И вот тут-то решительную роль сыграл пущенный кем-то слух о том, что из Москвы поступила телефонограмма, в которой будто бы говорилось о том, что действия актива колонии правильны, что расстреливать на месте как злостных преступников Зарубу и Орехова восставшие не имеют права, что в Москве давно знали об антиправительственных настроениях в колонии 6515 дробь семнадцать. Говорили даже, что несколько человек видели эту телефонограмму и что она некоторое время висела на одном из столбов у административного корпуса. Я этому не верил. Зачем, спрашивается, вешать телефонограмму на столб, когда рядом у административного корпуса есть доска объявлений? Так нет же, на доске объявлений ничего не было, а на столбе кто-то взял да повесил эту страшную телефонограмму. Мы точно не знаем, что дальше происходило, поскольку к нам пришли двое из этих номенклатурщиков и сказали, что если мы не уберемся немедленно за пределы колонии, то нас свяжут и положат рядом с Зарубой и Ореховым.

Посовещавшись, мы тут же уехали с подвернувшейся машиной. А дальше было вот что. Приехала комиссия, в числе которой были и старые дружки Рубакина и Конькова, и они, конечно же, поддержали целиком и полностью номенклатуру. Было дано несколько телеграмм в Москву, получено столько же ответов, и в конечном итоге свершилось правосудие: Зарубу и Орехова сначала отдали под суд, предварительно исключив из партии, затем их уволили из системы внутренних дел, а после, продержав три месяца в следственном изоляторе, все-таки выпустили без права проживания вблизи от колоний, тюрем, следственных изоляторов и даже вытрезвителей.

Говорят, Заруба плакал, но не оттого, что с ним лично так сурово обошлись, а оттого, что народ лишился такого действенного средства собственного благоденствия, каким был маколлизм.

Что касается мятежников, то их отметили в правительственных указах, что привело к немедленной амнистии. Освободили также за высокие гражданские чувства и за принципиальность в отстаивании государственной законности и некоторых аборигенов — Багамюка, Квакина, Серова, Разводова и других. Багамюку даже дали премию в сумме двадцати шести рублей семидесяти шести копеек по линии Министерства внутренних дел.

— Та на шо БОНЫ мени, ци копийки! — возмутился Багамюк. Но Коньков сказал:

— Бери. Это только начало.

А потом события развивались с неслыханной быстротой. Этому поединку защитников и врагов отечества была посвящена специальная сессия Верховного Совета, ход которой восемнадцать дней транслировался по телевидению. Были написаны сотни очерков и статей о подвиге осужденных, для которых патриотические и государственно-охранительные чувства превыше всего. Города и республики присваивали бывшим страдальцам звания почетных граждан, предлагали высокие должности и жилье в своих краях. Об этом подвиге школьники писали сочинения, и только настоящие и безвестные герои, опозоренные и проклятые, томились в следственном изоляторе, не зная, что даст им завтрашний день.

 

48

Исторические личности рождаются экстремальными историческими ситуациями. Коньков верил в свое великое предназначение, к тому же все его сообщники, должен сказать правду, знали о его весьма посредственных способностях, но в один голос решили: "Если не он, то кто? Нету людей. Некого ставить на главный пост. Этот хоть и дурак, но наш дурак, дальше своей глупости не уйдет, а уж его глупость нам известна до самого последнего позвонка". Как и следовало ожидать, Коньков начал с реформ. Он увеличил втрое отряды обиженников, призвав их к героическому труду. Он дал волю интеллигенции, установив добавочные пайки за каждую написанную листовку, стенную газету, за каждый четко разработанный приказ, манифест, циркуляр. Он поставил во главе всех политических дел режиссера Раменского, который с двумя бригадами творческих работников еженощно и ежедневно клепал сценарии; их особенностью было соединение жизни в реальности и ирреальности. Раменский привлек к работе тех историков и философов, с которыми нам не удалось сработаться, поскольку они были сталинистами и ортодоксами. Среди них особенно выделялись Поплевин и Равенсбруд. Поплевин специализировался на критике, а Равенсбруд на воспевании. Из двух противоположностей гениальный Раменский создал нечто новое — критические дифирамба-рии. Это новое направление широко использовало народные традиции и западную элитарную и массовую культуру. Днем в упорном труде бурлила жизнь: утверждалась новая идеология, название еще тогда не было придумано, но все крутилось вокруг свободы личности, а вечером до полуночи все граждане нового сообщества включались в спектакли критического дифирамбария.

