Паразитарий

Азаров Юрий Петрович

Роман-антиутопия написан Ю. П. Азаровым, выдающимся педагогом современности, художником, писателем, чьи книги переведены и высоко оценены в США, Канаде, Индии, Китае, Японии, в странах Европы, СНГ. Этот роман-антиутопию критики назвали произведением на уровне самых высоких шедевров мировой культуры.

Главный герой романа приговорен к эксдермации — снятию кожи в показательном шоу. Он мучительно ищет выход из своего трагического положения, повсюду сталкиваясь с фарисейской ложью, издевательствами и бесправием.

Анализируя развитие культуры за последние две тысячи лет, автор утверждает: без духовно-правовой идеологии с главенствующими ценностями Любви, Свободы и Социальной справедливости, без общенациональной идеи не может быть ни эффективной политики, ни сильного государства.

В романе органично сочетаются пророческие предсказания, фантасмагории, синтез наук, культур и искусств и реализм остро сатиры. В нем крик художника, предупреждающий о роковых опасностях. Но это крик не отчаявшегося человека, а скорее боевой клич, зовущий на битву с паразитарными устоями бытия во имя торжества высоких общечеловеческих идеалов.

***

Главный герой романа приговорен к эксдермации — снятию кожи в показательном шоу. Он мучительно ищет выход из своего трагического положения, повсюду сталкиваясь с фарисейской ложью, издевательствами и бесправием.

Анализируя развитие культуры за последние две тысячи лет, автор утверждает: без духовно-правовой идеологии с главенствующими ценностями Любви, Свободы и Социальной справедливости, без общенациональной идеи не может быть ни эффективной политики, ни сильного государства.

В романе органично сочетаются пророческие предсказания, фантасмагории, синтез наук, культур и искусств и реализм острой сатиры. В нем крик художника, предупреждающий о роковых опасностях. Но это крик не отчаявшегося человека, а скорее боевой клич, зовущий на битву с паразитарными устоями бытия во имя торжества высоких общечеловеческих идеалов.

***

И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу — это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди — невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, — их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры — хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар.

Книги Азарова — это глубинная психологическая проза.

Лев Аннинский, критик

 

 

К читателям

Естественно, я не могу себя считать автором этого труда, поскольку он создан замученным гением Степана Сечкина. А эти записки были действительно найдены мною на Каменном мосту, где после шестого перехода на рыночные отношения был сшиблен каким-то лихачом фонарный столб. Причем этот злосчастный столб был сшиблен не тогда, когда податливых граждан обчистили, как последних балбесов, а тогда, когда поголовное большинство уже не в состоянии было не только поднять светильник, но и волочить ноги. Именно в те дни я оказался на Каменном мосту, где фонарный столб уже не освещал ближние и дальние перспективы, а согнутый и искореженный, как нынешний наш режим, валялся на асфальтовой дорожке. Нижняя часть столба была чугунной, и кусок литья во время удара отлетел. В образовавшуюся дыру можно было сунуть далеко не одну рукопись. Когда я подошел поближе, откуда-то из глубин столба послышался молящий голос: "Возьми, возьми же…" Поверьте, у меня по коже мороз прошел. Какая-то сила заставила взять рукопись, на которую была наклеена крохотная фотография женщины с младенцем. Сходство с Божьей Матерью было достаточно явным, но это была не Божья Матерь: слишком приземленным было изображение, а глаза ребеночка точно переливались искрящимся топазом. Да, именно топазом. Дымчатым. Посмотришь сбоку — пробивается прозрачная сероватость, а прямо — две смородинки, омытые водой. Я оглянулся. Никого не было вокруг. Я схватил папку. В ней было шестьсот сорок страниц убористого текста и три кассеты. На одной из них было даже не письмо, а скорее черновик вступления к запискам. Я счел необходимым предварить произведение Сечкина этим черновым наброском.

Вот оно, это авторское обращение: "Убедительно прошу рассматривать мои записки лишь как часть той правды, которая отражает существо моего реального и нереального бытия. Могу поклясться чем угодно, в моих записках все достоверно, начиная от бородавки на левой щеке Агриппины Домициановны Зубаревой (настоящая фамилия Агенобарбова) и кончая легкой хромотой на правую ногу, но не Хромейки, который был горбат, а Горбунова, которому за неуспеваемость по пению классный руководитель сначала указкой, а затем эпидиаскопом отбил ступню.

А ирреальным казались даже мне не столько мои очищающие душу полуобморочные состояния, сколько сопутствующие им элементы ясновидения. Это могут подтвердить все, кто соприкасался со мной: тот же Горбунов или Хобот, а еще точнее, лучший шпилевой и содержатель меблированных игорных комнат, предпочитавший всем играм "двадцать одно" и сожалевший о том, что только одна опера посвящена этому восхитительному состязанию ума и сердца. Элементы пророческих предсказаний зафиксированы также медицинской экспертизой, проведенной самым тщательным образом перед моей насильственной смертью. Из всего этого вовсе не следует, что я нездоров или психически ненормален. Напротив, я всегда был в отличной спортивной форме. Не гнул подков, но запросто жонглировал двухпудовой гирей. У меня даже перед распятием были отличный пульс и давление в пределах нормы.

Если уж и говорить о моем мучительном своеобразии, то оно, я убежден, продукт паразитарного бытия. А мучительность-то главным образом оттого, что видения сопровождались, как правило, острой болью глазного яблока. Моя болезнь смущала докторов, стоявших, мягко говоря, на догматических позициях.

Один психиатр мне прямо сказал:

— Вы нам изрядно поднадоели. Давайте сговоримся на таком диагнозе: паразитарус эхинококкус обыкновенный, спровоцированный укусом энцефалитного клеща, завезенного из Марихуании с тремя колорадскими жуками во время одной из шестидесяти холодных войн.

Мне его предложение показалось странным. И я ответил:

— Представьте себе, у вас фурункул, а вам предлагают: "Давайте порешим: у вас не фурункул, а СПИД, экспортированный из Заокеании тремя беглыми каторжниками во время любвеобильных объятий наших президентов, поставивших целью перехитрить самих себя, а также народы Шакалии, Пегии и Каледонии".

— Не хотите, как хотите, — злобно улыбнулся эскулап. — Падайте себе в обмороки на здоровье, а нас оставьте в покое.

Другой врач покачал головой:

— Типичный демократус паразитарус. Это данные семи синегальских машин и восьми агрегатов с острова Фиджи — лучшая в мире диагностика, мы ее едва освоили. Можно сделать еще авгиографию, но уже отечественным способом.

— Что это такое?

— Мы без наркоза вспарываем вам глотку, вставляем металлический, желательно нержавый зонд и окрашиваем ваши мозги в фиолетовый цвет — это даст нам возможность получить достоверную картину сосудов…

— А потом меня обвинят в причастности к шовинистической партии фиолетовых?! Да я вас разукрашу в такой цвет, что вас родная мама не узнает! — Я сильно вскипел. И даже упал в обморок.

Господи, как же чудно все представилось мне тогда. Залитая солнцем арена цирка. Я беру в одну руку горсть кадмия красного, а в другую киноварь пурпурную и перекрашиваю физиономию врача. И это уже не врач, а император Нерон, который еще в 62 году принял решение не просто казнить Апостола Павла, но и согласно римским нравам сделать из казни праздник, из зрелища — публичные игры с представлением, с двойным снятием кожи: небывалая эксдермация!

Осужденных, собранных со всего света, покрывали шкурами диких зверей, выпускали на арену, где их разрывали собаки, львы и шакалы. Греция была поражена этим соединением дикости с эстетикой. Все в истории повторяется. Я ненавидел Рим и все, что связано с катастрофами, революциями, контрреволюциями, распятиями, терновыми венками, стрелами, пронизывающими мучеников. Я и по сей день вижу оргийные нероновские картины, где Меркурий железным, докрасна раскаленным прутом трогает кожу убиенного, чтобы узнать, двигается человек или нет. Я гляжу на жирную женоподобную физиономию императора, и тоска меня берет оттого, что трачу последние минуты моей жизни на распроклятого Агенобарба, что означает в переводе на язык пегих — рыжебородый. Не знаю, каким образом нероновское прозвище перешло в чисто пегую фамилию Агенобарбов, впрочем претерпевшую некоторые метаморфозы, поскольку по ней прокатились голыми задами (сам видел, как это было) евреи, мерлеи, татары, поляки, литовцы, русские, арийцы, каледонцы и другие народы. Думаю, и Нерон возник не случайно. В его клещевидном, рыхлом теле была зарождена паразитарная бацилла, поразившая все страны Востока и Запада, Юга и Севера. (Признаюсь, это одно из моих мировых исторических открытий.) Это он положил начало изысканному, интеллигентному, рафинированному паразитаризму. По его мановению в стремительном беге промелькнули в истории его двойники — Борджиа и Наполеон, Робеспьер и Гитлер, Ленин и Троцкий, Мао и Пиночет — и столько крови: алой и кроваво-темной, краплаково-бурой, жгуче-огненной, бесстыже-липкой, мутно-сладкой — и какой только крови не было в этом безумном беге по бытийным тропам. И горы черепушек с оскаленными зубами, с безднами глазниц, принадлежавших царям и королям, сапожникам и пахарям, скупщикам краденого и нотариусам, сводникам и прокураторам, внучкам и ассенизаторам, детям и шулерам, трактирщикам и пекарям, воинам и нищим, партийным идеологам и живодерам, скотоводам и балеринам, цирковым артистам и пожарникам, мясникам и кардиналам, центурионам и рабам, врачам и охотникам, гончарам и потаскухам.

В тот день, оказавшись дома, но еще не оправившись до конца от обморока, я успел самым подробным образом воспроизвести все виденное на бумаге, и с тех пор вот уже второй год веду эту своеобразную летопись моих душевных скитаний. Откровенно признаюсь — в самом начале у меня и мысли не было создавать нечто цельное, если бы не Лиза Вольфартова из Колдобинской редакции. Она сказала:

— Веди дневник.

— А зачем?

— Можно продать.

— Кому он нужен?

— Не скажи. Сейчас всё скупают. Кстати, в Заокеании и в Шакалии за такого рода записки большие деньги дают.

— Но это же за пределами сознания. Чертовщина.

— Вот именно. Кто знает, может быть, есть не только эта реальность, но и жизнь за пределами сознания. И если она есть, тогда твоим записям не будет цены.

— Не понял.

— Чего уж тут понимать? Если существует подсознание, то и подсознательная жизнь социальных общностей — реальность! Где истоки этой безудержной ненависти одних народов к другим? Почему нас раздражают некоторые человеческие лица? А ответ может быть и таким: общаемся не мы, а наши подсознательные начала. Я понятно объяснила?

Должно быть, она еще больший псих, чем я, подумалось мне. Но что-то задело меня тогда. И уже после очередного обморока я стал лихорадочно фиксировать зигзаги моей прожитой и непрожитой жизни. И кто знает, возможно, Вольфартова права: когда-нибудь подсознательная жизнь народов явит нам неожиданно свое обличье, покажет нашу изнанку и брякнет на весь мир:

— Глядите-ка, как вы безобразны!

Я пока что окончательно не решил, куда отослать мои записки: в издательство или в органы государственной безопасности. Убежден, скрытый в них подтекст может сослужить немалую службу в деле защиты Отечества и его паразитарных основ, какими каждый наш соотечественник привык дорожить, особенно после тщательно проведенных репрессий, политических процессов с поджариванием ягодиц и прокалыванием барабанных перепонок грязными швайками. Патриотизм, окрепший в еврейских погромах, в литовском омонстве, согретый афганским солнцем и омытый Персидским заливом, очистившийся от духовных и материальных излишков после очередного ограбления с помощью рынка, после восьмидесяти денежных реформ и ста шести повышений цен на хлеб, кукурузные палочки, морковный кофе и другие привозные и непривозные товары, — этот патриотизм нуждается в слиянии с истинным паразитаризмом. Только слиянность и способна породить исключительную борьбу за свою исключительность, безмерную, бесконечную… впрочем, именно в этом я крепко сомневаюсь, а говорю с такой уверенностью в силу врожденного, воспитанного и хорошо развитого конформизма, будь он трижды проклят! Таким образом, я глубоко самокритичен и не считаю свое слово истиной в последней инстанции. Эта моя установка проходит красной нитью по всем моим запискам.

Развиваемая в моем труде концепция паразитаризма содержит, полагаю, открытия не только государственного, но и гносеологического порядка. И дело не в том, что я обстоятельно доказываю, что рационализм тупиков губителен, что им придуманы семантические капканы, этические ловушки, коварства мнимых реальностей, какими являются прежде всего так называемый коллектив и производные от него якобы свойства личности — экстремизм, экстерроризм, эксчемпионизм и даже эксгибиционизм.

Дело не в том, что я не приемлю иррационализма, который темен и смертельно опасен, ибо прямой дорогой ведет в пропасть, откуда уже нет выхода, где можно лишь задохнуться и умереть.

И дело даже не в том, что я стою на позициях Божественного феноменализма и считаю, что только Духовный Ум и Духовное Сердце способны к поискам Истины, к Откровению, к сближению с Природой. Спросите у неба, у моря, у деревьев, у камней, у травы, у леса, когда они пребывают в радости и в любви. И они вам ответят: всегда. Это и есть вечное состояние Красоты, живой и бодрствующей: смиренной и непокорной, лишенной злобности, подделок под добро, лишенной суррогатов лжереальностей, типа коллективизации, техницизации, демократизации, химизации, провокации, национализации, интернационализации, эксдермации и популяризации! Ухищренный рационализм, разукрашенный блестками мишуры и оснащенный компьютерами и многознанием, и есть тот Дьявол, который Падшим Ангелом вошел в людскую душу, задурманив нас мнимыми красотами, лжедобром и псевдокультурой. Господь дал нам чувство прекрасного, дал способность целостно созерцать мир — в Красоте его познавать, в Любви наследовать и в Любви преумножать то, что зовется Любовью. Все это я понимал умом и даже глубинами своей души, но всякий раз что-то мешало мне добраться до конца родниковых глубин моей Любви. Я всегда трепетал от осознания того, что Любовь и есть Бог. Я, наверное, потому так сурово наказан, что постоянно предавал свою Любовь, свою Трепетность, свои Чистые Слезы. Во мне, может быть, по соседству с моей сокровенной Любовью осели темные силы Зла, увлекавшие меня притягательностью суеты, предательства, жестокости, нелюбовью к себе, к народам, к инакомыслию, жаждущие паразитаризма, личных катастроф, умерщвления всего светлого на этой земле.

Мои подсознательные силы звали пребывать постоянно в Любви, не ухудшая и не уродуя великого Бытия, не насилуя его катастрофами и ухищрениями рассудка, способными привести к еще большему потрясению, каким считаю грядущий паразитаризм. Щупальцы паразитарного бытия отрастали десятки столетий. Они невидимы, и кому как не тайной полиции применить все современные технологии, чтобы обнаружить и отсечь то, что угрожает человечеству смертью. Выворачивая вечность и целые народы наизнанку, правоохранительные органы порой наслаждались лишь умелым шантажом, хриплыми криками да своей властью, а вот спонтанное самораскрытие подследственных — этого им никогда не удавалось заполучить. И здесь я вновь возвращаюсь к главной мысли моего труда: а если подсознательная жизнь личностей и целых народов — реальность, то кому, как не органам безопасности, знать и исследовать бесценный клад психического подполья, который спрятан за баррикадами человеческих ухищрений, гримас, ловких доводов и самообманов, лжи и малодушия!

Я понимаю, насколько странными могут показаться мои вольные обращения с исторической мифологией и мифологическими заблуждениями моей души. Но поверьте, и это одно из моих важнейших открытий, без этих глубинных погружений не найти ключей к Большой Феноменологии. Душа истории, как мифы. Находясь будто бы вне нас, она соединяет Космос с волнениями нашего сердца и ума. Только таким образом рождается планетарное мышление, благодаря которому созданы эти записки. Большая Феноменология — наука будущих поколений. Она и есть биография подсознательной жизни народов, отдельных личностей. Она источник последующих пророчеств, генотипных образований, мученических деяний, евангелий…

P. S. Опасаясь преждевременной огласки некоторых зашифрованных моих данных, прошу не показывать Прахову и Хоботу мои записки, так как они могут использовать их исключительно в личных целях, то есть для укрепления паразитарной системы. Если паче чаяния записки будут обнародованы, то целесообразно имена Прахова и Хобота заменить. Нужно думать о потомстве оных: дети за отца не в ответе.

P. Р. S. В случае публикации моего труда прошу на мой гонорар издать 14 посланий Апостола Павла, чьи деяния сопровождали мою душу духовным трепетом и вселяли уверенность в окончательную гибель Паразитария, а также поставить скромный памятник из лабрадорского мрамора Сутулиной Анне Дмитриевне и ее маленькому сыну по прозвищу Топазик.

 

ЧАСТЬ 1. ПОКАЯННЫЙ КАНОН ПАДШАГО ИНОКА

 

1

Какие там к дьяволу иносказания! Все в натуральную величину! Ксавий видел проект решения о снятии моей кожи. Он, правда, не успел прочесть, какая часть покрова подлежала эксдермации — термин ввели в период вневременного и внесоциального общедемократического курса. Ксавий тут же нашел меня и, как мне показалось, с наигранным сочувствием сообщил:

— Попался ты. — Он объяснил суть приказа. Заглядывая в мои глаза, точно пытаясь определить степень моего испуга, добавил: — Они хорошо осведомлены о твоих методах анализа паразитарных систем. Особенно их возмутил перенос паразитарных отношений простейших на современную демократическую среду. Я тебе, старик, говорил, нельзя зрящно отрицать. Надо что-то и пощадить. А теперь…

— Что же делать?

— По потолку надо пройти, а добиться отмены решения.

— Как отменить?

— Зацепку надо искать. Зацепка всегда должна быть.

— Где ее найдешь?

— Приказ вступает в действие только после увольнения. Смекнул? Надо затормозить увольнение. Промедление смерти подобно. Кожа есть кожа. — Ксавий, сославшись на крайнюю занятость, улетучился.

 

2

Я и раньше думал, что обречен на муку. Я вырос под знаком беды. Я не сетовал: приговоренность — примета времени. Все приговорены, и все терпеливо ждут своей участи. Я всматривался в лица прохожих. Улавливал едва заметный, невербальный контур ожидания смерти. Ощущал усталую обреченность, конец духа. Я считывал с человеческих лиц временные границы тайной агонии. Этому столько-то осталось жить, а этот уже не жилец. И удивительный парадокс: не хотел, не желал видеть своей кончины, своей обреченности: другая примета времени — наглая, плотская, бездумная и бездушная уверенность в бесконечности своего бытия. Умрем не мы — умрут другие! Я вдруг ощутил дичайшую слиянность этих двух примет в себе. Ощутил свою причастность к злу, к гордыне. Я не знал, кто конкретно меня приговорил. Но я мог бы по пальцам пересчитать, кто был причастен к моей ожидаемой гибели. Да разве это так важно! Сейчас палачество приобретает иные, невидимые формы. Оно почти всегда за кадром. Миллионы приговоренных не знают своих убийц. Убийцы перестали называться уголовниками, разбойниками и ворами. Преступники занимаются большой наукой, большой политикой, большим бизнесом. Они не ощущают себя убийцами. Я знал десятки крупных ученых, замешанных в массовых убийствах. Они гордились тем, что изобрели, открыли, внедрили смертоносные изобретения, которые высоко оплачивались, поощрялись высокими премиями и еще черт знает чем!

Я как-то сказал Ксавию, ссылаясь на Новый Завет:

— Миром правит Зло. Еще Апостол Павел сказал, что в стадо вошли лютые волки. Злые и порочные люди в овечьих шкурах будут судить и казнить. Среди этих злых людей будет немало иудеев. Они будут стремиться опутывать христиан нормами и законами, пытаясь обратить свободу в разрешение грешить и творить беды.

Ксавий возмутился:

— По-твоему, Павел — антисемит?

— Павел — праведник. Он способен был признаться: "Безумно поступал и много грешил". Он порвал с фарисейством и с пресловутой еврейской исключительностью…

Я нарочно так сказал: немножко отомстил Ксавию. Он понял это и ответил:

— Муки украшают человека. Так радуйся же…

Горячие слезы текли по моим щекам: не мог я радоваться…

 

3

Одиночество — это когда нет ни одной души, которая смогла бы прийти к тебе на помощь. Чем ощутимее приговоренность, тем плотнее кольцо одиночества. Стоило только замаячить моим невзгодам, как от меня отшатнулись, как от прокаженного, близкие и знакомые.

Первой шарахнулась от меня моя Сонечка. Впрочем, когда она ушла, я даже помолился в душе: Слава Богу. А произошло это из-за Приблудкина, нашего общего знакомца — писателя, который стал клепать новую прозу, где он почем зря ругался матом и описывал причудливые формы человеческих половых органов. Он считал себя эстетом, поэтому его органы говорили по-мерлейски, музицировали, спорили о создании Всемирного правительства, о едином режиме торговли и фиксированных курсов валют, при этом доказывали необходимость одной валюты, в частности польских злотых или русских рублей. Они ратовали за единый валютный режим, открытый и либеральный, где могущество определялось "эррекцией наличности" (термин введен впервые в Шакалии) и достигалось исключительно мирным путем. Конечно же, в новой прозе использовалась концепция Эриха Берна "об эксплуатации половых органов", где он практически и теоретически вслед за Зигмундом Фрейдом доказал, что назначение пениса не только и не столько в том, чтобы заниматься истинной любовью и производить детей, а в том, чтобы способствовать укреплению Отечества, развитию прогресса на основах творчества и удовольствия.

Один из его эпизодов о том, как мистер и миссис Мургатройд поспорили, кто из них дальше пописает, и миссис победила, потому что вовремя закричала: "Нет, нет, руками не помогать!" Так вот этот эпизод лег в основу двадцати шести романов и семнадцати пьес. Литераторам нашей милой Пегии понравилось берновское научное обоснование того, что пенис в состоянии эррекции "представляет собой восхитительный символ плодородия, и в таком качестве почитался во все времена, частным образом или даже публично с радостными церемониями" (Эрих Берн. Секс в человеческой любви. М., 1990. С. 32, последний абзац справа).

Один из таких романов был написан Приблудкиным, который широко и умело использовал учение заокеанского психолога в деловых и юридических отношениях, где предприниматель тонко и с чувством соблазняет или насилует клиентов или наоборот, где паразитарные формы секса, дружбы и любви доминируют повсюду, даже в философии. И вот однажды Ксавий принес сборник "новой прозы", где был напечатан роман Приблудкина. Предупредил:

— Обхохочешься.

Сонечка прочла несколько страничек, где говорилось о том, что у одного философа, нежнейшего и невинного человека, член похож на дирижабль.

Сонечка завопила — ей, наверное, нужен был повод:

— Всякую дрянь в дом тащишь!

— Это постмодернизм, — пояснил я робко. — Концептуальная проза.

— Разврат это, а не проза! — кричала она. — Разврат!..

В общем, она была по-своему права. Я тоже был недоволен Приблудкиным, особенно когда узнал, что в образе философа с этим самым летательным аппаратом был изображен талантливый мыслитель наших дней Шидчаншин.

