Новый свет

Азаров Юрий Петрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Это потом я думал, как это авторитаристы распознают суррогаты преданности. Не принимают мнимую преданность за настоящую. Ложную преданность авторитарное ухо чует за версту. Чует даже тогда, когда самые искренние интонации выходят наружу, не сомнительные, не пораженческие интонации, а вполне уверенные, наполненные звуками, идущими не из какого-нибудь примитивно приспособленного горлового резонатора, этак — ловкая техника, артистизм, а из самых глубин души выходят, украшенные изысканными доверительными приглушениями и еще черт знает чем. И несмотря на все эти аксессуары, чует руководящее ухо неладность в мнимой искренности, если сквозь нее какая-нибудь ирония пробивается или ум особым блеском светится. На чем основано это чутье? — думал я. Может быть, на интуиции, на собачьем схватывании феноменальности человеческой, которая у самого позвоночника притаилась, слилась с косточками, утонула в глубинах мышц у самой спины. Может быть, на знании раскладов человеческих отношений, так легко укладывающихся в безобидную формулу: доверяй, но проверяй. Ведь был же случай. Вот так же преданно глядели глаза учителя Волкова, и так он стремился угадать малейшие желания Шарова, а потом, когда ему сказки запретили рассказывать (каюсь, грешен я в этом запрете, не совсем виноват, но поддакнул как-то при разборе: дескать, желательно из сказочек некоторую чувственность убрать да нравственной силы подкинуть, за что и ухватился Шаров) да еще письмишко какое-то пришло с жалобой на Волкова, то ли от жены его прежней, то ли от начальника ЖКО, где он раньше числился, и в письме том прямо сказано было, что следить надо за Волковым, за негодяем ошибочным, потому как вся правильность из него вышла давно, а одними ошибками голова напичкана через край, и лезут эти ошибки из его всяческих сочинительств и проступков: и на трубу водосточную лазил ночью, до самого третьего этажа, и оттуда орал благим матом: «Гады вы все!» — и еще плакал он в рыбном магазине, зазря плакал, тоже не поймешь — в депрессивном психозе был или ошибками своими подавился; так не верьте вы ему, писалось в письме, с гнильцой этот человек, совсем распущенный — влюбился в билетершу кинотеатра «Огонь», цветы стал ей рвать с городских клумб, за что и доставлен был в соответствующие органы, где в драку незаконную вступил и откуда вышел с оторванным рукавом с правой стороны, а потом жалобу написал на членовредительство — анонимщик он натуральный, в собственном соку весь выварился со своими ошибками, которые прочность от этого приобрели, а не раскисли от распаренности, — так вот, когда все это разложили перед музыкальным мэтром да ткнули его носом — куда денешься, все правда, — то исчезла из Волкова смирительность, забуянил он в своей ошибочной злобности и истинная неприязнь полезла из него.

Не знал я тогда, что Омелькин уже дал указание инспектору Белль-Ланкастерскому убрать Волкова из Нового Света, и инспектор уже дал такую команду Шарову, и Шаров стал вокруг Волкова вить паутину: и то не так, и это не так. Вывели Волкова из себя, расстроили, и однажды он собрался и съездил к Белль-Ланкастерскому. Тот его принял хорошо, славил его талант и заверил, что никаких претензий у него нет к Валентину Антоновичу, ну а что касается конкретных неувязок и недоразумений, которые случаются на работе, то о них надо говорить с Шаровым.

Сделал попытку Волков объясниться с Шаровым — ничего не вышло. И тогда Волков, выведенный окончательно из себя, впал в свое безумство, на этот раз протекавшее так буйно, что даже мне сделалось страшно за него. Именно тогда и случилось: схватил Волков то самое ведро, которое Петровна цыбаркой называет, схватил еще мокрое от следов ночной нужды и надел на голову Шарова, еще и ручку этой цыбарки за пуговицу зацепил, и мало этого ему было, еще и рукой хлопнул по дну ведра сверху, и вроде бы тихонько хлопнул, а звон пошел не то от головы Шарова, не то от ведра оцинкованного, и будто и не было больно Шарову, а позору не оберешься — еще и этот треклятый Сашко всюду рассказывал, какой изумительный вид у Шарова был, когда он с ведром на голове, оказался, ну впрямь модернистская статуя.

— Ось, ты, Каменюка, не чепляйся, а то приедет Волков и ведро надине на твою магараджу, — говорил он Каменкже.

И помощник шаровский смеялся, хотя и преданно-покорным смехом, а все равно радость в этой покорности была: доволен был Каменюка, что Шарову все же досталось в этой жизни, досталось как следует, потому как есть бог на земле и он вступается за всех обиженных, рано или поздно, а все равно вступается.

И я, каюсь, не в состоянии был сдержать смех и, чтобы не расхохотаться, откашливался, в сторону глядел, а Шаров все равно слышал истинное мое настроение. И конечно же меня подводила образность моего мышления: как гляну другой раз на Шарова, так невольно улыбаюсь: вижу вместо головы цыбарку.

— Что это ты веселый такой? — спрашивал Шаров у меня.

— Вы даже не представляете, что мы тут с Дятлом разработали, — говорил я, уже откровенно смеясь. — Вы через три дня не узнаете школы. За самую трудную, черную, нетворческую работу будут драться дети, а нам только разнимать останется…

— Опять игра?!

— Совершенно новая! Нам недоставало выхода в природу. Недоставало связи эстетики с экологией. А теперь мы нашли средство. Даже дятловское занудство преодолеем…

Моя искренность была неподдельной. Я, как собачонка, ласкался к Шарову, потому что критическая часть моей половины, совестливой половины, в сундуке покоилась, а нынешнее мое половинное «я» плясало по кабинету и подпрыгивало до самого потолка, ибо по-новому взыграла лучшая часть моей души. И Шаров, поскольку он все же был природным человеком, то ему буйство мое передавалось, и он, может быть, вспоминал настоящий простор степной и, чтобы утолить свою природную жажду, тащил меня на конюшню, рассматривал Майку и Ваську, и готов был целовать этих удивительных животных, способных так сдержанно наблюдать за людьми, только вот неспособных, наверное, вот так, как я, выстукивать мысленно по той злополучной цыбарке, которая и теперь мне чудится, когда я вспоминаю Шарова, чудится ее густой звук полый: бам, бам, бам!

И воспитателям я говорил энергично-загадочно:

— Скоро начнется такое, чего ни у кого в мире не было!

— Что же начнется? — недоверчиво спрашивал Каменюка.

— Не скажу. Может, будущее само начнется, а может, настоящее настолько улучшится, что и будущее не потребуется.

И Злыдня я обнял однажды так, что он заорал благим матом:

— Да радикулит у мэнэ!

— Не будет больше радикулитов, никаких болезней не будет!

— А что же будет? — спрашивал Злыдень, поправляя фуфайку.

— Будет свобода! Свобода будет, дорогой Григорий Панкратович. Она всех излечит, милая.

— Отак и в тридцать третьему роки казалы, колы церкву взрывали, — размахивая руками, вмешивалась Петровна.

— Нет, Петровна, сейчас совсем по-другому дело пойдет. Вы будете самым почетным человеком в школе будущего. Детвора вас на руках понесет. Самые лучшие слова в мире вам будут подарены.

— И оти цыбарки по щучьему велению сами побегут из корпусов, — это Сашко подошел.

Он теперь подменным воспитателем назначен. Работа у него свободная, никакой настоящей ответственности: два часа на подъеме и три часа в кружке «Умелые руки» — вот и все дела. А остальное время Сашко со мной ходит: то декорации напишет, а то и лозунг какой-нибудь замысловатый, а то и поручение Шарова выполнит: «Сашко, иди сюда, Сашко, иди туда». Не нервничает Сашко, нравится ему ожидание чуда. А чудо я готовлю. Продуманно готовлю, чтобы не было срыва, как с тем самоуправлением, которое теперь дыроколами подшито: в историю наших поисков вошло. Не все я выкладываю воспитателям, и Сашко даже не все знает, рассчитываю на неожиданность. И никто не догадывается, что предстоящая игра несет в себе заряд моей будущей Мечты. А игра уже разработана, печатями все скреплено, чтобы всяких там недоразумений не получилось, на отряды все разбито, на две армии поделилась школа будущего, одна с ромбами, нашитыми на рукава, другая — с белыми квадратами на спине.

По старому опыту я знал, что игра опасна своей стремительной бездумностью. Испытывая тайное наслаждение от предстоящего движения, я говорю воспитателям:

— Заполните эти лица детские. Они вялые, нахмуренные, замороченные. Смотрите, как насупился Слава Деревянко, почти уснул Ребров, не по-доброму глядит Емец, едва не плачет, думая о чем-то, Никольников… А через пять минут эти лица оживут, преобразятся, вечный огонь человеческой страстности вспыхнет в их глазах, и неведомая сила подхватит и понесет детей.

И я обращаюсь к детям:

— Сейчас пятнадцать часов двадцать восемь минут. Через две минуты начнется игра под названием «Икс-игрек-зет». Во избежание столпотворения, травм и ушибов за пакетами выбегать в таком порядке… Нарушение этого порядка ведет к потере очков…

Игра — не сумасшествие. Игра — новое состояние человеческой личности. Игру сравнивать можно только с игрой. Она — неосознанная свобода. Как радость весны, встреч, открытия. Игра — это когда не знаешь, откуда и силы берутся.

Как говорят в романах, эти две минуты казались вечностью. От напряжения даже Эльба повизгивала, животом протирая половицы. Если бы в зале сидела Петровна, она, наверное, сказала бы: «Отак у горли усе застряло, коли церкву взрывалы». Впрочем, ей через несколько секунд удалось отпрянуть в сторону, пропуская мимо себя бегущий детский поток. Она даже тряпкой не успела нацелиться, лишь прошептала: «Та чи вийна началася…» — Но, увидев наши ликующие лица, приободрилась и закричала: — «Чи посказылись уси!»

Впереди неслась Эльба с такой стремительностью, будто ей все собаки мира отдали последние силы. За нею летел Почечкин, однако, не отрываясь глазом от земли, следя за знаками и пометками. Семечкин во главе своего дырокольного отделения мчался. Славе с Ребровым удалось обогнать ребят, так как они сумели наискосок по гипотенузе пересечь площадь, только Никольников в раздумье застыл на месте, обвел бегущий поток глазами, постоял немного, а потом, точно в нем что-то сдвинулось, кинулся вслед за товарищами.

Шаров хотел было крикнуть: «Поосторожнее же!» — но какие-то тайные силы приостановили этот крик, будто в этом бегущем потоке померещились ему буйства табунов, и он тоже посеменил за детьми, приговаривая:

— От чертова детвора, ну впрямь архаровцы.

А архаровцы за пределы поднадоевшей им территории, в рощи и дубравы полетели.

Из своеобразного сна вывел меня Сашко. Вывел, когда я наслаждался, рассматривая детские лица: глаза — искры пытливости, руки как спицы в едущем колесе мелькают, роются в листьях эти руки, жаром несет от детей за версту, лес от этого жара раскраснелся, раззолотился, небо заголубело, и этим жаром обдало меня, и новая мысль билась в радости: не то я еще придумаю. А Сашко меня теребит, на философию его вдруг потянуло, потянуло в ту область, которая никак не совместима с игрой. Он, этот Сашко, остановился, схватившись за мой рукав, и, едва сдерживая смех, сказал:

— Неужели отак и мы, взрослые, из-за бумажек с печатями как сумасшедшие бегаем?

— Как вам не стыдно, Александр Иванович! Вы посмотрите, сколько радости у детей!

— Так от то ж и я кажу, хтось помане бумажкою, и мы бежим як скажени! Как это получается? К нам подошел Злыдень:

— Шо таке случилось, чи шо?

— Послухай, Гришка, — обратился Сашко к Злыдню, — а як що хтось заховав бы в листьях у лиси трояк, ты б побиг с Каменюкою наперегонки?

— За трояк бы не побиг, — ответил Злыдень.

— А за десятку?

— Отчепись!

— А за три десятки? — решительно почти крикнул Сашко.

— За три и ты бы побиг, — ответил Злыдень.

— А дитвора бесплатно бежить, бачишь, як бежить?

— Так чого вони як посказилысь? — допытывался Злыдень.

— Игра, — сказал я.

— Понятно, — ответил он.

Это потом уже я думал: что это за штука — игра? Вот все нормально, а потом вдруг игра. Настроение меняется. Становится весело. За так. Ни за что. Рождается страсть, преодолеть которую не в состоянии человек. Неодолимая страсть. Неодолимое влечение.

Мне казалось, что я открыл новый закон, новый пласт жизни, который можно было бы назвать законом игросферы. Прежние игры все же решали частные проблемы: урок, занятие, конструкторская задача. Новая система игр, которую мне удалось разработать вместе с педагогами, захватывала самую душу каждого ученика, каждого педагога и каждого человека, работающего в нашей школе. Эта система игр была своеобразным способом общения, исключающим понукания, грубые слова, угрозы.

И выгода от этой системы игр была всеобщей. Не сосчитать, сколько зайцев было убито. Шарова отметили в районе за умелую романтизацию жизни, за еще большую интенсификацию и оптимизацию трудовых усилий. Воспитатели, перестав гыркать на детей, наслаждались добрыми отношениями, дети с еще большей силой кинулись в мастерские и спортивные залы, на огородные участки, в теплицы, на фермы. Порядок, скрепленный добровольностью и весельем, имел мощные основания. В эти основания входил разный труд: конструкторский, умственный, художественный, труд по сельскохозяйственному опытничеству, труд в мастерских и труд по самообслуживанию. Наряду с успехами были и неуспехи, а именно: у детей появилась неприязнь к нетворческому труду. Никто не хотел убирать территорию, мыть посуду и полы, протирать стекла, выносить ведра с мусором, выполнять работы, требующие применения лопаты, метлы, тяпки, граблей. Игра внесла новую струю в развитие школы: дети потянулись к разным видам нетворческого труда.

Увлекал пафос игры. Некогда было даже осмыслить, откуда берется эта удивительная игровая энергия, которая вроде бы как игровая, а на самом деле — обычная человеческая энергия, обычная трудовая страсть, определяющая артистичность движений, легкость дыхания и вольность человеческого духа. Некогда даже было эрудицией своей блеснуть, хотя она иной раз и прорывалась.

— Як що копнуть поглубже, так человек не от труда произошел, — рассуждал Сашко, — а от игры.

— Таки як ты, бездельники, конечно, не от труда, — замечал Злыдень, который сделал значительные успехи на педагогическом поприще.

— Что ж, Александр Иванович шутит, — отвечал я, — но в его словах есть соль. Игра и труд всегда были неразлучны. И чего было больше у наших предков: труда или игры, пока что не установлено.

Но самое главное не в этом. Самое главное, что в игре мы нашли недостающую нам часть в детском творчестве.

— Одно только «но» здесь есть, — сказал Александр Иванович. — Вот в игре мы вроде бы как дурачим детвору.

— Еще как дурачим, — добавил Дятел. — Прямо-таки дерутся теперь за самую грязную работу.

— А меня не впустили в класс: говорят, нам самим надо убрать, а то не засчитается служба.

— А мои так рвутся в ночное сражение и так стараются! Но долго ли у них продержится этот пыл?

— Пока не поймут, что их дурачат!

— Вы все-таки думаете, мы их дурачим? — вмешался я в этот препротивный разговор.

— Ну а как же еще назвать все это, если они долг выполняют по удовольствию, а не по обязанности? — обобщил Дятел.

— А вам как лучше выполнять долг: по обязанности или по удовольствию?

— Смотря какой долг и какие обязанности! — игриво посматривая на своего супруга, ответила Зинаида Николаевна.

— Во всяком случае это лучше, чем гыркать, как говорит Шаров, — вмешался Смола. — Я полностью за игру: здесь все на павловском учении основано.

— А что если мы трошки выпьемо, — предложил Сашко, — а то у меня, как у тех павловских собак, уже слюна побигла.

Воспитатели ошибались. Дурачье, или, как называл Шаров детей, архаровцы, в этот момент обсуждали свое отношение к происходившему в школе будущего.

— Господа, — сказал Никольников, запахиваясь в простыню. — Двадцать восемь месяцев внушали нам здесь один принцип, в который мы поверили. А теперь, я должен вам заметить, как ваш современник, этому принципу угрожает наметившаяся интенсификация…

— Какой же это принцип? — спросил Толя Семечкин.

Никольников стал в позу, поднял указательный палец и произнес те слова, которые так часто любил повторять уволенный Волков: «Дети, нет ничего выше звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас! И этот нравственный закон гласит: „Человек-всегда цель и никогда средство!“

— Опять демагогию развел! — это Деревянко бросил.

— Это, милое дитя, великая истина, и ей угрожает гибель.

— Почему угрожает? — спросил Саша Злыдень.

— Потому что игра, которая вселилась в ваши души, манипулирует вами, и детству грозит овзросление. Скажи мне, товарищ Слава, ты хочешь преждевременно повзрослеть?

— Хочу, — сказал Слава.

— Вот и дурак. А состариться тоже? Ну, хочешь стать таким старым и таким хитрым, как Каменюка?

— Старым не хочу, а вот чтобы мне лет двадцать было — хочу.

— И я хочу, — сказал Саша.

— И я, — поддержал Толя.

— Ребенок, дети, — это первообраз гармонии. И я, как первообраз, заклинаю вас, опомнитесь! Восстаньте против игры.

— Ты с ума сошел! — воскликнул Деревянко. — Нас никто не дурачит!

— А кто, собственно, нас дурачит? — сказал Толя Семечкин. — Хочешь, не участвуй в игре.

— Я хочу знать, в какую игру я играю, — ответил Никольников.

— А я не хочу знать, — резко протянул Слава Деревянко. — Мне хочется на машине ночью по оврагам и буеракам, и мне плеватб на все. И кончайте! Спать осталось семь часов.

— Я в этой затее не вижу ничего дурного, — сказал юный репатриант, — по крайней мере нас оставят в покое.

— Поиграем, братцы, — заключала компания, подытожив всю выгодность для общества предполагаемых действий.

Случилась в некотором роде мистификация и на конюшне. Когда Злыдень захлопнул дверь, а потом снаружи щелкнул замком и шаги конюха отдалились, Майка сказала шепотом, обращаясь к буланому жеребцу Ваське:

— Что бы это значило?

— Что ты имеешь в виду?

— Игру, разумеется.

— Ах, игру, — ответил Васька, — что ж, тут все ясно. Прорвалась тоска по утерянному человеком биологическому потенциалу.

— Ты можешь яснее сказать?

— Я все забываю, что имею дело с простолюдинкой, — напыжился Васька. — Так вот, лет сто назад моя покойная теща Мадлена, дочь покойного Вампира, говаривала, что человечество погибнет не от войн и голода, а от того, что исчерпает свой биологический потенциал. То есть изнутри погибнет.

— Как мы, лошади? — спросила Майка.

— Примерно. Но нас просто истребили люди, а человек сам себя истребит. Вот прикинь: здесь у нас — самые благородные человеческие экземпляры — Шаров и Злыдень, поскольку у них наибольшим образом сохранилась связь с природой!

— Но они же — выродки, — сказала Майка, — простолюдины, как ты говоришь…

— Моя теща Мадлена и по этому поводу говаривала, что простолюдины будут править миром, так оно и получилось. А что касается Шарова и Злыдня, то не такие уж они выродки.

— Мы, собаки, придерживаемся другого мнения, — вмешалась в разговор фокстерьерша Веста, которая, по случаю приезда родственников к Шарову, оказалась на конюшне. — Ну конечно же не всякая собака склонна к обобщениям, — добавила фокстерьерша, поглядывая на Эльбу, свернувшуюся в клубок.

— И что же вы, собаки, считаете? — иронично спросила Майка.

— Мой прежний хозяин голографией занимался: это такая наука, где все сходится как в одном. Так вот, он часто говорил, что многие беды от того идут, что человек перестал быть другом собаки. И будет наказан за те отвратительные опыты, которые производил над нами, и за то, что перенес нашу психологию в свою жизнь. Теперь они хватились, кричат: „Собачья жизнь!“ — но поздно.

— Ты по себе не равняй усих: вам у городи зо всима удобствами можно рассуждать, — это Эльба вмешалась.

— Эмбрионша, — ответила фокстерьерша, — не об тебе речь. Ты как родилась зверьем, так и век будешь маяться в бездомности…

— А у тебя, значит, человеческая жизнь? — презрительно сказал Васька.

— В том-то и дело, что я веду человеческую жизнь: у меня никаких привязанностей, никакого родства. Я только делаю вид, что работаю, а на самом деле только и занята тем, как бы урвать побольше. То есть веду полноценную жизнь современного человека.

— А какая у тебя работа? — полюбопытствовала Майка, дожевав кукурузные стебли.

— Я бы сказала — голографическая, — снова ввернула Веста непонятное словцо, которого даже Васька, служивший на ипподроме, не слыхал. — Я паразитирую на любви. Я позволяю любить себя, а это не так просто, потому что все время приходится рассчитывать: одному ухо дашь потрепать, другому кусок шерсти погладить, третьему надо самой лапы в вонючих носках перелизать — они думают, что это удовольствие, сами бы попробовали, убедились бы, что это не так уж сладко.

— Значит, ты вырождаешься от изобилия? — спросил Васька.

— Конечно, — ответила Веста.

— Ну, и что ты решила?

— Пока я решила завести себе человека настоящего. Для психотерапии, как теперь выражаются.

— А Настя? У тебя же есть Настя!

— Во-первых, Настя — женщина. А потом, она так примитивна, что ни о чем, кроме как о жратве и плотской любви, не думает. А мне нужны сильные руки, интеллигентность нужна, душевность.

— Ну, а на ком ты остановилась?

— Понимаете, я не хочу замыкаться на ком-то одном. Очень дорого обходится одна привязанность. Поэтому я решила остановиться на коллективе. Это достаточно современно и законно.

— От сука! — в сердцах сказала Эльба. — Була б у мене хата, я б тебе на порог не впустила.

— На коллективе — значит ни на ком? — уточнил Васька.

— Не совсем так. Мой предок, старый Рекс, вывезенный из Германии, говорил, что есть учение о всеобщем, что-то вроде голографии. Так вот и я хочу привязаться к всеобщему человеку.

— Казалы мэни, шо интеллигенция дурэ усих, а я не верила! — заключила Эльба, облизывая лапу. — Вы спитайте, кони, хоче вона до того голографа повернуться? Черта с два! И Настя ей поперек горла стоит, и ще один був, так його у психичку сховали тому, що вин того голографа заложив, а до того психа ще була людына, так та зовсим кудысь сбигла…

— У нас, лошадей, всегда было постоянство, особенно в делах любви, — поддержала разговор Майка. — Стыда у тебя нет, беспутная женщина!

— Зря ты ругаешься! — отпарировала Веста. — Что, тебе опять этот Злыдень в глаз не закапывал?

— Ей не повезло, Веста, — дружелюбно ответил Васька. — Препарат оказался на чистом спирту, и этот мерзкий Злыдень его сам пьет, а Майке закапывает обыкновенный керосин, от которого она на стенку лезет.

— Ну и люди пошли, — сокрушенно завыла Эльба. — А еще играть собрались.

— Ах, какие игры у нас были, когда жива была моя покойная теща Мадлена, дочь Вахмистра.

— Ты же говорил, что она дочь Вампира, — заметила фокстерьерша.

— Какая разница, чья она дочь.

— Ну вот, а вы говорили, что лошади — однолюбы.

— Я о себе могу сказать, что как поставили меня в одно стойло с этим дураком Васькой, так и стою я с ним всю жизнь и нет мне дела до других жеребцов.

— А ты забыла, как ты взыграла, когда на постой привели эту рухлядь Буяна?

— Ну уж и рухлядь! — кокетливо вскинулась Майка. — Настоящий жеребец. Похуже, конечно, тебя, но зато подобрее.

— Игра — дело доброе, — неожиданно заключила Эльба.

— Не лезь ты в человеческие игры, — посоветовал, снова дружелюбно, жеребец.

— Нет, и все-таки хорошо, что они играть стали, какой-то особый собачий дух от них пошел. Сьогодни никто меня даже ногой не турнул, до того подобрели их души…

— Послушай, Веста, ты ненавидишь людей? — спросил Васька.

— Что ты, милый, мне так их жалко, и так им хочется помочь.

— Ну, предположим, у тебя были бы возможности, как бы ты им помогла?

— О, я знаю. Я все знаю, как это сделать. Во-первых, я бы сделала каждому по отдельной конуре. Заметьте, когда две собаки живут в одной конуре, всегда летит шерсть. Клочьями летит. А людские пары только и заняты тем, что съедают друг друга, ненавидят друг друга, а живут. Живут, как ни одна собака не смогла бы жить. Вы посмотрите на этих несчастных детей: они родились в браке, а что потом? Их приучили любить отца и мать, которые их бросили. Заметьте, господа лошади, ни одна собака никогда не покинула сама своего щенка. А человек бросает…

— Вот куда ты клонишь, — раздраженно сказала Майка. — Она хочет разлучить и нас, Вася.

— Да не галдись, — топнул Васька копытом.

— Нет-нет, буду галдеть, эта распутная женщина хочет разбить нашу жизнь…

— Я недавно в кино была, — сказала Веста. — Видела вольные табуны. Сколько силы, сколько огня и чистой страсти! Я думала…

Но договорить Весте не удалось. Загремел засов. Это Злыдень, которого Варька не впустила в дом: „Очи горилкой залыв“, пришел переночевать в конюшню. Животные замолкли: неделикатным посчитали обсуждать дела людские при живом представителе рода человеческого.

 

2

Не торопись, читатель, с выводами о том, что автор будто присоединился к собачьей философии, которая послышалась ему в случившейся мистификации. Он чист перед тобой, как и перед Эльбой, чьи преданные глаза до сих пор светятся во мгле воспоминаний. Не склонен он и к радикализму, столь модному в наши дни. Напротив, покоя и света жаждет он, чтобы еще и еще раз очиститься перед совестью своей.

Обман ли это был, когда детская страсть забурлила и вытеснила ту волну, которая шла от гнева Шарова, забурлила и понеслась по всей территории, заполняя щели, ухабы и рытвины, вскружила головы всем, кто встретился на пути этой новой страсти, заморочила своей пленительной красотой Шарову природность, сварливую проникновенность его жены приглушила, в недоумение ввела Злыдня и Петровну: „Зроду такого не бачилы“, польстила воспитательской энергии, детишек всколыхнула, разбудила их новые силы, меня закрутила так, что в голове моей наметились явные признаки головокружительности. Правда, еще не родилась общая идея, не осозналось ее непременное рождение, но свет на востоке уже плеснул свою яркую россыпь на ухоженный двор Нового Света — и от этой россыпи пришло предчувствие абсолютной положительности, за которой следует полное наслаждение и полное человеческое приобщение к свету!

Обман ли это был, если из нашей бедности радость всеобщая сделалась, если неразбуженность детскую, какую я и там, на Севере, где в крохотной деревеньке работал, заметил пять лет назад: и мыкался, и бился, чтобы эта неразбуженность талантливостью детской обернулась, мыкался и бился о свою собственную заскорузлость и честность свою наружу вытаскивал, всю до отказа вытаскивал, а неразбуженность все равно спала в детях, крохотными светлячками поблескивала эта неразбуженность, свою историческую нравственность высвечивала в этих светлячках, но в большой свет никак не выходила, томилась от своей невыходности, страдала и плакала оттого, что не в силах была обрести свой свет, словно понимая, что черед для света не подошел, а потому так понимающе, будто глазами Эльбы, глазами Майки и Васьки, глядела, страдая, чисто и смиренно-терпеливо глядела, а все равно безвыходность свою признавая, как признает голодная и загнанная собака непостижимую бесконечность своего несчастья, когда дождь льет, гроза сверкает, когда война идет — и все вымерло кругом, одни снаряды рвутся — и некуда бежать, и сил больше нет мчаться, и ноги перебиты осколками, и землей брошенной приглушило голову, — остается только ждать милости божьей! Несчастными всепонимающими глазами смотреть на белый свет и ждать!

Иногда мне казалось, что это был обман. Мирный, ликующий обман. Обман, построенный на необмане. Построенный на правде, на справедливости и ожидании самой великой радости на земле.

Но и такой, расцвеченный бенгальскими огнями, захлебывающийся от счастья, обман был мне противен, ибо подрывал основы моей веры. Все то, что было нажито в душе и тщательно захоронено как великое достояние, которое не только сберечь надо бы, а приумножать и приумножать, — и все это, приумноженное, затем щедро рассеять зернами — тонким плодоносным слоем в самом себе и в других. Это сеятельство и стало моей навязчивой, неодолимой потребностью. А когда я увидел, что прежнее отрицательное единство, которое я наблюдал в детях, — неразбуженность в паре с исполинством, вдруг забурлило и стала пробуждаться великая сила детской талантливости, истоками которой была народность, я стал думать даже об элементах обмана как о благе.

Путаница какая-то в голове автора, подумает читатель, определенно путаница: какой же это обман, если он настоящее благо дает, то благо, которое никакой правдой не достичь, никакой страдательной силой души не выжать из себя? Какой же это обман, если общая радость и у детей и у взрослых, общее счастье справедливо и поровну всем расплескивается?