— Нам нужна принципиально новая идеология! — кричал Коньков в толпу работающих обиженников. — И мы не пожалеем сил, чтобы ее до конца утвердить. Должен сказать, что уже первые наши шаги свидетельствуют о том, что мы накануне великих политических открытий, которые обеспечат нам успешное решение многих экономических и социальных задач. У кого мы должны прежде всего учиться? У народа. А кто такой народ? Это мы с вами. Это лучшие сыны его: Багамюк, Серов, Квакин, Пряхин и многие другие. Мы создадим не только новую экономику, но и новую культуру, новый язык и новую психологию. У нас уже есть радикальные проработки по этим вопросам. Мы тут как-то с товарищами Раменским, Поплевиным и Равенсбрудом изучали враждебные нам утопические теории, где делались попытки даже создать новый язык и новые формы мышления. Нам незачем выдумывать и теоретизировать. У нас есть этот новый язык и новое мышление. К сожалению, эти два феномена часто были в загоне и прятались от народа. У народа отняли то, что по праву принадлежит ему, — его язык, его мозги, его глаза. В так называемом литературном языке термином "глаза" обозначается орган зрения. Ну есть еще словечки типа "очи". Какая бедность в сравнении с народными языковыми сокровищами: зенки! буркалы! шнифты! бебики! караулки! фары! и даже — братья, браточки, братцы, брательники! Мы не будем называть наше новое направление мысли инородными словечками! Хватит жить по чужим схемам! Свой бажбан у нас на плечах (здесь Коньков неверно употребил термин)! Своими бебиками, шнифтами, буркалами мы видим как надо! Мы тут долго советовались с товарищами и пришли к выводу, что нет более точного выражения, которое определит нашу новую жизнь, — мы назовем это новое направление кадычеством! Да, товарищи, в слове "кадык" звучит грозное предупреждение. Когда товарищ Багамюк или товарищ Серов говорят нерадивым: "Вырву кадык", — это звучит и гордо, и обязывающе, и безальтернативно! Да, товарищи, кадык ничем нельзя заменить в этой жизни. Кадык — самое дорогое и самое интимное место, в нем все: и новое мышление, и душа, и свобода, и трудовое геройство! Пусть и нашим врагам будет ясно, что мы всегда вырвем кадыки тем, кто не с нами, тем, кто в своих помыслах отступник от кадычества. Товарищи, мы диалектики, а следовательно, должны знать все, что касается кадыка и по эту и по ту сторону. Нас всегда будет интересовать изнанка. А отсюда наша вера в систему закадычных отношений — когда каждый является и закадычным другом, и закадычным братом, и закадычным начальником, и закадычным подчиненным!

Товарищи, мы не допустим анархизма в нашей среде. Мы будем организованно рвать кадыки, для чего создадим немало подразделений по изучению, фиксированию и развитию кадычества во всех сферах нашей жизни. Уже с завтрашнего дня ведомства пальпирования и силового прощупывания займутся выявлением наличия кадыков у всех граждан нашего сообщества. Специальные роты сдавливания и прессования проверят у граждан кадыки на прочность. Должен сказать, что вырвать кадык — это последний шаг в работе с личностью. Нам нужна широкая профилактическая работа. Поэтому мы создаем несколько колоний особого назначения, где будут искореняться антикадыковые настроения. Наше сообщество, народное по форме и закадычное по содержанию, будет утверждать свободу, а для этого мы введем твердый военный Порядок, во главе которого поставим истинно народного представителя товарища Багамюка. В духе лучших революционных традиций мы дадим ему специальный поезд с кухней, типографией, трибуналом и двумя дачами — Ближней и Дальней. Мы увеличим Аппарат Руководства до двух тысяч человек, для чего введем титулы — Свободный Закадычник, Тайный Закадычник и Размышляющий Закадычник. Эти высшие титулы и составят Новую Иерархию, самую справедливую и самую развитую, какая только может быть под нашим блатным шариком (солнцем), которая создаст подлинную демократию и подлинную свободу. Каждому по способностям и каждому по степени закадычности — это означает, что только избранные будут пить чифир, а шушара пусть припадает к Байкалу, пусть своим усердием показывает дорогу к свету, к свободе. Сейчас мы тщательно разрабатываем сто шесть положений о степени готовности к вырыванию кадыков в первичных трудовых коллективах на случай измены, пожаров и жертвоприношений в честь нашего главного праздника — праздника Первого вырванного кадыка. На эту акцию согласился Гриша Пряхин, командир отряда обиженников. Да здравствует Григорий Пряхин, наш новый мученик и наша новая свободно-творческая жертва!..

 

49

Раменский дал знак, и на сцену вышел Бердяев.

— Я согласен принять кадычество как социальную и политическую систему: Россия должна пройти через кадыкизм. У нее нет выхода. Кадычество — это момент судьбы русского народа. После всех пережитых Россией катастроф возможно только движение вперед. Все реставрационные попытки вредны, даже если бы они привели к реставрации сталинизма или того же пресловутого маколлизма в лучших их видах. Все в этом мире меняется местами. Неизменным является только одно — народ, руководимый аристократией. Государство, которое расстреливает сценаристов, поэтов и даже графоманов, обречено на перерождение. Я антикадыкист и по происхождению, и по образу мыслей, потому что не допускаю ни насильственного пальпирования, ни рвачества, ни сдавливания, ни прессования. Я полагаю, что кадычество есть метафорическое понятие. Его суть состоит в тайном распространении исключительно на так называемые демократические силы. То, что вы переименовали обиженников в героиков — это великий шаг в сторону социального персоналистского равенства, где всегда за аристократией будут полная свобода и подлинная воля! И здесь, господа номенклатурщики, никаких метафор. Демократии — труд и свобода труда, аристократии — свобода размышлений и свобода создания культурных ценностей. Свобода — не привилегия, а обязанность элитных групп. Русский маколлизм в чем-то был социально передовым направлением, но реакционным, культурно отсталым: оно притесняло интеллигенцию, заставляло ее шестерить. Весь пафос закадычных отношений — в свободе, которая всегда была чужда народу и революционным массам.