 

4

А на улице сверкал и нежился весенний день. Яркая листва излучала чарующий аромат. Я и не приметил того, как в этом году беспомощные тополиные листочки превратились в большие блестящие листья, чуть-чуть желтоватые еще, но крепкие и пахучие. Сиреневые тени деревьев лениво шевелились на асфальте, легкое дыхание света убаюкивало вишневые лепестки, отогревавшиеся воробьи затевали нехитрые любовные игры — все ласкалось и радовалось в этом мире, исключая напористую перепалку телевизионных экранов — окна в семиэтажном доме напротив были распахнуты, и оттуда вырывались наружу пугающие команды, просьбы, реплики: "Принимаем эксдермацию в первом чтении… Итак, решено, остров Чугдон ошкуриваем до Бискайского залива… А теперь прошу определиться по поводу введения общей нации — европеец. Первый микрофон… По мотивам голосования… Сто первая поправка относительно перевода эксдермированных народов на благоприятный режим… Второй микрофон… Прошу сесть". Группа скандировала: "Шестую ораторию с аплодисментами!" Сварливая экранная суета будто ликовала, набирала силу, сливалась с весенним шумом, одним словом, торжествовала. Только я да огромный, почти высохший тополь у семиэтажного дома нелепым укором растворились в своей беде, инородствовали в мироздании. Кожа на тополе была давно содрана до третьего этажа. На его длинном оголенно-бежевом остове, впрочем, осталась полоска коры шириной в ладонь, и он потому жил: напротив балкона четвертого этажа его ветки были в крохотных дрожащих листочках. Листьев было немного, но они были, значит, тополь еще не умер. Он отчаянно простирал белесые длани к небу, точно говоря: "Зачем же меня так?!" Кому он помешал в этой жизни? Не сама же кожа отвалилась. Вон какой крепкий ствол. Без единой червоточинки. А вот оголился. Выкинул ввысь страдальческие ручища — маши не маши, теперь уж не найти в небе нужной зацепки, потому что все зацепки в этом мире строго учтены, на дефицит поставлены. Вот и учись у великой Матери-Природы. Я раньше других наставлял: "Только в ней правда!" Правда беззащитности. Правда смиренного ожидания гибели. Правда несуетливости.

 

5

О конце света люди говорили всякий раз, когда эпоха исчерпывала себя. И две тысячи лет назад, как и сегодня, ждали всеобщей смерти. Отмечали: солнце меркнет, вырождаются животные, мельчают реки, дожди утратили прежнюю живительную силу, землетрясения и ураганы участились — они предвестники вечной тьмы.

Меня Ксавий успокоил, спрятав улыбку:

— А может, и не надо суетиться. Скоро конец всему… Уже точно доказано: воды хватит на пять лет, воздуха на десять…

Я и верил и не верил в эти бредни. Мой глаз прошелся по верхушкам деревьев: и здесь от кислотных дождей пожухли листочки. Кому-то понадобилось стесать бока у могучих кленов. А у самой дороги их нещадно обрезали. Кто-то вогнал клин в ребра крепкой сосны, ошкурил березу, а на другой, стоящей рядом, вырубил свое имя.

Я никогда не хотел верить в то, что мир приговорен к смерти. И моя собственная эксдермация казалась жалкой нелепостью, гнусным недоразумением, конечно же, бедой, как этот клин в ребрах сосны, как эта срезанная березовая кора. Я знал, наступит момент, когда во мне появится спасительная энергия и она найдет выход, кинет меня в нужный поиск, заставит пойти к нужным людям. Может быть, этими людьми и не будут Прахов и Шубкин — идти к ним, видеть их лоснящиеся отвратительные рожи, унижаться перед ними — этому сопротивлялось мое нутро. Жалко себя. Мне на моей службе, в моем родном НИИ, сказала одна дама: "Кинься им в ноги. Простят". А я не хотел кидаться. Да и бесполезно. Машина НИИ, как и все механизмы умерщвления, работала, как машина. Здесь альтернатив не могло быть.

 

6

Научное учреждение, в котором я служил, называлось НИИ ГЛЖ — Научно-исследовательский институт гуманного лишения жизни. Вообще все НИИ занимались проблемой умерщвления. Одни умерщвляли слово, другие — экономику, третьи — искусство, четвертые — науку, пятые — природу, шестые — культуру. Особая статья — человек. Заботами о его умерщвлении занимались двести шесть научно-исследовательских институтов, семнадцать академий, восемь высших специализированных училищ, семь международных центров. Во всех научных заведениях фактически пользовались единой методологией, где главным направлением было осознание безразличного отношения части к целому. Любая часть, изъятая из своей целостности, объявлялась новой целостностью и новой завершенностью. К гармонии не целого, а части — вот к чему стремились ученые. Поэтому понятие "частичный человек" в значении «ущербный» было упразднено тайным голосованием. В задачу всех гуманитарных наук входило определение того, как наиболее эффективно создавать частичные образования. Выискивались уникальные методы дробления любых целостностей на мелкие осколки и осколочки. Конечно же, многим казалось (эти многие большинством голосов были признаны оппортунистами!), что дробление есть форма приватизации любого живого объекта. Термин «приватизация», возникший в период бурного расцвета рынка, подчеркивал, что любая частная жизнь есть частичность, которая может дробиться до бесконечности. А чтобы сэкономить народные и государственные силы, вводилась Повинность Добровольности, согласно которой каждый гражданин должен был себя дробить до полной завершенности, должен был средствами приватизации отстегивать из своих доходов львиную долю государству, отдавать другую часть в специальные фонды по откорму элиты и содержанию свободных заключенных. Однако приватизация, то есть обращение всего и вся в частичность, носила временный характер.

Но потом, когда науку стал по-отечески опекать Николай Ильич Прахов, «частичность» узаконили навсегда, напрочь связав ее с великим принципом всеобщей нравственной вседозволенности. Все стали стремиться к расщеплению человеческой личности или к изъятию некоторых существенных частей, которые при определенном режиме жизни могли выступать в качестве инициативных и самостоятельных индивидов.

— Эффект от расщепления личности должен быть такой же, какой получается от расщепления ядра, — поучал Прахов. — Частичный человек во сто крат сильнее так называемой целостной индивидуальности.

Появилось немало трудов, в которых доказывалось, что из одной личности можно сотворить десятки индивидуальностей, и наоборот.

— Я хотел бы, чтобы все наши научные учреждения, — поучал Прахов, — работали и над тем, как из нескольких индивидуальностей получить одну полноценную частичную личность! Я призываю вас — не бойтесь экспериментов, безбоязненно вторгайтесь в сущностный, глубинный мир человеческого бытия, только там, на самом днище, могут быть обнаружены связки и крючки, с помощью которых можно связать навсегда разрозненные личностные обломки! Человек не должен болтаться сам по себе. Он должен быть напрочь привязан к другому человеку, к ближнему! К этому, как вы знаете, призывали нас все Заветы, и Новые, и Старые. Ищите способы дробления личности, начиная от ее зачатия и кончая последним днем ее жизни!

Ученые искали и находили. Иной раз, чтобы создать одну индивидуальность в старом понимании, нужно было раздробить, а затем собрать сто, а то и двести человек! Но зато какой монолит получался! И вот тогда-то и родилась идея целостной половины, целостной кварты, целостной квинты. Обнаружился острый дефицит частей. Появились теории, регламенты, инструкции, запрещающие обособление личности, а также любые действия, совершаемые индивидуально. Рекомендовалось ходить парами, квартами, квинтами даже в туалет. Пребывая в паре, нижняя граница коллективности, человек добровольно унифицировался до полной потери своего «я», а следовательно, появлялась почва для гармонического развития каждой отдельной части. Вся страна, наша прекрасная Пегия, объявлялась совершенным Паразитарием, где в изолированном виде не было ни одной индивидуальности.

НИИ ГЛЖ занимался уничтожением тех человеческих частиц, которые тяготели к личностной автономии. Спрашивается, чего меня вообще понесло в это гнусное НИИ, меня, который люто ненавидел и эту пресловутую частичность, и весь паразитарный строй со всеми его праховскими установками!

Сбил меня с толку Ксавий. Он мне и подыскал местечко в этой гнусной конторе. Сказал:

— Неважно, чем занимается НИИ. Тебе нужна крыша. А ты будешь заниматься своим делом.

Насчет крыши, верно — это были ходовые слова. Все кинулись искать крыши, чтобы было где схорониться, отовариваться, два раза в месяц подбегать к окошку и получать денежные знаки, талоны на крупу и мыло, на средства, стимулирующие зачатие, реанимацию демократических свобод, выживание в условиях крайнего истощения и неизлечимых болезней. Сначала я занимался проблемой выживаемости в паразитарных системах, потом меня захватили вопросы аутсайдерства в оптимально налаженных паразитариях, естественно, я вынужден был влезть в историю и с особой тщательностью просмотрел все, что касается развития паразитарных отношений за последние две тысячи лет. Особенно меня привлекла вторая половина первого века нашей эры, когда зарождалась новая эпоха, когда имперское мышление пыталось объединить Восток и Запад, когда различные верования и различные культуры стали давать такой сплав, благодаря которому любым социальным системам гарантировалась жизнь на века. И наконец, именно в эти времена полились реки крови, зародились эксдермационные процессы, создан был самый оптимистический манифест — Апокалипсис. Я называю творение Апостола Иоанна оптимистическим без какой бы то ни было двусмысленности. Его заветы учат жить и надеяться. Иногда мне кажется, что и сегодня рождается тот Предел человеческого Бытия, когда Новый Апокалипсис способен обернуться великим Откровением. Это с особенной силой я чувствую, когда всматриваюсь в детские лица — столько Божественной красоты в них, столько гарантий и преодолений, что нельзя не надеяться. Contra spem spero — надеюсь вопреки надежде (лат.)

 

7

Я и раньше бывал на грани. Вышвыривали. Клеймили. Забывали. Решали: навсегда покончено. А я вставал. Сначала подолгу плакал. И слезы были не только спасительно-сладкими, но и живительными. В них рождалась сила. Горячая, почти слепая волна приподымала меня, и я кидался на новые и новые преграды. И всякий раз утешение находил в Природе. Не в Боге. Он был непонятен и далек. А шершавый теплый ствол дерева, к которому можно прислониться щекой, всегда рядом. Может быть, в тех деревьях, откуда я черпал силы, и был Бог. Я и теперь хочу потрогать гладкий кленовый ствол. Откидываю голову, и зеленое чудо касается моей щеки. А глаза ищут ствол. Ну да, и тут шкура сжевана. И будто кем-то дыра просверлена. И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу — это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди — невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, — их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры — хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар. А у нее были точно такие льняные волосы. И точно такие голубенькие глазки, и ее небесная чистота осела в моей душе, осела рядом с примостившимся в моем подсознании Вальтером с выпученными глазами.

К девочке подходит мужчина тоже с выпученными глазами. Он вонзает в меня острие своего взгляда, точно говоря: "А напрасно ты им сочувствуешь! Они бы тебя никогда не пожалели…" Я, кажется, его где-то видел. Конечно же, только в праховских конторах такие сытые дядечки решают, кому жить, а кому бедствовать. Я слышу его булькающий хохот, точно он рот полощет. Вижу белые зубы женщины, коронка справа, в одной руке в деревянном флаконе, должно быть, розовое масло, ощущаю его приторный запах, другой рукой она притягивает дочку к себе. А девочка не может оторвать от меня глаз — всегда примечаю — дети меня любят и собаки, — и нет для меня сейчас дороже этой девочки существа, ибо только ей интересна моя душа, только ее голубое пламя жаждет прикоснуться к моему нутряному воплю. С болью ощущаю, что я мертв. Что этот мир, и эта женщина, и эта девочка — это все не мое. Чуждо мне. Враждебно. Я, как дырка в дереве, как высохшая кора. Я — плохой! И девочка потупила взор. Погасилось голубое пламя. Что-то в моей душе мягко хрустнуло и оборвалось. А телеэкраны разряжались аплодисментами, скандировали: "Долой мерлеев! Хоп-хоп, собаки! Вонючки, покиньте храмы в первом чтении". Потом наступила общая пауза. И снова: "Первый микрофон. Сто седьмая поправка: 'Европейцев разделить на шесть разрядов. Мерлеев и пегих выше третьего разряда не пускать'. Второй микрофон: 'Поставить эксдермационные процессы на промышленную основу'. Третий микрофон: 'Сто девятая поправка: `Реанимацию демократических свобод производить с учетом гуманизации процесса дробления человеческих автономий' ".

 

8

Вчера мне предложили заполнить анкету по форме сто пять А. Это особая анкета, где надо написать все о своем прошлом. Ложь карается немедленным бичеванием. Как в первом веке — сорок ударов. Иногда бичевание заменяют простукиванием почек и костного мозга. Ложь объявлена самым тяжким людским пороком. Я боялся нечаянно солгать. Поэтому анкету писал с оговорками, добавляя такие обороты, как: "Здесь может быть неточность, так как…" или: "Это надо тщательно проверить в связи с тем, что…" Я вынужден был дать родословную моей фамилии. Происхождением своим я обязан не какой-нибудь ячневой крупе, а Запорожской Сечи, так как предки мои были вольными казаками. Какая-то часть Сечкиных была пленена зуридами где-то в семнадцатом веке и приняла мусульманство, и один из моих дальних родственников звался Ибн Али Мухаммед Сечхайн. Значительная часть Сечкиных в конце девятнадцатого столетия перебралась в Каледонию. И если кто побывает в тех краях, тот может в пегих колониях найти Майкла и Джона Сечкиных — это мои дальние дядюшки по отцовской линии. Что касается моих родственников по матери, то тут было намного сложнее, так как предком по материнской линии был некто Платонус, в котором я подозреваю некоторую связь с великим греческим философом Платоном. Говорят, что Сечкины есть в Сирии и в Иерусалиме, но это надо тщательно проверить, так как некоторые из них зовутся Сечкинзонами, что означает — сыновья Сечкина, а по материнской линии Платонбергами, что означает — горы Платона. Есть еще Сечкины в Красноярском крае, Казахстане и под Норильском, куда уже в середине двадцатого века сослали моих бедных родственников. Я обращался за справкой в НИИ генотипной миграции, где мне совершенно точно сказали, что генные альфа-частицы, именуемые «Бета-Сечкин», широко распространены в Европе, на Востоке и в Заокеании, а носители этих частиц отличаются особым рельефом задниц. Эта особенность у мужчин выражается плотным волосяным покровом, а у женщин — абсолютным отсутствием такого. Меня предупредили, что задницы Сечкиных русофильского происхождения обладают высокой плотностью, что влияет на широту характера, душевность и чистоту нрава, а оные восточного происхождения несколько рыхловаты, иногда впалы и даже с ямочками, примерно в шести сантиметрах от анального отверстия, что характеризует определенную приверженность к инициативным движениям, рыночным отношениям и склонность к гуманитарным занятиям. Все это близко к истине, так как я недавно обратился во вновь созданный НИИ задодиагностики, где получил обстоятельное разъяснение о том, что перспективы уплотнения задниц в ближайшем будущем оптимистичны, поскольку открывшийся выезд за рубежи позволит в значительной мере изменить задничное клише, так мне и сказали, задничное клише, то есть улучшить его, избавив от дурных влияний, и возродить национальное обаяние. Я спросил:

— А это клише у меня как? В порядке?

— По крайней мере мерлейского влияния мы не обнаружили. А это самое главное. Правда, есть некоторые оттеночки, но для окончательного определения нужно брать пункцию из кости, а это вам ни к чему.

Мне тогда удалось выпросить клише моего зада вместе с расшифровкой данных электронных машин, что я и приложил к анкете, поскольку был уверен, что все мои беды завязаны, в том числе и на национальном вопросе. Я это понял, когда меня вызвали однажды в Бюро проверки и стали долго выпытывать, почему я дружу с Ксавием.

— Вы знали, что он мерлей, и стали дружить с ним?

— Представьте себе, мне иногда страсть как хочется ощутить себя мерлеем! — нагло ответил я. — Или евреем…

— Это одно и то же…

Справа от меня сидел мужчина средних лет, явно смахивающий на мерлея. Он был шикарно одет и держался не просто, как задержанный или как приглашенный в Бюро проверки, он держался как человек, которому ничего не грозит. Он привстал и, точно подбирая слова, стал медленно рассуждать…

— Не скажите, — тихо проговорил он. — Я позволю себе вмешаться в ваш спор. По части задней части я не специалист и здесь не берусь судить, а вот что касается затронутого вами вопроса о мерлеях — это другое дело. Здесь я кое-что смыслю, поскольку специально занимался этим предметом. Вот что я вам скажу, мерлей — это местечковый, а точнее региональный, интроверт. Он замкнут на себе. Он может быть говорливым и общительным, но это все у него носит истерический характер. Общительность есть в этом случае форма элиминации собеседника: говорю потому, что не хочу другому дать рта раскрыть. Это тип мерлея, который живет исключительно своим миром.

Что же касается евреев, как и русских, то здесь совсем другое. Здесь завышенные притязания. У первых они нараспашку, а у последних скрыты так, что веками надо продираться к ним. Эти завышенные притязания и есть, как заметил Бердяев, то, на чем держится мессианизм. И русский, и еврейский.

Мой собеседник рассматривал клише и мямлил:

— На вашем заду все написано. И рассуждать нечего: паразит, всем сочувствующий. Сейчас границы стерлись. Праховы и Хоботы превратили русских людей в пегих кляч, а евреев — в клячеґобразных мерлеев. Только ни те, ни другие этого не поняли. А Достоевский это понял еще в позапрошлом веке. Да-с, ценность человека определяется не участком земли, не чертой оседлости, а готовностью выжить на каторге, которая наделяет клиента по выходе паспортом. Как стало известно, этому паспорту лучше всего быть заграничным. Русский человек оторвался от почвы и полетел. Полетел на тот свет. На Запад. В Штаты. В Канаду, куда угодно, только бы за границу своей почвы! По-английски вечный жид звучит гораздо нейтральней: скиталец. Грядущий тип частичного человека можно обозначить как передвигающийся русский. Пегие на Западе осваивают еврейство: готовы прокормиться чем угодно — умом, талантом, хитростью, жульничеством, изворотливостью, посредничеством, чужой благотворительностью, только не потом, поливающим землю! Я вам, сударь, не от балды говорю, а со ссылками на источники, на конкретных авторов, бежавших за рубеж.

Один из них заметил: русский человек в свое время стал гегельянцем, позитивистом, потом ницшеанцем и дарвинистом, марксистом, махистом, неокантианцем, а потом вдруг нашел свое — религиозную философию, но тут-то его и вышвырнули из своего — и очутился он в бегах, в родной диаспоре! Судьба. И здесь речь идет не о культуре или национальных свойствах народа, а о судьбе — категории абсолютно формальной. Я поясню. — Человек средних лет поправил очки и, будто показывая на пальцах, пояснил. — Поймите, если впрямь существует какое-то принципиальное отличие евреев от русских, то оно в следующем: евреи научились жить на уровне судьбы, осознание чего требует от человека готовности ко всяческим отказам. Главнейший из них — от «почвы». Евреи Шагала летают, как бы ни был хорош Витебск. Шагал и сам всю жизнь летал; его Витебск, как и панно Метрополитен-оперы, — пустяки по сравнению с этой готовностью к воздушным перемещениям.

Трудно, однако, русскому примириться с мыслью, что его дом может взлететь на воздух, даже если речь об этом вести в терминах не подрывного дела, а религии. Впрочем, религия — это и есть своего рода подрывное дело, даже христианство с его церковным уютом, напоминающим о ньютонианстве, а не об иудейской теории относительности.

— Вы считаете эту теорию иудейской? — спросил я.

— Абсолютно. Здесь очень важен момент отказа от геоцентричности — этой глобальной «почвенности». Еврейская диаспора стала первоначальным наброском этой коперниканской революции. Отказаться от земли, оставаясь в ее пределах, — это и есть диаспора. Повторю уже ранее сказанное: это был прообраз всего дальнейшего движения культуры, догадка о всеобщей судьбе. Антисемитизм в этом контексте — простое нежелание выйти из дома, оторваться от теплого очага.

Недавно я побывал в Швейцарии; самое интересное, что я увидел, — это толпы арабов на набережной Монтре, расположившиеся там запросто, по-семейному, с женами и детьми, чуть ли не в кочевых кибитках. Это отнюдь не нефтяные шейхи, а отдельная обслуга. Но при таком наплыве обслуги господа, как сами понимаете, перебираются в другое место. Из чистой публики в Монтре остались, кажется, только Чарлз Спенсер Чаплин и Набоков, да и те лежат на местном кладбище. Это говорится к тому, что под швейцарские банки подведена хорошая мина — и подвели ее сами же «банкиры», сами же «евреи». По-другому это называется суетой сует и всяческой суетой, которой предстает пресловутый «капитализм». Почвенники думают, что на «почве» можно отсидеться, обрести стабильность. Небольшая поправка: в «почву» можно лечь, как Набоков в Монтре, и только этот вклад будет поистине надежным.

Впрочем, Чаплина как раз после похорон и выкопали из могилы с целью получить выкуп за труп.

Вышесказанное, надеюсь, основательно подводит к мысли об идентичности «араба» и «еврея», или, по-другому, революционера и банкира. Эта тождественность не дает покоя почвенникам всех стран, усматривающим здесь некий грандиозный, совсем уж супержидовский заговор: как это так случилось, что в революцию 1848 года в Париже спалили все банки, а Ротшильда не тронули? И эти подозрения никак не рассеиваются тем фактом, что все без исключения "утопические социалисты"…

— Кто вы такой? — перебил я мужчину средних лет, поразившись, как в одно мгновение ока у него выросли узкие усики и вставились золотые коронки. — Вы темная сила, что ли?

— Я не могу до конца удовлетворить ваше любопытство. Мы с вами еще повстречаемся при великом грабеже страны и ее полном разорении.

— Разве она не разорена и не разграблена?

— Пока что грабежи носят сугубо местный и, я бы сказал, утробный характер, все загоняется в пузо, а вот когда пузо начнут выворачивать, тогда никакой Маркс вам не поможет и никакие межрегиональные евреи не спасут. Вы меня не слушаете, а я снова хочу подчеркнуть, что в моих устах чистые источники. Говорите, Маркс при чем? Да при том, что именно он настаивал на еврейской сущности капитализма с его эксплуатацией трудящихся. Но это поистине дело случая, кем станешь — банкиром или революционером. Ротшильду повезло, а Троцкому нет, хотя этот последний и сам на своем веку спалил немало банков.

Это не означает, что на пожарище нельзя «обустроиться». Еще как можно! Евреи, собственно, только этим и занимаются. Но ведь и тут они «всечеловечны»: громко выговаривают то, о чем другие ханжески помалкивают. Осиротевшая мать сначала поплачет, а потом возьмет и напишет повесть о детях — и весь остаток дней собирает дивиденды, даже переживает вторую молодость. Но винить здесь некого: делать из беды антрепризу ничуть не порочнее, чем из нужды добродетель.

— Вот вам где истинный паразитарий, — заключил мужчина средних лет.