И все-таки это был обман, улавливаемый лишь теоретически, когда ухищрения знаков и обобщений создают иллюзию абсолютной, почти гегелевской свободы духа, а на поверку, копни глубже, и за хитросплетениями абстрактного мышления ноль конкретности, ноль правды и ноль совести. И эту тонкость обращения великого в свою противоположность почувствовал ученик восьмого класса, начинающий поэт Витя Школьников. Он сказал:

— Игра, казалось бы, пробуждает лучшие мои силы. Но как только она начинает действовать как основная пружина, так у меня не лезут из мозгов рифмы. Строку мгновенно заклинивает.

— А почему? — спрашивал я. Совершенно по-иезуитски спрашивал. Я знал природу этого обращения. Знал, что подлинное творчество — это всегда нравственность, всегда свободная душа, которая не терпит искусственных инъекций.

— А потому, что сочиняется тогда, когда совсем чисто в голове, когда ничего не висит надо душой.

— А как это? Поясни.

Никольников не мог пояснить. И я не мог пояснить. Я лишь понимал великую истину и великую ошибку, какую можно совершить в воспитании, — это когда самое наилучшее средство возводится в абсолют, и тогда конец великому принципу, и тогда творчество, а не личность человека становится самоцелью! И это уже не эквилибристика. Это непоправимость!

Между тем игра „Икс-Игрек-Зет“ разрослась в целую вереницу игр, названия которых цепляли самые различные слои человеческих жизней, устремлений, надежд и учений. Здесь были и „Вихри враждебные веют над нами“ (так называлась одна из игр, требовавшая вопреки невзгодам и ненастьям преодолеть в себе дурную привычку), и „Нераскрытие тайны и триста секретов“ (чтобы у каждого была своя заветная мечта, чтобы эта мечта росла и крепла и нашла свой выход в увлеченности), и „Души прекрасные порывы“ (где каждый должен был написать цикл поэтических наблюдений — в стихах и прозе, в красках и музыкальных звуках), и теперь шла новая, весенняя игра с очень простым названием „Кто быстрее?“, простая, потому что никакой определенной интриги игры не было, а было просто закрепление того, что выкристаллизовалось ранее, чтобы самоосуществиться в свои годы, испытать свои силы, а потому и бег набрала школа будущего, в инерцию ушла вся детская сила, вся педагогическая затаенность мчалась все дальше и дальше, поджидая и подхватывая всю выгодность этих игровых взлетов.

По малым группкам разбилась детвора со взрослыми — три-четыре человека в группе — у каждой группки свой шифр, своя система сплоченности, свое пьянящее веселье.

Каменюка новые столбы закопал и новый щит по указанию Шарова приспособил, чтобы на стенде, рядом с Доской почета, отмечать продвижение групп в стремительном беге за победой, которую должна была подарить новая игра „Кто быстрее?“. И фишки переставлялись в игре при общем волнении всего общества, очки дополнительные щедро, но вполне заслуженно записывались, штрафные баллы нередко вызывали горечь, стимулируя новую силу инерции. Впереди на этом стенде была группа АР (не АРхаровцы, как многие прочли шифр, а Атомный Реактор) — и в этой группе были Слава Деревянко, Толя Семечкин, навсегда расставшийся с дырокольным отделением, Эдуард Емец и Саша Вишня. Вторую группу образовали поэт Никольников, Коля Почечкин, Лена Сошкина и Саша Злыдень. И у этой группы был свой шифр — ЭТО, что означало — Эстетика, Творчество, Общение.

Обе группы и создали два направления в школе будущего, две линии борьбы, в которой, в той или иной мере, оказались и взрослые, и дети. Обе группы противостояли друг другу, поскольку одна из них, группа Славы Деревянко, так или иначе склонялась к техническому творчеству, а вторая группа — Вити Никольникова — к искусству.

С первой группой, а к ней примыкало большинство нашего маленького общества, было легко и весело, так как здесь явно выступала одна тенденция: было б полезно и было бы удовольствие.

У Вити Никольникова и его незначительных приверженцев все время высверливались — рефлексия и критический анализ. Нет, нельзя сказать, чтобы они не принимали игру. Напротив, и этой незначительной части пришлась по душе очевидная и реальная свобода действия в самых различных областях детской жизни. По условиям игры высоко котировались те ценности, которые исповедовал Никольников. У него больше не вырывали из рук тетрадку со стихами: он руководил поэтической секцией, готовил к изданию сборник стихов, был создан целый штат иллюстраторов, на его стихи музыкальное отделение писало музыку. Игра была лишь внешней оболочкой, неким контуром, в рамках которого развертывалась многообразная деятельность, — и эта всесторонняя деятельность захватывала, расковывала, будила и звала. У нас выработалась определенная система привлечения детей к творчеству. Скажем, обучение поэзии начиналось с маленькой игры буриме — на заданные рифмы в считанные минуты надо было сочинить стихи. И Никольников выискивал рифмы, и Слава Деревянко тужился, не в силах ничего придумать, кроме „свет и привет“, и Толя Семечкин сочинял рифмы совершенно хитроумные типа „стихи я — стихия“, и Коля Почечкин усвоил законы этой увлекательной игры.

Нравились Никольникову и уроки поэтических наблюдений, когда игровое действо требовало уйти в лес и увидеть его в приметах осени: и паутинку розовую в золотых поблескиваниях, и листочек, проколотый желтой иглой сосны, и сизый туман в зарослях камыша, и радужное пятно в глубине воды — и тысячи крохотных, сверкающих мыслью и чувством деталей, из которых складывается причудливый мир леса.

Я радовался тому, что истинная легкость вытеснила те ненароком брошенные Волковым зерна, где все же было больше злой грусти, чем божественной кротости, которая учит любить все в этом сложном мире, не отчаявшись любить, а верно и преданно, в покое, разлившемся волшебным светом чистоты людской, чистоты природной и той, вторичной, но еще более совершенной чистоты, которая раз и навсегда вышла великим даром и запечатлелась в шедеврах искусства. А волковские зерна все же остались кое-где, и то и дело прозрачились влажными сырыми ростками.

— Послушайте, неужели все это нельзя делать без игры? — недоумевал Никольников. — Неужели за стихи надо ставить баллы?

— Если бы ты был один, — отвечал я, — может быть, и не нужно было бы играть, придумывать стимулирующие средства. Но ты не один, а привлечь всех к искусству очень сложно.

— А зачем всех привлекать к искусству?

— А как иначе? Почему одни должны работать только в мастерских, а другие писать стихи? Почему те, первые, не должны испытывать радости творчества?

— Ну и пусть испытывают!

— Вот для этого и нужна игра, чтобы всех увлечь!

— Да вашему Славе стихи нужны, как петуху тросточка.

— И все же пусть и Слава испробует себя.

— Есть что-то в игре такое нелепое!

— Есть, я и сам это чувствую, но, она — великая сила. Смотри, как изменилась наша жизнь с того момента, как пошли игры: никто из педагогов не кричит на вас, не делает замечаний, столько увлекательных дел, столько смеха, столько интересного!

— Но и без игры можно было все это сделать, — не сдавался Никольников.

— Возможно. Но ты помнишь, что получалось у нас, когда не было игры?

— Я в общем-то не возражаю, мне игра не мешает.

— Этого мало, Витенька, в игре заложена огромная человеческая радость и огромная справедливость — она делает всех свободными. Но игра так же опасна, как и скучная беспросветная жизнь. Все зависит от того, как мы поведем эту игру. Она может оказаться злой силой. Принести ущерб нам. Поэтому все будет зависеть, как пойдет игра, как мы поведем ее: по линии добра и справедливости или по линии обмана. Эта альтернатива не дает мне покоя.

— Как это?

— А очень просто: либо игра станет гармонией, либо средством разобщения детей. Мне, например, не очень нравится, что уже сейчас в игре стала пробиваться какая-то дурная непристойность: многие дети ищут легкую возможность проявить себя в каком-то одном деле, мы не научились еще управлять детской энергией. Я с тобой так откровенно говорю потому, что рассчитываю на твою помощь, потому что не хочу, чтобы обман получился в нашей жизни.

А обман, житейский обман, вклинивался в игру, потому как работы у нас было видимо-невидимо, и каждый стал норовить втиснуть в игру тот участок, за который был в ответе перед Шаровым.

Наибольшую прыть проявил Каменюка, которого мы включили в жюри игры, а следовательно, наделили правом ставить баллы. Об этих хитроумных отклонениях Каменюки от нашей общей положительной программы я и хочу рассказать.

Была весна. Скворцы весело рылись в разваленных плугом пластах земли, мухи грелись на соломе, залитой солнцем. АРовцы, то есть Слава Деревянко и Емец, к конюшне подкрались, гвоздем замок открыли, Майку и Ваську в плуг запрягли и участок свой разутюживать стали, чтобы фишки свои к вечеру передвинуть еще дальше. В хохот кинуло АРовцев, когда они увидели проспавшую команду ЭТО, которая тоже к конюшне подкралась ни свет ни заря, чтобы запрячь Майку с Васькой, чтобы свой участок пробороновать. Ребята не растерялись. Они потащили борону волоком, потащили с такой быстротой, что земля выравнивалась и рыхлилась не хуже, чем на других участках.

Когда работа была в самом разгаре, детей увидели Шаровы.

— Ой, мое лишенько! — орала жена Шарова. — Да де ж таке видано, чтобы дитвору запрягать!

— А ну, сейчас же прекратите! — скомандовал Шаров.

— И ото мале тяне лямку, та це ж Почечкин! — орал Здыдень.

Детвора между тем, не обращая внимания на крики, продолжала свое черное дело: пахала и боронила, чтобы бурьянов не было, чтобы земля под культурные травы была готова.

— А ну, гукнить Попова. — Шаров, увидев меня, с места в карьер набросился: — Феодализм! Что скажут…

— Это грубейшее нарушение, — оправдывался я.

— Та чого им зробиться, хай потягають трошки, — это Каменюка, ответственный за пахоту, сказал.

— Вы, товарищ Каменюка, дальше своих обязанностей знать ничего не хотите, а мы осуществляем воспитание в соответствии с требованиями времени.

— Шо, знову парла дають? — это Петровна подошла к крыльцу.

— Нет, — ответил Сашко. — Там распределение идет.

— Какое распределение? — удивилась Петровна.

— А запрягать у плуги будут усих. Попарно распределяются. Первым потяне борону Шаров с Раисою, а потом уси воспитатели, а тебя, Петровна, с Каменюкою поставять.

— Та ты шо, сдурив, Сашко?

— А хто первый прийдет, тому дви фишки дадуть, а кто последний, тому штрафные очки записывать будуть.

— А шо це за фишки? — полюбопытствовала Петровна.

— А це вроде бы як трудодни.

— А тэбэ з ким поставять?

— А мэнэ, як Омелькин приедет, так з ным, а можэ, з отим, пузатым, шо у паровозному дэпо главный…

— Ну и язык же у тебя, Сашко, гляды — добром це не кончится.

Пока зубоскальство свое разводил Майбутнев, в кабинете у директора была установлена строгая регламентация по части детского труда: запрещалось всяческое нарушение трудовых норм, режима, порядка. Но как ни старался Шаров, а регламентацию все равно нарушали. И первым нарушителем был завхоз Каменюка, потому что ему игра ужасно как была выгодна. И поскольку Каменюка был членом жюри, то он совершенно обнаглел в использовании своих прав.

Вечером в этот же день Каменюка открыл бойкую торговлю баллами. Он собрал несколько групп ребят и предложил быстро вырваться вперед, обогнать всех и навсегда.

— Ось, бачите, шпалы, их усього сорок семь штук, — важничал Каменюка, показывая Славе Деревянко и другим ребятам на отгруженные шпалы. — Так вот, якщо эти шпалы перекинуть до котельной, запишу двадцать очков.

— Вы что? За двадцать очков сами их таскайте, — обиделся Слава.

— Ну, тридцать очков? — отступил Каменюка.

— Нет, так не пойдет, мало, — говорил Слава.

— Ну, а скильки ты хотив бы? — не выдержал Каменюка.

— Сто! — выпалил Саша Вишня.

— Ишь чего захотел. Да ты знаешь, сколько это — сто очков? — зашумел Каменюка. — За сто очков я и сам перетягаю. Семьдесят — бильш не можу.

— Ладно, — сказал Слава. — Годится. Пишите семьдесят.

— Нет, сначала работу сделайте, а потом запишу. Слава договаривался с другой группой выполнить эту работу пополам. А Каменюка тем временем беседовал с группой ЭТО:

— Не, такая работа стоит не больше тридцати очков, — это завхоз Никольникову говорил. — За каждую занесенную под навес доску пол-очка. Это хорошая цена, хлопцы, бильш ниде вам не заплатять.

— Вы что, Петро Трифонович, смотрите, какое расстояние.

— Ну ладно, еще накину, когда работа будет сделана, пять очков, — уступил Каменюка.

— Двадцать, — резко повысил ставку Ребров.

— Двадцать не могу. — Каменюка повернулся и ушел. — Придется другим предложить.

— Ну пятнадцать хотя бы, — вслед прокричал Никольников.

— Ох и рвачи вы, хлопцы! — протянул Каменюка. — Ладно, приступайте. Только никому ни слова. А то нам усим попадэ.

Через пять минут Каменюка уже промышлял у столовки. Сытно позавтракав в этот воскресный день, детвора вывалила с порога столовой и весело закружилась: прогулки, футбол, воздушный шар кто-то нацелился запустить, соревнования по волейболу и по шахматам предстояли, наконец-то привезли настоящее фехтовальное обмундирование: испытать бы, тах-тах-тах! В эту счастливую минуту как раз и появился Каменюка.

— А ну, хлопцы, слухай сюды, — шепотом сказал Каменюка. — Бачите, Деревянко з Ребровым побиглы як скажени. Так им, знайте, заплатять бильше, чем по пятьдесят очков за разную работу.

— А кто им дал? Запретили же…

— Так от то и я кажу, — сказал Каменюка. — Одним запре-щають, а другие наживаються…

— А что они будут делать?

— Работа у них ответственная, кто шпалы тягать, а кто доски складывать. Такая работа вам не под силу.

— Чего там не под силу! И мы хотим.

— Ось я и кажу, — продолжал Каменюка. — Дывлюсь я на вас, таки дитятки хорошие, а обижають вас, не дають очки заробыть, щоб на стенди у передовых висеть. А я и думаю, дай-ка я допоможу хлопьяткам. Бачите, от той мусор, так його отвезти до ями за забор. Знаете, де яма?

— Знаем!

— Так вот, каждой группе по двадцать очков будэ. Это самая высокая расценка. Идите тихонько до конюшни, там я вам и грабли, и лопатки, и носилки выдам, только строго под ответственность.

— Согласны!

— Стойте, — разжалился вдруг Каменюка. — Ох и люблю вас, дитятки, знайте, якщо добре зробите работу, каждой груп-пи набавлю ще по десять очков.

Каменюка на глазах у всех творил свою педагогику, его хитрая душа ликовала, потому как его хозяйственные дела продвигались с несказанной быстротой. За Каменюкой ходили стаями дети. Цеплялись за руки, забегали вперед, всматриваясь в лукавые глаза завхоза, клянчили работу, ну хоть какую-нибудь, ну еще немножечко. Двое архаровцев чинили сбрую, еще одна пара выковыривала замазку из окон, третья пара готовилась к покраске окон, человек двадцать двор подметало, шесть человек стучали молотками по крыше вместе с Довгополым, которого Каменюка назначил инструктором, еще десять человек отправились в заповедник за саженцами деревьев. Каменюка теперь был занят не своей работой, а выискиванием работы для детей.

Наблюдая за Каменюкой, бедный Злыдень ну впрямь измаялся: не в силах был понять электрик, как это вся детвора стала гоняться за Каменюкой, задания у него выпрашивать. Поманил было Гришка пару ребят к себе, предложил поработать на конюшне, но детишки с такой оскорбительностью глянули на Злыдня, что горько и еще непонятней стало в душе и мозгах Тришкиных.

— Послухай, Петро, — обратился Злыдень к Каменюке. — Що ты робишь, шо диты усе выполняють у тэбэ, а от мэнэ би-гуть як скажени?

— Обхождение надо иметь, — важничал Каменюка. — Во-первых, виду у тэбэ ниякого немае: ходишь у фуфайки литом, аж страшно дывиться. А во-вторых, тыркаешь на дитвору, а дэсь-колысь и батогом стигаешь.

— Так то колы було, два роки тому назад, а зараз я лучше, чим до своих диток, до них, а БОНЫ бигають все одно.

— Подход надо иметь, як и до всякого живого, по-доброму надо, чи конфету дай пацану, а чи ще якусь игрушку, щоб диты-на до тебе сама липла.

Так и поступил Злыдень. Конфет принес, игрушки кое-какие достал. Стал предлагать детям, и так уж ласково завлекал Злыдень, и про болезни свои рассказал, чтобы жалость вызвать, а все равно дети, как только увидели Каменюку, так все рванулись как сумасшедшие к завхозу, оставив бедного Гришку в непонятном одиночестве. Но в тот день удалось Злыдню все же что-то подслушать у Каменюки, и попробовал он применить волшебное Каменюкино слово. Тренировался Злыдень долго, боясь перепутать подслушанный Каменюкин текст, и когда понял, что все воспроизводит его глотка в точности, приступил к делу.

— А ну, слухай сюды, — обратился он к шестиклашкам. — От ту солому бачите, так ее надо занести ближе к скирде. Дам десять очков.

— Вы не имеете права.

— Як цэ я не имею права?

— А потому что вы не член жюри.

Злыдень в этот же день пришел в Совет игры и стал проситься, чтобы его избрали членом жюри. Когда вопрос о введении Злыдня в жюри игры уже почти решился, прибежали двое первоклассников:

— Там хлопци дерутся, — сказали они.

А случилось вот что. Стал накрапывать дождь, и Каменюка, чтобы ускорить перетаскивание досок под навес, еще десяток ребят направил в помощь группе Реброва, пообещав им сто очков.

— Мы сами управимся, — сказал Ребров однокашникам.

— И мы хотим, — настаивали пришельцы.

Вот тогда-то и случилась драка. Выявилась и метода Каме-нкжи, которая была тут же подвергнута суровому осуждению.

— Я же не лично для себя использовал игру. Я же для дела. Для общества старался, — оправдывался завхоз.

Эти аргументы только частично спасли Каменюку. Все же по настоянию большинства он был выведен из жюри, а система баллов была заменена системой вымпелов: пятьдесят тематических вымпелов было приготовлено. Среди них самыми ценными были такие: „Доброе дело“, „Труд- высшая радость“, „Поэзия“, „Знание — сила“, „Техническое творчество“, „Смекалка, сноровка, смелость“ и другие.

Председателем жюри был назначен Витя Школьников.

Загадкой для всех оставалось содержание шифра „Икс-Игрек-Зет“. А я держался, не раскрывал секрета. Говорил:

— Это самые великие ценности на земле. Придет время, и каждый из вас поймет это. Уже сейчас многие начинают постигать мир этих ценностей, которые проглядывают всюду: и в сборниках стихов, представленных двадцатью группами нашего общества, и в тракторе, собранном силами отряда Славы Деревянко, и в наших садах, где зреют яблоки, груши и виноград, и в удивительных успехах, которые обозначились в нашей учебе.

Пока я нагнетал загадочность и медленно шел к раскрытию тайн вместе с детьми, Шаров гнул другую линию, и она, по-прежнему я так считал, была не менее важной, чем мои ценности, которые я пока не раскрывал до конца. Шаров создавал основу этих ценностей — изобилие. Реально ощутимое изобилие. Это изобилие кудахтало и крякало, пищало и хрюкало! Возвышалось в лесах. Тарахтело и гудело машинами. Скрипело телегами, ломилось полнотой амбаров, погребов и сараев. При-родность Шарова обрела себя. Он даже кабинет свой уступил под сто крохотных утят, которые спали в тепле, здесь же, в кабинете, выполняли свою нужду, нежились на соломке и с нетерпением ждали кормильцев — отряд Коли Почечкина под названием „Синяя птица“.

В библиотеке тоже временно был устроен птичник: здесь были гусята, которых хоть и отгородили от стеллажей с книгами, но которые никак не могли оставаться безразличными к книжным полкам, то и дело прорывались к многотомьям. Конюшня была перестроена, и Майка с Васькой наслаждались теплым, хорошим кормом и душевными разговорами Злыдня с ребятами.

Петровна по совместительству теперь работала в свинарне; забот у нее поубавилось: были сооружены настоящие туалеты, не облицованные, правда, кафелем, но с настоящими унитазами — дернешь за цепочку — ж-жить — и сколько нужно воды выльется: и нет дурного запаха, и нет хлопот, в памяти только остались. Смола построил с ребятами новый стадион, где были настоящие ворота с белой сеткой, розовато-фиолетовые гаревые дорожки и необходимый инвентарь.

Но самой большой гордостью нашей был, конечно, настоящий фехтовальный зал. Здесь велись бои наступательные, оборонительные, маневренные, позиционные, выжидательные и скоротечные. У каждого ребенка отрабатывалась своя фехтовальная доктрина, своя манера ведения боя и даже свои неуловимые интонации в отдельных фрагментах фехтовального салюта, когда в изяществе клинок вертикально вверх бежал, а гарда оказывалась на уровне подбородка, и легкие звенящие батманы, глухие уколы, регистрируемые электрофиксатором, и защиты, и контрзащиты, и опережающие ремизы и финты, и комбинированные системы действий, — нет, не опишешь всего, это все надо было увидеть — в красках, звуках, в стремительной щедрости засечь в душе своей.

К этому времени Дятел уже разработал теорию „Соотношения левой и правой двигательных систем как основы оптимизации познавательных способностей школьников“. Теория была высоко оценена в институтах левого и правого полушария, поскольку оба научно-исследовательских института подготовили совместно комплексную программу, гарантирующую значительное улучшение школьного дела. Всю практическую часть в соответствии с теорией Дятла вел Смола.

Я всячески сопротивлялся новым опытам, которые пытался провести Смола, суть которых состояла в использовании электрошока на одну из сторон с целью выяснения реакции и соответствующих изменений в человеческой целостности. Смола упорно доказывал вместе с разными учеными, что при поражении электрошоком левого полушария правая сторона становится более агрессивной, чего не наблюдается у левой стороны, и прочее… Я в эти завихрения не верил, а вот опыт с переводом левши на правшу и наоборот меня заинтересовал определенно, поскольку никаких травмирующих действий типа электрошока не допускалось.

К тому же Дятел добился того, чтобы в школу завезли для различных замеров новейшее заграничное оборудование, что также свидетельствовало о нашем достигнутом изобилии. Об изобилии особо. Оно всем не давало покоя. Школа была оснащена как солидный исследовательский центр. Шпыкало, новый завуч, все классы приспособил под кабинеты: здесь были пульты, новейшие технические средства, киноаппараты, десятки кнопок прибавлялось ежемесячно: все переводилось на современные рельсы. Двести гектаров земли да плюс мастерские, фермы и огороды давали такой доход, что у нас появился миллионный спецсчет, и игры пошли другие — хоть в походы иди на Кавказ, а хоть на Урал, а хоть новые приобретения делай или одежду для архаровцев шей из самой красивой материи. Изобилие стало беспокоить окружающих, но пока, эти беспокойства были слабые, едва-едва наметившиеся, до погрома было еще далеко, и настоящая предпринимательская жизнь бурлила на окраине Нового Света, жизнь, которую мы не знали до конца, но ощущали ее биение, поскольку это биение воплощалось в реальных продуктах, самых разных и необычных. Предпринимательство самыми неожиданными способами ввинчивалось и вывинчивалось из Нового Света.

Вдруг где-нибудь у конюшни появлялась странная физиономия, ныряла эта физиономия в подвал с Каменюкой или с Шаровым, выходила оттуда покачиваясь, шла в сараи и на фермы, и оттуда выносились возмущенные фамильярностью людей свиньи, утки, телята и куры. Вслед за физиономией вдогонку прямо снаряжалась оказия, которая тут же возвращалась, счастливая и деловая, возвращалась на машинах, загруженных проводом, станками, шифером, лесом, опалубками, досками, не каким-нибудь, так себе, горбылем или вагонкой, а настоящей доской, „тридцаткой“ или „сороковкой“, поверх которой торчали головки фрезерных станков, пилы, моторы, чугунные чаны огромной величины…

Шаров, рассматривая привезенное, спрашивал вдруг:

— А эти чаны для чего привезли?

— Та валялись на стройци, — отвечал Злыдень. — Спрашиваю: „А это чье?“ „А ничье“, — говорят, мы и погрузили, може, коням замешивать будемо, а може, свиньям варить…

— Ох и попадешься ты, Злыдень, — поощряюще басил Шаров, но чаны сгружали: сгодятся в хозяйстве.

Не было ничего такого, чего не смог бы достать Шаров. А я пользовался этим и постоянно обращался к чародейству Шарова.

— Двадцать пишущих машинок? — говорил Шаров. — А не богато?

— Пусть ребята осваивают технику. Сборники своих стихов на машинках будут отстукивать.

Снова появлялась уже другая физиономия, на „бобике“ появлялась, который до отказа забивался ящиками с помидорами, синенькими, яйцами, арбузами, и через неделю нам отгружались почти новые пишущие машинки — и не десять штук, а все двадцать, и все бесплатно, так сказать, дарственно, на шефских началах.

Иногда совершались крупные сделки, вполне официальные, достойные, скрепленные печатями и необходимыми бумагами. Здесь разговор шел при свидетелях. Приглашались бухгалтер и Каменюка, все усаживались за стол, приносилась минеральная вода, стучала пишущая машинка. Шаров в такие минуты был деловым и важным.

— Нет, так дело не пойдет, — настаивал он. — Смотрите, что получается: мы вам тысячу держаков для лопаток делаем, каких нигде вы никогда не достанете, пять тысяч навесных петель — их вы тоже с огнем не найдете, а вы нам всего один трактор, не нужный никому! Товарищи, это же грабеж среди бела дня! Один несчастный трактор.

— Трактор, положим, очень нужный, — спорило представительное лицо. — Мы в порядке шефства готовы передать вам.

— Так передайте по-человечески! — заводился Шаров.

— Что значит — по-человечески?

— Ну, и эту чертову развалину, сеялку, в придачу. Она же никому не нужна.

— Нет, сеялку не можем, нагорит за это.

— Вот чего не будет, того не будет. Детям подарить несчастную сеялку — вам каждый спасибо скажет.

— Нельзя, — сопротивлялось представительное лицо.

— Ну тогда веялку отдайте и две бороны, если, конечно, можно, — с достоинством предлагал Шаров. — Кстати, гвоздями у вас нельзя разжиться?

— Гвоздей дадим.

— И олифы немного, а то нам красить нечем.

— Олифы и у нас мало.

— Одну бочку, — не унимался Шаров. — А мы вам отпустим по божеским ценам люцерну.

У Шарова было самое нежное расположение к такого рода сделкам. Предпринимательство было его страстью. Он играл надежно, с упреждением. В дни удачных сделок он был особенно добр и щедр. В такие минуты и я подкатывался к нему.

— Ну, что у тебя? — спрашивал он.

— Хорошо бы этюдники достать, красочек и картону.

— Список есть?

Я знал эту Шарову особенность, спрашивать списочек, и тут же подавал ему список. Шаров разглядывал бумагу, нажимал кнопку, он теперь уже не орал в окно: „А ну, гукнить Гришку!“ — он теперь кнопочку нажимал, которая соединяла его с любым работником. Прибегал Злыдень в новой казенной униформе.

— Ось поедешь в город и привезешь!

— Уже двадцать раз спрашивали, а николы там такого товара не было, — отвечал Злыдень, по совместительству исполняющий еще должность экспедитора.

— Наберите мне город, — это Шаров секретарю говорит. — Что же это у нас получается, Демьян Сааказович? Мы к вам — так со всей душой, а вы нам кукиш с маслом?

— В чем дело? — спрашивают на другом конце провода.

— Пустяки. Краски художественные и всякая мелочь.

— Не получали, Константин Захарович.

— Так получите, а мы вам то, что я обещал, завезем. А лучше, как только красочки и этюдники будут, так и завезем.

— Лады, — отвечал Демьян Сааказович. — Приезжайте. Шаров довольный глядел на меня: — Еще чего?

— В поход собрались. Машину бы.

— Ох, и много ты хочешь сразу. Так не бывает, чтобы все одним махом. Надо и бюрократизм соблюсти.

— Так как насчет машины?

— Ладно, скажи Каменюке, чтобы в путь снаряжал „ЗИСа“.