— Громадяны пассажиры, — так начал свою речь Багамюк, должно быть считая, что все люди на этой земле находятся в постоянном движении. — А я скажу по-нашему, по-народному и по-рабочему, век не видать нам свободы, як що мы звернемо с пути, который ось зараз начертал нам товарищ Коньков. Партия и народ едины. Я отдам уси силы, чтобы наш поезд не стоял на запасном пути, а чтобы он шел вперед, и иного у нас нету пути. Правда, нам еще не дали винтовок, да они нам и ненужные; мы будем рвать щипцами. Мы против вооружения. Мой друг Серко шуткувал тут: чтобы взять лопатник из скулы с росписью, не нужны пушки и автоматы, достаточно одного мыльца, а нам и этого не потребуется, мы будем отдавать команды: "Лопатники на стол, падлы!" — и котлован рулем, век не видать мне воли. Согласен тут с Бердяевым: "Свобода не каждому нужна. Бардак будет, если всем бажбанам дать свободу. Мы по этому поводу вчера сильно вмазали, потому что поддерживаем партию всецело, она нам дала не только Полину Ивановну, но и свободный выбор: бери — не хочу! И мы никому не позволим опарафинить нашу новую перестройку. А кто попытается — отшкворим! Нам никто луну не крутит, и за это мы кнокаем новое руководство. С нами всегда был, есть и будет наш вождь и учитель Владимир Ильич Ленин, а также товарищи Коньков и Рубакин.

Затем слово взял Квакин. Он долго стоял на сцене, а потом заплакал. Это были слезы счастья и большой признательности: наконец-то пришло время великой справедливости, восторжествовали ленинские нормы жизни.

— Я счастлив, что дожил до того дня, когда партия снова взяла руль в свои руки и крепко его держит. Мы тут многое пережили с искривлениями и застоями. И влево нас толкали, и вправо, а вот мы взяли и вышли на прямую дорогу, и кто сойдет с пути, тому знаете что будет, — Квакин красноречиво потрогал свой огромный красный кадык и весело улыбнулся. — Но это самая последняя мера, граждане осужденные. У нас есть другие средства, которые в свое время определили основоположники, и мы с них начнем, они никак не противоречат кадыкизму. Мы тут детально проработали ленинские указания и доведем до вашего сведения основной текст, где излагаются пять главных методов и форм очистки земли российской от всяких вредных насекомых: жуликов, бандитов и тунеядцев. Первый метод — посадить в тюрьму с десяток богатых людей. Есть у нас в колонии богатые?

— Есть! — крикнули с мест.

— Вот и надо подумать, кого следует освободить от богатства. Далее Ленин особо говорит о жуликах: их надо дюжинами сажать, по двенадцать человек. А вот сохатым, пахарям и мужикам Ленин делает скидку, их по шесть человек надо подгребать. Второй метод. Ленин так и говорит: надо заставить всех нарушителей чистить сортиры. Как вы знаете, товарищи, это ленинское указание нами исполняется исправно. Третий метод — карцер. С этим делом у нас тоже неплохо, но вот Ленин делает некоторое добавление, с чем нельзя не согласиться: после карцера надо не просто в отряд выпускать осужденного, а давать ему желтый билет, чтобы он, падло батистовое, как говорит наш Багамюк, учился любить свободу и чтобы весь народ до его исправления надзирал за ним как за вредным человеком. И вот тут, граждане осужденные, я подхожу к главному ленинскому завету: четвертый метод требует расстреливать каждого десятого, если в отряде будет некоторое тунеядство. Мы этот пункт тщательно обсудили на Совете коллектива и пришли к выводу, что нам в наших условиях надо заменить расстрел без суда вырыванием кадыка с судом. Не возражаете?

— Не возражаем, — ответила толпа.

— А вот над пятым методом, указанным Лениным, нам предстоит еще много работать. Ленин предлагает комбинацию разных средств. Вот мы и думали, что с чем лучше связать — сортир с расстрелом или тюрьму с желтым билетом.

— А что Ленин по этому поводу говорит? — с места спросил Серов.

— Ленин говорит: чем разнообразнее, тем лучше, чем быстрее и увереннее, тем вернее и надежнее. Очень мудрое указание.

— Тут народ интересуется, в какой работе Ильич говорит об этих пяти методах, — спросил Коньков.

— Каждый из вас может с этой работой познакомиться. Этот труд называется "Как организовать соревнование". Она издана тиражом в пятьсот миллионов экземпляров. По-моему, она и десяти копеек не стоит.

— Пятак, — сказал кто-то с места.

— Ну вот, пять копеек, думаю, у каждого найдется, чтобы купить и иметь личный экземпляр.

— Но, простите, то, что написано в этой статеечке, это ужасно, реакционно и политически безграмотно, — сказал Бердяев.

— Вот кому мы вырвем кадык в первую очередь, — предложил Квакин.

— А вот этого сделать невозможно, — улыбнулся Бердяев. — Мой кадык не при мне. Он в Париже. А потом, как же меня можно казнить, если я соавтор кадыкизма? Я только за персоналистский кадыкизм. С личностью и свободой. Вот мои уточнения, господа.

— Что же с ним делать? — спросил Коньков. — Здесь он нетерпим.

— Меня можно выслать. Посадить на самолет и высадить во Франкфурте-на-Майне или в Мехико-сити.

— Шо ж, дадим ему возможность расписаться на заборе? — предложил Багамюк.

— Я, как старый заключенный, — сказал Бердяев, — так вас понял: вы хотите мне организовать побег?