— У меня несколько иной взгляд на эти вещи, — попытался возразить я.

Но мужчина средних лет перебил меня.

— Есть знаменитая книга, которая, похоже, станет модной в России: "Протестантская этика и дух капитализма". Макс Вебер доказывает, что современный капитализм с его рациональной методикой организации производства создан религиозным духом христианских пуританских сект. В подробности тут входить незачем, выделю только такую мысль: успех в делах стал компенсацией за отказ от гарантированного спасения в посмертном существовании, следствием некоего экзистенциального отчаяния. Не менее знаменитый в свое время Вернер Зомбарт доказывал другое: современный капитализм — это умение манипулировать деньгами, выработанное, культивированное и сохраненное евреями; значит, капитализм — это еврейское создание. Эти точки зрения, однако, примиряются, если помнить одновременно и о знаковой природе денег, и об условности «спасения». Отчаяние может овладеть не только при виде безответного неба, но и при зрелище печных труб разрушенного земного дома. Нужно только не забывать о том, что первыми, а если угодно — вечными, погорельцами мира были и остаются евреи. Для полного сходства с ними русским остается только разбогатеть.

И они разбогатеют.

— "Вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе", — процитировал заведующий Бюро проверки…

— Ничего вы не поняли, мой дорогой, — усмехнулся мужчина средних лет.

Он ушел, должно быть, ему нечего было уже делать в этом доме. А начальник Бюро проверки сказал мне:

— Распишитесь вот тут, — и показал на графу.

— Что это?

— Протокол общения с иностранцем. Ваше досье было неполным, а теперь все в ажуре.

Я вышел на улицу. Сел на лавочку. И тут же услышал голос знакомца:

— В жизни ничего не исчезает бесследно. Все относительно и все незыблемо, как в Старом Завете. Бог все видит и за все карает. Яхве вездесущ. Он всегда вовремя изливает ярость на головы нечестивых! Ты думал, что твой гнусный антимерлизм можно скрыть за личиной интершовинизма, интерсионизма и интеррусофобства? Не выйдет. За все надо платить в этой жизни! Погоди, будет тебе и бичевание…

 

9

Перед моими глазами все закружилось, а потом точно развалилось на части. Отстало. Отлипло от моего сознания. Отвалилось. Я был убежден, что уже раньше все это слышал, а может быть, и видел, в какой-то другой жизни, может быть, пятьсот лет назад, а может быть, и тысячу лет тому назад был свидетелем распятий, из тьмы веков звучали голоса подвешенных: "Яхве! Излей ярость гнева твоего на головы народов!" И какофония кимвал Первого левита, мучительно шумливые вопли бараньих рогов, пение серебряных труб, сообщающих о том, что земельная собственность снова возвращается государству. Наконец-то вспомнил: именно в пору иудейских войн семьсот еврейских воинов подвесили за руки. Со столбов они кричали: "Яхве наш Бог. Яхве спасет. Яхве един!"

И тогда на одной из террас под оливковым деревом сидела девочка шести лет, и оливковое дерево было ободрано, а мама девочки вскинула свои высохшие от горя руки к небу, и мольба ее повисла в воздухе беззвучно скачущим рыданием. А тогда именно под оливковым деревом толпа римских воинов пронзила копьями хрупкие тела девочки и ее мамы, и эти тела долго лежали на правом берегу Тибра, и никто к ним не подходил, разве что голодные собаки слизывали с них кровь да злобный ветер шевелил их волосы и одежду.

А беззвучное рыдание все росло и росло, точно намереваясь залить и заполнить все последующие две тысячи лет. Это рыдание соединило мое нынешнее «я» с прежним, совсем юным моим «эго», и девочка уже сидела не под оливковым деревом, а под тополем, и ее мама тонко смеялась, а широкоскулая физиономия папы со свистом и ревом въехала в телевизионный экран, чтобы тут же из-под рыжих усов выдуть у третьего микрофона сто двадцатую поправку: "Любое раздвоение считать недействительным, а любое обращение к прошлому — преступным!"

Моя мучительность состоит в том, что я не могу никак разделить, различить, расцепить, разъединить, хотя бы на мгновение, эти прошлые жизни, убийства, коварства и это сегодняшнее ликование, сегодняшнее страдание, сегодняшнее распятие, названное таким мерзким и непонятным словом «эксдермация». Глазное яблоко от этой неразъединимой слитности рвет на части, а сознание упрямо цепляется за мысль, настаивающую на том, что я уже видел все эти беды раньше, и этого динозаврового папу, и хохочущую маму, и бедную девочку. И страх неописуемый приносит другая мысль: тот, кто видел прежние горести свои, тот, кто успел собрать в свое сознание чужие беды, тот никакого отношения ко мне сегодняшнему уже не имеет, а я вновь столкнулся с ними и с моим прежним «я» и каким-то странным образом не материализовался, а одухотворился в этом оглохшем головокружительном мире, и не могу только понять, каким же образом слетают с уст людей слова, смех, восклицания, девочка плачет, она упала, алая кровь на коленке, крохотный пальчик показывает рану, папа говорит: "До свадьбы заживет", мама целует девочку, а там, далеко в огороде, у самого забора лежит Роза Зитцер, лежит, не ставшая даже моей точкой отсчета, лежит, забытая всеми, точно у нее никогда не было никаких родственников, впрочем, моя мама так и говорила: "Странно, но у них никого нет, — и добавляла, — может, скрывались они…" — почему же такая несправедливость?! Кто в этой жизни распределяет смертельность и радость судьбы?! Почему так безразличен мир к крохотным космическим переливам душ человеческих?

А кругом столько света, и такое упоительное щебетание птиц, и такая желтизна одуванчиков, назойливо желтых, режущих глаз; еще две минуты назад женщина говорила, что спасу нет от этих одуванчиков, здесь их никто не срезает, здесь все заражено радиацией и есть одуванчики нельзя, а там, в другом месте, у реки, там все чисто, и какие же волшебные салаты из этих одуванчиков, а меня в злость: жрать бы вам и жрать! Всё бы вогнали в свои отвратительные ненасытные чрева, весь мир бы пропустить через свои загаженные кишки. Я сжимаю кленовую ветку, и листья смятыми лохмотьями падают на асфальт, и вдруг я глохну, больше не слышу, что говорит женщина, лишь вижу ее лицо, вижу сизых голубей, важно похаживающих вокруг, а в виске кольнуло и защемило в груди: там, на моей службе суетится начальство: как бы получше да побыстрее утвердить приказ о моем увольнении, как бы побыстрее перевести меня в разряд эксдермационников. Из глаз моих полились слезы. Вряд ли обычный смертный сможет выжить, если с него сдерут кожу. Даже если научиться стоять с поднятыми руками, все равно не выжить ему! Человек — не дерево!

К Анжеле хочу!

 

10

Когда я вошел в свое обиталище, позвонил Виталий Литургиев, называвший себя крупным специалистом в области дробления человеческих душ на фиолетовые и красные части.

— С Шидчаншиным совсем плохо, — сказал он. — Рак кожи. А кожа, как тебе известно, особая часть человеческой автономии.

— Но это же излечимо. Можно удалить поврежденные участки и даже создать из них целостные раковые индивиды. В Заокеании такие операции делают.

— Там дробление в развитом состоянии.

— Не скажи. Там просто нашли кожзаменители, и кожи снимают по-другому.

— Какая разница, как снимать.

Мерзкая мысль пронеслась в моей башке: "Его теперь не эксдермируют. Кому нужна кожа в метастазах?" Бедная Анжела! Ее кожа должно быть, давно истлела и напоминает истлевшую географическую карту.

У Шидчаншина было странное имя — Провсс. Это имя родители ему дали, разумеется, до того, как стали участниками семи государственных переворотов, шести процессов и двух миллионов репрессий. Конечно же, это случилось до того, как их расстреляли. Отец Шидчаншина, Глеб Зауманович, был революционером в третьем поколении, а сапожником — в шестом. С малых лет он мечтал о том, как хорошо бы подвесить за ноги всех разжиревших на незаконно присвоенных прибавочных стоимостях, когда деньги, переходя в товар, а потом в еще большие деньги, оседали в карманищах этих привилегированных паразитов. Глеб Зауманович ненавидел всех кровососущих, соковыжимающих и духовыбирающих, и эту глухую ненависть передал сыну во время зачатия, которое случилось как раз в то время, когда окончательно сбылась первая половина мечты: два миллиона паразитов в накрахмаленных воротничках, в боа, в погонах, в орденах, в рейтузах, в колье и в аксельбантах были подвешены за ноги; они болтались на площадях и омерзительно пахли на радость трудовому паразитариату. С зачатием Провсс унаследовал генный экстракт ненависти и любви, и поскольку отца вскоре самого расстреляли, а затем подвесили — об этом знал сын, — то ненависть сына приняла своеобразные формы авангардистского искусства — в них было много грубости и столько же нежности, были размах и зажатость, скрытая мечта и тайная неприязнь ко всему живому.

Имя Провсс означало — пролетарии всех стран, соединяйтесь! Когда я однажды написал его имя через одно «с», Шидчаншин возмутился:

— Нельзя убирать самое главное.

— А что главное?

— Единение главное. Я ношу в себе эту детерминацию.

Провсс хоть и ратовал за гуманизм дробления, поскольку сильно пострадал после смерти родителей, но в душе своей был на стороне отца, на стороне тех, кто осуществлял и сеял мстительный огонь. Он тайно мечтал о возрождении гвардии мстителей-революционеров, рыцарей без страха и упрека, но считал, что это должна быть принципиально новая порода людей, к созданию которых он причастен в первую очередь. Он называл себя полифонистом, поскольку считал и обосновывал в своих трудах полифонический характер частей в сложном человеческом ансамбле бытия. Он доказывал, что дробление личности должно производиться не топорно, а нежнейшим способом, ибо надо учитывать тончайшие моцартовские струны индивида. Он обосновал принцип бережности в расчленении и изъятии лишних частей человеческого тела, души, мозга. Он сделал это виртуозно в двадцати томах и тридцати книгах, сумел опубликовать несколько своих трудов и получить за них премию имени Прахова-старшего. Был еще Прахов-младший, сын Николая Ильича, которого Шидчаншин не любил, считая, что отпрыск, пьянствуя и дебоширя, ведет себя не как истинный паразитарий, чем позорит и без того запятнанное имя великого человека.

Шидчаншин как философ был плюралистом, он чтил и противников Прахова, и даже меня, который позволял себе спорить с ним. Я не знал в своей жизни человека более светлого, более чистого и более лживого. Его лживость не была обычной со всех точек зрения. Это была лживость нового образца, фантастическая, музыкальная, глубоко религиозная, верующая в самые высокие и поднебесно чарующие идеалы. Его лживость была наряжена в ангельские одежды, она ступала нежнейшими ступнями, и кругом нее было голубое небо, взмывали то и дело сизые голуби, пенились теплые облака, плескалось лазурное море, пели несказанные ручьи. Его лживость брала свои начала не из его нежнейших голубых глаз, больших и открытых, всегда обладающих теплом, чуть-чуть ироничных, точно он только что снял пенсне, а очки он вообще никогда не носил, у него были изумительно здоровые глаза, и в них, должно быть, сидел не какой-нибудь крохотный хрусталик, а настоящий драгоценный камень, потому что зрачки отливали изумрудом и хризолитом, в них были вкраплены рубин и агат, и эти зрачки плавали в восхитительной бирюзе, такой свободно изысканной, что ни одна женщина не могла устоять перед ее небесными переливами: реки этой волшебной бирюзовости, этой удивительной берлинской лазури мгновенно выливались на прекрасный пол, и Шидчаншину надо было только пошевелить тонкими прозрачными белыми пальцами, чтобы представительница прекрасного пола тут же сломалась и пала на его узкую благородную грудь, покрытую кожаной телогрейкой: Шидчаншин любил тепло и всегда берег свою грудь и свою нежнейшую поясницу от разных недомоганий. Он боялся болезней, даже гриппа и насморка, больше, чем всемирной катастрофы, больше, чем взрыва атомной бомбы. И в этом сказывался весь его замечательный и драматический лик.

Следующей его восхитительной чертой была неприязнь к пошлости. Он не выносил грубых слов, сальностей, хоть каких-нибудь полунамеков на половые отношения. Он говорил мне:

— Я живу исключительно целомудренной жизнью.

И слово «целомудренной» звучало в его устах, как поэма о сокровенном. Я в душе смеялся, однако всем своим расположением к нему показывал, что я глубоко верю ему. Иногда, когда Шидчаншин заговаривал о своей целомудренности, мне хотелось спросить:

— А как же ты семерых детишек настрогал, дорогой?

У него было не то шесть, не то восемь жен, которых, однако, он не считал женами, так как был всю жизнь свободным и нечасто приходящим мужем, поскольку сильно берег свою целомудренность. Если у кого-то хоть в чем-то проскальзывал намек на пошловатость, он с этим человеком порывал навсегда и этого человека считал кровным обидчиком. Так случилось с писателем Приблудкиным, так как Провсс его вначале полюбил за остроту ума, но когда однажды — дело было в парилке — Приблудкин заметил, что член у Провсса похож на дирижабль и что он непременно напишет об этом рассказ, где отведет столь значительной провссовой части вполне самостоятельную роль, Шидчаншин побледнел, тихонько поставил таз, скрестил свои руки между ног, сомкнул насколько можно свои узкие плечи и тихо, пристально всматриваясь в пустоту, стал нас отчитывать:

— Как можно заниматься чистым и высоким делом, посвящать себя борьбе за торжество идеалов и опускаться до таких обобщений…

— Я… Я не хотел… — пытался оправдываться Приблудкин. — Но формы у твоего атрибута такие, брат, а у меня чисто ассоциативное мышление.

— Да как вы можете считать, что служите музе, вы, непристойность в квадрате! И дело не в том, что я ошибся в вас, — Провсс немедленно, когда ссорился, переходил на «вы», — а в том, что своим обобщением пали так низко, что вряд ли сможете подняться. Поверьте, мне жалко вас…

Провсс быстро оделся и ушел.

Меня поражало то, как же лихо сочеталось в Провссе целомудрие, а оно было настоящим, искренним, беззаветным, и всеядная казановская наступательность, когда он не упускал ни одного случая, чтобы не попользоваться всласть клубничкой. Я имел неосторожность однажды прийти к нему с моей Сонечкой. Сонечка была в прозрачном платье, по поводу чего Провсс сразу заметил, что есть в этой прозрачности некоторая непристойность, что девушка строгих правил не может допускать такого полуобнажения. Провсс в тот вечер читал сонеты Петрарки, восторгался их поразительным звучанием, говорил об истинных отношениях между мужчиной и женщиной; моя Сонечка слушала с широко раскрытыми глазами, а он продолжал вибрировать голосом. Он тонко подмечал в любовных зигзагах души поэта новые изгибы, новые проталины и паутинно-тонкие интонации, и Сонечка покрылась пятнами, а из провссовских голубых озер хлынули теплые воды любви, они затопили и меня, и Сонечку, и весь мир, и в этих теплых водах уже плавала прозрачная кисть Провсса. Эта кисть то и дело едва заметно касалась Сонечкиных колен, а когда положил чуть выше ее коленки свою руку, Сонечка не сказала ни слова: должно быть, в ней шла борьба, ей было приятно и горячо чувствовать стихи Петрарки именно таким удивительным образом, а Провсс находил всё новые и новые повороты в душевных муках любящих, и Сонечка не опускала глаз, точно боясь расстаться с божественным Шидчаншиным. Я был буквально парализован, когда Провсс придвинулся вплотную к Сонечке, я даже пытался что-то промямлить, но он остановил меня: "Погоди!", и Сонечка остановила меня: "Не мешай!", и мне не видно было, что делала его длинная прозрачная кисть, только глаза Сонечки сильно увлажнились и потеплели, а зрачки расширились, точно ее приготовили для измерения глазного дна. А потом произошло совсем непристойное. Провсс сказал, что в доме нет минеральной воды и что было бы прекрасно, если б я сходил за минеральной водой, здесь на углу есть магазин, и в нем всегда есть нарзан или боржоми, или, наконец, ессентуки четвертый номер. Я опешил и поглядел на свою подругу, а она сказала:

— Ну сходи же! Ну будь добр!

И я, втайне радуясь окончательному разрыву, поплелся за минеральной. Я умышленно не торопился. А когда пришел, то увидел Провсса умиротворенно полулежащим в кресле, а Сонечка вышла из ванной, и у нее были чуть мокроватые виски.

— Тебя, однако, за смертью посылать, — сказала Сонечка. — Где ты пропадал?

— Ты принес только одну бутылку минеральной воды?

— Могу еще сходить.

— Ни в коем случае.

А потом пришла Белочка, девица на тоненьких ножках в черных чулках, и тоже слушала комментированное чтение, но уже Баруха Бенедикта Спинозы, и тоже наступил момент, когда Провсс попросил сходить уже нас вдвоем с Сонечкой за минеральной водой, а потом пришла Верочка, и мы гурьбой повалили за четвертым номером ессентуков, поскольку другого ничего не было в магазине.

Под конец я сильно разозлился и стал не без намеков рассказыать о том, что у меня есть друг Тимофеич, который утверждает, что гаремность — один из величайших признаков настоящего мужчины, а полифоничность есть достоинство любви. На это Провсс заметил:

— Фу, какая гадость! — и стал медленно и основательно говорить о целомудрии, о нравственной чистоте, о мужской и женской невинности.

Я слушал Провсса, как слушают фантастически лживого человека, а сказать ему, чтобы он заткнулся, не мог: в душе сидела подловатенькая надежда на то, что в моем деле Шидчаншин может помочь: поговорить с кем надо или рецензию написать на мои опусы. Я сдуру намекнул ему на это. Провсс возмутился, однако спокойно разъяснил:

— Вот что в тебе мне не нравится, так это твоя мелковатость. Ты только о себе думаешь, а надо думать о Боге, о страждущих, тогда и тебе воздастся.

— Не воздастся, — сказал я хрипло.

— Ну зачем такое уныние? — рассмеялся он и смягчился. — Я без твоей просьбы предпринимаю кое-что.

Он врал. Но я должен был по установленным нами правилам общения сделать вид, что верю ему. И я сказал:

— Спасибо тебе, дружище.

 

11

И снова я должен оговориться, поправиться, ибо самое страшное, что можно сделать, так это ошельмовать невинного человека. Я хочу сказать, что лживость Провсса, может быть, и не была лживостью, ибо была свойством почти искренним, идущим из глубин души. Это свойство можно было назвать сублимированным страхом: как и всякий смертный, Шидчаншин хотел казаться не просто лучшим из лучших, он хотел казаться совершенным, но это стремление к совершенству основывалось на боязни тоталитарных проявлений, с которыми он был связан тысячами нитей, страх опутывал его добрые побуждения, придавал им уродливую, приспособленческую до подлости форму, страх извивался ужом, а чтобы быть скрытым и неузнанным, раскрашивал себя в многоцветье личин, менял его самого до неузнаваемости и, может быть, наконец-то привел его к естественному завершению — к смерти! Думаю, всего этого Шидчаншин не сознавал, не хотел сознавать, боялся сознавать, ибо обнаружение своей подловатой трусости в одно мгновение разрушило бы воздвигнутый им совершенный замок, обнажило его истинную суть. И все-таки это была чистая и прекрасная, душа, стремящаяся во что бы то ни стало выжить в этом темном и безобразном мире, во что бы то ни стало найти выход, прийти к Богу. И он пришел к Нему, пришел со своим страхом, со своими грехами, со своим бесчестьем, донкихотством и бирюзовыми притязаниями. Он выстроил Храм у себя дома. В буквальном смысле выстроил, отгородив шкафом угол комнаты, устроив перегородку таким образом, чтобы можно было изнутри украсить своды Храма, — развесил повсюду картинки, жалкие репродукции, черно-белые фотографии святых, расставил свечечки, крестики, молитвенники, религиозные книги. Он часами молился в своем Храме, предварительно включив Баха или Перголези, и душа его ликовала от Божественных звуков, от прекрасной тишины, которая воцарялась в часы его долгих молитв, — и искренние слезы текли по его серым щекам, и страх, зловещее приданое его отечества, будто оседал, блек, ежился и готов был навсегда покинуть его. Но это последнее не случалось, ибо Шидчаншин уповал только на Бога, сам же не прилагал никаких усилий: не позволял страх — как же можно выразить недоверие проклятой и всесильной тоталитарности, которая нас породила, нас расстреляла, нарекла гнусным именем и навеки приковала к бесовским началам!

Прости меня, бедный мой Шидчаншин, не вправе я, приговоренный к позору, говорить о тебе такие слова, но это единственное, что у меня осталось, ибо, размышляя о тебе, я думаю о себе. Я столь же лживый, может быть, несколько в иной форме понимающий свою лживость, более лживый, не бирюзовый и не цвета небесной лазури, а лживый по-черному, как это всегда бывало в нашей прекрасной стране, именуемой Пегией!

И пусть мое покаяние, мой бедный Провсс, будет нашим общим, пусть мои слезы смоют не только мои грезы, но и твои!

 

12

Провсс был одним из тех редчайших эрудитов, которые получали удовольствие от двух вещей: от способности до конца исчерпать чужую душу и от небрежной демонстрации своей образованности. Первую способность писатель Приблудкин обозвал типичным выражением профессионального интеллектуального паразитаризма.

— У Маркса он выжрал все внутренности. А когда дошел до конца и разбух, как клоп, и лопнул от пресыщения, и стал похож на годами пролежавшую в каких-нибудь книжных полках вошь, он нашел новую жертву — Бога и впился в него своим совершенным сосательным аппаратом…

— Ты злой, Приблудкин, — сказал я. Меня раздражал его лексикон. Отвратительное слово «вошь» действовало на меня, как рвотный порошок. В этом слове была одна нечистоплотность. И звуки, гнусно шипящие, и одна единственная гласная, как зловонный могильник. Не выносил я поначалу и слова «паразит». Но так уж случилось, что стал заниматься развитием паразитарных систем. Систем, действующих во всех формах. Приблудкину моя идея понравилась, и он собирался написать об этом повесть, в центре которой сталкивались два паразита-профессионала: философ, паразитирующий на чужих именах, и бизнесмен-бандит, в пору первоначального накопления сгребающий несметные богатства и закладывающий мощные зубодробильные основы рынка. Прообразом первого паразита должны были стать два философа — Литургиев и Шидчаншин. Литургиев был бездарен, неусидчив и догматично придирчив. Он умел придираться ко всему на свете. Чем сильнее он распалял себя в своей педантичности, тем больше он нравился себе и тем, кто снабжал его пищей. А пищей были труды ученых, которые он рецензировал, почти не заглядывая в них (я за два часа любую рукопись раздолбаю!), открытия, неугодные начальству, книги нелояльного толка. Получая заказ, Литургиев спрашивал:

— Под орех или под сурдинку?

Если высокое лицо говорило "под орех", Литургиев накидывался на пищу, как сто голодных шакалов, и через два часа от рукописи оставались рожки да ножки. Если давалось задание "под сурдинку", Литургиев звонил клиенту и небрежно бросал:

— Ты сделай мне болваночку страниц на семь-восемь.