Детям от разворота предпринимательства Шарова одна польза была. Я никогда, да и сейчас, до конца не могу понять двигательных, точнее, побудительных источников огромной энергии Шарова. Конечно, я догадывался о каких-то основных пружинах его деятельности, но это были лишь мои домыслы. На первом месте, мне так казалось, мотивом двигательной энергии Шарова был мотив психологический, а точнее психогенетический, если можно так сказать. В генной структуре Шарова слышался не просто топот скачущих табунов, в этом гуле отплясывал свою изначальную историю весь мир цыганства, какой только есть на этой земле. Основание личности было, таким образом, бродячим и вольным, способным к перенесению самых разных тягот. Предки Шарова действительно неоднократно избивались батогами на плацу: то коней чужих уводить им доводилось, то обмен учинить с жутким надувательством, а потом сбежать и не показываться в тех краях, где совершилась коварная сделка. А главное, жар поисков не покидал Шаровых, и этот жар привел к необходимости видоизменить бродяжничество, придать ему сугубо небродячий и даже деловой смысл. С учетом, разумеется, новых коллективистских тенденций. В этом искательно-вдохновенном жаре и сформировалась душа юного Шарова. Надо сказать, это формирование не обходилось без истинно душевных и нередко мучительных физических страданий. Так, в одной из предпринимательских операций у него была сломана рука и перебита ключица — дверь с чужих петель он снимал в темноте жуткой, так уж понравилась дверца дубовая, обшитая войлоком, что в соседском флигеле была, без дела, можно сказать, болталась, и снял ведь дверь, тихо и чисто снял, и ушел бы юный подвижник спокойненько, так нет же — дернул черт еще и рамы двойные выставить, приглянулись ему аккуратные двойные рамы с толстым стеклом, — а одна из них возьми и уронись вовнутрь, вот тогда-то все и началось: выскочил здоровенный детина из дома, и уж что ему под руки попалось, только очень крепкое что-то попалось, и он этой крепкостью и приглушил Шарова, да, испугавшись, за ноги его оттянул на край села, полуживого оставил на холодной земле — так юный Шаров оказался в лазарете. А оттуда вышел несколько измененным, не в генной структуре, разумеется, эта штука у него была неизменной, а в чисто соматической, в органике, можно сказать. Кости срослись несколько неудачно (ломать заново не дался Шаров, хватит и одного раза! На всю жизнь искры застыли перед физиономией, так нимбом и вертятся перед обличьем), а неудачность как раз и состояла в том, что руки как бы двумя дугами стали выпирать, впрочем, очень удобно, как потом Шаров оценил: без напряжения чего хочешь суй под мышки — хоть мешок, а хоть рулон толя, а хоть мелочь всякую: валенки, сапоги, шапки, платки оренбургские для жены и цветастые для родичей, всякую снедь можно, если упаковка ничего. Были, конечно, от полученного увечья и некоторые минусы (в армию не взяли, в некоторые учебные заведения Шаров не прошел), впрочем, он эти минусы вскоре обратил в достоинства: избрал поприще, можно сказать, праведное, почти проповедническое. После учительского двухгодичного института попросился Шаров в крохотную заброшенную школку на должность директора, где и стал развертывать свой природный дар. Ботаникой увлекся Шаров. Станцию юных натуралистов организовал при школе. Чего только не было на этой станции: куры, гуси, голуби, нутрии, кролики. На опытном участке росли пшеница, ячмень, кукуруза, зеленый горошек, помидоры, огурцы, фасоль, разводились клубника, малина, крыжовник — какое же это было богатство в столь трудное время, сразу после войны! Но не станция юных натуралистов открыла ему двери в широкую известность, а несколько отменных бредней, которые научились плести в шаровской школе. Сам Шаров сроду не рыбачил: не к тому была приспособлена хозяйская его душа, чтобы сидеть дурнем на берегу реки и глядеть судорожно на поплавок. К другим важным делам рвалась его душа. Здесь, на берегу, куда так любило приезжать замурыженное начальство, многое удавалось решить Шарову: и где чего достать, и где и как нужную бумагу подписать, и к какому лицу рекомендацию получить.

Так генетическое цыганство Шарова постепенно социализировалось, и снова, подчеркнем, от этого никак не страдало дело, напротив, в той крохотной школе, где директорствовал Шаров, где училось всего-то восемь — двенадцать учеников, но школу специально не закрывали, так как она стояла на самом берегу речушки, а под навесом хранились бредни и великолепные удилища, — так вот, в этой школке были заведены первыми в области горячие, почти бесплатные завтраки и вторая обувь была сшита собственноручно детьми в кружке „Умелые руки“.

В области уже знали, что если надо было кого послать в самую разваленную школу, где ни воды, ни магазина не было, где все в грязи утопало, где крышу ветром постоянно сдувало, а рамы были заделаны наполовину фанерой, то посылали Шарова — и через три-четыре месяца душевно-деловой жар Шарова распалялся с такой силой, что в этом жару мгновенно испепелялось все вредное, что мешало делу народного образования. В новую школу приезжали разные лица, разводились костры на берегу реки, шел самый что ни на есть сердечный разговор, после чего следовала шефская помощь и школка быстро преображалась, а сам Шаров резко подлетал вверх в своем общественном положении — выбирался в депутаты или еще в какую-нибудь районную комиссию.

Конечно, Шаров повсюду значился абсолютно честным человеком и никогда не присваивал государственное добро, заприходованное в бумагах, полученное по разнарядке или выданное еще по какой-нибудь важной ведомости. А вот незаприходованное — это случалось, поскольку не пропадать же добру, если оно нигде не числилось. И в этом была гениальность Шарова — именно в том, чтобы создавать обилие вещей, которые нигде не числились, не значились, а так, приходили черт знает откуда и в таком изобилии, что от этого незаприходованного добра деваться некуда было. И вот тут-то и надо назвать истинный мотив энергии Шарова — мотив взаимообмена, который диктовал необходимость обращать разные вещи в новую незаприходованность. При этом Шаров всякий раз спрашивал:

— А эта вещь нигде не числится? А то, знаете, чтобы к ответственности не привлекли.

Хозяйское око Шарова с особенной пристальностью всматривалось в незаприходованное добро, чтобы всячески законность соблюсти, чтобы бесчестия не допустить. Кстати, честность Шарова соединялась с абсолютной надежностью. Однажды после очередного вояжа на базу я привез лишний ящик кроликовых шапок — сто штук незаприходованных головных уборов оказалось в машине. Шаров тут же позвонил на базу:

— Демьян Сааказович, с вас магарыч.

— Что такое?

— Передали нам лишних сто шапок. Завтра возвратим.

Шаров считал себя высоконравственным человеком. Его мораль была на страже государственных интересов. Он был тверд в соблюдении законности: пропала ложка — плати, разбит графин — плати, поломались часы — плати. Я завез оборудования на два миллиона рублей, утеряны были при этом детский фартук 32-го размера и один тапочек 36-го размера!

— Это серьезная недостача! — сказал Шаров на совещании. — Немедленно высчитать из зарплаты! — И мне по-дружески, когда я уплатил: — Так надо, а квитанцию сохрани, это ответственный документ.

И я хранил квитанцию, потому что законность была на первом месте у Шарова, который и сам иной раз поражался тому, сколько незаприходованных вещей скапливалось в хозяйстве. В особом складе были свалены самые разные материальные ценности. Среди множества ящиков, бутылей, бочек, свертков, в которых покоились гвозди, клинья, молотки, сверла, краски, смазочные и моющие средства, кожзаменители, особняком выделялись вещи совершенно непонятные, впечатляющие: в углу стояло два рулона колючей проволоки, прижатые вагонным тормозом Матросова, тут же стояло двадцать рессор автомобиля марки „студебекер“, два тюка хлопка, три мешка конского волоса, связка фанерита, ящик каких-то увеличительных стекол и прочее. Но самой большой незаприходованной примечательностью был электронный микроскоп стоимостью где-то около миллиона рублей.

— А на шо оця чертивня нужна нам? — иной раз спрашивал Каменюка.

— Сгодится, — отвечал Шаров.

И в процессе обмена эти редкостные вещи выполняли свою, хотя и подсобную, но очень важную роль.

— Так вот, — говорил Шаров, — вы нам кнура даете, а мы вам два рулона колючей проволоки и бочку нитроглицерина.

— Зачем нам колючая проволока? — удивлялся представитель колхозного строительства.

— Как же в хозяйстве можно обойтись без колючей проволоки?

Представительное лицо задумывалось.

— Сколько стоит эта проволока по прейскуранту?

— Да что мы считаться будем! Даром отдаю.

— То есть как — даром? А кнур?

— За кнура мы заплатим по себестоимости, а колючую проволоку просто так отдадим. Она у нас без дела ржавеет.

Представительное лицо сдобривалось, и как только это случалось, следовала, как бы между прочим, новая просьба:

— Там у вас я видел новые скаты на складе, пару штучек не подбросите?

— Скаты нельзя.

— Мы вам за них отдадим новенький тормоз Матросова.

— А он нам ни к чему.

— Ну, два тюка хлопка и электронный микроскоп в придачу.

— Электронный микроскоп? — поражался представитель.

— У вас же есть лаборатория? — настаивал Шаров. — Отдам, почти новый. Бесплатно отдам.

— А сколько он стоит?

— Называть сумму страшно.

— И все же?

— Около миллиона. Там одних запчастей тысяч на сто.

— А ну, глянем.

И оба хозяйственника отправлялись на склад. Усаживались прямо на мешки с шерстью, хлопком и конским волосом. За трапезой окончательно договаривались, и через несколько часов в школу будущего везли кнура и скаты.

А через два часа Шаров уже звонил по телефону:

— Петя, я достал тебе новенькие скаты. Приезжай и не забудь прихватить с собой шесть ящиков метлахской плитки и семьдесят штук шифера.

И снова в Новый Свет мчались машины, прибавляя количество незаприходованностей, отчего, надо сказать, справедливость не страдала. На службе законности стояла бухгалтерия, которая проводила бесконечные инвентаризации, от которых балдели окружающие, потому что считать и пересчитывать, ставить номера новой незаприходованной краской и новыми незаприходованными кисточками было утомительно. Зато счета и накладные, бумаги и инвентарные книги — все было в ажуре, всякая лишняя вещь возводилась тут же в ранг незаприходованной, а всякая пришедшая в негодность списывалась и под наблюдением специальных комиссий сжигалась.

И не доведи господь, чтобы кто-нибудь без спросу присвоил или стянул чего-нибудь у Шарова! Правда, другой раз, увлекшись выгодными сделками, Шаров в такие тупики попадал, что просто не знал, как из них выпутаться. Однажды три машины с лесом ему за так, в счет взаимных обменов досталось. Ну куда их? Куда эти три машины незаприходованного леса? В школу? За штаны возьмут, если ОБХСС или КРУ приедет! Не снова же в лес, в Сибирь отсылать! Приходилось в таких случаях рисковать: завозить не к себе, а к брату Жорке, или к Зинке, сестре, или к другой сестре, Клавке, или к свояченице, а родственников у Шарова было тьма: двенадцать братьев и сестер родных, да около сорока двоюродных, а троюродным счета не было — и всем дай! И все знают, что у Шарова всегда полно всего лишнего — вот и приходилось раздавать! Родственные, чувства Шарова — один из главных мотивов его стихийной и организованной энергии. О них в другом месте я отдельно скажу. А теперь лишь замечу, что именно из родственных чувств: произрастала специфическая шаровская любовь к детям. Эта; любовь была соткана из нежных привязанностей к близким и к; животным. Поверьте — это особо надежные люди, которые одновременно любят родственников и животных! Эти две чело-, веческие добродетели, слитые в одну, создают новую духовность, которая, правда, хоть и норовит замкнуться в голой при-родности, но все же чиста в этом замыкательстве, чиста до святости.

Больше всего Шаров заботился о естественном росте детей, поэтому он прежде всего интересовался тем, как дети оправляются — нет ли поноса или расстройств, следил с истинным наслаждением за тем, как едят дети в столовке, и неизменно задавал один и тот же вопрос:

— Наедаетесь?

— Наедаемся! — орало счастливое племя.

— Может, кому добавки, так вы, ребятки, не стесняйтесь».

— А мы не стесняемся!

— Ну, а что же ты, поросеночек, — обращался он к какому-нибудь малышу, — не просишь добавки? А ну, принеси ему, Максимыч, кусочек…

Я ощущал то живое чувство бытия, то наслаждение, каким наполнялась душа Шарова, когда он общался с детьми. Он любил смотреть на выступающих детей, при этом замечал:

— А по мне хоть Большой театр, хоть Малый, все равно спать хочется. А вот детскую самодеятельность люблю.

Злые языки распускали о Шарове разные слухи: и что у него три дома построено на стороне и в каждом доме будто по тысяче простыней и по две тысячи одеял казенных, но прокуратура проверяла: все по накладным сходилось. А те тысячи, очевидно, тоже относились к разряду нигде не числящихся, незаприходованных. Другое можно сказать, я уж это потом установил: богат был Шаров со всей своей родней, богат был как черт, двадцать машин мог бы купить за один день, купить и не разориться.

 

4

Есть особая надежность в людях, которые все в дом тащат, к которым родственники валят кулем, и не то чтобы жить — нет, а вот так, наездом, в застолье, чтобы изобилие подтвердилось, загремело бутылками, закусками раскинулось на белой скатерти, хохотом чтоб по половицам, по обилию подушек, по комодам и гардеробчикам, по вешалкам, заваленным воротниками лисьими, песцовыми, каракулевыми, норковыми, а поверх — платками оренбургскими, платками цветастыми, шарфами мохеровыми — по всему этому чтоб прошелся счастливый хохот, подтверждающий изобилие. И чтобы вырвался вольный смех в раскрытые форточки и покатился дальше по округе: нет, не в лежку пьют в этом доме, а родственность справляют, и пусть знают все, что родственность — это то, на чем земля стоит. Ибо коли брат брата не любит, коли сестра сестру не празднует, то какая же надежность может получиться в государстве целом!

И приметил я: чем больше человек к возвышенной идее привязан, тем дальше он от родственности идет, потому что ему идея превыше всего. Вот почему Шаров не любил никакой возвышенности, остерегался ее, потому что она, эта возвышенность, заслонить могла ему родственность, родственность, которая из одной тарелки хлебает в застолье, которая в душу всматривается да орет: «Еще по рюмашке, брат!»- а потом все, как и будет предложено Шаровым: «Давайте полягаемо от тут», — и все вповалку, родней, кучно, детворе на кухне постелено, а взрослым на полу — полетели рядна, наволочки, перины — все устроилось — и храп пошел по дому размашистый, унисонный, весь из себя родственный.

Да простит читатель, вырывается у меня, конечно, некоторая неприязнь, но не из зависти она, эта неприязнь, нет, таким, как Шаров, поклониться надо в ноги, потому что они помнят и чтут эту родственность, на которой человечество должно стоять. А неприязнь у меня произошла оттого, что я приглянулся Шарову, потому и меня он в свою родственность решил стащить, решил, не спрашивая, оприходовать меня, сосватать к своей племяннице. Был какой-то праздник, и нас с мамой пригласили к Шаровым. Помню как сейчас: племянница Настя, со всеми признаками последствий изобилия на лице, качнулась в мою сторону и пригласила танцевать. Ей не понравился темп, и она перехватила руки и повела меня, как щепку, под одобрительные голоса всей родни:

— Так его, Настя, быка за рога сразу!

А Настя вскинула огромной головой поверх моей головы и запела в потолок: «Хороши весной в саду цветочки!» Я задыхался в ее объятиях, а она водила меня фокстротом по комнате и напевала полюбившуюся ей песенку.

— Эх, хороши! — прикрикивал брат Жорка (цветочки, стало быть).

А Настя сжимала мою плоть, точно запахивалась мною, наслаждаясь своим великанским проворством. Когда танец кончился, она со словами: «Ух, запарилась»- хлопнулась на лавку, и мне рюмку полную налила, и в тарелку набрала всего-всего самого наилучшего — это тоже культ: родственность потчевать! — и в глаза мне кинулась серым огнем, и от всего сердца:

— Чокнемся давайте на счастье!

— На счастье! — повторил брат Жорка.

— На счастье! — заорала родственность.

И Шаров встал из-за стола, подошел с рюмкой, и меня с Настей, как своих самых близких, за плечи обнял, и, поливая мою штанину из бокала, в откровенность пустился:

— Скажу по правде, люблю я вас обоих! Ты даже не знаешь, Настя, какой это человек! Выпьем, товарищи, за все хорошее! Напротив мама моя сидела, поджав губы.

— Что, Никитична, нравится невеста? — это к ней ни с того ни с сего Раиса, жена Шарова, полезла.

Мама пожала плечами: ей и приятно было, и не по себе было от такого вольного обращения с ней, со мной — все вроде бы в шутку сначала было, а тут на серьез полный перешло. А Настя все напирала плечом в мою сторону и подкладывала еды в мою тарелку. Потом она сумку свою подтащила — сроду не видел такого огромного ридикюля, мне казалось, что она вот сейчас сложит меня вдвое в этом ридикюле, захлопнет сверху, клацнув двумя металлическими шариками, и я буду маяться там, в темноте, между пудрениц, губной помады и носовых платков. У меня мороз по коже прошел, когда она подвинулась ко мне еще ближе (сейчас начнет в сумку запихивать), но Настя вытащила свою фотографию и спросила:

— Хотите посмотреть?

Я из деликатности рассматривал ее изображение, точь-в-точь вышла, и мороз с моей спины сползал: Настя не станет меня складывать вдвое, чтобы в сумке спрятать. Фотографию, слава богу, у меня выхватили, стали по очереди рассматривать да приговаривать:

— Какая статная вся из себя!

— Ну, Никитична, и невестка у вас, гляньте! — это к маме моей с разговорами пошли.

«А что, вот так, ненароком, — думал я, — завалят меня с Настей где-нибудь в горе подушек, оприходуют, как нигде не числящийся материал, и концы в воду. Нет, бежать, надо бежать, пока не набрался здесь этой буйной шаровской природности, бежать, чтоб духу моего здесь не было!»

Я в решительности ногу свою через скамью перекинул, но не тут-то было. Настя настигла меня у дверей:

— Я хочу вам что-то сказать…

— Ну-ну?

— Можно, я вам фотку подарю, у меня есть еще одна?

— Хорошо, — сказал я, — потом! — И побежал на улицу. Первым делом я умылся. Потом полную грудь воздуха набрал и побежал в ту сторону, где Манечку мог встретить.

— А я здесь уже целый час хожу, — сказала Манечка.

— И я уже целых полчаса ищу тебя, — сказал я.

— А я по той стороне ходила, а потом на эту перешла.

Я нагнулся и поцеловал ее коленку. Манечка отпрянула в сторону. Я сел на большое бревно и прислонился к стволу дерева. И Манечка села рядом. Вверху луна отвоевала себе кусок света среди деревьев и тускло мерцала нежной матовостью занаждаченного серебра. Так и двигался этот кусок отвоеванной прозрачности, едва-едва заштрихованный тонкими веточками осени.

— А Каменюка сказал, что тебя сватать будут. Я молчал. Холодная упругость Манечкиного лица чуть-чуть отдавала знакомым запахом парного молока.

— Я все время думал о тебе, Манечка.

— Так уж — все время!

Манечка уткнулась подбородочком в свои коленки, и тоненькие плечики ее, мне это определенно померещилось, чуть вздрогнули. Мне не видно было Манечкиного лица, а плечи все вздрагивали и вздрагивали, и я сжался от ощущения своей вины. Потом я чуть-чуть прикоснулся рукой к ее плечу, нежно прикоснулся, ожидая, что отбросит она мою руку, но ее плечо продолжало вздрагивать, а голова все глубже и глубже уходила в коленки. Вот чего я никогда не мог переносить, так это слез. Несчастно было у меня на душе. Разорванные тучи стремительно падали вниз, и оттого луна стремительно плыла вверх, туда, где совсем чисто было, но до этой чистоты еще было далеко, еще много темных, буро-черных разорванностей надо проплыть, чтобы достичь звездной пестроты неба.

А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло.

Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту.

— Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут…

Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось, глаза искрились озорством, и губы расковались, будто покинула их осенняя свежесть. Я прикоснулся к ее лицу. Только в первое мгновение я ощутил тонкий слой морозного запаха осени, смешанного с холодной влажностью, а потом этот слой исчез, растопился, губы теплые и нежные, с таким знакомым запахом молочной ароматности прикоснулись ко мне, раскрылись и прикоснулись, и утонули мои страдания в жаркой наполненности ее чистоты, не осенне-сырой, а по-летнему напоенной звуками, кружением голубых волн, ожиданием, что еще что-то раскроется, спрятанное там, дальше, за этими сияющими зубами, твердость и податливость которых я тоже ощутил.

«Так было сто, и двести, и тысячу лет тому назад», — хотел было сказать я, но ничего не сказал, потому как что бы я ни сказал, все равно это было бы хуже, чем то, что я молчал. И Манечка это поняла. И когда я действительно хотел раскрыть рот, чтобы сказать какую-то ерунду, она ладонью своей поторопилась закрыть мне рот, и я был благодарен за это.

— А что, если мы проберемся ко мне в кабинет? — сказал я, почувствовав, что она вся дрожит.

Мне и невдомек было, что она дрожит вовсе не от холода, а от чего-то другого, что в тысячу раз важнее моих слов, и этого лунного чистого света важнее, и всего на свете важнее. Вместо ответа Манечка прижала мою руку, чтобы я сидел не двигаясь. Что-то неслось в ней, неслось с такой стремительностью, что я чувствовал эти потоки и постепенно сам входил в них, чтобы вместе с Манечкой мчаться к той дальности, которую так боялась потерять она из виду. Глаза ее были закрыты, точно она прислушивалась к своему полету, и серебряная лунность скользила по ее белизне. Так прошла минута и, может быть, две, а может быть, и все сто. Потом она прошептала:

— Пойдем.

У самого крыльца она сказала: «Нет», но спокойно пошла за мной. И когда я дверь ключом открыл, она снова сказала: «Нет», но порог переступила, хотя я ее вовсе за руку не тянул, а так, чуть-чуть подталкивал. И когда ключом я изнутри дверь запер, она снова сказала: «Нет», пытаясь отодвинуть меня от двери, но будто у нее сил не стало, она расслабилась и прислонилась к моей груди. Это потом уже, много позднее, я узнал, что женщины чувствуют совсем не так, как мужчины, что разум их тонет в вечности совсем по другим законам, что женщина способна и должна таять до полного своего исчезновения, иначе она не женщина, иначе она никогда не испытает того, что ей суждено испытать в своем женском человеческом счастье.

Лунный свет плыл по комнате. Я боялся пошевельнуться, смутно догадываясь о том состоянии, в котором пребывала сейчас Манечка. Ее большой рот чуть приоткрылся, и я касался ее губ, и губы в желанной безвольности были со мной. Я потихоньку нагнулся, взял Манечку на руки и осторожно уложил на диван, который по случаю полного изобилия был установлен в моей комнате. Может быть, от легкости, которую я ощутил, подымая Манечку, а может быть, оттого, что она пребывала в такой томительной беззащитности, меня захлестнула будто совсем материнская жалость, теплый поток подкатился ко мне, и почему-то слезы к горлу подступили, и я хотел, чтобы Манечка ощутила мою жалость, увидела и приняла мою понимающую бережность. Я едва касался кистью руки ее лица. Она не шелохнулась, когда я снял с нее пальто, кофту, и когда моя рука потянулась к спине, чтобы освободить пуговичку, она совсем в нужный момент выгнулась, приподняв тело, чтобы моя рука свободно отстегнула петельку. Только когда совсем обнажилась грудь, она вздрогнула. Я боялся увидеть совсем другое. Но это было как раз то совершенство человеческой красоты, которое в одно мгновение поражает воображение: упругая налитость уронилась овальной тяжестью и застыла в лунном покое. В это время как раз и раздался грохот на крыльце и буйные голоса разорвали тишину.

Манечка испуганно, все еще пребывая в полусне, раскрыла глаза. Я быстро встал и защелкнул предохранитель на замке.

За дверью спорили:

— Та немае тут никого, — это Каменюкин голос.

— А ну, давай ключи! — это Шаров к Каменюке обратился.

— Немае ключей. Я уси три отдав йому…

— Непорядок, — ответил Шаров.

— Куда он мог пропасть? — это моя мама беспокойным голосом.

— Что вы так волнуетесь? — это Настя.

— А ну, моим ключом попробуй! — это Шаров.

В замке заковырялись. Манечка прижалась ко мне.

— Не откроют! А откроют — женимся! — почему-то вылетело у меня. — Еще лучше, если откроют, — прошептал я. Манечка прижала свою ладонь к моим губам.

— Не подходит ключ! — это Каменюка доложил;

— Ладно, пошли, — ответил Шаров.

Снова загремели шаги на крыльце. А когда стало совсем тихо, Манечка закрыла лицо руками и заплакала.

Перед Новым годом умерла мама Славы Деревянко. Удавилась, как потом мы узнали.

В день, когда нарочным доставлено было это печальное известие, Шаров задыхался от гнева. Еще одна анонимка была направлена в высокую инстанцию, откуда пообещали приехать с расследованием. В жалобе писалось, что воровство в новой школе поставлено на промышленную основу, что тянут все, что безобразиям нет и не будет конца. Писавший был грамотным человеком. Он ссылался даже на Карамзина, который много лет назад на вопрос: «Чем занимаются сейчас в России?»- ответил: «Воруют».

Анонимщик не щадил Шарова, называя его новым типом приобретателя, и это очень и очень обидело Шарова. Он был оскорблен в своих лучших патриотических чувствах, поскольку в его лице очернялся в какой-то мере, как он сам считал, общественный строй. Бешенство Шарова проявлялось по-разному. В тот день гнев его сопровождался мрачным молчанием. Шаров темнел. Темнели глаза, лицо, волосы, одежда, весь он погружался во мрак, который черной аурой двигался за ним. Выражение «темнее тучи» было применимо к нему не в каких-нибудь иносказаниях, а напрямую, потому что он был действительно темнее тучи, темнее угольной пыли, темнее сажи газовой, темнее самых темных сил на этом свете.

Радостные лица его раздражали. Я это чувствовал. В эти дни я готовил новогоднюю феерическую программу. Есть особая прелесть в ожидании детских праздников. От всего шел удивительный аромат обновленности, и я делал все возможное, чтобы этот аромат был тоньше, светлее, изысканнее. Эта обновленность уносила меня в самые сладостные мгновения моего детства, и от этого возвращения к прошлому рождалась новая счастливость. Шарова приводил в неистовство рассыпанный повсюду смех. Надо сказать, что у него были основания для недовольства: в предновогоднем веселье проскальзывали насмешки и в адрес Шарова.

— А шо це таке — поставить воровство на промышленную основу? — спрашивал Гриша Злыдень.

— Это значит сделать его механизированным, комплексным, — отвечал Сашко.

— А як це?

— А чтоб тянуть в комплекте. Не по отдельности, как до революции, скажем, стащил одне порося — и все. А зараз щоб и корм в придачу, и кирпич, чтобы для порося построить сарайку, и оти шпаги чертовы, яки Смола понакупив.

— А шпаги на що? — удивлялся Злыдень.

— А чим колоть кабана? Это раньше ножами ризалы, а зараз тах-тах шпагой — и нема борова.

— Ох, и доболтаешься ты, Сашко! — смеялся Злыдень.

Неблагодарный Сашко (Шаров ему и машину шпал отвез, и шкуры двух телят подарил, и повысил ставку на пятнадцать рублей) везде о Шарове распускал слухи, зубоскаля и закручивая петлю вокруг всех шаровских недобрых дел. В эти предновогодние дни Сашко рисовал с детьми огромные красочные плакаты. Он подводил нас к ним, показывая нарисованного медведя:

— Это Шаров проверяет санитарное состояние столовой.

— А чего у него курица под мышкой? — спрашивал Дятел.

— А курица — это как второй завтрак. Бачите, за елками фигура, это Каменюка побежал погреб открывать.

Сашко успевал повсюду. И ребятишкам уделял внимание. Славке и Почечкину успел бороды приклеить каким-то авиационным клеем, и они не могли их оторвать.

— А может быть, и не надо отклеивать? — спрашивал Александр Иванович у ребят. — Как раз до свадьбы можно и походить.

— Мне на дежурство идти. Я командир сводного отряда, — говорил Слава.

— Так оно ж и хорошо. Ты вроде бы как из партизан. А то что за командиры, которые без усов и без бороды…

В этот самый момент и позвали Славку к директору. Сказали:

— Срочно!

Шаров сидел в сумеречной комнате. На дворе было уже темно, а свет в кабинете не зажигали. Славка, прикрывая бороду рукой, вошел в кабинет.

— Это еще что такое? — тихо спросил Шаров.

— Не отклеивается, — ответил Слава.

— Иди сюда, Славка, — сказал Шаров, и на его душе стало теплее. От прикосновения к чужому горю Шаров просветлел. Ему захотелось вдруг пожалеть Славку, соединиться с его бедой, раствориться в Славкиных слезах, обратиться в бегство к своему прошлому, плюхнуться в него, зарыться в материнских теплых одеждах, закричать: «Мама, мамочка! Все надоело, устал я, потому что никакой благодарности за то добро, какое я сею, нету мне! Вором обозвали, осмеяли, мамочка!» Шаров обнял Славку:

— Крепись, Славка, нет у тебя больше мамки.

Славка поднял голову, посмотрел на директора и затих.