— Глохни, стриж, а то бебики погасим, — прошипел в его сторону Багамюк, и в одно мгновение Бердяева не стало.

 

50

Я был на грани того, что и меня вот-вот не станет. Посудите сами, оказался без работы (отдел расформировали за ненадобностью), без крова (Марья Ивановна выгнала: должно быть, Шушера на меня сильно наклепала), без денег и без куска хлеба. Теперь и деньги, и куски хлеба, и куски мыла, и сахар распределялись исключительно по группам. А мое нутро протестовало против самой идеи: хочешь жрать — иди в группу! У меня состоялся поначалу разговор с Никольским. Он взлетел — был одним из лидеров межколониальной группы. Сказал мне:

— Старик, у меня мало времени. Давай по-деловому. Ты возглавишь группу обиженников, они тебя выдвинут в депутаты, а это надежный приварок, пожизненная рента, ну и всякое такое, о чем не принято говорить вслух.

— Как же я могу возглавить обиженников? Для этого надо стать обиженником, — ответил я наивно.

— Ты же всегда был подвижником и гуманистом, — улыбнулся Никольский. — Дадим тебе в заместители Лапшина. Он восполнит твои пробелы, на первых порах, разумеется, — на этот раз Никольский рассмеялся так, будто на мгновение, стал Великим Инквизитором.

Я сдержался, чтобы не закричать, чтобы не обрушиться на моего бывшего соузника. Однако сказал твердо:

— Нет. Мне дороги мои идеи.

— Похвально твое упрямство. Что ж, и в нашем межколониальном совете ты мог бы реализовать свои идеи. Короче, будешь работать на нас — будет у тебя все, выхода на Конькова и Поплевина тебе обеспечу.

— Нет.

— Но имей в виду, может всякое с тобой случиться. Ты знаешь, как это бывает… Кадыкия — явление новое, необузданное…

Надо же такое придумать! Кадыкия! Так была названа новая сепаративная республика, состоявшая из нескольких колонийских конгломератов, поселений и арендно-акционерных коопераций. Сначала в память о прошлом республику хотели назвать Новой Гулагией и даже Нью-Ленарком, но Коньков настоял на Кадыкии: прямая связь с великим учением и никаких намеков на заклейменную народом зарубовщину.

Первым законом, который издал Коньков, был закон о свободе запрещать, согласно которому запрещалось все, что можно запретить средствами возможных свобод.

Иезуитство закона состояло не только в том, что он был по форме демократическим, а по существу авторитарным, а в том, что он щедро распахивал врата для непосредственной спонтанной деятельности каждой отдельной личности, включенной в творчество свободных запретов. Создатели закона отлично знали, что только спонтанная активность позволяет человеку преодолеть страх, одиночество и так называемое отчуждение, а также в полном слиянии с миром обрести счастье, свою неповторимость. Закон гласил: каждый уникален и каждый свободен, а уважение к уникальности — ценнейшее достижение человеческой культуры. Разумеется, не Коньков придумал столь сложный алгоритм человеческой веры и даже не Багамюк, который визировал закон, а истинные воротилы Кадыкии, к коим принадлежали в первую очередь межколониалыцики Раменский, Поплевин, Никольский и Равенсбруд.

Уже после принятия закона в первом чтении потребовалось провести сорок шесть конференций, сто двадцать специальных заседаний и двести шесть дискуссий, в которых уточнялось то, как подлинная свобода должна непременно обернуться запретом. Дело не обошлось без небольшой резни, демонстраций и забастовок. Кадыкия бурлила, как сто горных рек. Мужчины и женщины позабьии своих детей, отцов и родственников, покинули очаги, служебные дела — все как один вошли в бурный политический поток и стали с бешеной энергией чесать языками.

Мужчины и женщины Кадыкии рвались к власти, подставляя друг другу ножки. Горланили напропалую лозунги: "Семь раз отмерь, но Конькову не верь", "Долой раменизацию и николиза-цию республики", "Кадыкия — не полигон для испытаний", "Кадыкизм и рынок несовместимы". Никто не работал, и в стране исчезли необходимые продукты. Заместитель Конькова по продовольствию, Васька Ханыгин, который во всеуслышание объявил себя пострадавшим от Зарубы (его нос действительно был надкушен), со слезами на глазах признался перед народом, что кризис зашел в тупик и в этом тупике тоже пусто на прилавках. Он предложил немедленно повысить цены на продукты и соединить повышение цен с бурной активизацией рынка. Здесь требуется сделать некоторые пояснения. Ханыгин не сам пришел к столь простому решению — за его спиной стояли Раменский и Никольский. Они-то оба знали, что нет в мире более совершенного способа управления человеческими страстями и человеческими энергиями, чем рынок. Да, обыкновенный рынок, где можно все купить и все продать даже тогда, когда нечего купить и нечего продать. Реформаторы из своего опыта знали, что истинная жизнь в колониях начинается тогда, когда свободная игра цен будоражит души, когда магические слова "наводчик", "хозяин", "купец", "акция", "дивидент" приводят в движение божественную троицу, как выразился Раменский: рынок товаров, рынок капитала и рынок труда.