Клиент немедленно писал на себя рецензию, и Литургиев расписывался, разумеется, получая за это не только плату в бухгалтерии издательств или ведомств, но и тех борзых щенков, которые обязан был по предварительной договоренности принести клиент.

Литургиев никогда не писал сам. Но авторских работ у него было много. Точнее, это были работы, где он выступал в качестве соавтора. Метод у него был безошибочен. Он впивался, как энцефалитный клещ, в чужую рукопись, долбал ее так, что от нее ничего не оставалось, а потом мельчил ее, пока не раздавались завывания этого автора, который добивался приема у Литургиева и который в конце длинных переговоров соглашался быть соавтором. Надо сказать правду — Шидчаншин тоже поначалу подвизался в качестве соавтора Литургиева. Но затем Литургиев отстал от компаньона, поскольку доил Провсса иным способом. Он подкидывал Шидчаншину рецензии на те работы, в которых он выступал соавтором. Провсс писал рецензии, плевался, орал, но писал, потому что чтил общий паразитарный режим жизни своих сограждан.

Приблудкин всю существующую науку, особенно гуманитарную, рассматривал как гигантский паразитарий, который живет по своим законам паразитирования. На первом месте у него стояли паразиты-методологи. Это были, как правило, крепкие людишки с мощными загривками, с литыми подбородками, с красными крупными носами и заграбастыми ручищами. Попадались среди них и крохотульки, но эти пигмеи были, как правило, не на первых ролях. Суть всех методологий сводилась к тому, чтобы обобрать приглянувшуюся политическим мастодонтам группу ученых-философов, разумеется, уже давно почивших в бозе. Методолог должен был так обобрать прошлых светил, чтобы отобранный универсальный материал ни о чем не говорил, но выражал наиболее полно то, что замышлял тот или иной политический мастодонт. Этажом ниже служили теоретики, которые всасывались в чужие идеи, чужие концепции, перемалывали их так, что они теряли окончательно свой живой товарный вид, и после этого теоретики-паразиты приступали к конструированию своих отвратительных поделок. Шидчаншин всю жизнь писал о преимуществе качества частей над их количеством. Вместе с тем он ратовал за лучшее качество и за большее количество — и эту главную мысль представил в качестве основной на защиту двух диссертаций — сначала кандидатской и затем докторской. Самое сложное в работе философов состояло в том, чтобы писать так, чтобы ничего не сказать. Этот метод, по Марксу, назывался восхождением от абстрактного к конкретному, суть которого заключалась в том, что любое мышление опирается на мысль, а не на забор, дверную стойку в буфете или фонарный столб. Это важнейшее открытие стало предметом жгучих споров, поскольку тут еще были и целые системы идей о том, что считать абстрактным и что считать конкретным. Скажем, кошка одновременно может быть и конкретной, и абстрактной, а ее четыре лапы могут быть не обязательно четырьмя лапами, но могут быть еще и количественными показателями движущихся структур, объективно задействованных в парадигмах интеррмозированных зон влияния. Шидчаншин в формулировках абстрактного мышления превзошел самых маститых схоластов, и за это ему обещали дать новую ученую степень, что льстило его самолюбию.

Важнейшим условием паразитарного образа жизни у Литургиева и Шидчаншина, впрочем, как и у всей армии ученых-гуманитариев, были выступления на Ученых Советах, Симпозиумах, Конференциях, Семинарах — здесь надо было драть глотку, визжать по-лисьи и по-шакальи, лаять по-собачьи и по-волчьи, рычать по-медвежьи и по-тигриному. Здесь надо было уметь найти своевременную жертву, ловко напасть на нее, вцепиться в загривок и на виду у всех лишить ее жизни. Часто не требовалось быстрого лишения жизни, нужно было притравить, запугать, приструнить, предупредить, показать на нем свои паразитарные возможности — все это Литургиев со своей природной злобностью (мама восемнадцать лет в шахте тележку таскала, а папу живьем закопали враги народа!) и Шидчаншин со своим бирюзовым гуманизмом делали блистательно и слыли мастерами своего дела. Конечно же, если говорить начистоту, то оба философа были мелкими паразитариями. И им было далеко до второго типа паразитов — до базисных воротил, какими были, скажем, Прахов-старший или Хобот, Горбунов или Джафар Мустаев. Приблудкин тщательно показал в своей повестушке, как основатели рыночной системы по трупам шли, выбирая и поедая все попадавшееся им в этой жизни. Что мне очень не понравилось в подходах самого Приблудкина, так это то, что он оправдывал процесс паразитирования, процесс, как он выражался, первоначального накопления. К тому же Приблудкин занимал не то черносотенные, не то белогвардейские, не то серокоммунистические позиции, за что, наверное, его сильно отлупили в Рыбном проезде между двумя частными гаражами. Били досками — говорят, это особый предпринимательский шик. Доска ложится плашмя и не оставляет следов.

Я хотел было и к нему обратиться с просьбой помочь мне. Но он опередил меня:

— Не впутывай меня, старик, в свои бодяжные дела. Не хочу я и не могу лезть в политику. Буду бытописателем… А тебе, дай Бог, выкарабкаться и поменьше шкуры отдать этим гадам. — На моей морде, должно быть, было слишком много горечи, и он сжалился. — А почему бы тебе не сходить к Паше Прахову. По секрету могу сказать, и он, и его батя сильно сейчас котируются. Не исключено, что они придут к власти. И это может случиться ой как быстро…

 

13

Я не мог себе представить, как это можно закопать Провсса в землю с его удивительными голубыми глазами и с не менее удивительным дирижаблем. Зачем земля так торопится взять его к себе? Куда глядят Боги? Провсс уже десять лет как сменил полностью свое мировоззрение, выкинув раз и навсегда революционную диалектику. Вместе с диалектикой он сдал в макулатуру основоположников, которых у него была тьма тьмущая, ибо он всю предыдущую жизнь уточнял высказывания каждого из них, находил неточности в разных изданиях, сравнивал языковые шероховатости, для чего изучил шесть европейских и восемь восточных языков, овладел машинописью на этих языках и сам делал сноски в конце страниц и в конце рукописей, любуясь совершенством своего долготерпения. Однажды я сказал Провссу:

— Сейчас все меняют свои взгляды! Все расстаются со своими старыми потрохами. Если раньше за каждую буковку основоположников цеплялись и каждая строчка могла стоить человеку жизни, то теперь вышвыривают из себя весь мировоззренческий хлам. Ступить нельзя по улице — везде натыкаешься на эти гадости.

— Ты глубоко неправ, — ласково улыбнулся Шидчаншин. — Это не совсем так. Взгляды не меняются, они приобретают иные формы, иные свойства и качества. В обществе произошел духовный взрыв, потому что так угодно Богу. Мы изгнали из себя бесов и продолжаем их изгонять, и будем их гнать до тех пор, пока не избавим землю от дьявола.

— Тебе их не жалко?

Провсс расхохотался, а потом помрачнел и снова просиял:

— Я пришел к Богу через умерщвление себя. Я долго шел к нему. Я умучил свое тело и свой дух голодом, жаждой и поклонами. И Бог внял моим мольбам.

Вот в чем Провсс не лгал, так это в своих рассказах о своем образе жизни. Ом не ел мяса, рыбы, яиц, не пил молока, вина. Он питался тыквой, свеклой, морковкой, орехами, капустой. Бывало, даже на банкете, куда его нередко приглашали, он вытаскивал из сумы какую-нибудь свеклу или кусок капусты и хрумкал на глазах у всех, роняя в разные стороны потоки бирюзы. Впрочем, здесь, пожалуй, я неточен, ибо мне неоднократно рассказывали, как он накидывался, будучи в гостях, на колбасы, жареных кур, ветчину и отбивные. О нем пели разное, а я его все равно любил, потому что он был самым чистым и самым святым из всех людей, с какими я был знаком. Поэтому я набрал номер его телефона.

— О, я счастлив, что ты объявился. У меня событие огромной важности. Вчера я обвенчался с Катюшей. Ты ее знаешь.

В моей душе все дрогнуло. Господи, Катюшу я видел. Это была ученица лет шестнадцати, тоже на тоненьких ножках и тоже в черных блестящих чулках или колготках, чуть прыщеватая, но влюбленная в Петрарку, Спинозу и Шидчаншина.

— Я… поздравляю тебя. Как твое самочувствие? — Я замер. А он как ни в чем не бывало рассказывал о предстоящей поездке в свадебное путешествие. Никаких признаков горя в голосе.

Я позвонил Литургиеву:

— Зачем же ты так? У Шидчаншина все в порядке.

— Не в порядке. Я говорил с лечащим врачом. Ему осталось жить не более четырех месяцев.

Я снова набрал номер телефона Провсса:

— Прости, я хотел бы повидаться с тобой. Я хочу тебе приготовить свадебный праздничный стол, подарить сувениры. Смогли бы вы прийти ко мне с Катей?

— Это я должен был тебя пригласить… Ну что ж, тронут вниманием. С удовольствием принимаем твое приглашение.

Целый день я готовился к приему столь необычных гостей. Он и она были в белом, и в глазах у меня затуманилось, вижу одно белое пятно, говорю что-то, а они улыбаются, такая невинность во взгляде. Улыбаются едва заметно, точно неживые. У нее голубые глаза, а пламени нет. Потухшая голубизна, как выгоревшая на солнце и перенесенная в тень. Зачем она вышла замуж, если нет пламени? Чтобы облачиться в выгоревшее белое? Да и белые костюмы точно вылиняли. Солнце выбрало из них всю яркость. Он сказал мне однажды: "Я добился того, что нет во мне страсти (одна белизна!) — и что я далек от Бога, потому что захлебываюсь от приливов чувств".

— Что это ты грустный такой? — спросил вдруг уже за столом Шидчаншин.

— Нет, нет, — ответил я. — Это так кажется. А в голове сюжет картины "Трапеза смертников". — Предлагаю тост за ваше счастье.

— И я хочу произнести тост, — сказал Провсс. — У каждого из нас есть глубинные чаяния. Интимные, спрятанные. За то, чтобы они сбылись…

А потом пришел Литургиев, и между ним и Шидчаншиным затеялся спор. Литургиев выяснял отношения:

— Нет, ты всегда ставил себя выше всех. Ты нарочито принижал меня. Ты лицемерил, когда утверждал, что желаешь каждому того, что себе желаешь.

Я думал, зачем же он говорит все это, если знает, что Провсс умрет, и сказал:

— Я не знаю человека лучше и светлее, чем Провсс. Я счастлив, что в этот знаменательный день мы вместе. С вами, Катя и Провсс, с тобой, Виталий.

— Я думаю, нам предстоит еще долго жить, — сказал Литургиев, а я подумал снова, зачем он так говорит, когда Провссу уже ничего не осталось жить.

Потом Литургиев ушел. Он сказал мне, закрывая дверь за собой:

— Я так говорил, чтобы он не заметил, что ему уже полная труба.

Когда мы остались одни, Провсс и Катя подарили мне просвирку:

— Это наше венчание. — На просвирке отчетливо написано: "Св. преподобный Сергий Радонежский". Виден крест и двуперстное моление. И еще дали листочки. Я прочел:

— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Прими мое покаяние, Нехотящий смерти грешника, не отрини моих воздыханий о помиловании меня. Вместо дел, угодных Тебе, прими мое болезненное сокрушение о том, что я преогорчил Тебя лукавым моим повелением, и крайнюю нищету души моей восполни Твоим милосердием!

За невнимание к Закону Твоему Ты оставил меня, Господи, на произвол сердца моего, и я неудержимо устремился за безрассудными мыслями и желаниями моими. Сознавая мое безумие, вопию к Тебе, Боже, яви мне милость Твою, не оставь меня в стыде вечном!

Я открыл первую страницу. Там было написано: "Покаянный канон падшаго, а потом покаявшегося инока…"

 

14

Что же происходит в этом мире, если смерть не ощущается как смерть?!

 

15

Я не зажигал свет, но она все равно пришла.

— Ты так долго не звонил.

— Я умер.

— Не похоже. На столе остатки пиршества. Без меня? Слушай новости! Мне обещали талон на арабскую спальню!

— Прекрасно.

— Ты не рад этому?

— Я мертв, Сонечка.

— Ты хочешь, чтобы я ушла?

— Дело твое…

— У тебя неприятности?

— Никаких. Разве что придется расстаться со своей шкурой.

— Что ты плетешь? — а у самой блеснули в глазах черные искры страха: "А вдруг правда!" — Скажи, что ты меня просто так напугал.

— Конечно же, просто так. У меня был Провсс. Маленькая Катя вышла за него замуж, хотя знает, что он облучен и обнаружена еще одна опухоль.

— И ты мне предлагаешь пить из стаканов, к которым прикасался он. Господи, что за дикость!

Соня направилась в ванную и долго терла руки мылом. А потом тихо попрощалась, сказав:

— Я так устала от всего этого…

Она ушла. Однако глухо поцеловала меня в щеку сухими губами. Мурашки от ее поцелуя холодной дрожью пробежали и замерли на моей спине. Я остался один. Фиолетово-прозрачная ночь величественно глядела безднами двух оконных глаз. Моя душа никак не вписывалась в ночной покой. Первая радость, согревшая меня, — горячая слеза, скатившаяся куда-то в глубину моей души.

А потом я дал волю рыданиям.

 

16

Представьте себе, Сонечку привела моя покойная мама. Когда была жива, разумеется. Точнее, не она привела, а ее знакомая, выступившая в роли свахи:

— Женить надо твоего кобеля, а иначе нахлебаешься с ним.

— Да как его женишь? Сам он не знает, чего ему надо.

— Есть у меня подружка, домработницей работает у Шестовых, а у хозяев дочка, ах, какая дебелая, какая смирная, какая ухоженная, а уж ласковая, бывало, за моей подругой всякий раз гонится: "Возьми трешник для деток своих…" Сама видела, как она крутится по дому: и вышивает, и вяжет, и гусей кормит, и блюда разные варит — вот жизнь у тебя пойдет… Я ее приведу к вам.

Весь этот разговор я нечаянно услышал и, по правде говоря, ждал Сонечку. Она пришла в голубом и была свежа, как утро. И глаза у нее были большие и светлые, и мне почудилось, что в ее голосе — интонации моей Анжелы:

— Вы такие книжки читаете? А я тоже люблю легенды. Вы знаете историю Данаи?

Вопрос мне показался нескромным, и я ответил:

— У меня был приятель, он по части Данай был большим специалистом, а я по мужской части больше…

Сонечка надула губки, и мне показалось, что в ее глазках блеснула искра. Я пожалел, что нагрубил ей, и решил тут же как-то загладить вину:

— Вы в тысячу раз лучше Данаи.

— Как вам не стыдно! — вспыхнула Сонечка. — Вы всегда ни за что обижаете?

Снова мне стало не по себе оттого, что обидел девушку вторично:

— Простите, характер у меня сволочной. Хочу хорошее сказать, а вылетает обязательно дурное…

— И у меня такое бывает! — расхохоталась Сонечка и стала щебетать так мило, что мне сразу сделалось спокойно. Она рассказывала о том, что недавно были пасхальные дни, она связала чехольчики для яиц, такое она видела, когда в Германии была, чтобы вареные яички не остывали, их в чехольчик, а потом берешь по одному из чехольчика.

— Все тот же мой приятель сжирал по сто двадцать яиц за один раз. Надо уж сильно любить, чтобы связать ему сто двадцать чехлов.

— А что, если любишь, думаю, ничего не трудно? Как вы считаете?

Я пожал плечами: дура, не дура! А потом она снова защебетала, и снова мне легко стало на душе. Так у меня появилась потребность быть с нею. И наши встречи продолжались до тех пор, пока она мне не осточертела. Какой там жениться?! Я уж видеть ее не мог! А сказать ей напрямую: "Я никогда не женюсь на тебе", не мог. И всякий раз, оставаясь с Сонечкой наедине, мучился, думая об Анжеле.

И вот такой час наступил: я расстался с Сонечкой и, надеюсь, навсегда.

Теперь, вспоминая Сонечку, я подумал: "А хорошо, что она не вышла за меня замуж". Когда я, ободранный, сойду в мир иной, как же меня признает и примет Анжела. Сонечка найдет себе полноценного Кондратия и будет вязать ему чехольчики на все существующие в мире яйца! Провсс выживет. Не похож он на смертника. Смертники редко женятся на молоденьких. Приблудкин напишет роман про быт, где восславит рынок. А меня непременно обкорнают. И меня не будет в этом прекрасном мире, который так мне дорог своей бестолковостью и даже своей паразитарной сущностью.

 

17

Во всех паразитарных системах, это я точно приметил, любой, даже самый маленький шеф, патрон, босс, хозяин как бы растворяется в своих подопечных, обретая целостность своей частичности только в паре с самым близким человеком. Я никогда не мыслил себе Пашу Прахова, сына великого Прахова, в отрыве от Шубкина, его заместителя и друга-врага. Я когда-то написал серию двойных портретов, которые как бы вбирали в себя части разных людей, но составляли одного человека. Я изобразил туловище, челюсть и губы Прахова, а в верхнюю часть головы вмонтировал нос, брови и глаза Шубкина. Но даже вдвоем они не составляли одной индивидуальности, поскольку их характеристики таились не во внешних личностных свойствах, а в каких-то жутких отклонениях тела, потребностей и даже аур.

К Паше Прахову я и направил свои стопы, рассчитывая на помощь.

Был конец рабочего дня, когда я подошел к праховской конторе. Кое-где в кабинетах уже орудовали швабрами и щетками уборщицы в синих халатах.

— Где Паша Прахов? — спросил я тихонько у Шубкина, успевшего прикрыть газетой остатки трапезы на столе.

— Был здесь, а теперь нету, — сказал он шепотом.

— Может быть, в туалет ушел?

— Да нет, он уже блевал. Налить?

— Какой там налить? Горю.

— Все горим.

Я ринулся искать Прахова. В кабинетах, где горел свет, его не было. Заглянул в туалет. Прахов неудобно лежал на кафельном полу, прижавшись рукой к батарее. Его живот вытек из штанов и был похож на вывалившийся из чана огромный ком теста. Пресловутое раздвоение личности у Прахова проходило цельно. Каждая часть казалась неделимым монолитом и свидетельствовала о наличии бесчисленных привилегий. Самым значительным подтверждением щедрой сытости был живот, этот неподъемный, ослабевший, огнедышащий, бурлящий ворох тестообразного живого и одухотворенного существа, которое жило абсолютно самостоятельной жизнью. Это уникальное брюхо, наделенное творческой способностью ВЫХОДИТЬ ЗА ПРЕДЕЛЫ СВОИХ ОГРАНИЧЕНИЙ, презирало даже самые современные привозные застежки, пуговицы, молнии. Оно вальяжно, по-домашнему нежась и вздыхая, растекалось по полу, точно навсегда расставаясь со своим владельцем. В его урчащем шепоте слышны были успокоительные обращения к господину: "Ты, повелитель, вздремни, а я пока взойду на вольных дрожжах: вознесусь над смердящим зловонием нашей обыденности".

Я умышленно сильно хлопнул дверью, и Прахов приоткрыл глаз. Узнал меня:

— Чего тебе?

— Послушай, это не совсем то место, где можно лежать.

— Может быть, может быть, — улыбнулся Прахов. — Нам уже, брат, не приходится выбирать места. В жизни надо довольствоваться малым и ловить миг…

— Кайф, — поправил я.

— Верно говоришь, — снова улыбнулся он, пытаясь подняться. Мешал живот. Я ему сказал:

— Его бы сгрести в штаны.

— Сгрести, говоришь? А как его сгребешь? Он же не пшено. И не рулетка. Его сразу внутрь не вкрутишь. Время нужно. Ну-ка, помоги. — Прахов ухватился рукой за писсуар, а левую подал мне. Теперь живот подкатился к моим ногам, и я ощутил теплое месиво на своей ступне. Рубашка на нем расстегнулась, и сквозь дыру проглядывало белое тело в рыжих волосах. Рука Прахова соскользнула внутрь писсуара, и он ругнулся, Посмотрел на мокрую покрасневшую ладонь и подал ее мне:

— Ну что ж, здор'ово тебе! Чего?! Не хочешь мне руку подать? Гре-гре-гребуешь…

Откуда Прахов взял это словечко? Прахов, который никогда с народом не соприкасался, которого судьба всю жизнь берегла и лелеяла. Берегла в том числе и от дурных слов. Впрочем, основная ветвь праховского рода была чисто крестьянской, и эту ветвь Прахов тщательно скрывал, а все равно эта народная ветвь всегда давала о себе знать, особенно, я это замечал, когда Прахов окунался в экологический водоворот мироздания, где не надо было себя контролировать, а надо было жить, как подсказывает тебе твоя истинность, твое сердце. Да, Прахов любил сидеть у костра, любил глядеть своими зелеными буркалами на горящие угли, а его тестообразный сожитель мирно покоился рядом, посапывая и сладко похрапывая, не стесняясь в способах выражения своих чувств. А теперь Прахов прямо-таки зациклился на этом «гребуешь», он таращил на меня свои узенькие зеленоватые зенки, его губы скривились в жалкой улыбке, вот-вот заплачет, и я промямлил: "Ну почему же «грэ-грэбую». В этом слове я нарочно для смягчения ситуации вместо буквы «е» вставил букву «э». Он тут же рассмеялся и начал повторять это новое словечко «грэбую», а я между тем, преодолевая в себе брезгливость, жал его мощную клешню, и он щедро улыбался, затем этой же правой рукой обнял меня, так мы и вошли в кабинет Шубкина.

— Плесни-ка мне чего-нибудь, — сказал Прахов, обращаясь к своему заму.

— Полный ноль, — ответил Шубкин. — А ты ничего не принес? — это ко мне вопрос.

Я покачал головой. Виновато покачал. Сказал, что у меня такая стряслась беда, что и память-то вовсе отшибло.

— Да, раньше память у тебя не отшибало, — заметил Шубкин. — Меняются времена, однако. Когда-то ты не позволял себе приходить с пустыми руками.

— Что стряслось? — спросил участливо Прахов.

— Самое худшее, — с трудом произнес я. — Подготовлен проект приказа о моей эксдермации.

— С тебя решили содрать кожу? — удивился Прахов. — Что же они, с ума посходили? Делать им больше нечего.

— Тут есть зацепка одна. Если ваша контора возразит на увольнение, тогда решение о моей эксдермации не сможет вступить в силу.

— Это называется растворить проблему во времени, — вставил Шубкин. — Несерьезно.

— Потянуть, конечно, надо, но это не решение вопроса. Надо искать другую зацепку.

— Вот что я тебе скажу, дружище, — это Шубкин изменил тон вдруг. — Ты пока сбегай и принеси нам чего-нибудь, а мы тут обмозгуем.