Мать всегда для Славки была чужим человеком. Человеком, который предал его. Он стыдился матери. Стыдился всегда. И тогда, когда жил с нею и с полоумным дедом Арсением, который с утра до вечера сидел на печке и повторял одни и те же слова: «Беда, беда». Стыдился Славка своей матери и тогда, когда на стеклотарный склад ходил, где мать работала грузчицей и сторожихой, где она напивалась и буянила. Стыдился и тогда, когда мать его приласкать пыталась, когда, приезжая в школу, вытаскивала и подавала ему пирожное да кулечек с конфетами.

А теперь он не знал, что ему сказать, как ему отреагировать на то, что сказал директор. И если бы Шаров не обнял Славу, если бы он его вот так запросто не пожалел, может быть, и не покатились бы слезы по его щекам. Славка плакал, и непонятно было ему, кого он больше жалел — мать или себя. Скорее себя, потому что теперь он был совсем один на этом свете, если не считать полоумного деда Арсения. И Шарову непонятно было, кого он жалел в эту минуту — Славку или себя, вот так покинутого всеми. «Все откажутся, когда за задницу возьмут, — думал он. — Все бросят меня на произвол судьбы. Всех обеспечил необходимым, вопреки законности дома и сараи выстроил, зарплату повысил, за питание копейки высчитывал, а теперь все на меня одного повалят!»- И так Шарову захотелось вместе со Славкой заплакать, и так захотелось куда-нибудь уйти, уехать, чтобы не видеть этого ликующего интернатского веселья, не слышать этого зубоскальства, этого безразличия к его судьбе.

— Так ты в Затопной живешь? — спросил Шаров. — Недалеко от тебя и брат мой Жорка живет.

— Знаю, — сказал Славка.

— Ну вот что, не плачь! — приказал Шаров. — Будем держаться, Слава! Иди собирайся — поедем мать хоронить.

Может быть, решение Шарова ехать на похороны я и посчитал бы каким-то очередным безрассудством, если бы он не подал мне свое это решение особым образом, если бы не пробивалась сквозь темноту и мрак его могучая просветленность. Может быть, я не поехал бы, сославшись на праздник, на головную боль, на еще черт знает что. Но Шаров искал в своем горестном обновлении союзника. Первое, что он сделал, когда я вошел к нему, — закрыл дверь на замок и налил мне полстакана спирта:

— Выпей.

— В честь чего? — улыбнулся я, однако не стал дожидаться ответа, выпил.

— За упокой души, — тяжело вздохнул Шаров. Я едва не подавился: что еще за шутки такие. Шаров объяснил.

— Сделаем один раз доброе дело, — тихо сказал Шаров. — А заодно и к Жорке заедем. Он кабана на Новый год всегда закалывает. Свежатина. Отдохнем как следует.

— А как же детский карнавал?

— С малышами воспитатели справятся, а со старшеклассниками проведем после каникул. Пусть приучаются, черти, горе человеческое уважать!

Последние слова были сказаны злобно, с нажимом. В один миг моя предновогодняя настроенность исчезла.

В комнате было глухо. Темной синевой подернулись окна. Фиолетовой скрипкой пела в черноте моя грусть. Пела, соединяясь с непонятной мне шаровской болью, пела, наращивая силу звучания, а грустное тепло разливалось по всему телу, и Шарова голос звучал будто из потустороннего мира:

— Каждый из нас может оказаться там…

Там-там-там-там — это ошеломительное слово ни о чем мне не говорило. Хотя что-то и проступало сквозь сумеречность этого короткого звука. Там — это смерть человеческая. Что-то подсказывало — надо держаться в рамках ритуала. Какие-то слова в памяти выплывали: сама природа мстит за неуважение к смерти… смерть всегда рождает комплекс вины… если человек не ощущает вины перед погибшим — нарушается нравственный закон.

— Может быть, тогда нам надо было со Славкой поехать в больницу, — сказал Шаров, и я вспомнил, как не настаивал я тогда, чтобы Славка поехал к матери. Просил, убеждал его, но не настаивал.

Шаров налил мне еще. Мы по-прежнему сидели в темной комнате. В дверь стучали. Слышен был голос Каменюки. Шаров сказал шепотом:

— Пропади они все пропадом. Сейчас пойдем спать, а утром, часа в четыре, тронемся в Затопную.

Я был непригоден к работе. Шаров проводил меня к моему крыльцу, а сам пошел отдавать распоряжения.

В четвертом часу утра мы выехали. У ворот стоял Коля Почечкин.

— И я! И я поеду, я живу рядом со Славкой, — кричал он.

— Тормозни, — тихо сказал Шаров, и Коля влез в автобус.

Было холодно. Я укрыл Почечкина одеялом. В автобусе были еще Витя Никольников и двое семиклассников. Александр Иванович пытался что-то рассказать, но его никто не слушал, у меня нестерпимо болела голова. Я знал: когда не высплюсь, обязательно голова раскалывается.

— А я могу три ночи не спать, — сказал Коля. — Мы со Славкой однажды не спали целую ночь. Только Славка уснул, а я книжку читал.

— А как же не спали одну ночь, когда Славка уснул? — подловил Колю Александр Иванович.

— Но он же сначала не спал, а только потом уснул.

— А где это вы не спали одну ночь? — спросил Шаров. Коля понял, что проговорился, но отступать было некуда. Впрочем, его выручил Слава.

— Это мы летом убежать хотели, — признался Слава.

— Убежать? — повернулся Шаров. Он сидел рядом с шофером. — Вот архаровцы!

— Харчей наготовили. В Ленинград думали махнуть.

— А чего в Ленинград, а не в Москву или в Киев?

— Ленинград нам больше всех городов понравился, — сказал Слава. — Один Эрмитаж чего стоит.

Вспомнили об Эрмитаже: два дня с ребятами ходили по залам.

— Детьми были, — сказал Слава, и ребята рассмеялись.

— Да, постарели мы за последние семь месяцев, — заметил Никольников.

— У Коли уже борода растет, — это Александр Иванович сказал.

Я наблюдал за Александром Ивановичем, за детьми и отмечал для себя, что, наверное, именно так надо вести себя в таких случаях. Чуть-чуть отвлекать Славу, чуть-чуть оказывать внимание, чуть-чуть подводить его к встрече со своим неотвратимым горем. Я видел, как Александр Иванович на одной из стоянок подождал Славу, вышел с ним, потом помог войти ему, сел рядом, прикоснулся к нему, поправил воротник и сказал вдруг тихо, показывая на запорошенный пейзаж:

— Какой рассвет, ребята!

Я наблюдал за Славой. Он точно окаменел. Ко мне придвинулся Александр Иванович.

— Я заметил, — сказал он шепотом, — в душе у каждого сидит не потраченная на мать любовь. И вот вроде бы Славка плохо относился к матери, а теперь сам не свой. Это хорошо.

— Почему хорошо?

— Потому что человеком становится. Реагирует как человек, а не как сволочь. Помнишь, как он не хотел ехать в больницу к матери? У меня пять лет как умерла мать, а до сих пор не могу прийти в себя. Есть что-то в потере матери от бессмертия.

— От бессмертия? — удивился я.

— Память о матери и делает человека бессмертным.

Я сначала не понимал, о чем говорит Сашко, а потом только стал доходить до моего сознания смысл его размышлений. Мы воспитываем детей. Через каких-нибудь десять лет тот же Слава Деревянко станет отцом. А может быть, и раньше. И его жена родит на свет детей. И эти дети, может быть, вот так же будут прощаться со своим отцом. И линия человеческого бессмертия вновь и вновь прочертится по жизни. Я подумал о судьбе нашей школы.

— А я, знаешь, чувствую себя виноватым в Славкином горе, — неожиданно сказал Александр Иванович. — Все-таки мы большие скоты. Если бы тогда съездили со Славкой в больницу, может быть, и не было бы этих похорон.

— Ты серьезно так думаешь? — Впервые я увидел в Александре Ивановиче некоторую злобность.

— А нам веселье подавай. Мы всегда заняты, всегда в суете! Игры придумываем! Болтаем о доброте, а сами черствы, как глиняные черепки.

Я сидел как на скамье подсудимых. Я был согласен с тем, что говорил Сашко. И принимал обвинения в свой адрес. Я не мог возразить. Будто оцепенел. И от этого, может быть, еще сильнее заболела голова. Все казалось мне непристойно абсурдным. Открывались мне мои новые изъяны. Все, что я сделал до этого, казалось ничтожным, мелким и даже отвратительным.

Наконец мы подъехали к дому Славки Деревянко. Скособоченная лачуга, точно брошенная кепка, едва возвышалась на пригорке; должно быть, дом в землю своей большей частью уходил. Я видел разную бедность, но та бедность, какая предстала перед моими глазами, была вне моего представления. В крохотной комнатке на печке сидел дед Арсений. Одна рука, скрюченная, чуть тряслась, а другой рукой, подпухшей, он прикрывал парализованную ладонь. Глаза подернуты мутноватой пеленой, а зрачки смотрели в одну точку. По красным мокрым губам стекала прозрачная слюна. Дед не пошевельнулся, когда вошел внук, когда вошли мы. Я осмотрелся. У одной стены — нары из неоструганного горбыля. Поверх нар наброшено разное тряпье, рваное лоскутное одеяло, пальто, замасленная фуфайка. А поверх всего лежали старая керосинка, вязанка лука, отвертка и запутанная веревка. На полу валялась бутылка из-под подсолнечного масла, другая — из-под вина. Пол был земляной, выщербленный. В крохотные окошки, уходящие в землю, проникал холодный сыроватый свет.

— Здравствуй, дедусь! — сказал Шаров, и я уловил в голосе Шарова некоторую фальшь: так говорят, когда хотят скрыть беду, хотят скрыть, заведомо зная, что ее скрыть невозможно.

Дед ничего не ответил.

— Вставай, дедусь, поедем дочку хоронить, — сказал Шаров помягче.

— Беда-беда, — заплакал дед, и слезы покатились по его седине.

— Давайте, ребятки, печку растопим, — предложил Сашко.

— Беда-беда, — запричитал дед.

— Он не хочет, — пояснил Слава.

— Мало ли чего он не хочет, — сказал Шаров. — Ты, дедусь, не бойся, мы тебя не обидим.

— Беда-беда, — прошептал дед.

Я заметил, что Славка не подошел к деду, не прикоснулся к нему, не спросил у него ни о чем, и дед бросил на внука отчужденный взгляд и тут же отвел глаза в никуда. Мы занесли в комнату часть продуктов. Дед не обратил на них никакого внимания: он по-прежнему смотрел в одну точку. Шаров еще раз предложил старику поехать на похороны:

— Мы тебя, дедусь, осторожно вынесем на улицу.

Старик поднял трясущуюся руку к глазам и заплакал, как ребенок. Теперь слова «беда-беда» звучали протяжно, жалостно, точно он просил: «Оставьте меня в покое, не обижайте меня».

Мы вышли на улицу, а в моих ушах стоял плач старика.

— А ты говоришь, гармония, — почему-то сказал Шаров.

Мы сели в машину и через несколько минут оказались у дома, где после вскрытия находилась покойница.

Женщина в белом халате вынесла оклунок с вещами покойной. Увидев клетчатое материнское пальто, Слава заплакал.

Красными замерзшими руками он тер глаза и не мог сдержаться. Одна из родственниц отдала женщине в белом халате вещи для одевания покойницы — черное платье, черный платок, туфли, а потом и сама робенько нырнула в здание морга.

— Поплачь, Слава! — сказал Шаров. — Это хорошо.

Я не помню, как я оказался в помещении, где была покойница, как мы с Александром Ивановичем и с Никольниковым вынесли крышку гроба. Очнулся я, когда пальцем наткнулся на гвоздь, торчавший из-под гробовой крышки.

— Осторожненько! — предупредил Сашко. — А то можно лицо покойницы поцарапать гвоздем.

Я взглянул на усопшую. Вздрогнул: мне показалось, что ее губы тронула живая улыбка. У меня закололо в груди, и я отвернулся. Кладбище было совсем рядом. Одна из родственниц говорила, показывая квитанции:

— Двенадцать за крест и три рубля за фотографии. Пришел фотограф. Я посмотрел на Шарова. Шаров и здесь, на кладбище, все знал, а потому и командовал:

— Гроб левее, еще левее! А теперь, Слава, пройди сюда.

И Слава стал рядом с головой матери, три старушки протиснулись вперед и стали возле Славы. Детям Шаров велел забраться на скамейку, а сам пристроился между двумя гробовщиками. Один из них, Андрей, был Славкин крестный — сосед. Потом Шаров сказал, чтобы кто-нибудь из родственников взял крест. Вперед вышла старушка, подняла крест, но то ли оттого, что она запуталась в юбках, то ли от ветра, а может быть, оттого, что она потеряла равновесие, только ее вместе с крестом как-то сразу перекосило и пригнуло к земле.

— Пойди возьми крест, — едва слышно попросил Шаров Александра Ивановича.

— Добре-добре, хорошо, — сказал Сашко и суетливо побежал к старушке.

Процессия двинулась. Ветер дул в спину, точно подгонял нас к могиле. Шаров сказал Славке:

— Держись! В последний раз видишь мамку.

Славка стиснул зубы. Шаров произнес несколько поло-.женных слов, всплакнули старушки, а потом мы сели в автобус и отправились в столовку, где было решено помянуть усопшую.

— Я рассчитаюсь за все! — сказал гробовщик-крестный, которого, звали Андреем.

Шаров не возражал. И хоть платил Андрей, а все равно Шаров командовал. Шаров говорил о том, что всякий человек есть человек, и этим самым он намекал на крайне недостойную жизнь покойницы. Гробовщики, как бы возмущаясь по этому случаю, приговаривали: «Помянем Анку, помянем». А потом и Шаров, и Сашко говорили о том, что всякую мать надо любить, грех не любить, и старушки поддакивали, одобрительно поблескивая слезящимися глазами. А затем все вдруг перемешалось так, будто уже и не было похорон. Андрей рассказывал про свою работу. Он бахвалился удачами:

— Другой раз и по стольнику в день получается. Верхний слой земли сам снимаю, а дальше копает у меня рабсила: студенты и алкаши. По пятерке в зубы — и могила готова. Полтора куска заколачиваю. Заканчивай свою школу, Славка, в ученики возьму. Будешь шустрить — полтинник будешь иметь. Я тоже всесторонне развиваюсь. На валторне играю. Знаешь такой инструмент?

Славка слушал, и глаза его блестели, и я не понимал, что же происходит вокруг, и несколько растерялся, когда ко мне обратился Андрей:

— И тебя могу устроить. Если рисовать умеешь — пойдешь в ученики гравера. Прибыльно и спокойно. Живу как бог. У меня все — машина, дача, бабы. — Он наклонился ко мне и в самое ухо прошептал: — Я теперь только интеллигенцию жарю. Они любят грубых. У меня каждый день новая баба, гы-гы-гы… Хочешь, сейчас поедем…

Шаров, видать, что-то услышал, шикнул на гробовщика.

Андрей встал.

— А я говорю — брось! — зарычал он. — Я здесь плачу!

Я здесь!!!

Мы робко двинулись к выходу.

— И мотайте отсюда! Мотайте! — орал гробовщик. Не попрощавшись, мы покинули столовку. О чем-то просил Коля Почечкин, Витя Никольников определенно сказал:

— Пусть Славка ко мне поедет. У нас места много.

Шаров одобрительно закивал головой. А у меня возникла мысль напомнить о деде Арсении, но почему-то язык не повернулся сказать: «Как же мы старика-то оставили одного?» И шофер поехал совсем другой дорогой, и Шаров спросил, почему шофер другой дорогой поехал, но потом сказал, что правильно, что поехал другой дорогой, и всем нам ясно было, что и Шаров, и все остальные хотели как можно быстрее покинуть эти холодные, гнетущие душу места, чтобы вырваться из этой могильной зоны.

Меня преследовала одна мысль, точнее, одна картина — серое привидение — дед Арсений. На эту картину наслоились другие картины — глина комками, сверху замерзшая, сухая, а внизу мокрая, гроб, не влезающий по длине в яму («Давай назад, — командовал Андрей. — Подроем еще. И больше этим студягам не давай работы»), веревки, на которых опустили гроб, та часть, где голова, — та повыше, но все равно и после того, как подрыли, гроб не влезал, но все равно забросали землей («Осадку даст, за нами не заржавеет, — пояснил Андрей. — Все как надо получится».) — эти картины сидели в голове, а из-под этих похоронных сцен прорывалась в сознание картина с дедом Арсением. Одинокий, брошенный старик ежился на полуразвалившейся печке: так и не удалось ее разжечь, плакал, и рука его висела как неживая, и голос выдавливал протяжно: «Беда!»

Мы подъехали к дому Никольникова. Старушка мыла крыльцо горячей водой, рядом с тазом лежали терка, сделанная из стальной проволоки, и кусок хозяйственного мыла.

— Что же вы, мать, на таком холоде решили убираться, — сказал Шаров, однако с одобрительными интонациями в голосе.

Старушка засуетилась, пригласила в комнату, где все дышало теплом, уютом, чистотой. Она быстро привела себя в порядок, вымыла руки, сменила передничек, налила чаю.

— От чаю не откажемся, — сказал Шаров.

Витькина бабушка светилась. В ее взгляде было не только сияние, но и бесконечный рассказ о ее жизни. И Сашко, наверное, знал про эту жизнь все и потому сказал, когда мы уехали: «Моя мать была такой же трудягой». И я потом долго, может быть всю жизнь, вспоминал глаза Витькиной бабушки. Что же надо в душе иметь, чтобы вот так глаза светились? И эту про-светленность приметил Сашко в Витькиной бабушке:

— Ей не надо просить бога помочь смириться с тем, чего она не может сделать. Весь ее смысл в том, что она радуется всему.

Я смотрел на милую старушку, на такую благополучно. и щедро милую бабушку и на такое же щедрое и милое лицо Сашка, а в голове вертелась подбитой птицей мысль о брошенном нами старике. Мысль, которую я так и подавил в себе. И мне почему-то до боли стали противны и Сашко, и эта милая, ни в чем не повинная старушка, и Шаров, и я сам.

Когда мы сказали бабушке о том, что мы только что с похорон, она чуть-чуть погрустнела, едва заметно притемнилась, а глаза и губы ее все равно улыбались, правда несколько неприкаянно, но все равно светилось лицо скорее улыбкой, чем грустью. И рука с голубоватой кожей, с коричневыми пятнышками потянулась было к Славке, так мне показалось, потянулась, может быть, чтобы погладить головку мальчику, а потом будто передумала, взяла передничек и кончик фартука поднесла к губам. Застыла на секунду, еще с большей силой заулыбались ее глаза, но только на миг, потому что в другую секунду она уже доставала банки с вареньем, рассматривала наклейки, на которых было написано: «Крыжовник», «Вишня», «Слива».

— А ну глянем, шо там с машиной, — сказал Шаров. В машине он налил нам по стакану, буркнул:- Помянем, — и мы выпили.

И будто сразу легче стало: смешались глинистые сцены, снежная Дорога завертелась перед глазами и острая картина с серым привидением совсем приглушилась.

— Не доведи господь, — почему-то сказал Шаров, А что он имел в виду, никто из нас толком не понял, хотя вывод сделан был совершенно уместный и мог означать и то, что не дай бог помереть в такую холодную пору и оказаться таким беспомощным и брошенным стариком и с таким внуком, который оставил родного деда, и… Да мало ли что могло означать это краткое просительное обращение к богу!

И Шаров махнул рукой и еще налил по полстакана, и этот жест тоже, наверное, означал, что у нас еще много бед и много дел впереди, что живые должны жить, что страданиям людским нет конца и что все страдание не вберешь в себя, иначе не выживешь, и поэтому надо сейчас жить и воспитывать Славку, Почечкина, Никольникова, воспитывать так, как мы можем воспитывать, а что касается деда Арсения, то это уже забота государства — куда, кстати, оно смотрит? Куда поселковый Совет смотрит? Дед Арсений — кадровый железнодорожник! Почему же такое богатое ведомство не позаботится о своем рабочем? Нет-нет, обо всем этом мы не хотели думать. Плоть нежилась в разливающемся тепле. Плоть справляла поминки. Я не догадывался, что это и были поминки, и не только по усопшей, но и по безвременно скончавшимся нашим душам. Это я потом понял. Много позднее. А тогда мы пили чай, восторгаясь чистенькой, опрятной бабушкой: «Ах, какой свет в глазах. Как добра старушка!»

Уезжая, мы уносили с собой частичку ее покоя.

— Это хорошо, что Славку здесь оставили, — сказал Шаров.

— Беда-беда, — улыбнулся ни с того ни с сего Сашко.

— Да разве за всеми уследишь? — как бы отвечая на реплику Сашка, проговорил Шаров.

Автобус остановился. Из крепких ворот выскочил румяный мужчина под хмельком. В шапке-ушанке, в майке, в галошах на босу ногу. Это и был брат Жорка.

— Ах вы мои золотые, ах вы мои дорогие, ах вы мои хорошие! — вопил он, обнимая нас по очереди одной рукой, а другой отгоняя огромного черного пса. — Да убирайся же ты, тварь такая! Ах вы мои славные! Ну и упьемся же мы сегодня! Да постой же ты, чертов кобель! Проходите, дорогие!

На крыльце появилась и Настя в ситцевом халате, едва сходившемся на груди и животе.

— А мы уже вас заждались, — кричала она, ослепляя нас белоснежным рядом зубов. — С Новым годом вас! С новым счастьем!

 

6

Есть люди с закавыкой. С такой примечательной особенностью, которая и делает их заметными, — отними ее, эту примечательность, и не будет личности. Обладателем именно такой закавыки был Иван Кузьмич Сысоечкин. маленький хроменький человечек, принятый Шаровым на должность старшего счетовода.

Шаров узнал об этой закавыке, когда первый раз увидел Сысоечкина. И когда ему пояснили существо его примечательноности, Шаров ухватился за Сысоечкина и вскоре со всем его небольшим скарбом перевез в Новый Свет. А сказали ему вот что о Сысоечкине:

— Глуп как пробка! В масле мог бы купаться, а живет как нищий, потому что дурак набитый.

— Не кляузник? — поинтересовался Шаров.

— Упаси бог! Ласковый, тихий. Все цифирки в уме держит. Спроси ночью: весь годовой отчет наизусть расскажет.

— Может, главным его взять?

— На главного не годится. Болван редкостный. То, что надо, решил Шаров и стал обхаживать Сысоечкина, так как с прежнего места, где тот работал старшим счетоводом, его никак не отпускали: нужный человек был.

Счетовод, и именно такой, понадобился Шарову потому, что надо было срочно учесть то растущее изобилие, от которого просто спасу не стало. Всеобщая любовь, которая была посеяна среди животных, привела к такому их естественному размножению, что пришлось построить еще три свинарника, две птицефермы, восемь крольчатников, шесть голубятников, — живности стало столько, что на каждого воспитанника приходилось по двадцать три живых существа, за которыми уход был налажен со стороны счастливых, хорошо накормленных и духовно развитых детей самый гуманистический. Стадо коров и стадо молодняка разносили идиллический аромат над Новым Светом, что придавало богатству оттенок сверхизобилия. Индивидуальный уход за животными привел к необходимости введения и индивидуальных форм оплаты труда. Ребята сами объединялись в микроколлективы, брали посильные обязательства и заключали с правлением школы договора. Таким образом, идиллическая обстановка сочеталась с крепким деловым расчетом, с материальной, заинтересованностью: от этого сочетания выигрывало и хозяйство школы в целом, и каждый воспитанник в отдельности. Росли личные сбережения детей. Теперь они сами могли приобретать необходимые вещи и спортивные принадлежности. Особой статьей личных расходов стали книги: у каждого была небольшая библиотечка, каждый мог подарить товарищу или знакомым хорошую книжку — и этот новый культ просвещения привнес новое духовное содержание в сельскую атмосферу Нового Света.

Могучий разворот получился и в мастерских — здесь уже был старший инженер Константин Павлович Хомутов, который учредил новое конструкторское бюро, новую организацию труда и оплаты в сложном макетном производстве. Хомутов вместе с редкостным слесарем Чирвой создал восхитительные шкафчики, в которых размещалась крохотная микромеханическая мастерская: токарный станочек, тисочки, набор инструментов, надшкафная лампочка. Одно наслаждение было ребенку раскрыть такой шкафчик и выточить необходимые для 560 макета завода части: трубочки, цилиндрики, втулочки. Новые мастерские давали баснословный доход, поскольку макетного производства в стране не было, а такой тонкости слесарей-кустарщиков давно след простыл, потому заказы валили пачками — приходилось выбирать и выполнять только в порядке особого одолжения или же за доставку большого количества дефицитных материалов, которые обладали своей изначальной особенностью — быть незаприходованными.

Ценности приумножались с такой быстротой, что бухгалтерия не успевала их приходовать, а каждая новая незаприходованность выстраивала в голове Шарова логические ходы, которые отдавали иной раз умопомрачительной мерзостью, так что радость, человеческая радость от соприкосновения с новыми ценностями все уменьшалась и уменьшалась, а тревога становилась все больше и больше. Это так, со стороны, скажем, детства: «Ах, какая прелесть, поросеночек родился, такой свиненочек, ну прямо как человечек!» А изнутри, в голове Шарова рождались мысли, которые тут же обращались в образы, в образы порой кошмарные, навязчивые: то этот поросеночек вдруг обращался, в прокурора, который сонным голосом спрашивал: «Что же ты, собачий сын, меня не заприходовал?» Или, чего хуже, решетка мерещилась, толстая решетка из прочных прутьев, какая тоже незаприходованной редкостью валялась за сараями, — завезли черт знает для чего! — или пиковой шестеркой и пиковым тузом обращались все шесть новорожденных с дородной юно-розовой матерью по имени Офелия, — а это, по так знакомым цыганским предсказаниям, которые еще с детства запали в душу, означало дорогу дальнюю, казенный дом, где режим куда строже, чем в школе будущего, где изобилия в тысячу раз меньше, а главное, нет такого природного ароматного духа, какой стоял над Новым Светом.

Учесть все, оприходовать, чтобы законность соблюсти, для этого и понадобился ему Сысоечкин. Шарову хотелось пресечь появившееся, пока что невинное, но такое заразительное не то чтобы хищение, а так, заманчивое присвоение добра казенного, отчего нередко страдало и качество выпускаемых изделий, а главное, вносило некоторый элемент безнравственности. К тому же присвоение государственного добра совершалось почти бездумно, поскольку мозг в незаконном выносе вещей почти не участвовал, а руки, только руки совершали преступление почти механически, а следовательно, никакого различения на оприходованное и на неоприходованное не делалось, что порой доводило Шарова до бешенства, отчего парла всем выдавалось выше всякой нормы. Не только авто-. ритарными методами Шаров пресекал заманчивый вынос, он и на сознание бил, общественность подключал, даже декады честной бдительности проводил, чтобы каждый следил друг за другом, — только бездумное уносительство никак не прекращалось, поскольку изобилие росло быстрее, чем сознание. Впрочем, никто особенного значения не придавал всем этим делам, кроме Шарова, так как это дело с выносом стало обычным, больше того, постыдным было покидать школу будущего этак, с пустыми руками, просто безнравственным считалось не перебросить через забор две-три доски, или кусок каната, или пару бутылок с горючей смесью, или еще какую-нибудь чертовщину, просто аморальностью воспринималось, если человек покидал территорию школы, не унося под полой хрюкающую новорожденность, которая никак не могла быть учтена ранее, поскольку была в утробе, и вылезла из Офелии совсем лишней, а потому и беззакония не получалось, поскольку она еще нигде не числилась, и хрюканье ее еще не было описано в детских сочинениях, и вес ее в кружке юннатов не установлен на белой теплоте точных весов, поскольку новорождение состоялось темной ночью, когда школа сладко спала и ей снилось только пять или шесть поросят, а их оказалось целых восемь. Похищенное скрывалось только ради приличия, поскольку еще присвоение незаприходованных ценностей не было узаконено. По этому поводу Сашко острил, рассуждая примерно так: все, черт бы его побрал, поменяется местами — воровство незаприходованного будет считаться высшей формой честности, поскольку такого рода присвоение есть новый метод развития изобилия. И наоборот, бесчестным будет считаться тот, кто окажется неспособным по каким-либо причинам выносить обобществленное добро за пределы данного учреждения. Но пока что такого рода мораль не стала нормой, поэтому действовали старые, обветшавшие добродетели, основанием которых было краткое: «Не укради». И Шаров отлично понимал, что нарушение этих добродетелей грозит серьезными последствиями.

Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь — нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.

Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.

Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, — одно наслаждение было глядеть на юного творца.

— Что же ты делаешь? — спросил Шаров.

— А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, — ответил Почечкин. — Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…

— Прекрасная модель, — сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.

Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.

— Что ты делаешь, Слава? — спросил Шаров.

— А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.

— Тете, это замечательно, — сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. — Ну а где материал взял?

— А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».

Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.

— А что так, ногами? — спросил Шаров, белея.

— Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, — объяснил Никольников.

— И сколько тебе понадобится краски?

— Тюбиков двадцать, — ответил Витя. — Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»

Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.

— И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?

— Нет, это для себя, — ответил Злыдень. — Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.

— Молодцы, — сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»

— Что с вами, Константин Захарыч? — вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.

— Сердце что-то забарахлило, — сказал Шаров, уходя из мастерских.

Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством — вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.

— Ты посмотри, как я живу, — говорил Шаров. — У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…

Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» — и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком — не то Шыпшем, не то Пшишем.

— Две задачи перед тобой, Кузьмич, — наставляет Шаров, — учет наладить и с хищением покончить. Не торопись. Я тебе во всем помогу, а то спасу нет, недолго так и за решетку сесть.

Сысоечкин улыбается, косит слезящимся глазом своим, улыбается кривенько, в тень свою синюю растущеванность прячет и приговаривает:

— Я работы не боюсь, я люблю работу.

— Я на тебя и покрикивать другой раз буду, — предупреждает Шаров, — требовать от тебя буду хорошей работы, а ты не обижайся, знай, что я для дела глотку рву, чтобы другим видно было, что не в сговоре мы с тобой…

— А я и не обижаюсь никогда, — отвечает Кузьмич.

— Твоя задача показать, что все закону подвластны, ты и мне другой раз можешь указать на беззаконие, чтобы все знали, что и я перед законностью ничто, а то наглеть стал народ на глазах, тянут все почем зря, и никак с этим сладу нет.

— Я работу люблю, — твердит свое Сысоечкин.

— Ты должен быть ну вроде бы как наше собственное ОБХСС, и за бухгалтершей послеживай.

— Я работы не боюсь, люблю работу, — долдонит Сысоечкин. — Мы с вами вдвоем пример всем покажем…

Поперхнулся было Шаров, но затем понял, что полезла глупость несусветная из Сысоечкина, а потому и разговору положил конец, а Сысоечкин к делу приступил, спокойненько, несуетливо приступил, потому что изголодался по размаху счетоводства своего, которое считал основой будущего.

Днями и ночами лилось из души Сысоечкина счастье, лилось прямо на ведомости, которые сотнями заводил новый счетовод, и цифирьки в эти ведомости разбрасывал из амбарных книжечек, которые ему подтаскивали кладовщики и другие материально ответственные лица, и эти цифирьки в длинные ряды выстраивались, и новое счастье с каждой простыней бумажной входило в Сысоечкина и оттуда вновь просветленностью разливалось по новым ведомостям, по всей бухгалтерии растекалось, за пределы комнаты выходило, с шаровским кабинетом соединялось: простенькое слово «учет» такой ласковой тихостью оборачивалось, что с каждым всплеском души Сысоечкина теплело на душе у «хозяйки медной горы», как Меднову, бухгалтершу, прозвал ехидный Сашко. У Шарова теплело на душе: изобилие все на карандаш химический бралось: не стереть цифирьку, не подделать, чернила выведешь, так все равно след от отточенного игольного карандашика вмятиной останется. И не просто цифирьки видел в ведомости Сысоечкин, а в каждой цифирьке его глупая голова вещь различала, ворсистость бархата, скажем, различала, ощупывала, который на новый занавес куплен, и гладь новых станочков рассматривала, и с квитанциями сверялась, чтоб пересортицы никакой не было допущено, и обо всем этом тут же докладывалось директору, и у обоих ликовала душа, — наконец-то ажур будет, которому никакой фининспектор не страшен, никакой ОБХСС нипочем. И когда через три месяца закончилась эта причудливая разносочка, где все дебеты сошлись, все сальдо-бульдо с кредитами в согласие пришли, так решили Шаров с Медновой предложить Сысоечкину денька два за свой счет взять, чтобы и тут нарушения финансовой дисциплинки не было. Но не принял предложения Сысоечкин, сказал, что теперь-то у него и начнется как раз самое главное.

— А что именно? — спросил Шаров.

— А сверить теперь надо с наличием. Инвентаризацию произведем, чтобы соответствие было.

«Какая умница», — решил Шаров, и одобрил план Сысоечкина, и комиссию по приказу провел, куда и Сашка ввел, и Манечку, которая в младшие счетоводы была к Сысоечкину приставлена, и Смола туда вошел, и двое Дятлов вошли, и Каменкжа, разумеется, со Злыднем и Петровной, чтобы представительство от разных слоев было и от разных организаций присутствовало. И тут работа пошла у Сысоечкина по двум направлениям: сверять наличие-дело длинное, а вот борьбу с выносом никак нельзя откладывать.

Первым делом проходную сделал Шаров по просьбе счетовода. Потирает руки Шаров, спрятавшись у себя в кабинете, зная, что у проходной несусветный гул стоит.

— Ты с ума сошел меня обыскивать, — это Каменюка кричит.

А Сысоечкин свою руку за пазуху Каменюки закидывает и две вырезки парного мяса оттуда тащит: обвязался Каменюка вырезками, к празднику приготовил неучтенное.

— Так это же мои вырезки, — кричит Каменюка. — Купил я их…

— Проверим, если твои — отдадим, — поясняет Сысоечкин.

У Злыдня в карманах выключателей шесть штук спрятано, кусок провода на ремне болтается, пять напильников в ватнике — и это добро складывается, на учет берется, в актик вписывается. И Шаров совещание собирает. Сысоечкина хвалит, стыдит Каменюку со Злыднем — и ликует шаровская душа: идет борьба с расхитительством! По плану все идет, по намеченному.

Сысоечкин и детишек посетил на занятиях. Смотрю, колдует Сысоечкин над бумагами, над рисунками детскими что-то творит невероятное. Раз — на весы гуашный рисуночек, а потом листочек чистый, а потом картинку на холстике, а потом сам холстик без красочек. Сравнивает что-то, записывает и высчитывает, и снова актик на стол директору: перерасход краски идет в изостудии, материал уносится из мастерских, тают напильнички и проводочки. Всем детишкам в предпраздничный день досмотр учинил, всем работникам учинил, и получилось, что вещей, припрятанных для выноса, оказалось две брички, коляска мотоцикла, три мешка еще по отдельности, две сумки полные, три бидона всяких жидкостей, восемь сверточков, которые никак не входили ни в телегу и ни в сумочки, — итого на шесть тысяч тридцать два рубля и сорок шесть копеечек — все свезли обратно в школу будущего. Потирает Шаров руки, ликует душа, а ведь зря ликует, не чует он опасности в этих сверточках, в этих бричечках, в этих сумочках. Справедливость одна честная, честная до глупости над ним пламенеет, зажигает все нутро его порядочком, посмеивается он над Каменюкою, над другими своими работниками:

— Как тебе не стыдно, Петро Трифонович, вырезки на голом пузе таскать?

— Та мои же вырезки, — оправдывается Каменюка.

— Чего их прятать, коль ваши? — вопрос задает общественность.

— Не годится со своим добром ходить на работу! — говорит Шаров.

А когда все уходят, Каменюка к Шарову обращается:

— Где вы цю коросту на нашу голову найшли? Зверье какое-то, кацап чертов, так за пазуху и полиз, косоглазая сатана.

— Народный контроль.

— Так шо ж, по-вашему, я за семьдесят карбованцив буду дневать и ночевать от тут?

— Ну не так же, лиха твоя година, позориться! — кричит Шаров. — На голое пузо вырезки. Это же для «Крокодила» фактик!

— Ото побачите, на самом деле приедет «Крокодил», як що оцю косоглазую гадюку не выкинете.

Со всех сторон на Сысоечкина жалобы пошли. И я, грешен, признаюсь, пришел разгневанный:

— До чего дошел! Взвешивает картины, чтобы определить, сколько краски ушло! Прекратите!

— Можно поэкономней все же? — спрашивает ласково Шаров.

— Можно, конечно. Но акт составлять! Это же безобразие!

Успокаивает меня Шаров, поддерживает, однако, Сысоечкина, который уже новое дело заводит, на строителей заводит. Приметил Сысоечкин острым глазом своим, что белила на подоконниках все в пупырышках. Плеснул в краску жидкости, свернулась олифа, и песочек выступил явственно. Подсчитал, получалось, что на ведро краски полведра отсеянного мелкого песку добавлено, а это в ущерб качеству и хищение на полсотни рублей. Снова бушует Шаров — идет борьба с выносом. Тайны уносительства разоблачаются. А Сысоечкин спокойненько свой учет ведет, задание выполняет, по кладовкам ходит, обо всем докладывает хозяину.

— Ох, Костичка, чуе моя душа шось неладное, — это Раиса.

— Не галдысь, — отвечает Шаров. Однако задумывается. Вызывает Сысоечкина, предлагает повременить.

— Хорошо, — соглашается Сысоечкин. — Повременим ма-ненько.

Успокаивается Шаров. И в Новом Свете спокойнее становится, размеренная жизнь пошла. Изобилие по новым рельсам катится, приумножается с умом. Детишкам денежки выплачиваются, они первые подарочки за свои кровные своим мамам, дедушкам и бабушкам покупают, родители благодарности шлют в школу.

Ликующая слава вприпрыжку за Шаровым повсюду скачет. Не на одной ножке скачет, а двумя ступнями в каблуках грохает с уверенностью. Рыбачить едут к Шарову гости разные. Пиры закатываются на дальних берегах крохотной речушки, а подспудная молва все же бухает где-то, не дает покоя многим изобилие, успешность шаровская настораживает.

Вот в такую пору, в самый расцвет власти шаровской, и произошло нелепое событие, виной которого по ошибке да по глупости оказался Иван Кузьмич Сысоечкин.

Приехали как-то ни свет ни заря два знакомых, вполне доброжелательных ревизора, так, для порядка приехали, чтобы галочку поставить в связи с анонимочкой. В анонимке той какая-то чушь разводилась насчет колючей проволоки и конского волоса. Порешили ревизоры для формальности побеседовать в бухгалтерии, а потом с Шаровым на рыбалку съездить.

— Здорово, здорово, Кузьмич! — сказали ревизоры в один голос. — Как на новом месте, прижился?

— Прижился, — отвечает Сысоечкин, — порядочек у нас — грех жаловаться.

Шаров слушает ответы Сысоечкина, доволен своим счето-водиком, зря Раиса бочку катила, подозрениями вся издергалась.

— Тут про какую-то ерунду написано, насчет конского волоса с колючей проволокой. Я прошу вас подтвердить, что ничего этого не было.

— Была проволока, и волос конский был, — отвечает вдруг Сысоечкин, — вот тетрадочка у меня специальная.

— Бросьте время терять: на рыбалке разберемся, — перебивает Шаров.

Но Сысоечкин настойчиво поправляет:

— В этой тетрадочке ничего не упущено.

Ревизоры насторожились, для формальности тетрадочку просматривают, аккуратненькая тетрадочка, все подсчитано в ней.

— Ничего нельзя понять, — сказали ревизоры, — тут что-то несусветное: микроскоп электронный, лес, кирпич, шифер, скаты — на полтора миллиона рублей?

— Чепуха это! Кузьмич, не морочь людям голову!

— А я не морочу, — ласково говорит Сысоечкин, — пусть удостоверятся: все учтено.

— Послушайте, товарищ Сысоечкин! — взрывается Шаров.

— Спокойнее, — просят ревизоры.

— Не могу я спокойнее! — кричит Шаров. — Он вместо дела черт знает чем занялся, все склоки собрал в этой тетрадочке.

— Учел я все, — вставляет словцо Сысоечкин.

— А я вас прошу замолчать! — совсем повышает голос Шаров.

— Почему же я должен молчать? — с неожиданной решительностью отвечает Сысоечкин.

— Потому что мешаешь работать, потому что глуп как пробка.

И тут-то случилось совсем неожиданное, которое потом настоящей реальностью обернулось. Подался вперед Сысоечкин, над столом, покрытым новенькой плексигласовой плоскостью, его головка судорожно закивала:

— Вы! Вы! Не смеете!

— А я где угодно скажу, не только глуп, но и больной, таких в психбольнице держат!

И как сказаны были эти последние оскорбления, так закрутилось все в голове у Сысоечкина и огромный голубой глаз выкатился и сухо стукнулся о стеклянную плоскость чистого стола. Стукнулся и, подскочив, на Шарова зрачком уставился и запрыгал глаз, как стеклянный шарик. Глянул Шаров мельком на Сысоечкина, нет у счетоводика глаза в наличии, пустая совсем глазница красной прорезью размазана, а глаз все прыгает и прыгает, и Сысоечкин двумя ладонями ловит и ловит над столом, а поймать не может никак. И ревизоры в камни обратились: когда еще такое увидишь, чтобы живой глаз сам по себе был, а человек с пустой глазницей ловил свое живое зрение. Что-то сталось с Шаровым, медленно он стал оседать, и рот у него повело, и рухнул он сначала на стул, а потом и на пол в беспамятстве. А Сысоечкин все же поймал свой глаз, вставил его в глазницу и робенько вышел из кабинета, шаркая хроменькой ножкой.

Ревизоры уехали и тетрадочку с собой увезли. На улице Раиса голосила:

— Ой, Костичка, шо с тобой зробыли!

Шаров лежал на носилках, которые подхватили Злыдень и Каменюка и мрачно, как на похоронах, понесли тело директора. Но траурному шествию не суждено было получиться. Где-то на двадцатом шагу Каменюка споткнулся и заехал носилками по ногам Злыдня, и Злыдень вытянулся во всю длину. А Шаров с носилок вскочил со словами: «Ну хто так носилки носить с живым человеком!» — пнул ногой что есть силы носилки и пошел прочь.

Все эти ошеломительные события недолго держали народ в напряжении; скоро — то ли от нервности, то ли еще по какой-то другой причине — все в смех обернулось, дополнилось придуманными подробностями, которые росли как снежный ком, а ком этот катился по подворью, по конюшням, по крольчатникам и свинарникам, по мастерским и учительским.

— А я зайшов тильки, бачу, глаз скаче, с бровями прямо, — это Злыдень распространялся. — А Шаров побилив як крейда…

— И никому, черт одноглазый, не сказал, шо у нього глаз искусственный, — это Петровна, перепуганная было насмерть.

— Голова у него искусственная, — это Каменюка со злостью.

И Сашко нес околесицу воспитателям:

— Такое было, что не поверите: глаз запрыгал по столу, и кричит зрачок человеческим голосом: «Всех оприходовать, чертей полосатых!» А у Шарова голова отскочила и на абажуре повисла и оттуда хохочет: «Никому обходных не подпишу, пока за простыни не рассчитаетесь!»

— Что же произошло?

— Не верите? Спросите у Каменюки, як глаза скакали по столу, теперь, как зайдете в кабинет, так придерживайте разные штуки вроде носа, глаза или еще чего-нибудь, а то отвалится и пойдет скакать…

— А тут чего было, на улице?

— А тут очень просто. Злыдень с Каменюкой завалили Шарова на носилки, а потом им надоело его, черта, таскать, вони и швырнули його он у ти кущи, и Шаров пешком домой побит…

И на конюшню хлынула тревожная волна, когда Эльба ринулась туда и сгоряча объявила:

— Конец изобилию. Всех на живодерню!

— Ты что? Взбесилась? — вскинул рыжую гриву Васька. — Ох уж эти собаки. Как люди, чуть что — сразу в панику! Объясни.

— А чего объяснять! Глаза стали выдирать друг у друга. Шаров сначала умер, а потом передумал, а Злыдень проволокой меня как хватит, когда носилки с Шаровым уронил.

— Какие носилки?

— Ну, когда умер Шаров, его на живодерню уже тащили.

— Послушай, Эльба, — вмешалась Майка. — Васе нельзя такие глупости рассказывать: у него и так давление повысилось.

— Сейчас не до давления! — крикнула Эльба и ринулась опрометью в ту сторону, куда Сысоечкин ушел.

А Сысоечкин заперся в бухгалтерии, не приметил, что Манечка в уголочке сидела, и заплакал счетоводик одним своим настоящим глазом. И плакал до тех пор, пока нежная рука Манечки не погладила его по вихрастой головке. А как погладила, Сысоечкин вскинул свою головку, и такой свет из его глаза неискусственного пошел, что в бухгалтерии стало так светло, что Манечка поначалу испугалась такой яркости, а потом, когда свет до души ее добрался, тоже заплакала и стала слушать Сысоечкина до тех пор, пока глупая Эльба не стала визжать и лаять под дверью.

 

7

Я весь сжался от надвигающейся беды. За четыре года полного изобилия изменился весь уклад нашей жизни, строй души переиначился, смеху прибавилось, доброжелательность выросла настолько, что многие другие настроения вытеснились, и хоть порядок наводился отчаянный, хоть и по карманам стали шарить, но это так, временная мера, для пущего страха, чтобы доброжелательность была попрочнее.

Золотым казалось то время, когда к нам приезжали ревизоры и инспекторы, приезжали, чтобы оставить свои тревоги за пределами школы будущего, чтобы приобщиться к нашим радостям — и одно загляденье на них смотреть было. Изобилие делало ревизующих добрыми. Это бедность всех злит и переделывает к худшему. А богатство, оно уверенности прибавляет, и не потому, что на сытости основано, а потому что было от чего душой добреть нутру ревизорскому. Куда ни кинь глазом — везде все светится. Детишки ухоженные за фортепианами сидят, — ну прямо моцарты, как Раиса говорит, — и за сложными чертежами головки склонили, и взором огненным в химлабораториях к трубочкам и горелочкам припали, и на фермочках ручки детские кроликов и поросят поглаживают, а как изящны линии фигурок на гимнастических снарядах — и с кольцами, и с пурпурными шарфами, само совершенство струится и входит в ревизорский глаз, которому тоже нужны добродетель и радость, и на уроках бог весть какая пытливость полыхает — щелкают бойко мелками по доске, формулами и доказательствами сыплют, сочинения читают свои — ну не иначе как гнедичи и Кюхельбекеры, все это с любовью в актах пишется, на мелкие недостатки глаз инспекторский сам закрывается, не мелочиться же в родной стороне, когда вот такое делается рядом, и допускается доброжелательностью ревизоров и инспекторов некое отступление — и подарочек для своих детишек привезти из Нового Света, и в обеде хорошем и сытном поучаствовать могут, — разморясь от духовной и физической пищи, как упоительно в богатстве на самые высокие темы поговорить, пропустить некоторую необычность мимо ушей, оправдать то единственное общечеловеческое начало, которое из книжек с детства засело в левых и правых полушариях, с частью крови перемешалось, за что, собственно, эта кровь проливалась на фронтах разных войн, чтобы вот такая жизнь была повсюду, чтобы дети в поколение вымахали необычное, какое может только сделаться на справедливой земле. Земле, где ломится все от изобилия, от достатка материального. Где ломится все от переизбытка духовности, потому как со всех общественных формаций стащили сюда, в Новый Свет, все самое ценное, за что сгорали на кострах родимые предшественники, гибли в камерах, в окопах замерзали. И будто обновлялась инспекторская душа, постигая необычность подачи всего того, что требовалось инструкцией.

— Оказывается, «Икс-Игрек-Зет» означают гармонию истины, добра и красоты? — поражался инспектор Альберт Колгуевич Белль-Ланкастерский. Поражался тогда, при полном изобилии. — Вроде бы мы отвыкли от такой высокопарности, а пойди глянь глубже — нет противоречия у этих трех штук даже с последним постановлением о дальнейшем подъеме и совершенствовании. Мне кажется, — рассуждал он, — что даже эти слова — «дальнейшее совершенствование» — и есть приближение к гармонии. Ведь что такое совершенство? Если вдуматься, наша рядовая действительность, которой чужды всякая бедность и неустроенность.

— Конечно, — отвечал я, — у нашей действительности есть все, чтобы сделать ее гармоничной.

— И гармоничными средствами? — распалялась приглушенная было философичность инспектора. — А нет ли тут какой неувязочки с военно-патриотическим воспитанием, с интернациональным и другим воспитаниями? Как тут стоит вопрос о дежурстве и опытничестве, о единстве обучения и воспитания, о среднем проценте успеваемости?

— Все увязано, — говорил я бойко, ничуть не стараясь хитрить с инспектором, как раньше это делал, когда в других школах работал, где бедность процентоманией и очковтирательством прикрывалась с ног до головы, чтобы бедную бедность за настоящее богатство выдавать. — Военком Сундуков, когда нам грамоту прислал, то сказал, что наши ребята самые сильные и здоровые. Посмотрите показатели Реброва, Никольникова, Почечкина и Деревянко — все по гарвадским тестам перепроверено, методом вышагивания, глотания, пережевывания, штурма психологического все репрезентативно и социометрически выверено, обогнали мы все основные страны в качестве и количестве: по мышлению — в десять раз, по вышагиванию — в двенадцать раз, по заглатыванию сырого продукта — в пятнадцать раз, по перевариванию пищи — в восемнадцать раз. Причем все наши опыты подтвердили, что пища никогда не лезла обратно — в удивительной гармонии она находится с кислотностью и желчью…

— И слюновыделением, — поддержал Смола. — Все с павловским учением сходится.

— А как у вас с развитием познавательной активности? Я понимаю, что она у вас очень высокая, но нет ли тут некоего натаскивания, увлечения игровыми и проблемными методами?

— Никак нет, никакого натаскивания. Нам теперь приходится бороться за то, чтобы пассивность некоторую развивать, поскольку мы открыли феномен сверхактивности, дальнейшее развитие которой может привести к нежелательным последствиям.

— Как это? — поражался инспектор.

— Перерасход внутренней энергии может создать дисгармонию невидимую, что приведет впоследствии к измельчанию биологического потенциала. Гены тоже надо беречь — это тонкая штука.

— Хиба их, чертей, побережешь? — вмешался Сашко. — Я вчера им говорю: не дам задачки решать, а они лягли вроде бы как спать, а сами в уме задачками тарахтять, и из глоток у них цифры так и сыплються. Попробуй за ними уследи.

— А мий сын, — вставил Злыдень, — так уси теории наизусть вывчив, що у толстих книжках наворочени.

— А що воны з левой рукой зробылы? — вмешался Ка-менюка. — Цэ ж такс достижение, якого ни на який планете нэ будэ.

— А что — с левой рукой? — спросил Белль-Ланкастерский.

— Когда мы изменили структуру личности, возникла мысль о расширении экологических свойств человека, и путем нескольких упражнений, главным образом через фехтование, мы левую руку заменили правой, а правую — левой. Впрочем, теперь дети одинаково хорошо владеют обеими руками.

— Поразительно! — восторгался инспектор. — Как же это вам удалось?

— Когда военком Сундуков сказал нам, что перевод на левую сторону имеет огромное стратегическое значение, Дятел и Смола в содружестве с НИИ левого полушария разработали систему…

— Дело тут вот в чем, — сказал Смола. — Символом нашей чести является шпага, поэтому каждый ребенок, мальчик или девочка — неважно, должен быть прекрасным фехтовальщиком. Как показывает история, фехтование как шпагами, так и саблями укрепляет все, а главное, избавляет от многих психологических комплексов: неуверенности, боязни атак в руку снизу и в ногу сверху, и основное — боязни единоборства с левшой. Поэтому мы и посоветовали: чтобы победить — овладей левой! Сейчас у нас другая проблема — как снова переключить детей на правый вариант.

Мы зашли в фехтовальный зал, который недавно построили рядом с бассейном и двумя финскими банями.

— За истину, милорд! — кричал Слава Деревянко своему противнику, держа рапиру в правой руке.

— За красоту, герцог! — отвечал Никольников, держа шпагу в левой руке.

— Посмотрите! — говорил Смола. — Какая инициатива, какая соревновательная дисциплина у ребят, сколько воли к победе, самообладания и смелости в близком рукопашном бою.

— Знали наши классовые враги, как применять это чертово фехтование, — качал головой Шаров, — люблю я сильных людей!

— Красота меняет структуру личности, — сказал я, — любая красота, в том числе и физическая. Притом нравственные качества воспитываются и не разжигается страсть к нанесению увечья, как это было у нас в первое время, когда мы увлекались боксом.

— Вы что-то о паре сказали и о нравственных началах? — спросил инспектор.

— Нравственность выверяется главным образом в парном варианте, — ответил я, — в отношении не к абстрактному человеку, а к конкретному Ване, Славе и Пете. Смотрите, левша Никольников и правша Деревянко как антиподы сейчас не только примирены, но и дружественно настроены друг к другу, а раньше они были антагонистами. Представьте себе, Деревянко не мог простить Никольникову, что тот левша. К тому же к этому физиологическому различию примешивалось еще и то, что Слава был в свое время у власти детского общества и ему волей-неволей приходилось предъявлять поэту Никольникову жесткие требования, а поэт, знаете, есть поэт — не желает укладываться в рамки.

— Очень любопытно! — восторгался Белль-Ланкастерский. — Совершенно неожиданные психологические выводы.

— О, психология здесь острая, — сказал Смола. — Нам удалось развенчать миф о каких-то особых качествах левши. Зачастую они бывают напористы, но хаотичны. И когда правши научились применять самые простые и, главное, спокойные действия, — так, пару батманов и укол «стрелой» — и левши мгновенно теряли самообладание. Левша чувствует себя сильным, когда его левизна, во-первых, скрыта, а во-вторых, когда его поддерживает толпа, он привык работать на публику, привык удивлять. Но стоит его пару раз щелкнуть, как он мгновенно робеет.

— Зачем же тогда было переводить всех правых в левые?

— Во-первых, чтобы ликвидировать исключительность, а точнее, чтобы все овладели исключительными свойствами левши, — ответил Смола. — Во-вторых, необходимо было решить самую главную психологическую проблему снятия страха у левых перед правыми и у правых перед левыми. Понимаете, нам удалось детям доказать, что левша вовсе не опасен, скажем, в четвертой защите, просто от его непривычного положения оружия и руки создаются некоторые неудобства. Кроме того, для левши обычная правизна так же неудобна, как и для правых — левизна. И, в-третьих, внутренняя привычка: в самой структуре личности идет постоянная борьба между правой и левой частью тела. Заметьте, левая сторона будто в привилегированном положении: нагрузка меньше, к сердечку поближе, а правая — работяга, этакая безропотная лошадка, которая тянет все, и, конечно, справедливо, что левая сторона тяготеет к паразитированию за счет правой. Происходит перегиб, и этот эффект несправедливости иррадирует на всю жизнь ребенка, поэтому мы и перешли на вариант левой руки.

— И пишет детвора обойма рукама, — сказал Каменюка.

— Неужели обеими? — удивился инспектор.

— Это пустяки, — ответил я. — Все началось с машинки пишущей, где левая рука стала такой же труженицей, как и правая.

— Понимаете, здесь особый случай, — пояснил Смола. — Если не будет равновесия между правой и левой стороной, неизбежен острый внутренний конфликт в самом центре, где так или иначе стороны сходятся. Здесь важно не допустить взаимоуничтожения, в конечном итоге, левые и правые силы должны работать на центр, на сердце и мозг человека.

— А не снизится ли уровень способностей, если вот так вмешиваться в структуру личности? — полюбопытствовал инспектор.

— Владимир Петрович говорит, что Никольников с переходом на правый вариант потерял дар рифмовать, но это еще надо доказать.

— Рифмовать? — удивился Белль-Ланкастерский.

— Просто у Никольникова-левши, когда он стал правшой, стало меньше завихрений. Он стал как все — спокойным, уравновешенным, а раньше — то в лодку его понесет, то на крышу залезет, то на самое высокое дерево. А с переходом на правый вариант он перестал быть, ну, знаете, максималистом, что ли.

— Так это же прекрасно! Вы даже не представляете, насколько это замечательно, — оживился Белль-Ланкастерский.

— Но здесь одна тонкость есть, по поводу которой мы спорим, — робко сказал Смола.

— Какая?

— Дело в том, что левша от природы, так сказать, по крови, по темпераменту, но и по воспитанию, разумеется, по всему своему строю мыслей и чувств постоянно находится на стыке страха и бесстрашия, и овладеть правой он может до конца только в состоянии сильного потрясения или испуга, пройдя через специально организованный стресс. И мы тут разошлись вот в чем: Владимир Петрович считает, что этот стресс должен быть стрессом радости, а я за настоящий стресс, который, хотим мы этого или не хотим, а является существенным компонентом личности.

— Та ничего воны не бояться! — вмешался Каменюка.

— Еще как боятся, — сказал Смола. — Росту современных детей, представьте себе, постоянно сопутствует синдром сбережения себя. И левша особенно чуток к сохранению своей левизны. И у правши только кажущееся безразличие к своей правизне, а на самом деле он жестко привязан к своей ординарности, и перевести его на левый вариант не так просто.

— А надо? — спросил инспектор.

— Нами установлено, что правша прямо-таки тупеет, если он варится в собственном соку. Если не столкнуть его с левшой, у него просто атрофируются творческие способности.

— Ребята стали смелее с переходом на левый вариант, — заключил Шаров. — Стало больше инициативы. Товарищ Сундуков потому и сказал, что переход на левый вариант — дело важное.

— Нам нужен фехтовальщик широкого профиля, — продолжал увлеченно доказывать Смола. — Правых подавляющее большинство, и все они привыкли к атакам с известными окончаниями. У них в голове прочно засело два-три технических решения, и они только и ждут, чтобы осуществить их в бою, тем самым снижают и уничтожают напрочь свой творческий поиск. А леваков — единицы. Они предпочитают атаки с неизвестными окончаниями. Это импровизаторы. Их влечет сам процесс открытия. Они почти не рассчитывают возможных вариантов и перспектив и не хотят задуматься, к каким последствиям приведет их- напористая левизна.