…И пошла в колониях другая жизнь. Продавалось в открытую все: башмаки и колготки, белье и заточки, пайки хлеба и колбаса, чай грузинский, индийский, английский, в черных, алых, синих и зеленых пакетах, водка русская, польская, вологодская, горькая, сладкая, пшеничная, кубанская, с перцем и без перца. Продавали сахар, конфеты, варенье, бублики, пироги, ветчину, корейку, балыки, икру. Продавали заточки, пистолеты, штыки, ступера, ножи, швайки, топоры, топорики, ложки и вилки, пояса и пуговицы, цемент и автомашины, жесткий и мягкий инвентарь, почтамты и телеграфы, сторожевые посты и карцеры, административные корпуса и отделы управления мест заключений, мужчин и женщин, земельные участки и лесосеки. Продавался труд в разных его формах — выполненные нормы, выходы на работы, больничные листы, ремонт одежды, обуви, обслуживание клиента на дому — стрижка, почесывание спины и пяток на ночь, мытье ног, рук, головы, массаж, приготовление пищи, заправка коек, дежурство в столовой, в бараке, в служебных помещениях. В сферу торговли были втянуты близлежащие города и села, поселки и хутора, городские администраторы и охрана, руководство колонией и воспитатели. Распахнулись двери для свободного поступления товаров, для чего в отдельных местах навсегда сняли колючую проволоку, так что знаменитая зарубовская идея о первой в мире беспроволочной колонии частично осуществлялась.

Гласность и демократия узаконили то, что раньше приходилось скрывать, так что из колонии исчезли ложь, очковтирательство, показуха. Бабки, хрусты, лавье, капуста, башли, рупии, доллары, гроши, чирики, зеленухи и краснухи на глазах превращались в хорошо конвертируемую валюту — в обиход вошли акции, векселя, расписки, ценные бумаги, сертификаты. Цены росли с бешеной скоростью по мере того, как увеличивалось количество товаров и повышалось их качество. Достижением новой рыночной системы был выпуск акций, покупая которые человек становился владельцем какой-то части колонии.

Читатель представить себе не может, какое же это великое счастье стать обладателем части колонии строгого или усиленного режима! Никаким Фрейдам и Фроммам даже не снилось, какую великую свободу обретает человеческая индивидуальность, когда становится обладательницей даже не целого барака, а нескольких шконок или даже нескольких или одной параши! Понимаете, когда человек становится властелином такого рода уникальной собственности, отечественной, российской, кадыкийской, советской наконец, исчезает основной страх — страх смерти, ибо человек кровно приобщается к преисподней, к живому человеческому аду. Жить с сознанием, что ты владелец части ада, — это уже перейти в другие измерения. А сознание, что ты можешь запретить пользоваться своими апартаментами, можешь подарить их сыну, или дочери, или любимой женщине или презентовать их администрации или коллективу заключенных, значительно меняет структуру личности!

Одно дело работать на государство, а другое — на себя, на свое будущее, на свое кровное предприятие, куда можно вкладывать весь свой дух, всю свою энергию. Само собой разумеется, для охраны такого рода отношений потребовались войска, а также особые связи с государством. Приоритетные учреждения (столовки, буфеты, рынки, игровые комнаты, бордели, сауны, а также мастерские по производству заточек, ступеров, мессеров, автоматов, пистолетов, по ремонту автомашин, радиол и видеоппаратуры) получали льготы и дополнительное финансирование. Здесь наемным рабочим платили повышенную зарплату, давали дополнительное питание, отпуска, свидания с противоположным полом. Конечно же, не обошлось и без конфликтов. Волнения возникли, когда государство стало выравнивать цены, повышая нормативы отчислений в бюджет от прибыли предприятий-счастливчиков, предоставляя дотации неудачникам. Причем неудачниками были, как правило, государственные служащие, намного уступавшие в смекалке коренным зекам.

Я лихорадочно читал газеты, вслушивался в голоса теле- и радиопередач, пытаясь понять, что же происходит в этом сорвавшемся с петель мире. Мне пытались объяснить: законы Кадыкии справедливы, потому что ориентированы на сильных. Сам факт, что в ходе конкурентной борьбы уничтожают неудачников, совершенно нормален. Однако способ изъятия из жизни некоторых несостоявшихся бизнесменов меня настораживал. Так, двух закадычных неудачников из охраны сбросили с пятого этажа. В акте записали: оступились, будучи в нетрезвом состоянии. Двух размышляющих неудачников, наладивших выпуск шурудил из некачественной проволоки, защемили между бревнышками и потопили в реке. Троим закадычникам, ничем не примечательным, но бывшим у администрации в услужении, проломили черепки: упала кровля на головы несчастных. Всю эту сложнейную работу по демократизации и гуманизации бережно осуществляли, с одной стороны, частнопредпринимательская милиция, возглавляемая Разводовым, а с другой стороны — государственные органы, руководимые одним из опричников — Кокошкиным. То, что не удавалось сделать Кокошкину (убить, искалечить, конфисковать без суда, бросить в карцер, подвесить за ноги, за руки, за челюсть), легко проделывал Разводов. Разумеется, за наличные (лично для себя) и за определенные отчисления в пользу частнопредпринимательской деятельности. Кое-кто называл разводовскую компанию рэкетом, мафией, шайкой головорезов, групповщиной. Надо сказать, групповой принцип в Кадыкии отнюдь не отрицался. Напротив, все группы были зафиксированы в специальных книгах, имели свои расчетные счета и представителей в Государственных Советах. Однако как демократическая Кадыкия ни стремилась к гласности, а все равно действовали тайные установки: "Перегрызи горло всем прочим группам", "Помни, приварок — твоя честь, цель и счастье!", "Социальное и экономическое неравенство групп — на все века!" Разводов и Кокошкин знали, что группами движет злоба, поэтому учили своих подчиненных быть гуманно-беспощадными. Этот двойной термин означал: к богатым применять гуманные средства — ласку, утешение, откровенный разговор, а к бедным и нищим — весь арсенал методов и средств, выработанных старым ГУЛАГом. Эти различительные меры дали хорошие результаты: собственники спали спокойно. В Кадыкии царила управляемая гармония. Впрочем, не для всех! Мне Никольский однажды сказал:

— Если бы ты знал, как же тяжела ноша таких истинно групповых людей, как Багамюк, Коньков, Серов, Сыропятов, Пугалкин, Квакин! Они кричат по ночам. Во снах своих все берут и берут власть, грабят и грабят награбленное. А наутро, проснувшись, мчатся на свои экстренные заседания, чтобы снова и снова делить собственность, доходы, земли, валюту, да так делить, чтобы никому ничего не досталось, чтобы ненасытные группы бедных и нищих довольствовались лишь великими свободами демократии, ошметками царских культур и надеждами на возрождение культурных ценностей.

Лидеры всех групп соревновались теперь в том, кто больше храмов и монастырей откопает, издаст репринтных книжек по баснословным ценам, раскромсает учения прошлых светил и корифеев — бородатых и усатых, хитроватых и туповатых, лысоватых и седоватых.

Власти поддерживали этот пафос. Коля Серов, бывший завхоз колонии дробь семнадцать, став министром культуры, неустанно подчеркивал:

— Будем насаждать старую культуру, бляха-муха! Храмы с рынком соединим — валюта прорвой пойдет, мать ее за ногу! Багамюк вторил ему:

— Фонд культуры, сучье вымя, хай усю старую шушеру тягне сюды! А кто будэ сопротивление оказывать, бебики потушимо враз!

Серов и Багамюк нашли общий язык с лоснящимися церковными аппаратчиками: двое из них вошли в депутатский корпус, а трое — в согласительную комиссию. В воскресных проповедях церковники призывали к покою, вере, мудрости. Все вроде было в новинку и замечательно. Если бы не одна деталь. Жизнь сильно вздорожала. Жрать стало нечего. Народ ослаб без мяса и хлеба. Не хватало сил даже на забастовки. Этот всеобщий упадок Раменский объяснял вековой ленью народа. Он же предложил ввести черные воротнички. Идею взял у Троцкого, который в свое время обосновал эту меру воздействия: "Пойманные на втором преступлении подвергаются более суровой каре. Черные воротнички снимаются только в случае безупречного поведения или воинской доблести".

Лапшин по этому поводу возмущался, пытаясь обвинить всех евреев в коварстве. Особенно досталось Пугалкину, который бог весть какими путями стал министром народного образования и ввел в школах эти самые черные воротнички.

— Пугалкин во главе народного образования — вот совершенно непонятная штука! — сказал я.

— Что ж тут непонятного? Назначают по принципу личной преданности. Говорят, он отказывался от поста министра: никогда образованием не занимался, разве что был завхозом в химическом институте. Ему сказали, что Кадыкии нужна тьма, а света и без образования невпроворот. Знаете, с чего начал Пугалкин? А с того, что сам надел черный воротничок; Он теперь везде твердит, что покаяние и саморазоблачение — главные методы воспитания. Это Раменский его научил. Сейчас он занят тем, что убирает из программ труд, искусство, подвижные игры, развивающие методы обучения, одним словом, делает все, чтобы дети росли пассивными, тупыми, ленивыми, но рабски преданными режиму.

— Вы, конечно, связываете его деятельность с сионизмом?

— Это всем известно. И должен вам сказать, не случайно то, что он как две капли воды похож на Троцкого. А его афоризмы: "Обыдливание народа — историческая необходимость", "Элитарные школы для избранных!", "Реализм целей — это полная ликвидация идеалов!"

— Меня вот что поражает, как же из маленького скромненького человечка так быстро получился такой великий лающий монстр?! Только ие говорите мне ваших глупостей, будто во всем виноваты евреи. Не оскорбляйте свой народ!

— Каким образом я оскорбляю свой народ?! — возмутился Лапшин.

— По-вашему выходит, что народ настолько глуп, что его может в короткий срок одурачить и повести куда угодно кучка, скажем, сионистов…

— Я вам отвечу, поскольку этим вопросом стал специально заниматься, — ответил запальчиво Лапшин. — Вы сидите без куска хлеба, а наш общий знакомец Никольский — в одной из главных обойм рейха. И он вас не подпустит к власти!

И ты бы не подпустил, — ответил я. — Власть — это всегда безнравственно. Это всегда уничтожение инакомыслия. Точнее, уничтожение праведности, истинности, высокой божественности. Сегодняшняя власть еще может опуститься до критичности, до признания инакомыслия. Но она никогда не признает праведности.