Я посмотрел вопросительно на Прахова: все же он, а не Шубкин заведовал Отделом. Прахов ответил мне взглядом, полным любви и умиротворения. Да, Прахов искренне любил меня. И его любовь росла по мере того, как брюхо его убеждалось в том, что я смогу утолить праховскую жажду. Сам Прахов никогда ни о чем не просил. Его кабинет, квартира, дача были переполнены борзыми щенками, от них не было проходу. Многие знакомцы Прахова знали его причуды. Прахов коллекционировал виски, подтяжки, дамские заколки, кинжалы, печатки, серебряную посуду, седла старого образца, рапиры, бронзовые кольчуги, иконы, керамику, майолику, хрусталь, часы со звоном и даже новейшие электронно-вычислительные приборы. Со всех концов нашей необъятной Пегии к нему сбегались нуждающиеся в его помощи, сбегались, чтобы показать редкую вещицу. Прахов вещицу разглядывал и говорил:

— Прекрасная штучка. И сколько вы за нее хотите?

— Избави Боже, не продаю. Я хотел посоветоваться с вами. Беда у меня…

— А что, собственно, произошло? — Прахов небрежно швырял вещицу в сторонку и внимательно, не спуская с нее глаз, выслушивал посетителя, приговаривая. — Трудная у вас ситуация. Уж не знаю, как вам помочь. Предупреждаю, только в рамках законности…

— Именно в рамках законности, — молился бывший владелец прелестной вещицы, пятясь к двери и навсегда прощаясь со своей драгоценностью.

И моим борзым щенкам, которые перенеслись в праховские апартаменты, не было числа. Когда Прахов приходил ко мне и видел что-нибудь достойное, он становился неузнаваемым. Он хвалил приглянувшуюся ему вещь, хвалил до тех пор, пока она не становилась его собственностью. Когда же ему удалось отжать из меня все возможное, он стал довольствоваться тем малым, которое еще можно было из меня выжать. Этим малым и была выпивка, которую ненасытно требовало его, праховское, нутро.

И сейчас глаза Прахова щедро светились лаской:

— Ну что же ты, братец, застыл на месте? А ну давай, голубчик, мотай…

Я взял сумку и быстрым шагом направился к выходу.

 

18

Очередь у винного отдела была невообразимой. Она окаймляла три квартала, четыре высотных здания и две площади. Кайма состояла из четырех рядов, причем запись производилась только тогда, когда народ подходил ко второму высотному зданию. Там присваивался очередникам номер, который писался шариковой ручкой на щиколотке правой ноги. Номера семизначные. Стоять было бесполезно, и я направился к галантерейному магазину, где толклись продавцы очередей. За покупкой очереди — своя очередь. Значительно поменьше, где-то в пределах трехсот душ. Эта очередь тоже продавалась. Чирик за первые двадцать номеров. То есть червонец. Я купил двенадцатый номер и через несколько минут приобрел очередь в магазин. Ощутил себя счастливым, поскольку знал: через десять минут проберусь к магазинной стойке. Я долго думал над тем, сколько же мне надо брать бутылок, чтобы Прахов и Шубкин возразили на мое увольнение. Надо было взять столько, чтобы они были довольны и еще чтобы им осталось на утро. Они называли себя христианами, и эсхатологическое упование по крайней мере на завтрашнее утро их никогда не оставляло. "Нельзя жить днем", — всегда подчеркивал Прахов. И Шубкин ему поддакивал: "Надо думать и о вечере". Шубкин всегда заботился о том, чтобы у него была заначка на вечер. Прахов в этом отношении был другим. Он не думал о вечере. Точнее, он о вечере начинал думать только после обеда. У него был сложившийся, прочный, отстроченный синдром похмелья. Надо сказать правду, здесь он путал слова. Похмельем называл хорошую выпивку. А хорошую выпивку легким закусоном. Что касается обозначения похмелья, то тут были свои термины, главным образом иностранного происхождения, типа "а ля фурше", "айне кляйне аперитив" или просто "закавальдосим".

Этот иноязычный сленг был понятен всем, но в своем кругу он им почти не пользовался. В своем кругу достаточно было легкого жеста. Что? Щелкать себя по горлышку? Показывать скрюченные пальчики, зажав кулачок и выставив мизинчик и большой палец? Избави Бог! Жесты Прахова отличались изяществом. Он просто-напросто поправлял воротник. Этот жест означал, что надо пропустить за галстучек по крайней мере граммов триста — при этом закуска вовсе не обязательна. Другой жест был понятен особо близким ему людям — Прахов щелкал пальчиками, отчего раздавался — нет, не треск, а такой щелчок, будто вылетала из бутылки пробка. Для Шубкина был свой персональный жест — легкий вздох, при этом любезно произносилось:

— Да, брат…

— Вас понял, — тут же отвечал Шубкин и срочно принимал меры.

Когда собирались очень уж близкие люди и Прахов был в приятном расположении духа, он демонстрировал свой коронный звуковой эффект, большим пальцем изнутри оттягивал щеку, она, точно резиновая, вздувалась, и он тут же ее отпускал — раздавался звук, похожий на выстрел из двухстволки. Этот жест, впрочем, в последнее время Прахов демонстрировал редко, поскольку в стране шла антиалкогольная кампания, надо было прятаться, сидеть тихо, а уж выстрелы были просто ни к чему.

Стоя в очереди, я сосчитал свою наличность, то есть те деньги, которые я мог тратить. При мне были еще и другие деньги. В левом кармане лежали мебельные деньги, которые я скапливал целых два года. Моя Сонечка сказала: не приду к тебе жить, если не купишь арабскую спальню.

— Соня, — сказал я. — Неужели наша судьба может зависеть от какой-то мебели? Скоро жизнь наладится, и мы сможем вместе подобрать то, что нам понравится. Я, например, непременно хочу приобрести ломберный столик для карточной игры. Обязательно на гнутых ножках и под зеленым сукном. — Карты — моя страсть, и я неплохо иной раз ухитрялся, играя, поддерживать свой бюджет.

Соня ответила мне:

— Нет. И надеюсь, ты прекратишь заниматься этими дурацкими плебейскими играми.

— Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.

— Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…

— Я люблю очко за его волшебную краткость, — отвечал я. — Тройка, семерка и туз — это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.

— Дурак, — ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.

— Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.

У нее была своя теория: наладить жизнь — это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово «жратва» она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.

Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.

 

19

Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:

— Все это никак не тянет на возражение.

— Как это не тянет? — возмутился я. — Откуда у тебя такие данные?

— Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.

— Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.

— Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему — из-под крана нальем?

— Сколько же надо?

— Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.

— Ну при чем здесь это?

— Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!

— Как же быть? — жалобно проговорил я.

— Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?

Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых — это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом:

— Вот тебе стольничек, мой дорогой, только ты уж помоги, дружище.

Шубкин погладил меня по плечу, потрепал по шее, поправил карманчик у себя на груди, а я ему возьми да и скажи:

— Ты проверь, да не потеряй, гляди…

— У меня таких проколов не бывает.

Вошел Прахов. Он перед принятием новой дозы всегда умывался, смачивал волосы и причесывался. Он и теперь вошел приглаженный и румяный.

— Ну как? Справился с поручением? — спросил он.

— Брависсимо! — сказал Шубкин, приглашая к столу.

Та стремительность, с которой Шубкин и Прахов уничтожили все принесенное, поразила меня. Раньше как-то разговаривали, не торопились, а тут как с цепи сорвались. Я сказал об этом. Шубкин расхохотался. Рассмеялся, придерживая рот и задирая голову, Прахов. Сказал:

— Некогда лясы точить. С бумагой у тебя все будет в порядке. Возразим со всей ответственностью.

— А за сколько дней состоится возражение? — робко спросил я.

— Ну ты уж многого хочешь. Погоди. Пусть бумага оклемается в наших пенатах. Бумага — это, брат, живой человек. Личность, можно сказать. Чтобы ей дать ход, надо не только лапки приделать, но и душу в нее вдохнуть. У меня Кузьма Федорович так и спрашивает всегда: "Это живая бумага или труп?" С трупами никто не желает иметь дела. Я недавно читал про Молотова. Он так и говорил: "Вы мне жалобы этих репрессированных не присылайте и не отмечайте их нигде, сразу в печь — и концы в воду". Так и поступали, потому и порядок был в государстве.

— Все будет в ажуре, — успокоил меня Шубкин, поглаживая свой нагрудный карман.

 

20

Как же хорошо мне дышалось в тот день, и на следующий день, и еще через два дня. Меня на моей службе прямо-таки не узнавали. Я ходил, как петух, и мои сослуживцы недоумевали: "С чего бы это?" Даже руководство насторожилось, на всякий случай не торопилось с окончательным оформлением приказа. Лежит проект, ну и пусть отлеживается. Так продолжалось еще два дня, а на пятый день меня пригласили в отдел кадров.

— Вот тут распишитесь в получении копии приказа и трудовой книжки, — сказал мне Пуговкин, кадровик, полковник в отставке, ходивший с орденскими планками на груди и в войлочных тапочках.

— Не может быть этого! — возразил я.

— Как это не может быть? Вот приказ, а вот книжка.

Я ринулся к Мигунову, моему начальнику. Мигунов не принял. Секретарша сказала:

— Занят и завтра будет занят. — И на ухо мне: — Велел вас вообще не принимать.

Разъяренный, я кинулся к телефонам. Прахов, услыхав мой голос, сказал:

— Что там у тебя?

— Приказ подписан.

— Прекрасно.

— Как прекрасно? Меня уволили.

— Да, я знаю. Снял возражение Кузьма Федорович.

Я прибежал в учреждение. Прахова не было. Шубкин прошел мимо меня, не поздоровавшись. Я влетел все же к нему.

— Закройте дверь с той стороны, гражданин Сечкин.

— Да что с тобой, Олег?

— Я прошу вас закрыть дверь с той стороны, — строго проговорил Шубкин, и из глаз его шли зеленые искры. Эти искры описывали на стенах и на потолке фантастические дуги, стрелы, параболы, точно он подавал знаки инопланетянам.

— Что случилось? Что произошло? — спросил я, едва не плача. — Я же прежний Степа Сечкин. Ваш друг и товарищ.

— Ты что, издеваться надо мной решил? — спросил Шубкин. — Сейчас вызову легионеров, если не освободишь помещение. Кстати, возьми и вот это, — он протянул мне мой лотерейный билет. И я все понял, вместо стольника я ему сунул черт знает что.

— Прости, — сказал я. — Недоразумение произошло. Вот тебе два стольника. Две сотенные. Из моих мебельных…

Шубкин смягчился. Сказал по-доброму:

— Ладно, мне и одной хватит. А вторую ты в дело пусти. Вот тебе моя сумка. Прахов будет через полтора часа. Успеешь?

— Как не успеть! Успею, — сказал я и опрометью выбежал покупать очередь.

 

21

Я помню Прахова с детства. Помню еще тогда, когда меня с мамой вышвырнули из нашего прекрасного дома, а Праховы вселились в нашу квартиру. Я потом сказал молодому Прахову:

— Когда нас выселили, я оплевал все стены. Так что ты живешь в оплеванной квартире.

Прахов накинулся на меня, и мне очень трудно было его повалить, так как Паша Прахов был очень толстый. Позже мы помирились, и он иной раз угощал меня вырезкой. Прахов никогда не давал мне большого куска. Он говорил:

— Это все я сам съем. Смотри сколько. Все, что есть на столе, все съем. — А на столе красовалась душистая вырезка, которую только что вытащила из духовки праховская домработница. В этой вырезке было килограмма три, а Прахов уминал ее за один присест. И как только у него челюсти работали! Он тут же, при мне съедал два десятка яиц, полведра помидоров и столько же яблок, два пирога, выпивал два кувшина компота, вылизывал напоследок три мороженых, непременно с вареньем или шоколадом. Прахов любил отщипывать от еды кусочки и швырять мне так, чтобы я ловил пищу на лету. Иногда я не успевал схватывать брошенный кусок, и Прахов смеялся, катался по полу, и из его красной пасти вываливалась хорошо пережеванная пища.

К двадцати годам Прахов весил сто пятнадцать килограммов, мог выпить два ведра пива, шесть бутылок крепкого напитка и после этого идти на танцы, где группа его собутыльников дежурила на танцплощадке, крутила музыку и проверяла, чтобы все девицы приходили в надлежащем виде. Методику отбора девиц для танцевальных и других дел разработал сам Паша Прахов. В эту методику он внес достаточно тайных движений, полунамеков, выразительных взглядов и кивков. Он наслаждался, когда, стоя у входных дверей, молниеносным жестом проводил своей округлой ладонью по девичьим спинкам, с точностью до микрона определяя мгновенно, нет ли под платьем посторонних «предметов», как-то: колготок, трусиков или купальных костюмов. Тайная, скрытая от всех обнаженность была паролем прохождения на танцевальную площадку. Прахов был предельно галантным кавалером и после каждого тура вальса или танго тащил девицу в кусты, где с легкостью какого-нибудь пинчера справлял свою ликующую нужду, давая затем девице отряхнуться и как ни в чем не бывало возвратиться на танцплощадку. На третий год любовных похождений Прахов сбился со счета, и в его записной книжке последняя запись была такой: "Семь тысяч шестьсот первая оказалась беременной и настаивала, что я являюсь отцом ее ублюдка. Она не вернулась на танцплощадку. Она никогда не вернется на танцплощадку и никогда и никого не будет обвинять в своей беременности". Говорят, девицу закопали живой и Прахов на собственной машине проехал по ее могиле. Поставил печать!

Еще говорят, что от Прахова забеременело более шестисот девиц, из них четыреста удачно вышли замуж, поскольку узнали о своей беременности на втором месяце. Праховские дети бегали по городу, как две капли воды похожие друг на друга, и Прахов по этому поводу говорил:

— Если они будут жрать так же, как их отец, то непременно разорят своих родителей.

Павел Прахов не мог бы разорить своих родителей, поскольку у них было столько награбленного добра, что его хватило бы ровно на двадцать шесть поколений, однако при условии, что в каждом поколении было бы не более шестнадцати детей.

А потом Прахову надоели любовные успехи и он кинулся в науку и в идеологию, а затем стал благодаря своему всемогущему отцу одним из руководителей УУУПРа.

 

22

Я хорошо помню Пашу Прахова во время войны, когда мне было одиннадцать лет, а ему двенадцать.

— Пойдем грабить, — сказал он мне тогда, и я пошел. И мы оказались в бегущем потоке толпы. Толпа то вытягивалась змеей, то собиралась в пучок, то рассасывалась и снова собиралась и неслась. Неслась, как единое целое, с выпученными глазами, руки вперед, волосы растрепаны, изредка взвывая, рыча и охая; то и дело раздавался стон или вопль: кто-то упал, и по нему пробежали сотни ног. Мы оказались у овощного склада и видели, как в чаны с томатной пастой полетели шесть человек и две собаки.

— Во потеха! — орал Прахов, и мы снова бежали дальше, откуда раздавались взрывы: склады были заминированы, но это никого не останавливало. Истинно паразитарные силы вырвались на волю, и бешеная стихия опустошала умирающий город. Прахов-старший рыл котлован, чтобы спрятать награбленное. Прахов-младший складывал награбленное в своем тайнике: тысяча карандашей, пять тысяч ручек, восемь тысяч блокнотов, шестьсот горнов и столько же барабанов, по шесть тысяч мягких, жестких, механических и электрических игрушек, сорок тысяч значков и прочей дребедени.

— Это все даст мне подняться на ноги, — пояснил Прахов.

— А разве ты не на ногах?

— Болван! Хочешь посмотреть, как в субботу будут евреев убивать?

— Как это — убивать?

— Очень просто. Из пулемета. Та-та-та-та. И готово. Мой отец будет там.

— А зачем их убивать?

— Они вредные, от них житья нет никому.

Я вспомнил тогда, как к нам пришла бабушка Мария. Пришла с узелком, подарила маме маленькую свою фотокарточку и сказала:

— Теперь конец.

— Ну почему вы так, бабушка Мария?

— Я знаю. — Она не плакала, напротив, глаза ее даже будто бы улыбались. Она поцеловала маму, а потом меня. Я любил бабушку Марию. Она жила рядом, и я к ней иногда заходил, и она меня чем-нибудь угощала. У нее были старые бронзовые часы. Через каждые полчаса они играли марш. Я всегда ждал, когда они заиграют. А когда музыка заканчивалась, я уходил. Я спросил у мамы:

— А почему евреев нужно убивать?

— Кто тебе сказал такую гадость? Никогда не говори такое!

Так мама и не объяснила, почему евреев нужно убивать. А Прахов рассказывал:

— Всех шпокнули! Та-та-та-та — и капут всем! Теперь будет хорошо.

— А почему хорошо?

— Потому что евреев не будет. Пойдем с нами курочить жидовские хаты.

Впереди шел Прахов, за ним Шубкин, а за Шубкиным плелся и я. Когда мы подошли к домику, где жила баба Мария, я почему-то заревел.

— Ты что? — набросился на меня Прахов и крепко выругался матом.

— А он, наверное, сам еврей, — сказал Шубкин.

— А это можно проверить, — сказал Прахов, вышибая дверь.

— Как? — удивился Шубкин.

— Евреи все обрезаны, — ответил Прахов, и в это мгновение часы заиграли марш. Они переглянулись и вдвоем набросились на меня. Повалили и стали расстегивать мои штаны.

Мне удалось схватить лежавшую на полу вилку и вонзить ее в праховскую задницу. Он взревел. Отпустил меня, и я убежал.

Потом, когда я стану пассивным антисемитом, я никогда не вспомню о бабушке Марии, не вспомню о ее бронзовых часах, которые до сих пор стоят в одной из комнат Прахова-младшего. Мне никогда и в голову не придет, что руки мои в крови, не столь большой крови, как у обоих Праховых и обоих Шубкиных, но в крови, и если хорошо присмотреться, то эта кровь видна, видны запекшиеся капли, краплаковые, почти черные, видны розоватые потеки, особенно между пальцев и на тыльной стороне ладони.

Этими руками я беру хлеб, наливаю вино, обнимаю женщин, пишу основы паразитаризма. Этими руками, сжатыми в кулак, я угрожаю тем евреям, с помощью и даже при активном содействии которых я приговорен к эксдермации.

Однажды я поделился такого рода мыслями с Праховым. Он возмутился:

— Что за ерунда! Ты не чувствуешь вины перед миллионами погибших русских, татар, пегих, ингушей, греков, немцев, литовцев, а тут одна бабка — и ты готов лупить себя в грудь и каяться почем зря! — а потом добавил, будто вслушиваясь в бой часов, хотя никакого боя и не было, поскольку сидели мы в его УУУПРе. — А может быть, ты и прав. За каждым народом значится своя духовная нагрузка. Евреи — это та лакмусовая бумажка, которая выявляет нравственный потенциал личности.

— Отношение к евреям, — поправил я.

— Разумеется.

И так мы иной раз беседовали до бесконечности, любуясь своим благородством, широтой взглядов и чистотой помыслов — и было в наших беседах столько фальши и столько самообмана, что мне и по сей день стыдно за наш блуд на крови…

 

23

После трех революций, двух войн, четырех восстаний и шести реакций самой почетной среди интеллигентных должностей была должность нотариуса. А самым важным из нотариальных дел было наследственное, когда незаконно приобретенное оформлялось самым законным образом. Шубкин Андрей Иванович, отец моего приятеля, как раз и был таким нотариусом, оформлявшим именно незаконные наследства. Так, наш великолепный кирпичный домик, домик с двумя верандами, одной мансардой, обитыми вагонкой сверху донизу, и даже потолок тоже был обит вагонкой, с садиком и огородом, погребом и водопроводом, двумя сараями и одним надворным туалетом — все это построил отец еще до первой революции. После второй революции отобрали одну веранду и мансарду. Нашу часть домика, где было четыре комнаты и одна веранда, превратили в кооперативную собственность, а затем, уже после следующей революции, дом обобществили и передали на безвозмездное пользование Прахову, тогда он был начальником Хайловской милиции. Прахову удалось вскоре выселить жильцов и из второй половины нашего дома, поскольку владельцы второй половины были репрессированы: они, как отмечалось в газетах, брали взятки, ошкуривали напропалую деревья, собак и кошек, выдавая последних за кроликов.

Николай Ильич Прахов явился к Шубкину со всеми надлежащими документами. Шубкин их просмотрел, снял очки и сказал, ласково щурясь:

— Придется сдать весь дом государству.

— А я хочу оформить не на себя, а на жену.

— Это тоже незаконно, поскольку за вами значатся еще два дома и три участка.

— У меня есть справка, что эти дома не значатся за мной.

— Эта справка недействительна, поскольку в книгах движимой и недвижимой собственности за вами значатся шесть домов и восемь участков.

— Не может быть этого.

— Взгляните. Триста первая страница, второй абзац.

— Вы заранее готовились к моему визиту?

— Я эту цифирь наизусть знаю.

— Сделать надо! В долгу не останусь.

— Не об этом речь, — тяжело вздохнул Шубкин, давая понять, что для него важнее всего вовсе не взятка, а дело. — Законности не хватает. Справки у вас липовые.

— Помогите достать настоящие, — взмолился Прахов.

— Придите недельки через две, — улыбнулся, щурясь, Шубкин.

Через две недели Прахов пришел. Пришел не один, а с двумя лейтенантами.

— Это вы напрасно, — сказал Шубкин. — У нас, у нотариусов, существует незыблемый закон — помогать собрату по оружию. Мы люди маленькие, но без нас никто не может обойтись. Если хоть что-нибудь со мной случится, все нотариусы повсюду разошлют вот этот текст. — Шубкин протянул Прахову листок бумаги, в котором говорилось о том, что Шубкин никогда не станет оформлять незаконных дел, даже если его вздернут на одной из перекладин нотариальной конторы.

— Какой же выход?

— Придите недельки через две.

Снова через пару недель явился Прахов и с места в карьер начал:

— А вы знаете, что я обнаружил? Мой старенький домик по адресу Васькиной улицы, семь, действительно у меня лишний. Давайте мы его куда-нибудь сбагрим. Отдадим какой-нибудь богадельне, что ли?

— Зачем же богадельне?

— Ну детдому или какой-нибудь старой пенсионерке.

— Что же, это мысль. Напишите заявление, что вы отказываетесь от этого домовладения с участком. А еще лучше давайте оформим дарственную. Я вам найду добрую пенсионерку.

Через десять дней Прахов написал дарственную на некую Костомарову Елизавету Петровну. Старуха через два месяца умерла, однако успев сделать завещание, в котором одаривала своего внучатого племянника Шубкина Олега участком и домовладением по Васькиной улице, семь. Разумеется, Шубкин оформил все праховские владения, как надо. В истинно правовом государстве все должно быть законным.

 

24

Уже в студенческие годы Прахов получил прозвище — Гаргантюа. Позднее, когда я занялся исследованием паразитарных систем, мною был сделан вывод, что раблезианское описание паразитаризма весьма двусмысленно. И должен сказать, что друзья Прахова, в частности Шубкин и Хобот, глубоко ошибались, дав своему другу такое прозвище. Я даже сделал сравнительный анализ Прахова и средневекового Гаргантюа, показав, что это совершенно разные способы жизни, воспитания и развития.

Начнем с того, что мать Гаргантюа из своих сосцов извлекала 1402 пипы и девять горшков молока, что примерно было равно трем бочонкам, поскольку в каждой пипе содержалось 400 литров жидкости. И так как этого молока не хватало крепкому ребенку, то для кормления младенца было выделено еще 17 913 коров.