— Простите, вы очень интересно начали о широком профиле…

— Да, фехтовальщик широкого профиля — это такой игрок, который одновременно мог бы быть и левшой и правшой.

— В зависимости от обстановки? — спросил инспектор.

— Ни в коем случае! Расширения репертуара фехтовальщика необходимо достичь за счет внутренних резервов. А это значит, что правая рука прежде всего должна обладать всеми достоинствами левой, и наоборот. В этом все дело.

— И что это даст?

— Это даст удивительный эффект! Во-первых, правая рука всегда будет знать о замыслах левой. А левая приобретет союзника, и тогда атаки с неизвестными окончаниями станут целенаправленными, то есть такими, какими нужно. Эта сдвоенность усилий приведет к тому, что дети смогут одновременно выполнять два дела, скажем, одной рукой задачки решать, а другой — строгать, сверлить, то есть включаться. в такую техническую работу, которая будет стимулировать работу мозга.

— Вы тоже разделяете это? — спросил у меня Белль-Ланкастерский.

— Нет, я этого не разделяю, — ответил я. — Надо остановиться на природном и естественном варианте, то есть чуть-чуть расширить возможности фехтовальщика: снять страх, прибавить решительности, воспитать волю. В природе все гармонично, и граница между левой и правой рукой должна быть.

— Да-да, — поддержал меня Белль-Ланкастерский, — но все равно это безумно интересно. Так что готовьте, Константин Захарович, доклад на августовские совещания. У нас там намечается и фехтовальная секция.

И Шаров делал доклад под шумную овацию зала, в порах которого все же была некоторая недоверительность. Но эта недоверительность была снята Омелькиным, потому как сразу после доклада, в конце совещания, Шарова позвали в президиум: награду ему большую вручили за перевыполнение всех показателей, и Омелькин лично обнял Шарова и при всех расцеловал трижды. После тех вершинных событий, когда все достигло своего высшего накала, и повалили к нам в школу будущего корреспонденты, которых почему-то как огня боялся Шаров, и когда его щелкали фотоаппаратами, он, будто привычно, выносил руку вперед, чтобы закрыть лицо, точно его снимали не для центральной прессы, а для черной какой-нибудь расхитительно-отрезвительной доски. Так и сохранилось потом сто двадцать шесть фотографий, где Шаров снят с закрытым лицом. Как бы то ни было, но тогда и этот факт самозащиты расценивался как высочайшая человеческая скромность. К тому же, все это знали, Шаров был добр. По всей области можно было обнаружить следы материализованной шаровской доброты. По всей области торчали саженцы, вывезенные из Нового Света, крякали утки, кудахтали куры, использовалось различное оборудование, которое из-за постоянного обновления передавал Шаров другим школам.

Но все это было до того мерзкого случая, когда Сысоечкин гнусную тетрадочку завел, когда его первородная честность, за которую он так полюбился Шарову, обратилась в тяжкое зло, которое теперь висело над Новым Светом, ястребом падало то в одни закрома, то в другие, залетало ветром буйным в классы и мастерские, выхватывало острием всякую всячину, заносило все в книжечки и кондуитики и всем этим полоскало на всех уровнях, как полощут белье в холодной реке, — безжалостно и упорно, чтобы чистоты прибавилось, чтобы от накопленной замусоленности избавиться. А все началось с того отвратительного вечера, когда едва не разорвалось природное сердце Шарова, когда глаз Сысоечкина скакал, точно готовясь к голографическим эффектам.

А эффекты пошли скакать, как тот стеклянный глаз, по комнатам и присутствиям, как только переступили порог начфи-новского кабинета два добреньких ревизора, все еще сожалея, что сорвалась у них рыбалочка, последняя рыбалочка, может быть, в сезоне, но служба превыше всего, так всегда говаривал начфин Росомаха, перед лицом которого и предстали два сотоварища.

Росомаха, с головой, похожей на белую тыкву, на которой ученической ручкой небрежно сделаны две прорези — глазки и тонкая линия внизу — губы, разумеется, — так вот, Росомаха повел головой по тетрадочке, ткнул свои щели-прорези в цифирь и тут же стал звонить Омелькину, и в уголовные конторы всякие, и в ревизионные управления, повторяя одно и то же:

— Крупное дело. Очень крупное. Мы открыли.

И пошло. И покатилась бочка из кабинета Росомахи, не так, как бы тыква покатилась, мягко и глухо, а громко покатилась, по ступенькам, усиливая гул, создавая грохот, по пути цепляя другие разные бочки, и когда этого переката стало больше чем достаточно, Росомаха вздохнул:

— Ну, теперь и делами можно заняться, — запер сейф, в котором тетрадочка была до случая схоронена, и ушел в галантерейный магазин под странным названием «Не щипай меня, Вася», где ему приготовили два небольших свертка. В одном — для шестерых внучек колготки и импортные сумочки для сменной обуви. В другом были ленточками перевязанные две дамские комбинации 58-го размера, духи «С приветом», электрическое приспособление для массажа, две импортные авторучки, заправленные красными и черными чернилами. Росомаха заплатил какую-то малость за оба свертка, не в кассу, а так, дал галантерейщице Зиночке, потом вышел на улицу, сел в трамвай, уткнулся тыквой в газету и так доехал до остановки Синильная. Выйдя из вагона, начфин оглянулся по сторонам, никого не приметил и вошел в одинокий подъезд кирпичного дома, где его ждала старая приятельница, наробразовская инспекторша Клавдия Спиридоновка Марафонова. А спущенные начфином бочки накалили атмосферу, отчего созданные комиссии во главе с Белль-Ланкастерским ринулись в Новый Свет, чтобы особую бдительность проявить, чтобы поправить свои ранее допущенные ошибки. Комиссии ехали, как едут охотники на волка, добротно ехали, перекидываясь о том, как бы чего не забыть, и о враждебных нам девизах — истина, красота, добро — не забыть, надо же такое придумать! Как это просмотрели на месте, пригрели змею на груди, награду дали, а он вон как пошел, до чего докатился! Нет, ухо всегда востро надо держать, не доверять себе, собственному сыну, матери не доверять, а не то не такой еще гул может пойти с неба, из-под земли пойдет, чтобы напомнить всем о высшей бдительности, о высшей справедливости!

 

8

Конечно же ему опять повезло, потому что семеро напавших на него ребят были из новеньких — совсем лопоухий Гена Кривонос, губастый, шепелявящий, говоривший так, будто у него преогромный язык, который ему тяжело ворочать во рту, а с ним Касьян, Петька Касьянов, тоже неуклюжий, неповоротливый шестиклассник с руками чуть ниже колен, ребята уж точно вымеряли, Смола сказал, что с такими руками можно сделать фехтовальную карьеру: рычаги уникальные. Собственно, эти двое и возглавили нападение на Почечкина.

— Бей предателя! — дал команду Касьян.

— Проучим рыжего, — зашепелявил Кривонос.

— Смерть стукачам! — крикнули еще двое пятиклассников.

Они, эти семеро, конечно же, не предполагали, что с виду неповоротливый Коля Почечкин обладает такой прытью. А Коля сам за собой замечал, что в трудных ситуациях в нем рождалась особая ориентировка, великолепное хладнокровие приходило к нему в опасные минуты, и решения сами подсказывались с такой быстротой, с какой он любил решать арифметические задачки. Коля встретил агрессивно настроенных семерых абсолютным покоем, только руки сами чуть-чуть приподнялись и все тело приготовилось к встрече с противником. Прежде чем сгруппироваться и упасть, Коля молниеносно представил двух бегущих ребят — Касьяна слева, а Кривоноса — справа. Касьян уже раскручивал над головой свои длиннющие клешни, а Кривонос шел в стойке боксера. И как только Касьян размахнулся и его рука описала дугу, Коля сделал нырок, и Касьян со всего размаху влепил оплеуху Генке Кривоносу. Обиженный Кривонос тут же ответил Касьяну, Касьян вцепился в Кривоноса. Он вопил: «Предатель!» — и отвешивал своему однокласснику тумак за тумаком. Пятиклассники, растерявшиеся при виде неожиданной схватки (собирались колотить Почечкина, а лупят Кривоноса), между тем вдруг опомнились и пошли в наступление. К сожалению, повторить прием Коле не удалось, но он снова поступил совсем непонятно даже для самого себя: плюхнулся под ноги двум нападающим, схватив их чуть выше щиколотки, отчего пятиклассники повалились с ног. Двое подбежавших шестиклассников с криком «Мала-куча» набросились на Колю Почечкина, который сумел тщательно укрыться двумя пятиклассниками. Поверх двух шестиклассников с разбега врезались в человеческую пирамиду еще три четвероклассника. Где-то в середине «мала-кучи» лежал очень вредный пятиклассник Вовка Трусов.

— Проучим рыжую зазнайку! — пищал он, наметившись головой попасть в Почечкина.

Но в это время произошло непредвиденное: Коля Почечкин, натренированный на поднятие тяжестей, — хоть двадцать человек могло забраться ему на грудь, важно, чтобы он ожидал тяжести, а уж перенести — так это одно удовольствие, по Смоле так и грузовик проезжал, сначала Коля удивлялся, а потом и сам стал проделывать такие номера, — так вот, сейчас Коля чувствовал себя великолепно, спокойно расположившись у самого основания пирамиды. Но, к сожалению, просто отдыхать и блаженствовать ему не удалось, пришлось думать, соображать, и быстро соображать, чтобы превратить неорганизованную «мала-кучу» в организованно действующий человеческий механизм. И в тот самый момент, когда Вовка Трусов нацелился в Почечкина головой, Коля вогнал острие булавки, которую он в свое время одолжил у Славки, — маленькая шпага, говорил Славка, лучшее оружие, — в чью-то ногу, которая тут же саданула со всего размаху по трусовской голове. Последовали еще два укола, и «мала-куча», как и предполагал Коля, перевернулась и покатилась по дороге, и в этой «мала-куче» все колошматили друг друга. Теперь Трусов лежал в третьем слое «мала-кучи», и так как руки у него были придавлены и ноги были точно спеленуты, а свободным оставался один рот, то им он и воспользовался как самым удобным оружием. Трусов увидел перед собой ногу, носок с которой съехал и держался только на половине ступни, и эта нога показалась ему рыжей, то есть в веснушках, он в нее недолго думая и вцепился своими клыками.

— Пу-у-у-сти-и-и! — заорал что есть мочи интернатовец голосом, совсем не похожим на голос Почечкина.

Пришедший в ярость Трусов не отпускал предполагаемого Почечкина, пока владелец ноги, Женя Кравцов, не двинул Трусова по уху. Трусов отпустил ногу, но тотчас же его осенила гениальная догадка — исправить ошибку: ему показалось, что другая нога, которая была совсем рядом теперь, уж точно принадлежит Почечкину. И он впился зубами в эту ногу. Подвергнутый пытке, Степан Жуйков не только вскричал, в нем родилась такая бешеная сила, что он забарахтался так решительно и так наступательно, что «мала-куча» теперь не просто перевернулась и покатилась, она завертелась, как ошалелая, и вид у этой «мала-кучи» был совершенно непонятный — клубок тел вертелся волчком, а руки и ноги дубасили почем зря по первым попавшимся туловищам.

Конечно же в эти минуты Эльба должна была находиться рядом со своим другом, и она наверняка бы находилась рядом с товарищем, если бы не ее давняя слабость — кокетство. Когда ей оказывали внимание, она теряла голову. Именно в момент нападения на Колю она разговорилась с Вестой в присутствии вновь прибывшего Шарика — сторожевого пса, добытого где-то Каменюкой.

— Нет-нет, здесь жизни не будет! — рассуждала Веста. — Отсюда надо бежать. Это всегда трудно, но надо. Мои хозяева уже это давно решили.

— А мы тут народились, тут и помирать будем, — сказала Эльба, поглядывая на Шарика.

— Шарову предлагают место новое, — продолжала Веста. — Тут скоро такое начнется, что и ног не унесешь.

— Да, обозлился народ, — поддержала Эльба. — Разорвать готовы на части друг друга. Слышите, знову десь драка! — Эльба прислушалась. До ее чутких поздрей донесся запах двух прокушенных конечностей, и она ринулась к месту происшествия.

Эльба застала неприятную картину. Касьян с колом в руках гонялся за Кривоносом, а у самого берега реки катился ком из человеческих тел, от которого вдруг отделился Коля Почечкин и спокойно пошел в сторону леса. Эльба не решилась подбежать и лизнуть друга: она чувствовала свою вину. Будь она рядом, может быть, и не плакал бы ее друг горькими слезами. А Коля плакал, потому что неожиданно. для него случилось непоправимое: он стал предателем. Настоящим предателем. Коля не чувствовал боли физической, и не было у него радости от того, что так ловко он расправился с семеркой ребят. У Коли болела душа.

— Почему же так несправедливо все? — рассуждал вслух Коля Почечкин. — Я всем хотел добра, а теперь все против меня. Даже Славка назвал меня изменником.

И Коля Почечкин вспомнил, как он совсем растерялся, когда при всех ребятах Школьников схватил его за грудки и спросил сквозь зубы:

— Неужели ты на всех настучал?!

Коля молчал, а Никольников тряс его, и ребята впились в него злыми глазами.

— Говори, признавайся! — кричали дети.

— Ты все инспектору рассказал? — тряс из него ответ Витька.

— Я, — ответил Коля, и две огромные слезы прокатились по его веснушчатому лицу.

— Заложил всех! Всех! Ты понимаешь, что ты сделал? Какое ты имел право? — безжалостно повторял Никольников.

А Коля смотрел на товарищей невинными глазами и не знал, как ему объяснить, что он никак не хотел предавать, что так все само получилось.

Он и теперь помнил, как оказался на пороге комнаты, куда ему велено было прийти по просьбе инспектора Марафоновой. Он топтался у ее порога. Дверь открыла крупная женщина, которую он видел всего лишь один раз полтора месяца назад: она приехала в школу инспектировать и восхищалась успехами Коли Почечкина, и угощала его необычными городскими конфетами, и тискала его в своих огромных теплых руках.

— Нет, вы только посмотрите, кто к нам пришел?! — восторженно сказала Марафонова.

— Это я, Коля, — удивился чистосердечно Почечкин.

— Нет, ну кто это такой взрослый пришел к нам в гости? Альберт Колгуевич, — обратилась она к инспектору, — вы не знаете, кто это к нам пришел?

— Это же я, Коля Почечкин. Мы же с вами знакомы.

— Ах, как прекрасно, Коля, что это ты! Какая встреча! Проходи, Коля. Садись. Угощайся. Вот буженина, рыба. Чай будем пить.

Коля сразу потерял голову, как только оказался в обществе двух взрослых людей. Он всегда терял голову, когда его захваливали. А тут все было приятно. Он был в центре внимания: отвечал на любые вопросы, ощущал себя взрослым, умным взрослым. Где-то в самой глубине души он чувствовал, что выкладывает совсем лишнее, что надо бы и попридержать язычок. А этот крохотный его язычок сам вертелся во рту, сам выбалтывал, не слушался хозяина. Он, наверное, так вел себя потому, что ему было очень вкусно во рту — и от рыбы, от мяса, и оттого, что все было так душисто, оттого, что так прекрасно пахло от Марафоновой: такого запаха не было на территории школы, и так ласково смотрел Белль-Ланкастерский, и так хорошо он, Коля, говорил.

— Ах, как интересно ты рассказываешь! — восхищалась Марафонова, подкладывая Коле новые куски мяса. — Как точно ты все помнишь. Вы обратите внимание, — обращалась она к Белль-Ланкастерскому, — у него же определенный дар пропагандиста. Значит, ты говоришь, что вам платят отдельно и на консервном комбинате, и в мастерских.

— Ну конечно же, — ответил Коля. — На предприятии мы работаем как сезонные рабочие, по договору, а в мастерских у нас спецсчет. Наши мастерские — хозрасчетная единица.

— Смотрите, как сыплет экономическими терминами! — восхищался Белль-Ланкастерский. — Все это конечно же ведет к перегрузке. Тебе очень тяжело, Коленька, сочетать учебу с таким напряженным трудом?

— Так это же интересно и выгодно. У меня сейчас на моем счете восемьсот рублей. У нас самая лучшая бригада. Мы перевыполнили нормы и по консервному комбинату, и в мастерских.

— И у вас у всех по восемьсот рублей?

— Что вы? Мы против уравниловки. Славка и Витька — универсалы-слесари и универсалы-конструкторы, они получают в два раза больше нас. Но когда я стану такой большой, как Витька, я тоже буду универсалом. Валерий Кононович сказал, что для этого у меня есть все данные.

— А почему в вашей бригаде сначала было десять человек, а теперь стало шесть? — спросила Марафонова.

— Мы много над этим думали, правильно ли мы поступаем. В нашей бригаде был Ребров, — например, и он ушел от нас в другую бригаду. Во-первых, мы тот фронт работ, какой берем на себя, лучше, легче и быстрее выполняем вшестером, чем вдесятером. У нас Николай Варфоломеевич вместе с Валерием Кононовичем провели специальное психологическое исследование на совместимость, на повышение производительности труда за счет соединения творческой и исполнительской работы…

— И что же, Ребров оказался несовместимым с вами?

И вы его попросили перейти в другую бригаду?

— Совсем не так. Ребров дружит с Сашей Злыднем, а Саша — бригадир, и у них особый интерес к сельскохозяйственному труду.

— Смотри, как любопытно все у вас! И Ребров не обиделся, когда вынужден был перейти в другую бригаду?

— А почему он должен обижаться? Он знает наш закон: умей ценить рабочее место! А он не ценил. Ребров — лентяй.

— А почему же вы не исправили Реброва?

— А почему мы его должны исправлять? — удивился Коля. — Разве можно человека исправлять? Он же не проволока.

— Смотрите, как оригинально! — в один голос сказали оба инспектора, обменявшись улыбками. — И Ребров не обиделся на вас?

— А почему он должен обижаться, мы же его не обижали. У нас правило: если занимаешь рабочее место, то должен выполнять норму, какую наметила бригада. А если не будешь выполнять, то получишь только тот минимум, какой установит бригада.

— Но это же произвол! — возмутилась Марафонова.

— Ничуть не произвол! — возмутился Почечкин. — Еще Фурье сказал, что дети могут быть самыми страшными паразитами в обществе. А Ленин, например, говорил в тысяча девятьсот двадцать первом году, что кормить надо только хороших работников.

— Ты и Фурье знаешь? — спросил Белль-Ланкастерский.

— Мы читали его книгу о Новой школе при строе Гармония.

— Ну и как?

— Как утопия это интересная книга, но для сегодняшнего дня устарела. Сейчас более сложные вопросы возникают.

— Какие?

— Например, как сделать так, чтобы каждый был счастлив тем, что есть в нем. Некоторым, например, всегда мало, всегда не хватает. Вот у нашего Славки Деревянко всего невпроворот, а он все равно жадничает. Если он видит сгущенку, то сразу делается сумасшедшим. А как выпьет две банки, тоже с ума сходит, потому что от сгущенки у него в середине все слипается.

— А где он столько сгущенки берет?

— Раньше мы доставали. На складе было много лишней сгущенки.

— Как лишней?

— Ну, незаприходованной. Каменюка у нас мировой завхоз. Он всегда держит на складе лишнее.

Вот здесь Коля уж точно почувствовал, что проговорился, и тут бы ему в самый раз остановиться, но ему так хотелось еще и еще раз рассказать о той прекрасной жизни, какая наступила теперь у ребят и взрослых в Новом Свете, что он на вопрос о заработной плате тут же ответил, намеренно показывая выигрышную сторону интернатского уклада:

— Я, конечно, заработал больше, чем восемьсот рублей. Но по нашему решению мы одну треть средств отдаем на улучшение жизни школы, района, области, а еще одну треть — на всестороннее развитие личности, и еще одна треть той одной трети, которая идет на улучшение жизни района, отдается нами в фонд инвалидов, одиноких стариков и детей-сирот — дошкольников.

— А почему в вашей бригаде девочки? — спросила Марафонова. — На этот вопрос ты никак не сможешь ответить?

— Смогу. Почему же? Во-первых, Маша и Лена дружат со Славкой и Витькой, а во-вторых, они у нас выполняют такую работу, с какой нам, мальчикам, справиться очень трудно. У девочек руки обладают такой высокой чувствительностью, какой никогда не достигнуть мужчинам…

— И кто это вам сказал?

— А мы на приборах сами установили.

— Замечательные девочки. Я их видела вчера в балетной студии. Знаете, Альберт Колгуевич, я была поражена тем, что от девочек, когда они выполняли упражнения, шел какой-то странный свет. Мне, конечно, это померещилось, но это было необыкновенно.

— А вам совсем не померещилось, — перебил Коля инспектрису. — У этих девочек нежно-голубая многослойная аура. Они уже овладели некоторыми законами собственного свечения.

— Что-что? — рассмеялась Марафонова. — Господи, куда ни пойдешь нынче, всюду одни и те же разговоры о каких-то мистических феноменальных явлениях!

— Ничуть это не мистика, — сказал Коля. — У доброты, грации, красоты, изящества есть свои собственные цветовые и звуковые формы самовыражения. Надо только научиться слышать, видеть и различать эти формы.

— И ты чувствуешь цвет доброты?

— Конечно, — ответил Коля. — Раньше мы допускали одну и ту же ошибку, считая, что доброта может быть только нежно-розового или нежно-голубого цвета. Нет, и черный, и алый, и густой краплаковый, и кобальтовый цвет могут выразить доброту. Все зависит от того, в каком сочетании будут представлены эти тона, в какой насыщенности, каким мазком положены и какая энергия вложена человеком в цветовую гамму.

— Да-а-а, — протянула Марафонова, вопросительно поглядывая на своего коллегу. — Далеко вы заехали.

— Коля, — спросил вдруг Белль-Ланкастерский. — А что у вас за бои идут на уроках?

— О, это здорово! — сказал Коля. — Я, например, по русскому ассистирую по теме «Глагол», а Гена Жуков по теме «Прилагательное». Моя группа для его группы составляет карточки. Разрешается смотреть карточки всем. Моя группа в день составляет двенадцать карточек, в каждой два теоретических вопроса и одно сложное предложение. И они составляют двенадцать карточек. Потом начинается бой. Мы тянем их карточки, а они — наши. И любой ученик должен ответить на оба вопроса…

— И оценки ставят ученики?

— Фактически мы учимся без оценок, — сказал Коля. — Оценка — дело прошлое. Но в ассистентской игре оценки допустимы, и каждый получает до двадцати оценок за урок.

— Любопытно! — сказал Белль-Ланкастерский. — И что же, вы во время урока на шпагах деретесь?

— Это разминки! Мы доказали, что физическое развитие тогда получается хорошее, когда оно доставляет удовольствие и когда соединяется с какой-нибудь творческой умственной работой.

— Какой уровень обобщений! — восхищался Белль-Ланкастерский, обращаясь к Марафоновой.

— Овзросленностью пахнет, — рассмеялась инспектриса, и Коле показалось, что ее желтые зубы излучают убийственный свет.

— Коля, а у тебя остается время на детские игры, шалости? — ласково спросил Белль-Ланкастерский.

— А у нас все соединено с игрой. Всюду развивающая, творческая игра.

— Оборотничество, — рассмеялась Марафонова, и Коля почуял в ее голосе что-то неладное. — Все наоборот.

— У нас и на эту тему есть творческие задачи, например, мы сочиняем сказки, где все наоборот.

— Как это?

— Ну, например, не волк, а Красная Шапочка обижает волка, потом нам не нравится сказочный Иван-дурачок.

— Скажите, как интересно! — воскликнула Марафонова. — А не жалко вам Золушку, которую вы превратили в замарашку, от которой ушел принц?

— Здесь есть мысль, — ответил Коля. — Мы хотим, чтобы наши девочки всегда были красивыми, опрятными, умными и не злыми. Маша и Лена дружат, но у них тоже бывает разное. Однажды…

Коля Почечкин шел по парку и плакал. Он вспоминал, как рассказал и про Машу, и про Лену, и про Славку, и про Витьку. Не скрыл он и того, что сам любит Машу Куропаткину. Правда, он умолчал, что сделал ей предложение, но зато заявил, что Маша — самая лучшая девочка в Новом Свете.

— Я всех предал! — сказал Коля Эльбе, и та жалостно завыла. — Теперь мне остается только утопиться.

— Но ты же не знал, что предаешь, — будто возразила Эльба.

— Человек всегда должен знать, что он делает, — ответил Коля.

— Но ты же можешь поправить дело.

— Как я могу поправить дело, когда со мной никто не разговаривает? Сегодня в спальне все от меня отвернулись. А на обеде поставили передо мной три тарелки с мясом. «Ешь, — говорят, — и иди еще закладывать нас».

— И ты съел?

— Дура. Ты совсем сумасшедшая. Я расплакался как последний идиот и убежал, а малыши кричали вслед: «Ябеда, ябеда».

— А ты бы им надавал.

— Разве всем надаешь? Их вон сколько!

— Но ты же не виноват? — будто снова повторяла, поскуливая, Эльба.

— Я трепло несчастное, вот кто я.

Коля лег на землю и плакал до тех пор, пока Эльба не стала покусывать Колькину голову — это особый вид ласки, которого удостаивался Почечкин лишь в особые, торжественные дни.

— Утопиться — единственный выход! — сказал Почечкин. И он представил себе унылую процессию. За гробом шла одна Эльба, а Славка с Витькой говорили другим:

— Даже на похороны никто не пришел. Кому нужен предатель?!

— Да, чего и говорить, дрянной мальчишка, — кричала кому-то Марафонова. — Видите, только эта скверная собака и провожает его в последний путь.

Эльба огрызнулась, но тут же дети стали бросать в нее комками земли.

— А ну марш отсюда! — кричал Кривонос.

— Бей предательскую собаку! — орал Касьян, размахивая палкой.

Коля отчетливо увидел себя, как он покинул жесткое ложе продолговатого ящика, именуемого таким непонятным и неуютным словом, как «гроб», и побежал за Касьяном.

Нет, возвращаться снова в гроб, даже в мыслях своих, Коля уже не решился. Он сидел на берегу реки, и Эльба щекотно полизывала его ноги. От мысли утопиться Коля отказался, когда на его голую спину сели две бабочки — одна красная с бархатно-черными узорами, а другая салатная с черными усами и длинным хвостом. Бабочки, должно быть, затеяли между собой игру, и Эльба изнывала от нетерпения придавить их лапой. Но Коля сурово посмотрел на собачку, и Эльба стыдливо опустила голову. Бабочки последний раз взмахнули крыльями и стали кружиться над золотой головой мальчика. Потом они улетели, и Коля долго следил за ними, пока они не скрылись в синем, теплом и бесконечно прекрасном небе.

«Есть выход!» — подумал Коля. Его осенила великолепная мысль, навеянная, должно быть, полетом бабочек. Он вскочил, вытер слезы кулачком, поцеловал заскулившую было Эльбу и помчался в сторону интерната.

 

9

Комиссия хоть и разделилась на две группы, а все равно одну воду в ступе толкла. Поэтому и непонятно было, что больше изучалось — материальное изобилие или духовное.

Сысоечкин решительно отказался давать какие бы то ни было пояснения и все просил ему тетрадочку вернуть. Над ним посмеивались, еще с большей силой закрепилась за ним дурная слава: глуп как пробка. Между тем Сысоечкин без дела не сидел, а с еще большим рвением умножал и делил цифирьки, разносил их в ведомости, просил Манечку ему помочь, и Манечка отказать не могла Сысоечкину, потому как что-то общее меж ними произошло с того вечера, когда выплакался при ней глупенький счетоводик. На Сысоечкина никто внимания не обращал, без него было дел по горло, впрочем, кое-кто решил, что счетовод окончательно рехнулся, что было весьма и весьма на руку Шарову.

Зато бухгалтерша Меднова плескалась и плескалась меж двух групп комиссии и любые справочки, любые атаки и контратаки отбивала: по ее ведомству все в ажуре, а уж что там, за пределами ажура, этого она не могла пресечь, хотя и постоянно ставила вопрос ребром: всем известны ее конфликты с Шаровым, который, не скрывая, подыскивал себе нового бухгалтера.

Шаров держался: никто не посмеет его тронуть — не те времена, это предки его изуверски были луплены на плацу, и то всегда вспоминали и рассказывали Шарову, с какой радостью они переносили боль, чтобы не выдать тайное место, где захоронены были какие-нибудь дышла или косяки лошадей.

— И пышуть, и пышуть, и пышуть! — докладывал Ка-менюка. — Даже обруча от бочек, оти ржави, и ти записывать стали.

— Хай пышуть! — гневно сверкнув очами, отвечал Шаров. — Наша совесть чиста.

Он эти слова насчет совести и Белль-Ланкастерскому сказал, и другим членам комиссии сказал, и никто ему возразить не смел: все помнили, как еще не так давно он в фаворе был, и его, а не кого-нибудь, трижды целовали представители власти. Больше того, Шаров в эти трудные для Нового Света дни будто преобразился: еще ласковей он к животным стал относиться, стал великодушным с детьми и воспитателями, точно утешение находил в этой заботе.