— И все-таки послушай меня, — сказал Лапшин. — Совсем недавно мне довелось взять интервью у последнего живого соратника Сталина — Лазаря Моисеевича Кагановича. Вот его подлинные слова: "Евреи постоянно мутят воду и постоянно баламутят народ. Вот и сегодня, в дни крушения государства, они в первых рядах застрельщиков беспорядков. До войны мы успешно преодолели пережитки еврейского буржуазного национализма, но когда война кончилась, они забыли, кто их спас от гитлеровского уничтожения… Мы повели наступление на космополитизм и прежде всего нанесли удар по еврейской интеллигенции как его главной носительнице…" Но вы же еврей? — спросил я. — Как вы можете так плохо говорить о великом народе? "Я еврей только по рождению, — ответил Каганович. — А вообще-то я никогда не чувствовал себя евреем. У меня совершенно иной склад ума и образ мыслей. Евреи склонны к анархии, а я люблю порядок".

— Мерзавец ваш Каганович. Я бы не тратил времени на общение с такого рода маразматиками. Да и достоверно ли…

— А можно один секрет раскрыть вам, милостивый государь? — перебил меня Лапшин. — Тебе ни о чем не говорит фамилия Копыткин? Ким Августович Копыткин…

— Следователь Копыткин! — Никогда я не говорил никому о следователе, который вел дело моей Любы. — Откуда тебе известно? Что ты знаешь?

— Я познакомился с ним у Никольского. Должен тебе сказать, что у нашего общего друга с Копыткиным весьма приятельские отношения.

— Этого не может быть!

— Скажу больше: и сейчас они что-то замышляют. Надо же как-то тебя привести в нужное состояние…

Как только Лапшин ушел, я тут же бросился на телеграф звонить. Трубку подняла мама Любы. Она ответила сухо:

— Больше никогда не звоните.

На следующий день я позвонил Раменскому.

— Очень рад бы повидаться, — сказал он. — Но я готовлюсь к поездке в Японию, а через недельку отправлюсь в Штаты. Давай через месячишко встретимся…

— Мне нужно срочно. Безотлагательно. Умоляю.

— Прости, ко мне пришли… — и положил трубку.

На следующий день мне удалось попасть к Никольскому.

— Я готов все что угодно сделать, только помоги моей Любе.

Он встал. Пристально поглядел на меня.

— Каким образом я могу помочь?

— Я узнал, что ты знаком с Копыткиным.

— Неужели ты думаешь, что я могу использовать мое служебное положение в каких-то личных целях?

— Я тебя очень прошу, помоги, — взмолился я.

— Охотно помог бы, но, по правде сказать, не хочу. Душком нехорошим от тебя понесло. К антисемитской группировке решил примкнуть…

— Я?!

— Подонку Лазарю Кагановичу надо шкуру свою спасать, а тебе-то что?! И твоя девка по твоим стопам пошла…

Как только были сказаны эти гнусные слова, в глазах моих горячо потемнело. Не помня себя от гнева, я свалил на пол Никольского и стал колотить его голову об пол. Глаза у него выпучились, белки, замереженные красной паутиной, вот-вот вылетят из глазниц, а я не могу остановиться. Он хрипел, а потом стих… Я побежал домой с сознанием того, что совершил непоправимое. Потом охватило отчаяние. Решил немедленно сознаться в содеянном. Кинулся снова в контору Никольского. Какая же это была радость: издали я увидел, как Никольский, живой и невредимый, вышел из помещения, сел в машину и улетучился. Я снова помчался домой. В почтовом ящике лежало письмо от Любы. Она писала: "Иногда мне кажется: мир в огне…"

 

51

"Иногда мне кажется: мир в огне. Искупительство — это то, в чем я хочу разобраться. Все время помню твой рассказ о боярыне Морозовой: "Сподоби мя таких мучений! Господи, сделай так, чтобы в срубе сожгли меня…" Откуда красавица Морозова брала такую силу и такую жертвенность? Вот уже две недели, как я в следственном изоляторе. И нет сил у меня больше выносить эту жизнь. Меня избили сначала в камере, а потом надзирательши. Даже рассказывать противно, как это мерзко было. Неужто только силой страдания и мощью искупительства окрепнет дух человеческий? Твой Попов ищет новый нравственный свет. Если бы он не был гоним, я бы ему не поверила. Повсюду там, на воле, слышались мне голоса сытых мещан: "Идет процесс духовного накопления. Переходный период…" А откуда же может прийти это накопление, если души пусты?

Я была хорошей девочкой, отличницей, медалисткой, а теперь — уголовница. От меня все отвернулись. Мои друзья не то чтобы предали меня, они сказали: "Мы и не знали, что она наркотиками торгует". Они поверили им, Копыткину, а не мне. Родители от меня тоже отказались. Папа даже на свидание не пришел, а мама лучше бы и не приходила. Все время причитала: "Я же говорила, я же говорила…" Я ее успокоила: "Мамочка, не приходи больше. Зачем тебе так расстраиваться". Она ответила: "Да, пожалуй, ты права. Я не смогу этого выносить". Я подумала: а чего "этого"? Дочери? Позора? Да что люди скажут?! Но ведь знала, что я никогда наркотиками не занималась, знала, что мне их подсунули. Чтобы состряпать дело.

— Я же вас предупреждал, — сказал мне Копыткин, ехидно улыбаясь. — Мы вас поймаем с поличным. Но я вам желаю добра и постараюсь сделать все возможное, чтобы помочь вам.

Представь себе, Копыткин резко изменился. В его лице появилось что-то мягкое и доверительное. Создавалось впечатление, что он не очень-то верил в свое дело. Он много говорил о том, что он в своей жизни ошибался и что сегодня в стране происходят крайне сложные процессы, в которых надо тщательно разобраться. Больше того, он хочет, чтобы я ему помогла в этом. Я ему, конечно же, не поверила, но он был очень и очень осведомлен о моем образе мыслей, поэтому закрываться я не стала. К тому же у него оказались мои рукописи.