Мать Паши Прахова в первый же день рождения сказала мужу: "Я не корова, чтобы кормить ребенка молоком". Надо сказать правду, Пашу кормили исключительно импортным детским питанием, и он съедал в день этого питания до двадцати коробок, до шестидесяти пакетов, до семисот банок и бутылок разной детской смеси, запивал всю эту дрянь отменными соками, которые ему доставляли в огромном количестве, ибо он за один раз уже тогда выпивал до семисот литров одного только сока манго. Причем Паша уже на второй месяц своего рождения предпочитал пить жидкость исключительно из бутылок. Уже в первые дни своей жизни он к слову «бутылка» испытывал особое расположение, а когда подрос и ему уже было шесть месяцев, он бутылку предпочитал всем прочим игрушкам: зайкам, мишкам и куклам. Больше того, он и спал вместе с бутылкой и так сильно ее прижимал к сердцу, что у него на всю жизнь осталась на груди вмятина. И еще одна изумительная деталь: Паша никогда не любил засыпать с бутылочками емкостью в половину или четверть литра. Самое малое, на что он соглашался, так это на емкость в 0,75 литра, и эта кровная привязанность сохранилась у Прахова на всю жизнь.

Конечно же, Рабле сильно преувеличивал, говоря о том, что когда Гаргантюа мочился, то затапливались жилые кварталы, а однажды в этом потопе утонули 260 418 человек. Во-первых, кому нужна такая точность? В наших паразитарных системах убивают, уничтожают, закапывают живьем, отравляют, эксдермируют, умерщвляют в лечебницах до шести миллионов полноценных личностей за один квартал. Во-вторых, Паша никак не мог уступать по количеству выпитого какому-то средневековому Гаргантюа, который из бутылок не пил, а предпочитал материнское молоко. Что касается его "хождения на двор", то он, когда мочился, заливал всего половину квартала, и никто не смеялся, как у Рабле, и не кричал, что район выкупали для смеха в святой воде.

Кто читал раблезианскую прозу, тот помнит, что во время еды напротив Гаргантюа стояли четыре лакея, которые забрасывали лопатами в рот мальчика горчицу и другие специи! Нет, Прахову специй не давали. Он питался добротным продуктом, из спецраспределителей, продуктом, который лишен был всяких химических примесей и разъедающих желудок пряностей.

Полной противоположностью воспитания было следующее. Если мозг Гаргантюа очистили доктора от ГЛАВНЫХ ПОРЧЕЙ — ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВА, ИЗВРАЩЕННЫХ ПРИВЫЧЕК, то докґтора и педагоги, родители и культурологи, экологи и экстрасенсы, одним словом, самые современные наставники Прахова формировали его в иных традициях, принципиально новых, ультракоммунистических, свежепрогрессивных, суть которых сводилась к тому, что Прахов воспитывался исключительно на ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВЕ, ХОРОШО РАЗВИТЫХ ИЗВРАЩЕНИЯХ.

Гаргантюа вставал в четыре утра, ему читали несколько страниц божественного текста, и он отдавал дань природе: небо, солнце, вода, воздух, затем играл в разные подвижные игры, фехтовал, прыгал через овраги, бегал, залезал на высокие деревья, взбегал на скалы и уставал так, что несколько крепких слуг выжимали от пота его одежду.

У Прахова был иной распорядок: он спал до двенадцати, затем залезал в теплую ванну, после которой следовал первый легкий завтрак — три вырезки, сто яиц, два ведра сметаны, столько же какао, чая или молока. После завтрака он шел отдыхать, так как ему специально с помощью папы и его коллег сделали вторую смену. После отдыха юный Прахов снова кушал и шел мучиться в школу, где ему приходилось иногда играть в футбол, пропускать уроки и спать во время объяснения учителя.

Если Гаргантюа ежедневно играл на лютне, арфе, тромбоне, девятиклапанной флейте, виоле, то Прахов включал наушники и под дивную рок-музыку засыпал сладчайшим сном. Если Гаргантюа изуґчал ежедневно геометрию, алгебру, астрономию, водил корабли, шил сапоги, стрелял в мишень из лука, метал дротик, железный брус, алебарду, то Прахов ненавидел естественно-научные дисциплины и с трудом подсчитывал, сколько у него будет денег, если мама с папой станут воровать втрое больше.

Если Гаргантюа в обед почти ничего не ел, а его ужином были уроки, игры, рассказы и писание стихов, то обед и ужин Прахова составляли ровно столько, сколько бы хватило на кормление ста двадцати восьми средневековых Гаргантюа.

Единственное сходство двух юношей состояло в том, что оба любили танцевать. Прахов любил танцевать сначала в темных комнатах, а затем и на танцплощадках, куда его душа влекла так сильно, что Прахов-старший, будучи к тому времени депутатом трех Верховных Советов, распорядился построить дискотеки рядом с домом, потому рядом с дискотеками и было сооружено несколько профилакториев, вытрезвителей, эколого-сексуальных центров, направляющих в нужное русло гигантскую чувственную деятельность Прахова и его товарищей. Товарищей было немало, среди них особо выделялись Горбунов и Хобот. Последнего Прахов любил дразнить:

— Хобот, а Хобот, покажи свой хобот!

Эти глупые слова имели свой подтекст, и всякий раз Прахов, когда произносил эту дразнилку, дико хохотал, валялся на полу, держал себя за всякие приличные и неприличные места.

— Послушай, Худой, — ревел Хобот, — я тебя когда-нибудь укокошу!

— Чем, Хобот, хоботом? — и снова Прахов катался по полу, показывая почему-то Хоботу мизинец. Я, конечно же, догадывался, почему Прахов показывает мизинец, но стыдился об этом даже думать.

Я слышал, что Прахов играет в непристойные игры, причем на деньги, и немалые. Эти игры назывались по-разному: "в гаечку", "в чижик", "в напольный теннис" или просто "в половое поло". Суть игр состояла в том, кто дальше членом забросит гайку, мячик, моток ниток или зажигалку.

Я всякий раз содрогался, когда меня приглашали играть "в гаечку".

Мне рассказывали, что праховская компания приглашает на «поло» девочек. Как девочки играли в эти игры, я так и не узнал, потому что стеснялся спрашивать.

И еще я узнал, что они уже в шестом классе читали запрещенную литературу по сексу и показывали друг другу, как и что надо делать, общаясь с противоположным полом.

А в седьмом классе я был свидетелем того, как Прахов со своими приятелями разучивал сексуальные движения. Прахов показывал на Шубкине, как надо обращаться с подружками. Меня поразило то, что при этом присутствовали девочки из пятого «Б». Они были польщены тем, что мальчишки из старших классов оказали им честь, но раздеваться, как предлагал Прахов, не решались.

 

25

Я всматривался в лица девочек. Они были прекрасны. Я уже тогда понял, что между пламенем их голубых, карих, черных, зеленых глаз и моим сердцем есть могучая связь. Как только лучистый свет ласкающей неги попадал в мою душу, так голова приятно кружилась, а их лица замечательно алели, отчего еще больше света западало в мою грудь, и я готов был по потолку пройти, чтобы заслужить их внимание, проглотить сорок гвоздей, полоснуть острым шилом по зрачкам своих глазенок, они кричали: "Не надо! Не надо!", и я, обрадованный такой концовкой, швырял шило в сторону, перекусывал зубами проволоку, ел горчицу ложками, пил уксус и сильно кричал: "Я все могу, мне ничего не будет, я волшебник!"

В восьмом классе Прахов уже поучал:

— Литература — чепуха. Нужна практика. — Он, должно быть, повторял чьи-то слова, и Шубкин с наслаждением слушал, не понимая, о чем говорит его приятель. И я тоже не понимал, но верил Прахову, а в голове сверкало очарование прекрасных лиц. Прахов не любил некрасивых и неряшливых. Он говорил: "Мужик должен быть волосат, вонюч и грязен, а баба холеной, пахучей и чистой". Шубкин спрашивал:

— Расскажи еще, как ты отбираешь девок?

— По запаху, свежести кожи и сексопильности.

— Как ты делаешь это?

— Нюхаю и смотрю.

— А сексопильность как?

— Смотрю и трогаю.

— Как?

— Сначала за руку, а лучше за бедра или за грудь.

— А где бедра?

— Бедра идут вот отсюда и досюда…

— А ляжки?

Возникал спор о том, где начинаются ляжки и где они кончаются, и есть ли ляжки у мужчин, коров и собак… Иногда Прахов спрашивал у девчонок:

— Где ляжки?

— Дурак!

— А бедра где?

— Ненормальный!

И хотя девочки и бранились, но все равно вспыхивали прекрасным огнем, отчего у меня кружилась голова.

Меня редко приглашал Прахов к себе, и когда однажды Шубкин сказал:

— Надо бы и Сечку взять, — Прахов ответил:

— Он мне на нервы действует, звездострадатель несчастный.

Я не знал, что такое звездострадатель, но понял, существует какая-то другая связь между мною и девочками, которые приходили к Прахову. С Праховым и Шубкиным им хотелось больше бесстыдства, больше раскованности, больше хотелось приблизиться к взрослым. Они и всем видом показывали: "Да, мы это все знаем, только не хотим сейчас, а когда захотим…" Прахов рассказывал про то, что надо сделать, чтобы девочки захотели. Вино — не в счет. Вино, чтобы кайф в голове шумел, а вот, как и куда положить руку, как придать ей электрический заряд, как одновременно целоваться и танцевать, чтобы девочка сама загорелась желанием, об этом он говорил с подробностями. И девочки тут же сидели в сторонке, хихикали и таинственно перешептывались. И снова игра слов:

— Свет, иди покажи.

— Дурак ненормальный.

— Ну что тебе стоит?

— Прекрати! Мы же не за этим пришли!

Когда та же Света оставалась со мною наедине, она становилась другой. Мне ее и себя становилось так жалко, что я едва не плакал. Мне казалось, что мы вдвоем умираем и что холодная земля сыплется на наши лица и могилка становится нашим последним прекрасным убежищем.

— Ты какой-то не такой, — говорила Света и робко приближалась ко мне. А я — тут-то все тогда и началось — терял сознание в буквальном смысле. Светка рассказывала об этом другим девочкам, и они бежали от меня прочь. И это меня сильно обижало! Я очень хотел быть таким, как все. Может быть, это и было самым сильным желанием моего детства. Я хотел быть некрасивым. Что толку, что на меня все глаза пялили и говорили: "Ах, какой красивенький! Ах, какие у него глаза!"

Мне кажется, что Прахова задевала моя смазливость. Он сказал однажды со злостью:

— Мужчина должен быть некрасивым. Не случайно в прошлые века ценились мужики со шрамами на морде.

Я очень хотел иметь один или несколько шрамов на лице. Может быть, даже черную повязку на лбу или на одном из глаз, чтобы на пирата смахивать или хотя бы на Прахова, рожа у которого была вся в прыщах и черных точках. Я даже подумывал, а не полоснуть ли себя по щеке ножиком! Но потом как-то про это забылось, и я свыкся со своим несчастьем: красив, так красив! А по ночам я плакал и думал о том, что найдется какая-нибудь добрая душа и полюбит меня такого, каков я есть. И тайные слезы очищали душу, и мне делалось тепло и сладко. И хотелось, чтобы и моя возлюбленная любила со мной плакать наедине и я никогда бы ей не говорил противных слов: "Свет, а где у бабы ляжки?"

А уже в девятом классе я мечтал о любимой, которая непременно бы умирала у меня на руках, а я ее за это еще сильнее любил. Но кругом все жили и никто не умирал, а я от этого страдал еще больше…

 

26

У Шубкина было прямо противоположное воспитание: он прилежно учился, ел по два пирожка в день и выпивал по одной бутылке лимонада лишь по субботам. Шубкин играл на скрипке, пел, охотно занимался спортом и усердно зубрил математику, химию, физику и прочие науки. Уже в школе Шубкин выполнял все контрольные работы за Прахова, разумеется, получая за эти услуги небольшую сумму, которой едва ли хватало на вторую бутылку лимонада, который очень любил сын нотариуса. Из-за экономии денег он редко ходил на танцы и мечтал о том времени, когда будет вести самостоятельную жизнь и заживет, конечно же, не так, как Прахов, а умереннее и, следовательно, лучше.

Мне кажется, что в "половое поло" Шубкин не играл, но отдельные поручения, говорили, выполнял: был своеобразным маркером — приносил гаечки, мячики и ходил за бутылками, поскольку игроки нередко выпивали во время своих утех.

Прахов ненавидел Шубкина за то, что тот был отличником и в обычной, и в музыкальной школе. Ненавидел за то, что Шубкин занимался иностранными языками и был великолепным актером школьной сцены. Шубкину аплодировали, и дружить с ним считалось очень престижным.

— Болван, ты знаешь, почему Шубкин такой? — спросил у меня однажды Прахов.

— Какой?

— Ну вроде бы как всюду талантлив?

— Нет.

— Так знай, он полукровка. У него мать мерлейка, а отец чуваш. Революционный гибрид, оттого и сволочь он.

— Ты же с ним дружишь?

— Я его использую. Пусть знают эти мерлейчики, что и мы их к ногтю можем.

 

27

Собственно, большой разницы между неповторимой сущностью Прахова и Шубкина не было. Они были одновременно и садистами, и мазохистами, и демократами, и тоталитаристами, и радикалами, и консерваторами. В зависимости от обстоятельств.

Единственно, что в них никогда не менялось, так это их паразитарная суть. Став частью всеобщей паразитарной воли, они оба с наслаждением растворяли свое «я» в чем угодно: в сладком подчинении другим, в жратве, в безумстве вымогательств, в разврате, в карточных играх, в угнетении других и даже самих себя. Им казалось, что они служат великим ценностям века, они брали напрокат чужие лозунги и, как ошалелые, мчались по хоженым тропам вранья, безудержного бахвальства, влезали в тусклые коридоры подсиживания, клеветы и доносов, окунались в таинственные озера мести, кровожадности и жестоких расправ с себе подобными.

Было время, когда Шубкин написал на своего покровителя шесть доносов, а Прахов, зная об этих доносах, благодарил судьбу за то, что она послала добрую душу: ведь могла же эта добрая душа и сто шесть доносов состряпать, нет, партийная честность не позволила!

Прахов некоторое время спустя отомстил сослуживцу, лишил его трех премий, двух квартир и одной путевки в санаторий, где отлично в те времена лечили геморрой, язву желудка и вздутие живота. Так что Шубкин страдал и, как истинный мазохист, гордился тем, что мужественно переносит болезни.

Любили оба приятеля в свое время говорить о высоком служении делу, о честной принципиальности, о самоотверженном труде на благо Отечеству. Они окунались в безмерные воды суррогатов совести, барахтались и плескались в теплых покаянных водоемах, славя на все лады себя и своих близких.

Общей чертой обоих героев (а они истинные герои своего времени!) была полнейшая неспособность обоих переносить одиночество. Они считали себя коллективистами до мозга костей, а это означало, что они с радостью уничтожали в себе и в других любые движения в сторону индивидуальной обособленности. Даже наедине с женщинами оба приятеля стремились к коллективности, считая страсть к противоположному полу сугубо антиколлективистским проявлением. Поэтому и с женщинами они вели себя примерно одинаково, стараясь как можно быстрее захмелеть, с тем чтобы уснуть и уже во сне предаваться коллективистским единениям, где не исключались случайные соприкосновения с противоположным полом.

Прахов гордился тем, что ему удалось создать новый тип отношений, при котором женщины выполняли роль детонаторов и стимуляторов его паразитарной сути. Ну как тут не взорваться, когда нагая самка ползет в твою сторону, посапывая и надеясь закабалить твою мужскую суть! И какой стимул появлялся, когда дама в изнеможении уползала в свой угол, проклиная и жалея спившихся мужланов, когда-то крепких, даровитых и неуемных.

Примечательным было и то, что многие жены покидали обоих, говоря одну и ту же фразу:

— Какой смысл?

Оба не сетовали, не возмущались, не убивались. Напротив, успокаивались и тоже произносили в ответ банальные слова: "Баба с возу…"

Общим было и то, что у обоих рождались ненормальные дети, впрочем, пороки у ребят были разные. Праховские считались полными дебилами, а шубкинские именовались непонятным словом «олигофрен». Достигнув совершеннолетия, ребята совершили по три кражи (исключительно у своих родителей), по два изнасилования и по восемь дерзких хулиганств. Во всех случаях, учитывая ненормальность юных граждан, суд их оправдал. Разумеется, оба родителя приложили для этого усилия, вложили много средств, потратили немало нервов. Оба родителя несколько по-разному отчитали своих сыновей.

Прахов: Последний человек тот, на кого женщина подает в суд! На меня ни одна баба не жаловалась. Что из тебя выйдет, если девки от тебя шарахаются, как от чумы!

Шубкин: Я не хотел бы, друг мой, чтобы ты спекулировал своим пресловутым олигофренством! Все мы сейчас чокнутые, но гореть на бабах — последнее дело в нашем хорошо устроенном обществе.

Оба юных отпрыска сделали такой вывод:

— Все дозволено, главное не попадаться!

Конечно же, все, что было на поверхности жизни Прахова и Шубкина, еще не раскрывало их противоречивые характеры. На глубине их душ было море слез. Там стоял вселенский плач. Прахов скорбил и о своей загубленной молодости, и о пропащей своей душе, и о том, что не в полную меру реализовал себя. Шубкинская душа наслаждалась своими воплями в ночи: он гордился тем, что до конца отдал себя Отечеству, сгорел дотла и теперь остались от него лишь пепел да чуть теплые угольки.

Изучая самоотверженно прожитые их жизни, я всегда поражался той могучей вере, которая, полыхая, настаивала:

— До конца! До последней капли крови! До последнего дыхания отдадим себя служению Делу!

Единственное, чего они не знали и не хотели знать, это самого Дела. Оно было непонятным и понятным, прямым и косым, присутствующим и отсутствующим, гнилым и ядреным, красным и зеленым, тухлым и свежим. Оно было живым и мертвым. И то, что было в этом Деле живым, тоже было мертвым. И Прахов, и Шубкин были живыми мертвецами в этом живом кладбищенском, разлагающемся мире, который они берегли, защищали, которому отдавали свои жизни.

Впрочем, и это не совсем так. Прахова и Шубкина многие считали воинственными и диссидентствующими функционерами. Были такие периоды, когда, сильно напившись, они почем зря кляли всю систему разом, называли нашу свободную страну полицейской державой, а методы защиты правопорядка уголовными.

Нередко они доходили до того, что называли не только главу правительства, но и собственного начальника, добрейшего Кузьму Федоровича, печным горшком, дерьмом на палочке, кретином и конским навозом.

И скажу, наконец, по секрету. Паша Прахов даже собственного отца ругал почем зря, когда страшно напивался, разумеется. Он говорил:

— Хоть он мне и отец, а все равно я другим путем пойду! Всех к стенке поставим, когда время придет. И Хобота в первую очередь.

Хоботы не давали ему покоя. Оба Хобота, и старший, и младший, преуспевали. Они занялись чисто предпринимательской деятельностью, основали компанию "Хобот — папа и КR", а младший Хобот, Феликс, даже стал депутатом, и его приспешник, некто Горбунов, прочил своего шефа в лидеры Федерации…

 

28

Нет, не считали себя Прахов и Шубкин главными властелинами этой земли. Что-то им мешало в полную меру проявлять себя, жить так, как хотелось бы. А мешали всё те же Хоботы и Горбуновы, которые выбились в люди, заняли ключевые позиции во всех ведомствах, сколотили вокруг себя немало шушеры.

Отец Паши Прахова говорил сыну:

— Пока мы в рот заглядываем этим Хоботам, они нас держат, а чуть что, так и наши головки полетят. Что же делать, говоришь? Ждать надо часа своего. Ждать, а когда сойдет удобный случай, скинуть их с насиженных мест.

И отец Шубкина твердил сыну:

— Старайся угодить таким, как Хобот. Влезай в их души, располагайся там поуютнее, чтобы не спугнуть их, боровов, а когда будет дан сигнал, то и ты приложишь свои силенки, чтобы скинуть их к бесам собачьим! Для чего, говоришь? А чтобы самим сесть на их места.

Оба родителя одинаково наставляли своих милых деток:

— В женитьбе гляди в оба. Еще в Библии написано: жена — это та, кто встает рано, кто богатство в дом приносит, кто дом и мужа держит в руках.

Эти слова часто повторял Прахов. А я тогда уже увлекался античностью, захватили меня мифы и легенды Рима и Греции, уймы книжек перечитал: они пылились у тети Гриши в шкафах. И я однажды сказал Прахову:

— А ты прав по части жен. Даже Ювенал советовал: "Не бери ту жену, которая сморкается часто". То ли дело Гера была, жена Зевса, или Летона, другая его жена, — и я начинал рассказывать про эти удивительные любовные древние истории, и все рты раскрывали, а девочки прямо-таки балдели:

— Ну еще немножко. Ну расскажи…

 

29

В девятом классе я влюбился так сильно, что чуть не отдал Богу душу, когда она, моя Анжела, умерла. У нее, как и у Шидчаншина, был рак кожи. Она тихо умирала. А я плакал у ее кроватки, и она жалела меня:

— Не плачь, у тебя все будет хорошо. Ты вырастешь, и тебя обязательно полюбят, и ты будешь счастлив.

— Я никогда не буду счастлив без тебя.

— Я всегда буду с тобой, и там, может быть, мы встретимся. Я тебя буду ждать.

— Не хочу там. Я буду молиться, чтобы ты еще долго пожила и вылечилась.

И я действительно молился. Ходил в церковь. Выучил наизусть шесть молитв. Но Анжела все равно умерла. И с нею умерла частица моей души. Может быть, самая главная.

Я сердцем чувствовал, что Анжела умрет, но я не знал, что именно я буду повинен в ее смерти и что ее кончина будет столь мучительна. И Анжела знала, что ее дни сочтены, потому она и согласилась на столь безрассудное бегство из дома. Впрочем, это было не совсем бегство, поскольку Анжелу отпустили в гости к подруге, точнее к подругиной бабушке, которая действительно проживала в Гурзуфе неподалеку от моря. И у нас на всякий случай был адрес этой бабушки, который, к несчастью, не понадобился, поскольку нам в квартирном бюро была предложена квартира. Сначала «квартира» привела нас в ужас: это был крохотный сарайчик, где стояли две «койки», столик и один стул, для второго просто места не было. В этом сарайчике были электроплита, чайник и немного посуды. Хозяйка, двухдетная блондинка, дала нам ключ от туалета. Анжела покраснела, как рак, когда хозяйка объяснила, что многие отдыхающие пользуются общественным туалетом напротив, но у нее свой туалет, и если мы будем аккуратны, то она разрешит пользоваться ее туалетом, потому что по утрам в общественный туалет много народу, иной раз приходится занимать очередь в шестом часу утра, чтобы «освободиться» примерно к восьми, а то и к девяти часам.