Два витка колючей проволоки доставили из соседнего колхоза, и три мешка конского волоса, и микроскоп привезли, и еще немало разного добра вернули на прежнее место.

— Где взяли? — спрашивал Росомаха.

— Все на свалке. Сказал же вам, на свалке.

Шаров упорно держался одной и той же версии, в основе которой была некая толика правды, поскольку и Злыдень, и Каменкжа, по совету Шарова, раз в месяц объезжали все свалки областного центра, как общие, так и ведомственные. Эти объезды нужны были, чтобы собрать для изготовления наглядностей и макетов необходимый материал: кусочки ценного металла, проволоки, всевозможные синтетические бруски и пластиночки. А потому и Злыдню, и Каменюке, и Хомутову, и Чирве было в самый раз подтвердить, что свалка — одно из тех золотых донцев, откуда и почерпнуто было все разросшееся изобилие. Шаров доказывал, что он вынужден был скрывать, что посещает все шесть городских свалок, поскольку в этом было какое-то неприличие: зазорным у нас считается при полном всенародном изобилии на свалках ковыряться.

— Ну что ж, — сказал Росомаха. — Придется проверить.

— С удовольствием, — решительно заявил Шаров. — Мы вам покажем все свалки, где лежит незаприходованное добро.

Первая и самая главная свалка была так глубока, что конца и края не было видно, и обрыв был столь крутой, что спускаться в эту бездну было страшно и опасно.

— Може, вертолет заказать? — по глупости предложил Злыдень. — И туды — нырк, а то як в прошлый раз, колы мы без снаряжения порешили туды лизть, такс було!

— Какое снаряжение? — спросил Росомаха.

— А у нас е оборудование: и когти, и веревки, и оти альпенштоки, чи як их там.

Я уж не знаю, как там все произошло, только случилось совершенно необычное. Каменюка со Злыднем сразу без особого труда нашли на поверхности кусок колючей проволоки, клок шерсти и пучок конского волоса, показали все это Росомахе и заверили, что там, на самом дне, штабелями лежат микроскопы, холодильники, рулоны с колючей и неколючей проволокой и другие материалы.

— Туда бы Сысоечкина, — улыбнулся не без издевки Шаров. — Он бы не одну тетрадочку исписал.

И когда Шаров и Каменюка наотрез отказались спускаться на дно могучей свалки, Росомаха сам направился к обрыву. Но только стоило сделать шаг начфину, как он мгновенно провалился в какую-то пушистую мягкость, так что из черноты виднелись только руки. Этой пушистостью была самая обыкновенная, тоже, разумеется, незаприходованная, печная сажа. Росомахе не дали окончить свой жизненный путь: Злыдень поддел начфина кошками, с которыми никогда не расставался, и стал тащить. То, что было головой, а именно, огромная тыква с прорезями, вылезло из черноты. Впервые присутствующие увидели белизну глазниц начфина, от испуга они расширились и на фоне густой дегтевой тьмы выглядели экзотически. Какие уж тут фантомасы! Начфин Росомаха был похож на всех дьяволов разом, и зубы его блистали устрашающе.

Преждевременно ликовала душа Каменюки, потому что Росомаха, приметив скрытый смех окружающих, разозлился, отчего решимости поприбавилось, а потому и настоял продолжить осмотр.

В то время когда в ходе обследования было установлено, что свалки являются важнейшим источником новосветского изобилия, Белль-Ланкастерский с инспектором Марафоно-вой приступили к осмотру всего, что касалось воспитательной части.

Конечно же в первую очередь бралась во внимание материальная сторона дела. Поэтому все началось с решительного и бескомпромиссного опечатывания, засургучивания, закрытия и замыкания всего того, что могло быть оценено в рублях и копейках.

Так как работы было много, то инспекторы подключили дополнительных лиц из других бухгалтерий. Эти лица получили общую инструкцию от Росомахи: оприходовать все до мелочей. А поэтому пересчитывались куры и гуси, урожай на опытных участках и участочках, напильники и плоскогубцы, модели и наглядные пособия, картины и рисуночки, тетради и карандаши, книжки и журналы. На все эти дела я не обращал внимания до тех пор, пока однажды Сашко не прибежал ко мне с новостью:

— Достоевского оприходовали!

— Это же мой личный Достоевский, его нельзя оприходовать!

— А вони кажуть: все приходовать! Один спрашивает: «Братьев Карамазовых по отдельности писать или всех оптом?» — а другой пытае: «Сколько их всего?» — «Трое!» — «Пиши по отдельности, Росомаха требует ничего не смешивать».

— Это же кощунство, Александр Иванович! — возмутился я.

— Ото ж и я кажу. Усих оприходувалы — и Спинозу, и Канта, и Ушинского, и Чернышевского, усих на карандаш взяли.

Я ринулся в кабинет.

— Простите, — обратился я к комиссии. — Вы не имеете права.

— Мы приходуем все незаприходованное. А на Достоевском нет инвентарного номера.

— Я вам не советовал бы подымать шум, — тихо сказал Белль-Ланкастерский. — Уж больно сомнительный набор лиц у вас в кабинете собрался. Могут на этом погоду сделать. В школе будущего не должно быть идеалистов и путаников.

Их было трое, ни о чем не подозревавших ревизоров. А я уже пальцем упирался в металлический щиток на рукоятке моего символического оружия. Легкий батман моей шпаги не вызвал их защитной реакции.

— Защищайтесь, господа! — крикнул я вовнутрь своей души, решив применить комбинированную атаку, состоящую из двух батманов, четырех финтов и шести уколов.

— Не мешайте нам работать, — спокойно сказал оприходователь по фамилии Дзюба, первым выступив на фехтовальную дорожку.

Мои новые двенадцать батманов не вызвали у противников попыток контратаковать меня.

— Оприходуйте шпагу! — сказал Дзюба.

— Это же символическое оружие, невещественное, — взревел я, — на нем нельзя поставить инвентарный номер.

— На всем можно поставить инвентарный номер, — спокойно сказал Дзюба. — Пишите: шпага — символическое оружие- вес семьсот семьдесят граммов, клинок длиной девяносто сантиметров, сечение треугольное. Особые приметы: ближе к гарде надпись мистического содержания: «За истину, добро и красоту!»

— На каждом шагу фиксируем не наше мировоззрение, — прошептал Белль-Ланкастерский. — Уж не знаю, как вы выпутаетесь из этой истории. Я постараюсь помочь вам, разумеется.

— Может быть, и мой алый плащ запишете? — спросил я. — Его вообще никогда в наличии не существовало.

— И плащ запишем. Пиши, — сказал Дзюба, — плащ алый, один, не оказавшийся в наличии.

— Я бы с оружием вам вообще посоветовал поосторожнее, — снова прошептал покровительственно Белль-Ланкастерский.

— Я прошу вас, Альберт Колгуевич, по существу вникнуть в педагогику, — сказал я, вежливо обращаясь к инспектору.

— Обязательно вникнем, — ответил Белль-Ланкастерский. — Завтра Марафонова вами займется.

С радостью я шел на урок вместе с Марафоновой, рассчитывая, что наконец-то мой черед ликовать настал.

Когда мы с Марафоновой переступили порог класса, урок по нашей традиции уже шел: Слава Деревянко на доске написал рассказ, в котором было 18 причастных и 30 деепричастных оборотов.

— Как! Без организующей роли учителя? — спросила Марафонова. — Никуда не годится.

— А теперь бой «кар-о-кар», — сказал Никольников. — Выступают пары в ближнем бою по теме: «Обособленные члены предложения».

Четыре пары во главе с Ребровым, Семечкиным, Сашей Злыднем и Емцом выбежали к доске и стали в позиции. Посыпались новые обособления. С каждым флешем, батманом, захватом на доске развертывалась сложная система обособлений — знание всего курса русского языка было мастерски продемонстрировано в этом удивительном игровом шпажирова-нии. Трое участников-секундантов то и дело электрофиксатором отмечали неточности, а программированные устройства ставили оценки в журнал: за первую часть урока было опрошено 29 учеников, причем каждый из них получил до семнадцати оценок.

— А теперь расслабились, — сказал я. — Приготовились. Выполняем уколы с оппозицией. Но прежде вспомним, что надо сохранять в ходе атаки.

— В ходе атаки, — отвечает бойко Ребров, — необходимо сохранять горизонтальность движения от центра тяжести тела, избегать наклонов туловища, возможно меньше отклонять вооруженную руку от типового положения в боевой стойке…

— И еще что важно? — спрашиваю я, обращаясь к классу.

— И еще важно, — ответил Никольников, — сохранять оптимальное напряжение мышц вооруженной руки.

— Так! Слушайте команду!

Марафонова пригнулась, оглушенная стуком деревянных рапир, и лихорадочно стала записывать не сам урок, смешанный с игрой, а выводы о недопустимости глумления над методикой.

Разминка длилась три с половиной минуты.

— А теперь, — сказал я, когда на экране дежурный воспроизвел три изображения фрагментов с картин Боттичелли, Борисова-Мусатова и Петрова-Водкина, — пишем этюд «Гармония»…

«В результате посещения пятидесяти уроков, — прочтет через две недели Марафонова, — нами установлены грубейшие нарушения: дети трехлетнюю программу по основным дисциплинам прошли за один год, чрезмерное увлечение игрой, о которой нигде не сказано в нашей педагогике, привело к серьезным отрицательным последствиям: во-первых, дети с удовольствием и с увлечением решают сложные задачи, чего не делается ни в одной школе района. Этот сам по себе незначительный факт свидетельствует о том, что учение строится не на долге, а на интересе и так называемой детской радости, что не только недопустимо, но и преступно…»

— Но почему преступно?! — не удержался я.

— Потому, товарищ Попов, что детям в жизни придется столкнуться не только с интересным, но и с непосильно трудным!

— Тут есть, конечно, некоторая противоречивость, — пояснил Белль-Ланкастерский, — у вас все наоборот получается. Трудное стало легким, а легкое стало трудным. И дети избегают легких дел, поручений. Понимаете, есть некая неувязочка.

— Не в этом дело! — оборвала Марафонова. — Вы подумайте, товарищи, если так быстро пройдена программа, то что же они будут делать дальше? Программа рассчитана на три года, а они ее за год пробежали.

— Но результаты какие! — снова сорвался я.

— Конечно, смягчает несколько вину тот факт, что все дети показали высокие знания, но это еще ровным счетом ничего не значит. Оприходованные нами шестьсот детских сочинений написаны в жанре рассказов, повестей, басен, поэм, трактатов, что не предусмотрено программой.

— А сказки, сказки! — вставил Росомаха. — Про сказки забыли.

— А это вообще факт возмутительный, — продолжала Марафонова. — Вы послушайте только эти сочинительства. Вот отрывочек из сказки Саши Злыдня: «И тогда старая Эльба принесла дефицитное импортное лекарство и сказала Майке: „Для себя берегла, а теперь тебе отдаю. Позволь мне, Маечка, закапать тебе в глаз эту жидкость“. И как только пипетка коснулась выпуклой голубизны лошадиного глаза, схваченного по краям красными прожилками, Майка неожиданно закричала: „Я снова вижу тебя, Вася, вижу моим левым глазом! Спасибо, Эльбочка“. И от этого великого прозрения на конюшне стало светло и радостно». Это же мистика, товарищи!

— Одухотворение всего и вся! — протянул, не глядя в мою сторону, Белль-Ланкастерский. — Типичный витализм!

— Не всякое знание нужно нам, товарищи. Вы посмотрите на рисунки детей. Не крейсер «Аврора» нарисован на этом листочке, а дикий кабан. А под кого роет этот кабан?

— А про клятвы, про клятвы скажите! — настаивал Росомаха.

Марафонова зачитала клятву биологического кружка:

— «Именем пяти ушедших с нашей земли животных, ушедших по вине человека, торжественно клянусь охранять мир природы, всячески…» Нет, товарищи, не могу я читать эти отвратительные строки не нашей идеологии.

— Оприходовали? — неожиданно спросил Росомаха.

— Что? Животных?

— Да нет же, все эти методы и нововведения!

И тут получился совершенно непонятный спор, спор финансово-педагогический. Росомаха вдруг в такую философию кинулся, будто его душа слетала ко всем платоновским идеям и, наполнившись философским эликсиром, вернулась в тепленький шаровский кабинет и стала растекаться по присутствию удивительно загадочными и точными характеристиками, безусловно, примечательными, отчего все застыли в некоторой пораженности.

— Понимаете, какая здесь связь между материально-техническими ценностями и педагогическими? Когда мы осуществили фактически проверку наличия товарно-материальных ценностей, денежных средств и действительного их расхода путем проведения внезапной инвентаризации, а также путем проверки сортности товаров и правильности применения цен, то сразу обнаружилась неполнота оприходования ассортимента ценностей, не значащихся в соответствующей документации и имеющих тенденцию не только к утечке, но и к некоторому росту за счет своих внутренних ресурсов…

Комиссия, пораженная легкостью, с которой рассуждал Росомаха, ничего не могла понять из сказанного, и начфин пояснил:

— Одна и та же порочная система развивается как в педагогическом процессе, так и в материальной базе. Школа — бюджетная организация. Государство отпускает на образование достаточно средств. А школа вдруг бог знает откуда получает доход в восемь миллионов триста тысяч рублей. Простите, куда я должен девать эти деньги? На свалку? Нет, товарищи, это грубейшее нарушение финансовой дисциплины. То же самое просматривается и в вашем педагогическом деле. Везде и всюду мы имеем дело с ложным изобилием, чуждым нашему строю.

— Вот именно, — поддержала начфина Марафонова.

— Теперь смотрите дальше, — продолжал начфин. — Работники школы внимательно изучили изменение экономики района и новые явления в спросе на товары, стали изготовлять остродефицитные вещи типа держаков для лопат, красильных щеток из незаприходованного конского волоса, производить программирующие устройства и макеты, пользуясь тем, что заводское оборудование несколько отстает в качестве, и на этом наживаться, богатеть, противопоставляя себя нашему обществу! То же самое, как я понял, и в педагогике. Товарищ Попов воспользовался трудной ситуацией в стране с делом народного образования и стал придумывать да еще сбывать на сторону методы, которые дают мгновенную, если так можно сказать, педагогическую прибыль. Одна и та же тенденция. Вредная тенденция. Я уж не говорю о политической стороне дела.

— А о ней надо говорить! — решительно вставила Марафонова. — А то посмотрите, что получается? В других районах нет мяса, а здесь его невпроворот. То же самое и в деле народного образования. Возьмите любую школу: за урок дети решают пять задач, и мы говорим — это прекрасно, а здесь сто задач решают! Это же немыслимо! Да еще с такой легкостью щелкают, будто и не карабкаются по каменистым тропам.

— Меня беспокоит другая сторона, — вмешался Белль-Ланкастерский, — можно ли знания детей считать действительными, если они приобретены с помощью незаприходованных ценностей, я имею в виду технические средства и те специальные умения, которые помогли им с такой скоростью клепать, позволю себе грубость, сложнейшие агрегаты типа программирующих устройств?

— Разумеется, эти знания недействительны! — заключила Марафонова. — Именно поэтому и их надо срочно оприходовать!

— А оприходовав, создать комиссию для их списания, — заключил Росомаха. — Считаю также, что изобилие ценностей явилось следствием непринятия со стороны руководства школы своевременных мер по обеспечению уровня нормативной бедности, за что следует вышеуказанных работников привлечь к дисциплинарной, а может быть, и к судебной ответственности.

Как только были сказаны эти слова, так Шаров поднялся, метнул в сторону начфина острым глазом своим, в этот момент он был прекрасен, и вся его природность взыграла, сдерживаемая, однако, покоем, расчетливым умом и холодной рассудочностью.

— Все планы развития материальной базы подписаны вами, товарищ Росомаха, а все методики утверждены вами, товарищ Марафонова, так что пополам будем нести судебную ответственность. В народе говорят: ни от чего в жизни не отказывайся — ни от тюрьмы, ни от сумы. А я человек народный.

— Не забывайтесь, товарищ директор, — прикрикнула Марафонова.

— А я не забываюсь. С вашей помощью все методики, — продолжал Шаров, — утверждены и в НИИ педагогики левого полушария…

— А вы знаете, — перебил директора Белль-Ланкастерский, — что институты левого и правого полушария закрыты?

Шаров сник. Это был неожиданный удар. И кто знает, что бы дальше произошло, если бы не Сашко, который распахнул двери и напрямую обратился к директору:

— Надо купать детвору, или пусть грязными лягают?

— Купайте, — ответил Шаров.

Сашко ушел, и тут же со всех сторон его обступили работники школы.

— Ну, шо там? — спрашивали у Сашка Злыдень с Каменюкой.

— Зараз насчет правой и левой руки решение выносят.

— А что там решать? — любопытствовал Злыдень.

— А про электричество забыли? Кажуть, усих Смола решив пополам разризать. Из каждой людины по два человека выйдет таким образом.

— А действительно, я щось чув про оти электрошоки. Шо це таке? — спрашивал Злыдень.

— Ось смотри, — отвечал Сашко. — У тебя два полушария и у Каменюки два полушария под тюбетейкой. Так вот левое полушарие включается у тебя, когда ты горилку пьешь, а правое, когда на конюшню идешь.

— Шо вин мелет? — обращался Злыдень к Смоле.

— Он, конечно, чепуху несет, но доля истины есть, — отвечал Смола. — Левое полушарие — доминантное. Отвечает за творчество. А правое, рецессивное, за исполнительство. Это уже доказано профессором Дебилиным.

— Бачишь, — вмешался Сашко. — Я правду говорю. Так вот, щоб ты про горилку забув, тебе треба трошки электрошоком, ну дрелью такой левые мозги прочистить.

— Этот научный факт имеет громадное значение, — продолжал Смола. — Вот, помните, был у нас Волков — это типичный случай развитого левого полушария и полная атрофия правой стороны. То есть творческие способности развиты, а исполнительские бесконтрольны, поэтому он на трубы лазил, ведра на головы надевал. Такие люди вредны.

— Ну и шо з ными робыть? — спросил Злыдень.

— Кажуть тоби, электрошоком по мозгам — и все в порядке. Як що тоби дрелью мозги просверлить, так и ты на водосточные трубы полизешь. А на столбы черта с два!

— А хто свет буде давать?

— А никто, — ответил Сашко. — Кажуть, и твои методы по фехтованию оприходовали? — это Сашко у Смолы спросил.

— Заактировали, — ответил Смола, — Но мы еще посмотрим!

Комиссия между тем заседала круглыми сутками. Впрочем, так ничего не решив, все ревизоры вскоре разъехались по домам.

Грустно затянулось небо над Новым Светом; ожиданием новых событий и новыми предчувствиями жило все вокруг. Эльба, боясь оприходования, что уже случилось с ее друзьями, Васькой и Майкой, зарылась, прячась от людского глаза, глубоко в солому. Только мрачность недолго тенью накрывала школу будущего. Новые прекрасные события должны были размыть дурной осадок, осевший в процессе полного и всестороннего оприходования.

Итак, от попытки покончить с собой Коля отказался напрочь. Исчезнуть незамеченным, скажем, зайти в болото и утонуть — кому это надо?! Ну, хватятся к вечеру: «А где Колька?», «А Кольку Почечкина не видели?», «Куда рыжий делся, он мне должен два конденсатора». А потом забудут, скажут раз-другой: «Хороший парень был. Правда, рыжий, но очень симпатичный». И все. Нет, от таких финалов Коля отказался наотрез.

Он шел по лесу, слезы, должно быть, уже все вылились из глаз, а Коле все равно хотелось, чтобы снова и снова плакалось, потому что так становилось в груди теплее, а еще Коля решительно видел при этом, что с ним совершается необычное. И здесь я позволю сделать незначительное, но крайне важное отступление.

Я всегда боялся соединять детскую доверчивость с бедами взрослых, с их правдоискательством, конфликтами. Мое заблуждение основывалось на страхе использовать детей в своих целях. Навязчивая идея о человеческой личности, которая всегда — цель и никогда — средство, прочно сидела во мне.

Теперь я понял (возможно, впадаю в другую крайность!): воспитание не может быть истинным, если дети не разделяют подвижничества тех, кто их воспитывает.

У меня нередко спрашивают: что же этот новосветский опыт — победа или поражение? Я отвечаю: в конечном итоге нравственный успех — не в технологии, не в системе средств, не в методике, а в том, какую душу себе нажил каждый ребенок и как это духовно нажитое будет развертываться в его последующей жизни. Я благодарен детям не за то, что они тогда мне доставили много настоящих радостей, а за то, что сохранили по сей день ту чистоту, которая в яростных муках рождалась в их далеком детстве. Мне совсем недавно рассказал Почечкин: «Тогда я готов был на самый крайний поступок, лишь бы спасти школу. Мы все были готовы кинуться на инспекторов. А вы знаете, в макаренковской колонии так и поступали колонисты. Они вышвырнули за пределы территории приехавших закрывать колонию…» — «Ну, положим, не вышвырнули, а взялись за руки и не впустили проверяющих на территорию школы», — поправил я. А Коля продолжал: «Мы все-таки кое-что сделали. Я вам расскажу. Но главное не это. Главное то, что тогда творилось с нами. Я ходил по лесу и плакал от отчаяния. Если бы мне кто-нибудь сказал: „Иди на костер, и ты спасешь школу, я бы пошел не задумываясь… Вы, наверное, не верите?!“ — „Нет, я верю“».

Мое воображение и теперь возвратило меня в ту прекрасную пору. Я видел Золотого мальчика, засветившегося прекрасным волшебным светом. Я увидел, как он решительно заговорил, обращаясь к Марафоновой:

— Я пришел к вам умереть! Только так я могу спасти школу и искупить свою вину.

— Что ты глупости говоришь, Коленька, — скажет Марафонова. — Вот тебе еще два кусочка мяса. Настоящая буженина.

— Подавитесь вы своей бужениной. Она у меня до сих пор в глотке сидит. Через нее я стал предателем. Видите, дети и взрослые на меня смотрят с презрением.

— Коля, ты же воспитанный мальчик! Разве можно так хорошим детям разговаривать со взрослыми?

— Вы обманщики! — решительно скажет Почечкин, обнажая шпагу.

— Неужели ты будешь драться с женщиной?

— Нет, до такой низости я опуститься не смогу, — скажет Золотой мальчик. — Защищайтесь, милорд! — обратится он к Белль-Ланкастерскому. — Можете позвать себе на помощь кого угодно, хоть всех обманщиков со всего света.

— А надо ли умирать? — неожиданно для Коли спросит Белль-Ланкастерский. — Экстремизм всегда был вреден.

— И действительно, есть ли такое в мире, за что можно было бы отдавать человеческую жизнь? — спросит вдруг появившийся бог знает откуда Валентин Антонович Волков.

— Есть такое, за что можно отдать человеческую жизнь, — ответит Коля Почечкин. — Я отдам ее с радостью, чтобы искупить свою вину и вину тех, кто когда-либо оказывался способным пойти против своей совести.

— Цена жизни не может определяться ценою бессмертия, — скажет Волков, сужая свои голубые глазки, прикрытые острой бархоткой ресниц. — Полнота сегодняшнего каждого часа и каждого мига жизни — это и есть мера бессмертия. Нет этой полноты — нет и не будет бессмертия.

А народу между тем на территории школы будущего собралось видимо-невидимо. Здесь были и все родители, и все дети, и все учителя, и все те, кто был на станции Затопная во время похорон Славкиной матери, и все те, с кем работали дети на консервном комбинате, здесь был Степка, который кричал:

— Опять с фокусами эти интернатовцы! И не подумает он ступить в костер. Обманывает нас этот Почечкин!

А территория школы разделялась на две части, и все стоявшие на территории разделились на две части, располо-винились. В картине одновременно, с наплывами, было представлено настоящее и прошлое. На одной стороне стоял Ка-менюка в выцветшей майке и такой же старой тюбетейке, а рядом с ним Злыдень возился у заглохшего дизеля, и длинной вереницей шли дети с матерями, шли в октябрьский холодный дождь, и руки, красные от холода, хватали длинные стебли бурьяна. А на крыльце забрасывали кошки, чтобы по веревкам забраться на крышу и снять Волкова с водосточной трубы. И когда Злыдень уже готов был подцепить Волкова своим крючком, каким он орудовал на свалках города, музыкальный мэтр слетел с трубы и стал рядом с Почечкиным, спиной к спине:

— Мы вместе дадим бой Злу! — сказал Волков. — Вместе умрем, если уж на то пошло.

— И мене возьмить, — проскулила Эльба, подползая к своему другу.

Слезы радости и восхищения застыли на глазах у Коли, когда вдруг он увидел в интернатской толпе капитана мушкетеров. Конечно же, это был Витя Никольников.

— Вот вам алый плащ и шпага, — сказал капитан мушкетеров, подавая оружие Владимиру Петровичу Попову.

— Оставьте эту игру, — ответил печально Владимир Петрович. — Я потерпел крах, и шпага мне просто ни к чему. Прошли те времена.

— Они никогда не пройдут! — гордо сказал капитан мушкетеров, вздрогнув от грохота, который раздался откуда-то сверху.

— Зроду не пройдуть! — кричал Злыдень, въехавший на тарахтящем дизеле в самую гущу толпы. — Шоб ота бюрократия сгинула, треба кое-кого поколоть.

— Та берить цю штуку, — советовал Каменюка Попову. — Вона може и в хозяйстве сгодиться: чи кабана колоть, а чи капусту рубать. Я вже договорився свою поменять на две банки селедки пряного посола.

Это была промашка завхоза. За нее и поплатился Каменюка, получив подзатыльник от Волкова…

— Вот тебе за предательство девиза и нашего оружия, — сказал Волков и тут же крикнул в сторону народа: — Ну давайте решать: или драться, или сразу в огонь идти.

А Коле Почечкину никак не хотелось быстрее решать. Картины необыкновенной красоты развертывались перед ним. Не все в них ясно было, но все напоминало что-то. И это что-то цепляло и выносило наружу такой древности факты, что Коля Почечкин просто поражался тому, как это могло сохраниться, коль он тогда, когда все это происходило, был совсем маленьким и совсем не вслушивался во взрослые разговоры.

— У Коли Почечкина особая сосредоточенность. Он если отвечает на уроке, то ни о чем больше не думает. Как будто отключается от всего мира, — это Дятел говорил.

А Коля и тогда и теперь думал, что это совсем не так. Что никогда в жизни он не согласился бы отключиться от всего мира. И как раньше он всегда помнил об Эльбе и Славке, так и теперь он всегда помнит о Маше и Никольникове, которых успел еще сильнее полюбить в последние месяцы. А потом Коля, так считал он сам, никогда и не сосредотачивался, просто у него внутри сидело что-то такое, что само раскручивалось, командовало и отвечало. Он знал: главное, этому внутреннему Почечкину не помешать, не сбить с панталыку, как Славка любит говорить. И все-таки Коле всегда приятно слушать, как о нем говорят и даже иной раз спорят взрослые. Вспоминался ему и такой случай, еще когда три года назад он был в третьем классе. Он рисовал и объяснял товарищам:

— А эта машина с прицепом.

— А в прицепе что? Солома? — спрашивали дети.

— Сам ты солома. Это же песок. Папка дом будет строить. А во дворе колодец. С холодной-прехолодной водой.

Ребята посмеивались. А Владимир Петрович на них шикнул и объяснил Дятлу:

— Это он мечтает. Поразительная склонность к фантазиям.

К добрым и чистым грезам.

Коля все это слышал и делал вид, что увлечен сильно рисунком, даже язык вывалил наружу вроде бы как от удовольствия. Собственно, на сто процентов поручиться в том, что он слышит слова учителя, он не мог, потому что вроде бы как и не он слышал, а какой-то внутренний Почечкин, такой симпатичный маленький Почечкин, который жил в нем тайно и очень часто подсказывал нужные и точные решения. И здесь этот человечек подсказал.

— Вы думаете, нету у меня папки? — обратился он к ребятам. — Есть у меня папка. И дом он построит. И колодец выроет. И машину купит, и меня в машине будет возить. И приедет за мной. И я научусь водить машину. Да я и сейчас умею водить машину.

— Причем, это интересно, — рассуждал Владимир Петрович, — фантазии мальчика — удивительная смесь иллюзорного с реальным. Талантливое начало живет в нем. Если оно раскроется…

Три года думал над этими словами Коля Почечкин, какой же у него талант есть и что такое этот талант. Наверное, вот тот тайный человечек и есть владелец таланта, и он растет вместе с Колей, и Коля давал возможность ему раскрыться, а он никак этого не хотел. И ни в чем, что было ужасно обидно, Коля не достигал никакого успеха. Все всегда говорили: «Ах, какой умный, какой способный, какой непосредственный!» — а вот чтобы что-то раскрылось, как, скажем, в Никольникове, этого нет. Витька, например, возьмет сядет и напишет стихи, а Коля ни за что. Пробовал однажды про осень, получилось вообще-то грамотное стихотворение, но ничего выдающегося. И картины, и музыка, и работа в мастерских — все это никак не удовлетворяло Почечкина: тот спрятанный маленький Почечкин никак не раскрывался, не становился знаменитым, а этого так хотелось. И вот теперь этот час стать знаменитым наступил. Коля должен броситься на Белль-Ланкастерского со шпагой, а потом спокойно войти в костер, чтобы, как многие великие, сгореть на виду у всех за общую идею, за всех, кто сейчас стоит рядом с ним.