— Два года тому назад, — сказал Копыткин, — вы ратовали за реабилитацию Троцкого, Каменева, Зиновьева, Бухарина и всех репрессированных в тридцатые годы. Теперь же вы клеймите этих реабилитированных. То есть снова идете вразрез с государством.

Как же так?

— И у вас перемены, — сказала я ему. — Два года назад вы всех знаменитых казненных большевиков называли троцкистами, а теперь их защищаете.

Я не стала ему доказывать, что сталинизм нисколько не отрицал большевизма, как это считали Троцкий и позднейшие исследователи эпохи "большого террора". В чем неправы и даже отвратительны были Троцкий, Каменев, Бухарин и вся эта гвардия большевиков-ленинцев? В том, что они всегда были последовательными большевиками и сталинистами. Троцкий за рубежом стремился отделить Сталина от большевизма, потому и доказывал, что партийные чистки проводят между большевизмом и сталинизмом кровавый водораздел. Он ошибался, когда писал о том, что сталинизм является не завершением большевизма, а его "термидорианским отрицанием", предательством. Это, так сказать, критика слева. Была критика и справа, когда пытались обелить Сталина, вступившего в смертельную схватку с Адольфом Гитлером (Лион Фейхтвангер и др.). Я чувствовала: Копыткину хотелось, чтобы я сама заговорила о теории "прямой линии", согласно которой большевизм и ленинизм одно и то же и оба эти направления легли в основу сталинизма. Он и подбирался к этой теории, спрашивая у меня, как я отношусь к современным советологам. Ну, например, к Михаилу Карповичу, который утверждает: "Сколь ни велики изменения, происшедшие с 1917 года до настоящего времени, в основе своей сталинская политика является закономерным развитием ленинизма". Или к Вальдемару Гуриану: "Все основополагающие принципы своей политики Сталин заимствовал у Ленина". Или к Джону С. Решетару: "Ленин разработал исходные предпосылки, а Сталин принял их и довел до логического завершения, апогеем которого стали большие чистки…" Или к Збигневу Бжезинскому: "Вероятно, самым живучим достижением ленинизма явилась догматизация партии, фактически подготовившая и обусловившая следующую стадию — стадию сталинизма"… (См.: "Вопросы философии", 1989, № 7, с. 48–50).

Я сказала ему, что все эти высказывания в настоящее время опубликованы в советской идеологической печати. Я так и подчеркнула: в идеологической. И добавила: если он не разделяет мыслей советской идеологии, то я тут ни при чем. Скажи я это два года назад, он бы взвился, наорал на меня, а сегодня только улыбнулся и стал меня расспрашивать:

— Да, но вы стали цитировать эти источники до того, как они были опубликованы. Откуда вы их взяли? Откуда вам была известна формула Меряя Фейнсода: "Тоталитарный зародыш разовьется в созревший тоталитаризм"? Или мысли Улама, Карра, Дейчера, Коэна о том, что еще дореволюционный ленинизм породил советский авторитаризм? Вы понимаете, что вы замахиваетесь не на Сталина, а на всю систему? Кто вас этому научил? Я бы не советовал вам брать на себя дерзость пропагандировать зарубежных советологов.

— Я была в Москве, и там на конференции вслух цитировались эти высказывания, — ответила я.

— То, что делается в Москве, для периферии не указ. Москва для заграницы, а периферия для нашей повседневной жизни. Честной и трудолюбивой. Запомните это. Мы у себя не позволим заниматься антисоветчиной.

— И посадите в тюрьму? — спросила я.

— Посадим, если надо, — нагло ответил он. И тогда я не выдержала:

— Придет время, и вас посадят. Запомните это, товарищ Копыткин!

Когда я пришла в камеру, на меня накинулись уголовницы с кулаками: им успели сказать, что я стукачка. Вот так Копыткин отомстил мне.

Как мне не хватает сегодня твоей веры, твоего голоса, твоих рук! Любименький, береги себя, я всегда с тобой, что бы со мной ни случилось…"

Я и не хотел сдерживать слез. Как бешеный, собравшись в одно мгновение, я побежал к вокзалу. Удача сопутствовала мне: был и поезд, и билетик, и добрый кондуктор, и верхняя полочка в плацкартном вагоне. Пришла долгожданная радость: свернувшись калачиком, я легонько скатился в бездну моих чудных снов…

И снилось мне, будто стою на коленях среди скал, а Любовь моя при смерти, и душа ее к ангелу-хранителю понеслась, а я, совсем седой, молю Господа: "Помоги голубице моей, чистой и единственной. Она блистающая, как заря, прекрасна, как луна, светла, как солнце, грозна, как полки со знаменами! Волосы ее как стадо коз, зубы ее белее овец, выходящих из купальни, живот как круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево как ворох пшеницы, обставленный лилиями, шея как столб из слоновой кости, глаза — озера бездонные. Злые и незлые силы, не тревожьте возлюбленной моей! Большие воды не могут потушить любви, и реки не забьют ее. Разве не слышен всем голос любви: "Я буду в глазах его достигшая полноты".

Я мчусь к тебе, моя возлюбленная! Положи меня как печать на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…