— Наш туалет тоже не сахар, — пояснила хозяйка. — Но нашей уборной пользуются всего два подъезда и четыре флигеля, поэтому очередь значительно меньше…

Но какое же это было счастье, когда мы остались одни! Мы сразу оценили достоинства нашего сарайчика. Оказывается, он был построен по какому-то народному татарскому способу. Одна стена упиралась в каменный спуск, а сверху вместо крыши была, по сути, еще одна стена — мощный настил не пропускал ни влаги, ни тепла, ни света: в нашей маленькой хижине было прохладно, хотя на улице стояла сорокоградусная жара. Ночью Анжела замерзала и звала меня к себе. Она прижималась ко мне своим худеньким станом и всегда говорила: "Лежи спокойненько", и я боялся пошевелиться. Иногда мое тело не выдерживало покоя, и я крепко обнимал Анжелу, а она говорила:

— Только без глупостей. — Я до сих пор не знаю, что означали эти слова. А она всегда добавляла. — Я тебя сильно люблю.

Если бы она знала, как я ее любил! Нет, Анжела все знала. Она, должно быть, тоже была наделена даром предвидеть. Поэтому она часто плакала ночью. Я утешал, как мог.

А однажды, когда я сказал: "Мы найдем волшебный ключик", она побледнела, а потом улыбнулась (Господи, какая это была всевидящая и всепредсказывающая улыбка). Она сказала тогда:

— Не ищи! Никогда ничего не ищи!

Она еще много говорила о том, что божественные минуты любви и озарения даются человеку нечасто, может быть, один раз в две тысячи лет, поэтому надо помнить каждое мгновение жизни, помнить все, что тебя окружает: и это небо, и эти тюльпаны, и море, и эти теплые камни…

Она долго говорила, а в моих ушах стояли ее слова: "Никогда ничего не ищи…"

 

30

Я впервые тогда увидел Прахова-старшего с отцом Олега Шубкина на митинге.

Шубкин суетился. Он представлял Прахова:

— Выдающийся государственный ум! Честнейшая душа! Надежда народа! Кому-то хочется его скинуть! Помешаем, товарищи!

Потом Прахов кричал в толпу:

— Я демократ до мозга костей, мои сослуживцы и мои дети демократы, и нет среди нас места тоталитаристам. Мы за отмену привилегий. Сегодня я стоял в очереди за баночной селедкой, а моя жена за цветной капустой и японскими бюстгалтерами. Потом после работы мы будем просто так стоять в очереди, где ничего не продают. Мы будем стоять в знак солидарности со всеми очередниками. Я за то, чтобы все очереди в стране взять на строгий учет, чтобы из них комплектовать новую смену рабочих и крестьян. Я убежден: очередь должна быть обучающей, самоокупаемой и производительной. Время — деньги! Согласно моей программе в очередях мужчины могут толочь битое стекло, сбивать ящики и убирать мусор, а женщины и дети чесать языки и шерсть, вязать варежки и петь песни. Каждая очередь может иметь свой самовар, шашлычницу и соковыжималку. Такой подход даст нам возможность сохранить постоянный контингент очередников на многие годы!

Мне было тогда десять лет, и я поражался тому, какие у Прахова огромные зубы. Потом мне Паша расскажет, что отец в молодости перекусывал напильники, перегрызал на спор металлическую ограду, кованную из первокачественного чугуна. Со мною рядом тогда стоял Шубкин. Увидев огромные, похожие на клавиши старого рояля праховские зубы, Шубкин сказал:

— Он, если укусит!..

А Прахов между тем говорил:

— Мы приняли в двадцатом чтении сто шесть законов, отменяющих все существующие постановления. Теперь нашему Парламенту снова предстоит разработать новые сто шесть законов, чтобы потом их отменить.

Тогда, слушая Прахова, я впервые от его сына получил первый подзатыльник за то, что будто бы я невнимательно слушал его отца.

— Ты — войлок, параша! Куча навоза, — сказал он. — Когда ты подрастешь, мы тебя ошкурим!

— Почему ты так говоришь! — закричал я.

— Потому что ты мерлей и не наш!

— Я не мерлей! — сказал я. — А тебе за твои плохие слова вот что, — и я проколол булавкой его красный мячик.

Прахов набросился на меня, я увернулся, и он упал лицом в лужу. Все смеялись, а Прахов плакал. Я ему помог встать, и мы пошли вместе к нему домой. Когда мы переступили порог, Прахов навалился на меня с такой силой, что я не устоял. Мне нечем было дышать, и я потерял сознание. Когда я очнулся, Прахов мне сказал:

— Давай с тобой дружить.

— Почему ты меня душил? — спросил я.

— Чтобы крепче была наша дружба. А раз я тебя окончательно положил на лопатки, значит, ты всегда будешь в моем подчинении.

— Ты хочешь быть, как великий Ильич? — спросил я.

— Ты угадал. В моих жилах течет чисто партийная кровь. Хочешь играть в демократические игры?

— Как это?

— А так. Ты будешь щекотать мне подошвы, а я тебе буду бросать огрызки от печенья.

— А зачем тебе это?

— Про игру не говорят: "Зачем?". Про игру говорят: "Давай".

— А зачем тебе щекотать подошвы?

— А это очень весело, и я сильно смеюсь.

Я попробовал чесать ему подошвы, но он так сильно хохотал и так сильно плевался, что я не выдержал и сказал:

— Я не хочу играть в демократические игры.

— Ну и мотай отсюда. Я с Шубкиным буду играть. Эй, Шуба, иди ко мне!

Шубкин и точно выскочил из подворотни.

 

31

Я никогда не мог понять, что такое демократия, коммунизм, социализм, правовое общество, фашизм, капитализм. Мне всегда казалось, что все это одно и то же, потому что говорят об одном, а делают другое. Кричат о равенстве и защищенности личности, а сами убивают бедных, унижают неугодных, с живых сдирают шкуры. Конечно же, я не совсем дурной и видел различия, а потом сам голосовал за демократию, будто кто-то нуждался в моем голосовании. Я понял, что жизнь так хитро устроена, что каждый новый Верховный должен непременно заручаться поддержкой бедных, должен добиться такого положения, чтобы о нем во все горло орали на площадях: "Его хотим!"

Я заметил, что во всех странах мира голоса покупаются, поддержки организуются — и всюду идет отчаянная борьба за власть. Приметил я и другое: всегда за кадром, в тени стоят воротилы, которые в конечном итоге хотят того или другого Верховного. Эти, стоящие за кадром, — тихари, дельцы, теневики, предприниматели, истинные хозяева. Они и по виду — лихие парни, амбалы, доки, бугры, лохмачи, мокрушники, бодяги. Короткие стрижки, литые челюсти, рост — не ниже 1 м 85 см, вес — не выше 95 кг, непременно две-три любовницы, потребление алкоголя умеренное, массажи спины, шейного воротника, ступни, предстательной железы, склонность прибедняться: нет шикарных машин, предпочтение стареньким моделям часов, поясков, дачных участков, украшений, интерьеров, архитектурных сооружений, ландшафтов.

Совсем иное — горлопаны, функционеры, депутаты — тут сплошная искореженность: впалые груди, сросшиеся пальцы, шестипалость, родимые пятна в самых неподходящих местах, любовниц нет — есть пошлые анекдоты о любви, и после каждого бесконечный хохот и обильная выпивка, массажи неэнергичные, ласковые, нежные, предпочтение отдается богатым, ярким заграничным вещам, домам, дачным строениям, интерьерам.

Когда я издали увидел команду Феликса Трофимовича Хобота, я обомлел: надо же так сбито подобраться. Во-первых, сам Хобот — красавец — стрижка ежик, косая сажень в плечах, этак вальяжно свисает на нем серый в полоску пиджак, скромная рубашка из хлопка — такой чистый, будто его сто лет отпаривали в сауне. Рядом с ним изящный, крепкий, подтянутый Горбунов, референт, помощник, юрист, прилипала, картежник, а в двух шагах Зиновий Штифлер, точно из бронзы вылитый шатен, делец, миллиардер, хозяин двадцати шести акционерных компаний. Он под руку взял Ибрагима Каримова, автомобильного магната, для отвода глаз ставшего начальником автоинспекционных служб, нанявший сто шесть подставных лиц, на которых записано свыше шести миллиардов его доходов. К ним подошел Рем Шумихин, в прошлом профсоюзный лидер, выдвинувший идею профсоюзного бизнеса и скупивший через подставных лиц многие шахты, металлургические заводы и большинство предприятий текстильной промышленности.

Однажды по телевидению я увидел, как навстречу этому клану воротил шла компашка Прахова-старшего. Николай Ильич Прахов, будучи депутатом трех Верховных Советов, баллотировался в четвертый — Самый Главный. Он был в изысканном костюме, сутулился, пергаментная кожа лица жестко ломалась, когда он поворачивал свой калган. Он пытался улыбаться, и его огромные желтые зубы подчеркивали сухость всего его облика. Он был уже вчерашним днем истории, демократии, казнокрадства, локальных войн, любовных историй и захватнических притязаний. Его безвременная кончина уже маячила поодаль, а смертоносность сильно подчеркивала гнилая желеобразная фигура Шубкина, Главного законника и Судьи, с ними были Барбаев — председатель какой-то Согласительной комиссии, несколько медных военачальников, три высших полицейских чина, семь прокуроров и восемь председателей национальных меньшинств. Все они представляли жалкое зрелище, впрочем, до той минуты, пока не стали говорить, а говорить они стали так ошалело и напористо, точно с цепи сорвалось сто тысяч собак: они рычали, щелкали зубами, шипели змеями, изрыгали пламя, как сказочные драконы. Иногда они переходили на шепот и интимные интонации, и тогда их грудные резонаторы издавали такие пленительные звуки, что кое-кто из команды Хобота тут же засыпал. Они уже ни мне, ни публике, ни хоботовскому отродью не казались вчерашним днем, безвременно погибшими и сходящими с политической сцены. Они оживали на глазах и всем своим видом показывали, что их черед только настал.

— Как вы знаете, мне шестьдесят лет, — говорил Прахов, — а в эти годы люди не меняют своих убеждений. Я, как вы помните, резко повернул политический руль, отказавшись от прежнего режима, от диктатуры, от той власти, которая была уже у меня в руках. Мы на трех Советах упразднили старые аппараты. На месте их созданы новые…

— У вас было двадцать миллионов аппаратчиков, а после ваших преобразований стало сорок миллионов. Прокормить такую ораву не в состоянии ни одно государство…

— Правильно вы заметили, — отвечал спокойно Прахов. — Все аппаратные реформы ведут к увеличению штатов — это всеобщая закономерность развития государственных систем. Мы с вами создали двести тысяч акционерных обществ, триста тысяч кооперативов, малых предприятий, сто тысяч инициативных групп — везде, как вам известно, работают освобожденные люди, которых вы называете аппаратчиками.

— Ваша власть не обеспечила порядка в стране. Сплошные забастовки, митинги, демонстрации. Сейчас бастуют все шахты, а значит, стоит металлургия, а раз нет металла — нет машиностроения, легкой промышленности — значит всему конец. В стране голод и нищета, разруха и бедность…

— Мы идем к правовому обществу. У нас есть законодательная власть, исполнительная, судейская. Если это все по-настоящему заработает, возникнет правовое государство, которое будет строго защищать конституционный порядок и те устои, на которых может держаться нормальный социум… — Прахов убедительно говорил. Хоботовцы улыбались, лоснились и выразили всеобщую поддержку праховской компании, пообещав всячески поддерживать, но если уж что будет не так, погрозил Хобот, то уж извините… И он заблеял таким отвратительным смехом, что всех телезрителей в зале едва не стошнило.

Потом, как мне рассказали очевидцы, была встреча двух кланов при закрытых дверях. Там уже никто не лоснился, не сиял, не прибегал к грудному резонатору. Там стоял шум такой силы, что повылетали окна, на улице приостановилось движение, несколько машин перевернулось, а два огромных каштана у входа в Красный дом вылетели из своих гнездовищ.

— Мы вас кормим, содержим, отпаиваем, отглаживаем, блин, в хвост вас и в гриву, — рычал Хобот, — а вы, гаденыши, кроме пожирания, ничего не умеете. Запомните, гады, мы хозяева земли. Мы наверху, а вас просим, бычьи потроха, делать то, как вам указывают…

Говорят, Хобот хватил тут лишку, ибо как только он еще раз прибегнул к уличному жаргону, так с двух сторон, как из-под земли, выросли по два двухметровых амбала, в руках одного был графин с водой, а в руках другого — стакан на металлическом подносе…

— Выпейте, нет, вы выпейте, — приговаривал Прахов. И Хобот выпил и смолк, и тут же амбалы исчезли. — Нам нечего делать с вами. Все уже мы поделили. Вопрос стоит так: как сохранить награбленное.

Положеньице у нас не из простых. Включите двадцать шестой сюжет. Давайте вникнем в существо проблемы.

На экране возникла усатая фигура обозревателя. Он говорил:

— Нет, я не могу понять, кто у вас собственник. Раньше была партия. А теперь? Появился новый собственник, именуемый рыночником. Но он не единственный собственник. Владельцами заводов, газет, пароходов являются два персонажа — теневик-предприниматель, легализованный буржуй, это Хоботы, Горбуновы, Каримовы и многие другие и их скрытые партнеры — Праховы, отец и сын, Шубкины, тоже отец и сын, Барбаевы, отец, сын и внуки, — смотрите, как устраиваются династии собственников, — на многие годы. И те и другие пытаются нам вешать лапшу на уши! Создают художественные картины, будто они борются друг с другом. Поверьте, граждане, никакой борьбы нет. Есть один сплошной обман народа! Смерть новым палачам! Новым эксплуататорам!

— Включите тридцать четвертый сюжет, — тихо проговорил Прахов.

На экране возникла обаятельная дама в роговых очках:

— Я только что из заграничной командировки. У меня есть, что и с чем сравнить. Вы предлагаете сократить вооружение, а куда девать миллионы людей, работающих на войну? Будущее еще когда-то будет, а нынешнее нас хватает за руки и за ноги. На носу новая революция, новая гражданская война, она сметет и левых, и правых. Если и существует угроза войны, то она исходит только от партии, от инициативных демократических движений. Функционеры могут потерять все. Перед нами выбор — быть ли с народом, который требует отставки правительства, или быть с новой генерацией предпринимателей, которые идут к власти, а значит, и к своей гибели…

И наконец, Прахов показал третий сюжет. Сначала на экране возникли хоботовцы в окружении своих семей: дети, жены, дедушки, бабушки — какая же это была изумительная картина: чистота тона, красота движений, дети говорили по-английски и по-французски, пели романсы, играли на флейтах, гитарах, роялях, скрипках. Отцы семейств трудились с детьми на грядочках, ухаживали за зверюшками, общались с иностранцами. Показали в кругу семьи самого Прахова и его старшего сына Пашу: видать, слишком много ума и изворотливости приложили режиссер и оператор, чтобы выколотить из этого сюжета некоторое правдоподобие: здесь было много спорта, радости, веселья, смеха, игр. Здесь был показан конкурс на лучший пирог, на лучшие фрикадельки, на лучшие этикетки для вин и других напитков. И наконец, был показан последний сюжет: с живого человека сдирали кожу, и толпа орала во всю мощь: "Слава Паразитарию! Да здравствует эксдермация! Сделать эксдермацию достоянием каждого!"

Кровь лилась на белый снег, и пригвожденный бормотал:

— Я счастлив отдать жизнь за благо наших демократических парламентов, за наши кооперативы, за наш прекрасный рынок…

Прахов знал, какие сюжеты надо показывать на этом сборище торговцев. Он не сказал: "И вы это хотите все уничтожить?! Нет, не простит вам этого ни история, ни вся ваша живая поросль". Он дал сигнал, и в зал внесли шампанское. Примирение состоялось. Все остальные, частные вопросы, как у большинства деловых людей, были быстро решены стоя…

 

32

Несмотря на все различия, уже в молодые годы Олег Шубкин и Паша Прахов делали одно общее дело, так сказать, достойно продолжали дело отцов. Контора, в которой они служили, действительно называлась УУУПР — Управление по утверждению увольнений и упорядочения приемов на работу.

Когда я подхожу к этому проклятому зданию, сердце, а может быть, и душа сжимаются в комочек и так горько мне становится под каменными сводами невыносимо отвратительного Учреждения, что я едва не плачу. В эту живодерню попасть далеко не просто. Нужен пропуск. Нужно, чтобы кто-то там, наверху, в утробе этой конторы, тебя ждал. Если тебя никто не ждет, тебя и не пустят. Не дадут визы. При Учреждении есть Бюро пропусков. Там несколько телефонов, справочников, консультантов, но все попытки желающего получить визу заканчиваются ничем. Однажды один гражданин, уволенный за чрезмерное усердие на службе, решил прорваться, побежал по коридору, но его пристрелили. Надо отдать должное Учреждению — стреляли наркотическими пулями, мгновенно снижающими социальную активность, — человек, получивший пулю в свое прекрасное тело, падал, и его выволакивали в складское помещение. Рассказывают, что все-таки кое-кому удавалось получить пропуск без предварительной договоренности. Но я в этом глубоко сомневаюсь. Впрочем, сам неоднократно делал попытку попасть к Барбаеву. Да, к Кузьме Федоровичу Барбаеву, который заведовал Отделом увольнений и окончательно утверждал резолюции. Позвонил я тогда из Бюро пропусков секретарю. Тот спросил:

— По какому вопросу?

— По вопросу несправедливого увольнения.

— Все по этому вопросу к нам идут. Суть в чем?

— Суть в том, что меня незаконно уволили.

— А за что конкретно?

— Ни за что.

— Все так говорят. Какая формулировка?

— КЗОТ 347 ж.

— С этого бы и начинали. По этой статье Кузьма Федорович не принимает.

— Почему?

— Эта статья не подлежит обжалованию.

— Почему?

— Потому что увольнение просанкционировано первичным трудовым коллективом.

— Наш коллектив так зажат, что просанкционирует любые неправедные действия.

— Это уже не по нашей части.

— А по какой?

— Обращайтесь в РДС.

— Это что-то новое?

— Совершенно верно. РДС — реанимация демократических свобод — создана недавно. Адрес — Казнокрадская, 8, запишите телефон…

Я даже не стал записывать телефон, однако поблагодарил, потому что за мной следили. Один странный человек, когда я закончил переговоры, мне сказал:

— А вы зря не желаете воспользоваться советами УУУПРа.

— Откуда вы знаете, что я не желаю?

— А вот, смотрите, — и он показал мне прибор, где были сплошные минусы. — Вы думаете, можно уйти от ответственности? Напрасно. В этой жизни все фиксируется. Да не дрожите же, как в лихорадке…

Меня трясло. Всегда трясет, когда нахожусь в этом чертовом УУУПРе. Охватывает тоска. Щемящая тоска по давнему уюту и теплу, которых на мою долю так мало выпало. Даже в утробе матери мне не было покоя. На третьем месяце я уже бился лбом о стенку, колотил ручками, требовал, чтобы не издевались над моей бедной мамой. Бесполезно. После ареста отца выкинули из квартиры и мою маму. Выкинули отнюдь не в переносном смысле слова. Буквально выкинули. Взяли за ноги и за руки и вышвырнули на дорогу. Мы жили в прекрасном кирпичном кооперативном домике. У нас был совсем крохотный участочек, примерно две сотки земли, но эти две сотки были сущим раем. Я сквозь материнское тепло ощущал красоту маленького садика, излучавшего душистый запах травы, цветов, деревьев. Когда маму вышвырнули, я больно ударился о косяк калитки, отчего у меня до сих пор на лбу вмятина и правый глаз слегка косит. Хорошо хоть позвоночник не повредили. Я вовремя свернулся в клубочек, когда один из опричников ударил маму в живот. Может быть, именно тогда ко мне пришли страх и эта ужасная потребность сворачиваться в клубочек. Тоска по материнскому теплу — это то, что я всегда прячу и что слегка поддерживает меня в жизни. И еще я понял: нельзя иметь что-то такое, что лучше, чем у других. Если бы мой отец не так старательно возделывал свой участочек, если бы он не удобрил его, не разрыхлил, не засеял лучшими семенами разных растений, никто бы не стал отнимать у нас этот участочек, никто бы отца не арестовывал. Мой отец получил четыре значка за самую лучшую лояльность, он прошел восемнадцать проверок, осуществленных Высшей Системой, набрал двенадцать баллов по десятибалльному счету — и все-таки его забрали. Когда его уводили, он успокаивал маму:

— Это ошибка. Все выяснится, и меня отпустят — и успел шепнуть маме: — Береги Степу и участочек. Поливай цветы только ночью, чтобы никто не видел.

Мама крепилась, как могла, и я тогда впервые заплакал, свернувшись в комочек. Мама говорила мне:

— Что же будет с тобой, сыночек? Куда я с тобой пойду, родненький! За что же нашего папочку забрали? За что лишили нас с тобой тепла и покоя?

Я успокаивал маму, как мог. Но она, должно быть, не слышала моих слов и еще сильнее крепилась, пока не явились новые опричники и не сказали ей:

— Прекрати крепиться, зараза! Поревела бы, как все ревут. И освободи проезжую часть, сволочь! — Мама не могла одновременно и крепиться, и двигаться. Ей было больно от ударов, которые ей нанесли четыре опричника. И тогда новые опричники схватили нас с мамой за руки и за ноги и отшвырнули в заросли бурьяна. Ночью пошел дождь, было холодно, и мы с мамой дрожали, как тополиные листочки. И вот тогда впервые во мне родился гнев. Я уже в утробе матери не мог быть лояльным. Я мечтал убивать и казнить, судить и выносить приговоры. Во мне кипела жажда отмщения. И я тогда впервые испытал чувство ограниченности своих возможностей. Я был точно связан по рукам и ногам. Мне оставалось только барахтаться и биться лбом о стенки, благо они были нежесткими. А мама услышала меня. Сказала:

— Ничего, сыночек! Потерпи. Не может быть, чтобы не было Бога на этом свете.

Она напрягалась что есть мочи и ползла, пока мы не оказались в укрытии. Но и в укрытии было холодно. И мы снова дрожали, как тополиные листочки. Мама, чтобы меня согреть, свернулась в клубочек, но холод был вездесущ, и мама сильно заплакала. Может быть, поэтому ее услышала тетя Гриша. Мама потом рассказывала:

— Это ее нам Господь послал. Она — наш Ангел-спаситель.

Я хотел было спросить:

— А почему тетя мужским именем называется, — да как спросишь, когда все равно тебя не услышат.