Может быть, и свершилось бы самосожжение Коли Почечкина, если бы он не увидел Машу Куропаткину. И хоть она стояла, облокотившись на спинку кресла, в котором восседал Славка Деревянко, а все равно теперь она смотрела на Почечкина. И Коля увидел в ее глазах тот прекрасный спокойный свет, который блеснул и обжег его до самой глубины совсем недавно. Они были на экскурсии в большом городе. У всех были деньги — договорились взять с собой по три рубля. Маша свою трешку потеряла. И Коля не задумываясь, когда остался один на один с Машей, протянул ей руку с трояком:

— Возьми. Они совсем мне не нужные. Маша взяла три рубля. Посмотрела на мальчика благодарным взглядом, а потом во время обеда сказала Славке:

— Коля отдал мне свои деньги. А ты бы никогда этого не сделал.

— Пожалуйста, возьми, у меня в загашнике еще два рубля.

— Вот видишь, отдаешь, потому что в загашнике еще есть.

— Ну а как бы ты хотела, чтобы я вообще без всего остался? — Славка сделал удивленное лицо и пожал плечами.

А Маша тогда обняла Колю и поцеловала его в щеку при всех. Так быстро это получилось, что Коля не смог сообразить, что же произошло. Он понимал: то, что при всех произошло, означает как раз недействительность того, что случилось. Вот если бы Маша поцеловала, когда никого не было, тогда бы это считалось. Уже три года Коля подтверждает ей свою преданную и чистую любовь, а Маша тоже его любит, но все равно со Славкой у нее совсем по-другому все заново началось. Коля сидел в тот день как сам не свой, ему и стыдно было перед детьми, и закрасить чем-нибудь все это он никак не мог. И еще он приметил тогда, что Славка впервые стал относиться к нему с некоторым недоверием. И Маша уже не тискала его, как это было три года назад. И в нем, Коле Почечкине, происходило в теле что-то совсем другое и необычное, когда он прикасался к Маше. Коля понимал, что он уже становится взрослым. И многие это понимали. Почечкин вспоминал те радостные картины, где он общался с Машей, и эти настоящие картины мешали ему достраивать те изумительные фантастические грезы, которые теперь развертывались перед ним. На территории школы продолжал пылать костер, в который он, Коля Почечкин, должен через некоторое время ступить, чтобы спасти все самое лучшее на этой земле. А самым лучшим на земле является, говорил Валентин Антонович, Красота. В своих сочинениях и сказках Коля написал об этом, написал о Маше в первую очередь. Он до конца не понимал, но ему нравилось, как он писал тогда: «Красота всегда спасала мир, спасала детей, она всегда являлась смелой и отважной девушкой, похожей на Машу, являлась с добрым лицом, как у Венеры Боттичелли или как у Мадонны Рафаэля». Что интересно, Коля давно установил, что Маша — точная копия боттичелли-евской Венеры, такая же грусть в глазах, такие же губы, такие же светлые волосы. И сейчас величественная Красота стояла у костра. Коля понимал, что светлая девушка с добрым лицом и со шпагой в руке не даст ступить в костер, не даст погибнуть в то время, когда уже маленький Почечкин, тот самый Почечкин, который хранит его талант, уже набрал полную силу и непременно проявится, и вместе с тем Коле не хотелось, чтобы все видели, что он ничего не боится в этой жизни лишь потому, что знает о своей защищенности. И Маша, настоящая Маша, живая интернатовская Маша, ни за что бы не дала ему погибнуть. У Маши, теперь это точно знал Коля, особое к нему отношение. Поэтому и произошла у Коли ссора со Славкой. Здорово он тогда обозлился на Колю. И снова теплая волна прошла по телу Почечкина, когда он вспомнил все по порядку. Это было во время другой экскурсии. Коля и тогда не то чтобы спас Машу от злой собаки, а сделал такое, от чего все пришли в удивление большое. Шли тогда ребята по большому зеленому косогору, и Саша Злыдень рассказывал страшные истории про эти места.

— Смотрите, там внизу, — говорил он, — мазанка. Так вот в ней настоящая ведьма живет. Тетка Маланья. Она и заговаривает, и сглазить может, и даже такое сделать, что дом сгорит. Вот видите на горе одни стены? Там жил дед Прохор. Она его заколдовала, потому что дед Прохор не послушался тетку Маланыо и не запер своих гусей в сарай, а они выщипали всю капусту у тетки Маланьи. И за это она околдовала все, и дом деда Прохора сгорел. Он тогда сказал ей: «Ведьма. За что же ты меня наказала?» — и выругался последними ругательствами. «А раз так, — ответила ему Маланья, — тебе же хуже будет». И говорят, на следующий день деда Прохора разбило параличом. Теперь он один лежит в больнице, а дома у него только собака — Барсик. Говорят, ее, эту собаку, тоже тетка Маланья заговорила, и Барсик теперь может кого угодно укусить. Барсика собираются даже застрелить. За ним два раза приезжали, но тетка Маланья делает так, что Барсик вовремя убегает.

— А где сейчас Барсик? — тихо спросил Коля. Ему ужасно стало жалко собачку.

— Прячется где-нибудь, а может быть, в конуре сидит.

— Пойдем посмотрим, — сказал Коля.

— Ты с ума сошел, — сказала Маша. — Я больше всего на свете боюсь мышей и собак.

Не успела Маша произнести эти слова, как Славка закричал:

— Смотрите, Барсик бежит!

Действительно, через овражек перепрыгнула огромная черная собака с оскаленным красным ртом и белоснежными огромными клыками поверх синих десен. Барсик, должно быть, не ждал ничего хорошего, поэтому спешил пересечь косогор. Славка поднял палку, и Барсик вдруг круто повернулся и, к удивлению ребят, побежал прямо на Машу Куропаткину, которая закрыла руками лицо. Славка замахнулся палкой, но Коля выбросился всем телом навстречу брошенной палке и сумел рукой уменьшить силу удара. Но палка все равно достала Барсика, и он завизжал от боли и рванулся к своей конуре. Коля отделился от ребят и бросился к Барсику. Дети застыли в ожидании. Коля подошел к собачьей будке, где сидел обиженный и разозленный пес. И то, что случилось потом, еще больше поразило ребят. Коля не задумываясь просунул свою руку в конуру и погладил Барсика по морде.

— Не бойся, Барсик, я тебя не трону, — говорил Коля.

Потом он вытащил из своей сумки печенье, которое было ему выдано на второй завтрак, и положил перед собакой. Барсик не трогал печенье, только смотрел с сожалением то на ребят, то на Колю, будто удивляясь тому, как это в этих двуногих существах соединяется столько зла и столько добра одновременно. Коля попрощался с собакой, и дети тихо пошли дальше. Шли они стайкой. Человек тридцать. Все в чем-то одинаковые, в чем-то способные и талантливые, и только один Коля, все это сознавали сейчас, обладал какой-то такой особенностью, какая всегда выделяла его из детской среды. Не побоялся же он сунуть руку в конуру и погладить собаку. Что заставило его это сделать? Какая сила живет в этом Золотом мальчике, что он поступает вот так неожиданно?

Может быть, эта мысль не давала покоя и Маше Куропаткиной, которая все размышляла и размышляла над поступком Коли Почечкина. И Коля знал, что Маша думает о нем. И ему приятно было это сознавать. И когда их взгляды встречались, Коля в одно мгновение отмечал радостный блеск и понимание в Машиных глазах. Отмечал и тут же уводил глаза в сторону. Уводил, потому что боялся: а вдруг что-нибудь изменится в Машиной взгляде. Вдруг погаснет этот свет. Мало ли что бывает в этой жизни? И он шел, держась неподалеку от Маши, и видел, как она смеется, слушая Славку, видел, как поправляет рюкзачок на загорелом плечике, как сдувает прядь волос, которая лезла, должно быть, в глаза.

И Маша чувствовала, она всегда чувствовала, что Почечкин рядом. И ей приятно было сознавать, что ее так сильно и нежно любит Коля. И радостно было сознавать, что Коля мальчик особенный, потому она и решалась на такое, чтобы назвать его на всю жизнь братиком, и была благодарна за то, что и Коля относился к ней как к сестре. И даже то, что Коля смотрел на нее все же не так, как может и должен смотреть брат на сестру, а гораздо светлее, настолько светлее, что на душе у нее становилось сразу легко и так хорошо, как ни с кем никогда не становилось. И Маше всегда хотелось выразить свое чувство благодарности Коле. Она ощущала и некоторую свою вину перед мальчиком оттого, что на глазах у Коли кокетничала с Витькой и Славкой и с другими ребятами. Но ей и нравилось поддразнивать других ребят, когда она выражала открыто при всех свои чувства Золотому мальчику. Эта открытость оправдывалась ею: как же, тут все нормально — брат. Коля протянул ей ладонь, и Маша медленно стала писать шариковой ручкой слова. Ребята следили за тем, как пишет Маша. И Славка следил, и Касьян следил. Когда Маша писала шариковой ручкой, Коле было так приятно, и не столько от щекотки, а от того, что творилось с ним, когда она к нему прикасалась. Он чувствовал, что краснеет, и в груди у него стало горячо, и в голове стало горячо. А когда Коля поднес руку к своим глазам и прочел: «Мой добрый и любимый брат», его лицо так засветилось, что все сидевшие напротив точно поняли, что Маша написала как раз те запретные и главные слова, какие пишут только в тайных записках и какие потом долго хранят и скрывают от всех. И тогда, ослепленные этим проявившимся светом, сидевшие дети вдруг привстали и вроде бы шутя и балуясь окружили Колю и сказали:

— Сейчас мы откроем тайну. А ну, рыжий, покажь, что тебе написала Маша.

— Не смейте трогать его! — закричала Маша.

Коля зажал кулачок. Что бы с ним ни случилось, он ни за что не показал бы написанное на ладони. Но дети страшно обозлились, когда Коля укусил Кривоноса за руку, и насели на Колю вшестером. А Коля сообразил, как надо поступить. Обороняясь, он лег на живот и своей правой рукой, на которой было написано заветное признание, растирал зеленую кочку, и когда его совсем одолели ребята, перевернули на спину, сели на руки и на ноги и разгневанную Машу оттеснили в сторону, Коля сам разжал руку, а ладонь была зеленой и грязной. Даже следов от написанного не осталось. Маша тогда захлопала в ладоши и восхищенно сказала:

— А все-таки вы все дураки против Коли. А мой братик самый умный. Надо же такое придумать!

И Коля был счастлив тогда.

И теперь Коля увидел перед собой Машу. Она загородила собой костер и сказала:

— Ты всегда приходил мне на помощь. Разреши и мне один раз в жизни помочь тебе. Я умру вместо тебя. Хочешь?

— Ты же не улитка! — прокричал Коля. — Потом, я буду умирать за идею. А это совсем другое, чем умирать за одного человека.

— Я не хотела бы умирать просто за идею. Я могла бы умереть за то, чтоб спасти всех.

— Это и есть главная идея. Спасти всю школу будущего. Чтобы она была такой, какой мы видели ее в своих сказках, в своих мечтах и снах.

И Коля тут же вспомнил другую картину, другие слова, прозвучавшие когда-то. Он тогда убирал в классе, а Дятел и Попов, как всегда, спорили.

— Есть что-то безнравственное во включении детей в подвижничество.

— И здесь явное противоречие, — отвечал Дятел. — Мы учим детей подвигу. Зовем их к подвигу. Готовим их всех истинным воспитанием к подвижничеству. На примерах учим их умирать, отдавая свою жизнь за благое дело. Посмотрите, что такое детская литература. На две трети эта литература о том, как беззаветно и мужественно надо умирать.

— Так это и есть та великая ненормальность, какая существует в мире.

— Но пока мир устроен так, что злые силы угрожают нормальной жизни, угрожают добру, и будет существовать необходимость в подвиге. И все же подвижничество, связанное со смертью, не для детей.

И тогда думал Колька Почечкин: «Почему же взрослые считают, что только для них сделаны в этой жизни подвиги? Почему?» И теперь эта мысль пришла ему в голову. И немедленно появилась другая мысль: «А вдруг я спалюсь, а все равно школа будущего погибнет. И снова кто-нибудь возьмет да скажет: „А зря Колька полез в огонь. Дурак. Мы вот все живем, а его нет и никогда не будет“». Впрочем, Коля эту мысль тут же прогнал, потому что, прежде чем войти в огонь, ему нужно было еще заколоть Белль-Ланкастерского, а потом произнести убийственные слова в адрес Марафоновой.

— Вы думаете, Клавдия Степановна, что мы ничего не знаем про вас. Все знаем! Знаем, почему вы отчислили из нашей школы Волкова Валентина Антоновича. И теперь собираетесь отчислить Попова, Дятла и Смолу. Только не дадим вам этого сделать!

— Прости меня, Коля, — станет, конечно, выкручиваться Марафонова. — Но ты же собирался закалывать Белль-Ланкастерского. Что же ты медлишь, деточка?

— И здесь вы ведете себя как предательница. Посмотрите на этого жалкого труса. Разве он достоин, чтобы его закололи шпагой? Его надо просто высечь хворостиной. Увести подсудимого! — приказал Коля, и Саша Злыдень с Касьяном и Ребровым увели инспектора. — Ну а теперь, друзья мои, давайте прощаться! — обратился он к погрустневшим товарищам. — Ты, Маша, со Славкой дружи. Он, может быть, и поумнеет, если будет тебя слушаться. А так человек он неплохой. Работящий. Все у вас будет хорошо в этой жизни. Не забывайте меня, люди добрые. — У Коли даже слезы навернулись на глаза. И Эльба заскулила еще сильнее.

И Коля, может быть, и шагнул бы в костер, если бы не Петровна. Впрочем, он ждал какого-нибудь чуда. Ждал даже тогда, когда до костра оставалось всего лишь полтора шага и двадцать сантиметров. А чудо не замедлило явиться в лице старой Петровны, которая прибежала вдруг на костровую площадку с ведром в руке. Обидно, конечно, было Коле, что появилась Петровна, а не Маша в образе мадонны, но что поделаешь, жизнь есть жизнь. Наверное, именно это и хотела сказать необразованная, но очень добрая Петровна, у которой уж точно с богиней Красоты полное взаимопонимание. Петровна плеснула прямо в костер из полной цыбарки отвратительно пахнущую, но, должно быть, волшебную жидкость, отчего костер вмиг превратился в туманный пепел, и Коле Почечкину пришлось ступить на мягкую серую золу. А Петровна кричала:

— Да деж це слыхано, щоб жива людына в огонь лизла. От чортова дитвора! Таке придумае. А ну марш видциля, а то я зараз!..

Коля обрадовался такому концу. Обрадовался еще и потому, что окружающие одобрили весь этот прекрасный финал. Даже Владимир Петрович Попов сказал:

— Что ж, мальчик доказал свою готовность защищать великую идею до самого последнего конца.

И оттого что так отчетливо послышался ему голос Владимира Петровича, решимости еще больше прибавилось в душе. Он побежал на настоящую сегодняшнюю территорию интерната. Вбежал на крыльцо административного корпуса, едва не сшиб с ног Александра Ивановича, беседовавшего со Смолой, и влетел в кабинет Шарова, где продолжалось расследование всех недостатков развития школы будущего.

Очевидно, вид у Коли был страшный. Все замерли, глядя на Золотого мальчика.

— Вы не имели права так поступать! — сказал он, обращаясь к Марафоновой.

— Что с тобой, Коля? — удивлялась Клавдия Степановна.

— Вы очень нехороший человек! — сказал Коля.

— За что же такая неблагодарность, Коленька? — ласково сказал Белль-Ланкастерский, пытаясь погладить мальчика по головке. — Мяса столько съел. Буженину съел. А теперь ругаешься.

— И вы тоже нехороший человек. Уезжайте отсюда! Все уезжайте!

Последние слова привели в замешательство присутствующих. Быстрее всех сообразил, как надо поступить, Шаров. Он сказал:

— Коля, никто не давал тебе право так разговаривать с нашими дорогими гостями. Успокойся. — Шаров подошел к Почечкину. Потрогал головку. — О, да у тебя жар. А ну гукнить врача, — крикнул он в окно. А сам снял с себя пиджак и укрыл им Колю.

 

11

Весть об окончательном решении превратить школу будущего в памятник старины пришла совсем неожиданно, в тот самый момент, когда Марафонова подводила итоги окончательные: шпаги настоящие и символические были сложены рядом с колючей проволокой, микроскопом и конским волосом, все было перевязано незаприходованными веревками, и инспектор в суровости своей предлагала мне бумагу подписать, где черным по белому было написано, что такие оприходованные методы, как игра, воспитание на интересе, производительный труд, сверхизобилие и сверхактивность, подлежат списанию, а потому уничтожению через сожжение. И весь мой реквизит — мои плащи и шпаги, аксельбанты и ботфорты, все здесь перечислено, — тоже подлежит публичной кремации.

— Символы нельзя уничтожить, — пытался возразить я сквозь слезы.

— Уничтожим, если надо, — будто отвечала мне Марафонова.

В душе моей всегда жила надежда. Надежда моей Мечты. Мне всегда, в самые трудные закрутки, верилось, что вот вдруг придет чудо, придет — и новый целебный жар растопится вокруг. И потом, много лет спустя, я тоже верил в чудо, и это чудо сбывалось, оно приходило иногда с опозданием, но обязательно приходило. И тут я держал ручечку шариковую и все тянул с подписочкой актика. А Марафонова будто чувствовала, что я жду чего-то, сказала:

— Не надейтесь на чудо. Все уже закончено. И Белль-Ланкастерский, такой ласковый, меня под руку взял, к уговариванию приступил назойливо:

— Какой смысл… Подпишите, а потом пройдет время, все забудется, тем более никаких взысканий вам не обещано. Считаю, что это самый лучший вариант для вас. Кстати, мы вам новое место с повышением подыскали. Во всяком случае, вы здесь зарекомендовали себя с самой лучшей стороны.

Ах, где моя символическая шпага! Где моя сокровенность надежды, чтобы все запутанное разом, одним ударом разрушить, и чтобы новый свет полился, и чтобы новое пришествие состоялось. Но у меня сил не было сейчас, я это знал, не было, чтобы сопротивляться. И не было сил, чтобы ручечку поднять и росчерком пера поставить маленький крестик на моей Мечте.

— Ну, не тяните же время, — нетерпеливо пробубнил Белль-Ланкастерский.

 

12

И я взял ручечку. И в это мгновение Манечка вбежала в комнату.

— Волков приехал, — сказала она и покраснела. — Говорит, повесится на конюшне, если расформируют школу. Каменкжа собирается его связать…

Я побежал на конюшню.

Волков сидел со Злыднем и спокойно о чем-то разговаривал. На коленях у него действительно была веревка. Увидев меня, Волков привстал, подал руку. Он был взволнован. От него пахло вином. Но никакой ненормальности я в нем не приметил. А когда он заговорил, я сразу проникся к нему уважением: здорово у него ложились фразы, точеные.

— Ты помнишь, старик? — сказал, обращаясь ко мне. — Я сказочку про Сизифа сочинял. Сейчас я дал в ней другое толкование. Так вот, однажды мой Сизиф сел на камушек, похлопал меня по плечу и сказал: «Новая вариация моей судьбы несколько иная, чем та, какую стали развивать позднейшие философы. Мир не абсурден. В моем труде заключен великий смысл. Мой трагический героизм не бесцелен и бесплоден. Мое отчаяние — это отчаяние человека, победившего свою судьбу. Один из интерпретаторов моей трагедии так и заявил: „Назвать отчаяние своим именем — значит победить его“. Посмотрите на мои мышцы, ноги и руки. Всмотритесь в мое упорство, ловкость и силу. Произвожу ли я впечатление отчаявшегося? Я, владеющий левой и правой рукой, я, сильнее и терпеливее которого нет в мире? Заметьте, я всякий раз терплю поражение и всякий раз начинаю все сызнова. В этом я вижу смысл человеческого бытия. Я подаю пример подвижничества. Я не стремлюсь к обладанию. Мое самоотречение не отрицает моего чувства красоты. Я любуюсь природой, наслаждаюсь мимолетным общением с людьми, которые дают мне кров и еду, чтобы я нес свой крест, чтобы я честно исполнял свой долг, чтобы я смог выполнять эту бессмысленную работу».

— А шо вин робыв? — спросил Злыдень.

— Он катил камень. Вот тот камень, на котором он сейчас сидит. Катил на гору.

— А для чего?

— Его наказали за то, что он однажды взбунтовался.

— А кто наказал? — спросил Злыдень.

— Боги наказали, — ответил Волков.

— А куда вин катил цей камень?

— На вершину горы, — ответил Волков.

— Ну и шо? Чого ж вин не докатив?

— А как только он подбирался к вершине, так камень съезжал снова вниз. И так десятки лет. Всю жизнь.

— Ничего себе! — сказал Злыдень. — А для чего это?!

— Потом поймешь, — ответил Волков. — Так вот, мне Сизиф и говорит: «У тебя будет радость маленьких побед. Ты будешь совершать перевороты, придумывать реформы, тебе будут рукоплескать, ты будешь получать прекрасное жалованье, у тебя будет все, но за это в твоей душе поселится сознание того, что твоя работа бессмысленна. Ты будешь кричать об идеалах, о счастье, о самых совершенных формах правления, а твое сознание, когда ты будешь один на один со своей совестью, будет тебе говорить, что все, что ты делаешь, — бессмыслица! Абсурд!»

Я слушал Волкова. Я понимал, куда он клонит. Я знал, что он так или иначе подведет меня к тому, что во мне сидит Сизиф. Он развил свою теорию и решил меня обвинять.

— Я знаю, к чему ты клонишь, — сказал я и начертил на полу два круга. На одном я написал: «Преобразование обстоятельств, социальная революция», а на другом: «Духовное совершенствование». В первом круге я еще написал: «Режим, условия жизни, культура», а во втором: «Свобода, счастье и истинность „я“».

— Можешь дальше не писать! — перебил меня Волков. — Идея кузнечика мне известна. У вас оба круга совпадают и логически все оправдывается.

— Не об этом я сейчас, — сказал я. — Хотим мы этого или не хотим, а наше «я» постоянно находится как бы в раздвоении — одна часть направлена на внешние условия, у каждого из нас свой камень, свои Сизифовы муки, а другая часть — это наша душа. Все беды идут оттого, что в этих обоих кругах плотское, материальное, значит, на первом месте. Мы жизнь свою строим по логике даже не Сизифа, а по логике камня, который катит Сизиф. Мы изучаем процессы перекатывания камня. Нас интересует биологическая и физическая природа камня и даже преддуховное его состояние. И нас не интересует сам Сизиф. Ощущаю ли я себя Сизифом? Вот вопрос, который ты поставил передо мной. Отвечу: и да и нет! Опыт в Новом Свете в чем-то удался, а в чем-то не удался. Но если у меня спросят, что я намерен делать дальше, я отвечу — повторить опыт Нового Света. Повторять до тех пор, пока через повторяемость не осядет в человеческой культуре квинтэссенция всего того наилучшего, что сделано нами в этом сегодняшнем опыте.

— Значит, опять идея кузнечика? — съехидничал Волков.

— А шо це за идея кузнечика? — спросил Злыдень.

— Це така идея, — ответил шепотом Александр Иванович, — по которой каждый для себя свий шматок хлеба до-бывае…

— Это не совсем так, — перебил я Александра Ивановича. — Вопрос о том, является ли человек хозяином и творцом своей истинности, своей свободы, — это главный вопрос.

— Як це? — спросил Злыдень.

— И моя жизнь, и моя судьба, и мое счастье всецело зависят от меня самого — вот в чем дело, — пояснил я.

— И что же вы скажете применительно к самому себе? — спросил Волков. — Почему бы вам сейчас не приостановить расформирование школы в Новом Свете — мы кузнецы и дух наш молод!

— Еще не известно, кто в этой ситуации побеждает, — сказал я. — Мы или марафоновы и росомахи.

За дверью раздались голоса. Это Шаров вбежал со Смолой.

— Вот где он прохлаждается. Детворы немае в корпусах, — кричал Шаров. — Посбегали, проклятые! Вот что оставили. Я прочел записку: «Уходим искать правду. Вернемся, когда добьемся восстановления школы будущего…»

— Прекрасные плоды нашего воспитания, — сказал Волков. В моей душе затеплилась надежда.

— Это ты их подбил? — глядя в глаза мне, сказал Шаров.

— Нет, — ответил я.

И вспомнил разговоры с детьми:

— Вы многое наобещали нам, а закрепить не смогли…

— Что я, по-вашему, должен делать теперь?

— Драться, как вы нас учили. Драться до конца. До победы.

— Сейчас, ребятки, бесполезно драться.

— А мы будем драться!

— Как же вы будете драться?

— Найдем способ.

И не знал я тогда, что на следующую ночь Никольников обратился к детям с пламенной речью:

— Дети, я, как первообраз Истины, Добра и Красоты, призываю к решительным действиям. Мы отправляемся к большим властям. Что ты скажешь на это, товарищ Злыдень?

Саша Злыдень вспомнил слова отца: «Последний человек, кто кляузными делами занимается», — и слова Довгополова вспомнил: «Не лезь, Гришка, у це дило, а то буде як у тридь-цять третьему годи…» — и сказал:

— А может, не надо?

— А ты, Славка, что скажешь?

— Я как все.

— Идем, — решительно сказал Никольников. — Первая группа выходит через главный вход, а вторая через садовый, третья через огородный лаз…

У властей дети проявили решительность.

— Не сдвинемся, пока не восстановите школу! Надо сказать, что и власти отнеслись по-доброму к просьбе детворы: пообещали немедленно выслать новую комиссию. Когда Шаров узнал об этом, он сказал:

— Теперь точно штаны поснимають и по заднице надають.

А потом случилось нечто такое, что привело и Смолу и Дятла в дикий гнев. Комиссия предложила и Никольникову, и Де-ревянко, и Саше Злыдню, и многим другим влиятельным ребятам очень выгодные места: художественные и музыкальные училища, подготовительные школы при университетах — и дети с радостью приняли эти предложения.

— А как же школа будущего? — спрашивал, едва не плача, Смола.

— А все равно же расформировывается, — ответил Витя. Он взахлеб стал рассказывать о том, какими возможностями располагает школа при столичном университете: библиотеки, общение, спорт, заграничные поездки.

— Может быть, ты и прав, — тихо сказал Смола, сочувственно поглядывая на Волкова. Впервые за последнее время он посмотрел на своего антипода не только дружелюбно, но и с любовью. Больше того, он подошел к Волкову и сказал: — Прости меня. Я знаю, ты собираешься повеситься, так вот, перед смертью своей прости меня.

— Я уже не собираюсь вешаться, — гневно ответил Волков. — Поэтому нет смысла тебя прощать. Сам вешайся.

 

13

— Вас гукають, — это ко мне обратился Злыдень. — Новая комиссия приехала. Таки буде тут памятник старины. И новый слух покатился по школе будущего.

— Чулы? Все назад повернуть: и церкву восстановять, и пруды з лебедями будуть, а уси здания расприходують, — это Петровна говорила Злыдню.

— И шо нам робить с цим памятником старины? — спрашивал Злыдень у Каменюки.

— Да ничего не робыть. Стоять буде. И со всього свиту будут йихать и йихать, дывиться, дывиться, пока не надойисть. Тут и гостиница будет, и буфет. Хочь пива бочкового попьем.

К беседующим подошел молодой человек в роговых очках и в кожаной тужурке.

— Трактора у вас тут нет? — спросил он. — Я исполняющий обязанности директора музея. Машина застряла на мосту.

— Каменюка, — сказал завхоз, подавая руку.

— Где? — спросил человек в тужурке.

— Это у меня фамилия такая, — ответил Каменюка. — Шо, и штаты привезли или просто так приехали?

— А как же — и штаты привез, и сам приехал…

— Не, на таки ставки никто не пиде робыть, — сказал Каменюка, возвращая лист со штатным расписанием. — А шо це за музей буде?

— Памятник отечественного зодчества восемнадцатого века. Посмотрите, каким он был. — И человек раскрыл альбом.

— А старое название села восстановять? — спросил Злыдень.

Молодой человек улыбнулся:

— Нет смысла. Верхние Злыдни — это, по-моему, такую тоску нагоняет. А вот Новый Свет плюс памятник старины — звучит современно. Эти все лачуги уберем, — добавил человек в тужурке, показывая на фехтовальный зал, мастерские и прочие пристройки.

— Неужели и церкву построять, и часовню, и озеро расчистить, это скильки ж матерьялу надо, скильки грошей?

— Средства уже отпущены, — ответил новый исполняющий. — Так есть трактор?

— Глянуть надо, — ответил Каменюка и, никого не приглашая, засеменил к мосточку.

— Значит, ничего не изменится, — сказал Злыдень, поправляя кошки на ремне.

— Усе останется неизменным, тильки этой чертовой дитворы не буде, — это Иван Давыдович сказал.

— И знаете, хлопци, давайте выпьемо, у мене и цыбулынка е, — это Сашко предложил. — Старина так старина, хай ий черт!