 

33

На самом деле тетя Гриша была вовсе не тетей Гришей, а Агриппиной Домициановной, и настоящая ее фамилия вовсе была не Зубарева, а Агенобарбова, и сама она была рыжая с медными веснушками на лице и на спине. Сказать по правде, у меня всегда было отменное чутье на необычность. Я и в тете Грише сразу схватил эту ее абсолютную неординарность. И так как я был в некотором роде в потустороннем мире, то есть еще не вышел в этот пресловутый белый свет, а находился в абсолютно безвоздушном пространстве, то мне и виднее была ее поднаготная, уходившая какими-то тайными зигзагами в берега Средиземного моря. Я могу на что угодно держать пари, но эти зигзаги были определенно берегами старой Италии, точнее старой Римской империи, когда еще совершенно непонятно было, где Рим, а где Иудея, где Греция, а где Галилея. Но каким образом тетя Гриша была связана с древней империей, ума не приложу. Это потом уже, когда стал рыться в источниках, я установил совершенно жесткую связь между тетей Гришей и Нероном. Представьте себе, вот так это и было, кузнец Зубарев во время одной из смут пробил ломиком голову мужу тети Гриши, настоящему отпрыску нероновского злодея (мало их своих на Руси!), и потом женился на Агриппине Домициановне, поскольку уж больно она ему понравилась, а тете Грише некуда было деваться с двумя детьми, настоящими Агенобарбовыми по метрическим записям, затем родились еще две дочки, но уже от Зубарева, который, однако, знал, что род Агенобарбов ведет начало от римского тирана Гнея Домициана Агенобарба, получившего впоследствии полное имя — Нерон Клавдий Друз Германик Цезарь. Очевидно, посему двое мальчиков Агриппины Домициановны были названы Клавдием и Цезарем, по поводу чего второй муж Агриппины кузнец Петька Зубарев сильно раздражался и даже предлагал заменить имена на Кондратия и Панфила, а затем махнул рукой: жена однажды ночью наговорила ему о несказанном предназначении их детей, если их имена будут сохранены. Тетя Гриша настояла также и на том, чтобы сохранить фамилию Агенобарбов для себя и для своих деток. Зубарев сильно и по этому поводу протестовал и даже однажды, разгневавшись, собрал все вещи Агриппины, уложил их посредине комнаты и поджог, за что получил три года химии, а после этой отсидки на химически вредном производстве он совсем притих в личной жизни, во всем слушался жену, но значительно при этом повысил свою общественную активность. По матери тетя Гриша тоже была знатного рода, из Флейтисовых. Да, дипломатов Флейтисовых, которые в какие-то древние века были послами в Риме, где и соединились надежным браком с семейством некоего Агенбарбини. Здесь было еще множество тайн, о которых я не ведал, но дал себе слово непременно проникнуть в их существо, если успею это сделать до тех пор, пока не сдерут с меня шкуру. Я примечал, что тетя Гриша носила в себе и тайный гнев, и тайную любовь к своим родным и близким. Любовь была так или иначе направлена на Агенобарбов, а гнев — на весь зубаревский род. И гнев был направлен не просто на Зубарева, кузнечных дел мастера, который, в общем-то, никаких бед не принес тете Грише, а против самого генетического кода всех зубаревых, тут я не случайно снова ставлю маленькую букву, ибо речь здесь идет вовсе не о личностях и не о конкретном роде, а скорее о неких абстрактных индивидах или, точнее, генотипном материале, который даже и не приближается к человеческим особям, а является всего лишь неким олицетворением того, что когда-то в древности именовали пролетарскими элементами, а теперь называют клетками слепне-клещевых паразитарных образований, о чем исключительно по большому секрету нам рассказывала Агриппина Домициановна, по матери Флейтисова — прадед был первой флейтой придворного оркестра, отсюда и ее имя, которым она сильно дорожила. Говорят, Флейтисовы были и певчими, и стряпчими, и постельничьими, и охотничьими, и даже поверенными при различных дворах, ибо в роду было немало именитых и сановитых лиц, передававших по наследству не только генотипный материал, но и драгоценности, стоившие немалых денег, на что тетя Гриша изредка намекала или показывала маме одно-два колечка с весьма примечательными камешками и несколько пуговиц, с виду вовсе даже не примечательных, но в руках тети Гриши оживавших, ибо она счищала с них замазку, и пуговички оживали. Даже мне, находящемуся в утробе матери, становилось светло от того, как сверкали эти пуговички. Впрочем, они только назывались пуговичками, а на самом деле эти ювелирные изделия напоминали скорее серьги или кулоны, поскольку все они имели изящные петельки и имели форму украшения, а не пуговицы. Когда мама сказала об этом, тетя Гриша рассмеялась:

— Конечно же, этот великолепный бутон миндалевидной формы я готова носить как украшение, но тогда, в пятнадцатом веке, моя пра-пра-прабабушка эти бутончики использовала в качестве обыкновенных застежек. Смотрите, сколько здесь вьющихся стебельков, а какие крохотные гнездышки для бирюзы и рубинов! А вот эта пуговичка грушевидной формы от верхней одежды моего пра-пра-прадеда — здесь два ряда гнезд, наполненных изумрудами и топазами, а эта ажурная перемычка, украшенная жемчугом…

Все это произносилось шепотом, и свет от драгоценных камней сверкал по комнате, а потом все это складывалось в старую медную коробку с гвоздями и пряталось на антресоли, и в комнате становилось темно.

Я знал, что после восьми революций, двух переворотов, четырех смут и шести восстаний род Флейтисовых многократно страдал — нет, кожу по-настоящему не сдирали, разве что вырезали в предпоследнюю революцию погоны на теле деда тети Гриши, который скрыл, что был штабным работником не то в белой, не то в рыжей армии, но кожу тогда до конца не удалось срезать, и вскоре плечи у деда Флейтисова заросли так, что он даже, будучи в ссылке, мог носить ведра с водой на коромысле.

 

34

Отец тети Гриши Домициан Феоктистович Агенобарбов в свое время возглавил белое движение, но был наголову разбит и вместе с остатками своей армии бежал в Константинополь, а затем в Париж, где основал ностальгическое акционерное общество широкого профиля. Общество сочиняло песни о господах офицерах, о былой славе кавалергардских мундиров, издавало книги, посвященные царским семьям, а также княжеским и графским родословным. Сам Домициан Агенобарбов был настроен весьма критически по отношению к знатным персонам былой славы, считал их величие далеко не сияющим: большинство офицеров в белом движении были людьми весьма сомнительного благородства, и от всей армии несло явным разложением. Исходя из реальных данных, Домициан Феоктистович создал действительно серьезный исторический труд, в котором проследил своеобразную генеалогию знатного рода. Эта работа дала ему возможность высветить одну любопытнейшую тенденцию, которую он называл тенденцией необратимого выживания. То есть, по его предположениям, четыре основные стадии развития генотипа — обретение вида, расцвет, дряхление и перерождение — как бы многократно повторяются, и на определенном этапе наступает стадия обращения гена в Ничто, то есть как бы полная утрата родовых признаков, но уже после этой стадии следует период непременного возрождения, вид обретает себя в обновленной форме, сохраняя все основные прежние признаки. Тетя Гриша поясняла попроще:

— Сколько нас ни топи, а мы все равно свое возьмем. Породу уничґтожить нельзя. Вы посмотрите, как живут мерлеи. Уже, казалось бы, ничего в них не осталось, а хранят в себе все, что было заложено Господом с незапамятных времен.

 

35

Я тогда впервые узнал, что такое мерлеи. Я вообще долгое время не мог понять, как это люди делятся на мерлеев и немерлеев. Кто, собственно, их метит и почему они так четко держатся своих меток.

Позднее, когда подрос, я понял, что тетя Гриша, скрывая свое тайное имя, как и свое происхождение, как и свои драгоценные пуговки, ждет от жизни каких-то несбыточных, а может быть, и сбыточных обращений. Однажды я был поражен тем, что на стенке у нас появились ее картинки, на которых были изображены различные именитые особы — кавалергарды, камергеры, фрейлины, а затем появились портреты государей-мучеников, как их называла тетя Гриша, среди них на первом месте были Федор Иоаннович, царевич Дмитрий, Александр II и убиенный большевиками Николай II. Рядом с последним изображением была крохотная фотография небольшого лесочка, где были сожжены тела императрицы и ее детей. Я поразился тому, что были времена, когда даже за одно хранение фотографий царской семьи или отдельных государей полагалась «вышка» или длительное заключение. Тетя Гриша немало рассказала историй об этих временах и убедительным образом доказывала нам, что все возвратится на кр'уги своя (почему она говорила про эти непонятные мне кр'уги и почему произносила именно "кр'уги своя", этого я не знал, я знал лишь то, что тетя Гриша пока что тщательно скрывала свое прошлое от всех чужих людей и упорно ждала часа, когда о ней везде и всюду поведают: вот она веточка славного флейтисовского рода, сумевшая сохранить не только пуговицы грушевидной и миндалевидной формы, но и генотипный свой материал, который еще сослужит пользу этой нашей многострадальной земле).

Чему я поражался в тете Грише, так это ее могучей смиренности. Ее терпение было таким сильным, что его будто бы даже побаивались другие. Когда она ходила среди людей, все точно чувствовали, что она и есть то единственное связующее с животворящей жизнью звено, уничтожив которое погибнет род людской. Это осознавали ее недруги, а потому и не трогали ее. Она гордилась тем, что ей как бы многое было дозволено в этой жизни, потому и не смущало то, что она выполняет грязную, отвратительную работу, которой стыдились всегда в роду Флейтисовых. Еще когда я был совсем крохотный и еще не все мог расслышать до конца, тетя Гриша рассказывала, как ей далеко не просто работать уборщицей в УУУПРе. Но она ценит эту работу, поскольку, опростившись до конца, сумела в полной мере сохранить то, чем так дорожили Флейтисовы: тайное благородство и свободу. Надо сказать, тетя Гриша работала не рядовой уборщицей, она была десятницей, в ее ведении были десять лестничных пролетов, десять лифтов, десять буфетов и десять туалетных комнат. Она приходила с работы усталая, но постоянно с добрыми просветленными глазами. Приносила из УУУПРа куски хлеба, остатки консервов, кусочки колбасы, сыра. Конечно же, мне было рано тогда переходить на такого рода питание, но маме эти продукты годились. Я слышал, как тетя Гриша успокаивала нас:

— Не такое горе перенесли мы, а уж это… Да разве это горе? Подумаешь, участка лишились. Я вот родителей лишилась, живьем их закопали, а что поделаешь — жить надо. Смотри, как солнышко светит, гляди, какие кузнечики в травке прыгают. А он, небось, толкается? Рвется наружу?

— Рвется, — улыбнулась мама. Она так хорошо улыбнулась, что мне сразу стало теплее.

А тетя Гриша сказала:

— Береги его. Я своих сумела сберечь. — И совсем шепотом добавила. — Они еще дадут о себе знать. И Клавдий, и Цезарь. А как своего назовешь?

— Степой уже назван. Так отец велел.

— Степан это хорошо, — пропела так сладко тетя Гриша, что мне и есть перестало хотеться. — Стефан — первомученик.

Тетя Гриша уложила нас у своей печечки, накрыла разным тряпьем, и так хорошо нам с мамой стало, что мы быстро уснули. Утром мама сказала:

— А если они узнают, что ты меня прячешь, и тебя накажут?…

— А как узнают? Неужто я скажу. Сейчас не так строго стало. А вот раньше, когда еще демократию не заводили повсеместно, а наша УПРа ДОПРой называлась, так вот тогда, сказывают, за упрятку родственников арестованных расстрел полагался, без права переписки, конечно. А теперь-то совсем помягче стало. Говори, чего хошь, хоть на улице весь УУУПР критикуй — ничего, лишь бы стекла не били. А к тому же я им нужна пока что. Скажи, кто им, окаянным, будет бутылки сдавать? Всю ночь, не смыкая глаз, я эти бутылки ношу в склад — прибавка к заработку, конечно, я им и за это благодарная, а им, конечно, выгода большая, пить не положено на службе. Одному только комсоставу разрешено, а всей этой мелюзге, которая удержу в этом деле не знает, категорически запрещено, а все равно пьют, идолы, и всякий раз, когда меня увидят, передо мною заискивают, ты уж, тетя Гриша, вынеси бутылочки тихонько, чтобы никто не видел, а как могут увидеть, когда я их на веревке через мусоропровод спускаю, меня к этому делу и к этому порядку еще покойный муж мой Петя Зубарев приучил и веревку сварганил с крючком на конце. Опускаешь баульчик, как в колодец, а на донце, как положено, тряпья накидаешь или чего помягче, сырковой массы или холодцу, эти скоты в одно время холодцом закусывали, а для большей скрытности сырковой массой прикрывались, ну а потом всю эту массу в корзину для бумаг, я этак аккуратненько все рассортирую, сырок отдельно, холодец отдельно, бывало, ведерку целую хороших продуктов насобираю и иду к моим деткам, вот так и выжили мы всем семейством, пока не забрали всех моих мужичков.

— А почему их забрали? — спросила мама и тут же себя выругала. — Да что ж это я спрашиваю! Ни за что всех забирали.

— Да нет, было за что, — сказала тетя Гриша. — Мой Петька удержу не знал, политикой интересовался. Как выпьет, так с соседом Касьяном к памятнику Чернобородому ходил слушать ораторов. Тогда как раз постановление вышло на нашу голову, это постановление про свободу демонстраций. В тот год были открыты эти ВОЭ и ВРД на кооперативных началах. ВОЭ — ведомство по откорму элиты, а ВРД — по реанимации демократии, я в обоих этих конторах уборщицей работала. Тогда совместительство не было запрещено. Особенно мне нравилось в этом ВОЭ — чистота, паркет, на каждые две комнаты отдельный буфет и гостиная с бассейном. Бывало, после работы заберусь в бассейн, плескаюсь в теплой воде, хвоей пахнет, а уж продуктов столько оставалось в буфетах, все высококачественное, без всяких там дефолиантов, нитратов и хлорнатриев. А это как раз моего Петьку и бесило: "Гляди, как сами жрут! А нам чего дают!" — Я ему: "Петька, тебе-то какое дело?!" — "Как какое? Меня с Касьяном обирают. Тут механизм простой. Прибавочную стоимость сначала они в общий котел складывают, а потом дележ идет, им — бублик, а нам дырка от бублика". — "А ты все равно не в накладе остаешься. Жить-то можно. Какие это объедки? Гляди, цельное все, непочатое!" А он как закричит на меня, сгреб весь продукт и в мусорное ведро: "Не буду жрать. И тебе не дам!" И пошел к своему Чернобородому. Я ему кричала вслед: "Не лезь туда! Шею свернут". Так оно и получилось. Засекли его с поличным. И приборы показали одни минусы. При мне его гнули в бараний рог. Я плакала. Билась как рыба об лед, да меня… припугнули, будешь, сказали, орать, и тебя наизнанку вывернем, и твоих ублюдков. Замолкла я. Увидели они, что я повела себя как надо, пожалели и моего Петьку, кинули на транспортер и увезли в УЗЕ.

— А это что такое?

— А это Учреждение по замораживанию, ну скажем так… чокнутых.

— Все вы знаете, тетя Гриша.

— Как не знать, милая! Я все эти дела прошла, можно сказать, самолично, всего повидала в этой жизни. Вижу все, а молчу и глазом другой раз не поведу, когда к горлу боль подступает и слезой собственной давишься. На моих глазах столько добрых людей на тот свет отправили, кого в окно выбрасывали с 10-го этажа, а кого в духовке или в морозильнике приканчивали, а еще страшнее всего, когда медленным током убивают, чернеет человек, страшным делается…

Я никак не мог тогда понять, о чем тетя Гриша рассказывает маме, но кое-что засеклось в душе: молчала, потому и спаслась. На всю жизнь запомнил тогда что-то такое, чего не мог объяснить и что по сей день жжет мою душу. Я и теперь думаю, как же это не буйствовать, когда видишь беду? Как же не сопротивляться, когда тебя на костер тянут?! Как же не пристукнуть мерзавца, когда окажется это возможным?! Как же не отомстить и не наказать зло, когда самому ничего не грозит?!

И непонятно мне было, когда тетя Гриша говорила:

— А мне жалко окаянных. Гляжу иной раз на них, ну прямо дети малые. Дурят друг друга, бегают по лестницам, важничают, прячутся друг от друга…

Я думал, как же это тете Грише их всех жалко, а мне нет. Я у мамы спрашивал потом: "Права ли тетя Гриша?" Мама отвечала: "Тетя Гриша — самая умная". Моя мама никогда не ошибалась. Я ей верил, а все равно не мог понять, как это в одном человеке могут жить два разных лица — тетя Гриша и Агриппина Домициановна. Когда я подрос, часто обращался к тете Грише: "Покажите пуговички". Она гладила меня по головке теплой рукой своей и говорила: "Будет праздник, покажу". И когда наступал праздник, она вытаскивала с антресоли позеленевшую медную коробку и доставала оттуда заветные пуговички, и в комнатке становилось светло и даже будто бы теплее. На столе в такие дни красовался пирог, посыпанный сахаристой сладкой штуковиной, от которой все во мне переиначивалось, а во рту становилось так хорошо, что долгое время не хотелось ничего есть, чтобы не вышла совсем та настоящая сладость, которая была в пироге, а за столом не сидела, а восседала Агриппина Домициановна вся в голубом, а лицо у нее было розовым, царским.

 

36

Я беру в руки пропуск. Вхожу в лифт. Смотрюсь в зеркало. Замечаю на своем лице подловатую испарину. Скомканная улыбка. Зайти бы в туалет умыться. Сейчас увижу Шубкина и осклаблюсь. Во мне вспыхивает буйство. Но я знаю: как только увижу Шубкина, оно, мое буйство, осядет. Моя душа в синяках и кровоподтеках шепчет: «Смирись». И я смиряю себя. И гаснут мои тирады, обращенные к Шубкину: "Как тебя я, гадина, ненавижу. Как же мне отвратительна твоя гнусная физиономия!" Но я выйду из лифта, стукну в его дверь костяшками своей руки, войду и расплывусь в улыбке. Он подойдет ко мне, и я потянусь к нему своими мерзкими губами. Он имеет обыкновение целоваться в губы. Черт знает что придумано нашей вывернутой наизнанку цивилизацией. Он скажет: "Здорово тебе" и чмокнет меня. И тут же отвернется и как ни в чем ни бывало:

— Ну что там у тебя?

Этот вопрос я понимаю двояко. С одной стороны, что там у тебя с твоим увольнением? Это так, для приличия. И с другой — что там у тебя в сумке? Я беру сумку, она тяжела, и он доволен.

— Тут, брат, есть кое-что, — говорю я.

А он напускает на себя серьезность и обрывает меня, точно к содержимому сумки не имеет никакого отношения.

— Ты погоди, что у тебя с работой?

— Уволен.

— Ладно, хватит балаганить. Я звонил, мне сказали: «Повременим». Еще один экспертный совет пройдешь. Этого не миновать. Они должны юридически оформить все, как следует. Кузьма Федорович знает. Я его держу в курсе. А как они ведут себя?

— Обнаглели.

— Должны обнаглеть. А тебе нужно как-то сбалансировать.

— Хожу по всем канатам.

— Вот и ходи. Знаешь, у меня нет времени. Я убегаю, — говорит Шубкин. Это означает следующее: давай-ка, брат, вываливай из своей сумки все, что принес, и убирайся поскорее отсюда…

Я вытаскиваю красивую бутылку шотландского виски. Эта бутылка стояла в моей убогой квартирке около двух лет, но куда денешься, надо, как говорила тетя Гриша, спасать душу, а это самое главное. Хотя трудно сказать, спасешь ли душу таким образом. Вот хватить бы премерзкого Шубкина этим виски по темечку и легонько выйти из УУУПРа. Так нет, грех. Да и догонят. Найдут.

— О чем ты думаешь? — улыбается Шубкин, и я вздрагиваю.

— А знаешь, я подумал, что эта бутылка так удобна для защиты от нападения.

— Мне нравится, что ты не теряешь юмора. Юмор — это спасение и свобода — сказал кто-то.

— Теперь говорят по-другому. Свобода — это рабство. А рабы, как ты знаешь, были скверными юмористами.

— Не скажи, — промычал Шубкин, пряча виски в шкаф.

— Я бы хотел уточнить все же, когда окончательно будет решен вопрос об отмене увольнения.

— Терпенье, государь, терпенье, — продекламировал он нараспев.

— Раньше, по-моему, говорили: отмщенье, государь, отмщенье.

Я ухожу и думаю о том, что моя душа рвется к мести, а разум, в который моя мама с тетей Гришей заронили милосердное зерно, говорит о другом: "Не мсти". Я думаю: ну а сложись так обстоятельства, что я нашел бы этого премерзкого Шубкина связанным, и распластанным, и приговоренным, и чтобы еще настаивал кто-нибудь: а ну возьми плеть и хрястни твоего грабителя и обидчика, согласился бы я… Отвечаю: "Ни за что! Пожалел бы. Сказал: 'Вставай, брат. Прощаю тебе все. Буду любить тебя. Буду любить, чтобы спасти свою душу'". Только не удалось бы спасти душу, размышляю я дальше. Она слишком отравлена. Слишком разъедена. Слишком слаба, чтобы спастись самой и спасти меня. И снова я ловлю себя на своем собственном предательстве. На предательстве самого себя. Пытаюсь спасти душу, а вымарываю ее всякий раз. А как же прожить иначе? Иначе конец. Труба, как говорит Шубкин.

А Шубкин между тем подзывает меня к себе и на ушко:

— Разговор у меня к тебе совершенно доверительный. У Прахова жена родила. Пока еще в роддоме, а он отгул взял. Ждет семейство свое. Не мог бы ты его навестить, ну и купить ему колясочку, кроватку, ну и всякое такое — пеленки, распашонки?… У него опять нелады с отцом… Я тебе талончики дам в спецраспределитель.

— Неловко как-то. Может оскорбиться…

— Это я беру на себя. Давай действуй. Кстати, не подкинешь мне стольничек? На дело. Кузьму Федоровича хочу попотчевать.

Я даю ему сотенную. А он продолжает:

— Действуй, старик. Могу признаться тебе: я Прахову уже звонил, что ты пожалуешь к нему.

 

37

Я пытался открыть праховскую дверь, а она не открывалась, точно за дверью было насыпано зерно. Я поднажал, дверь еще отступила на несколько сантиметров. Я так и предполагал: это праховское брюхо растеклось. Сам он лежал на кухне, а брюхо вдоль коридора к самой двери подкатилось. У меня сильно закружилась голова. От перегара, должно быть. Я распахнул балконную дверь, попытался растормошить Прахова. Втащил в квартиру коляску и кроватку, два свертка разного детского барахла. Когда все было сложено, Прахов открыл левый глаз. Спросил совершенно четким, абсолютно трезвым голосом:

— Принес?

— Все в ажуре. Полный комплект белья, одежды, ну и транспорт: коляска заморского происхождения.

— Не об этом я. Принес?

— А как же? По такому случаю…

Прахов нервно отвинтил пробку. Сказал:

— Ты уж извини меня, — и стал прямо из горла пить. Точнее, даже не пить, а вливать в себя прекрасную лимонную водку.

— Закусить прикажете?

— А тут и закуска сразу. Лимончик — это всегда неплохо. Ну-ка помоги мне приподняться. — Прахов откинул в сторонку пустую бутылку и подмигнул мне, — надеюсь, у тебя еще есть. Отличная водочка. Вкус у тебя, братец, однако. Лимонная — это теперь такая редкость.

Он так же нервно отвинтил пробку и так же молниеносно влил в себя содержимое. По мере того как исчезала жидкость в праховском чреве, владелец столь безмерного живота трезвел.

— Ты уж меня прости. Перенервничал я. Роды — это, братец, не шутка. Всякое бывает. У тебя еще есть чего или?…

— Есть-есть, — ответствовал я смущенно, прикидывая, однако, что десять раз по 0,75 — это будет более семи с половиной литра. Надо бы ему и загрызть чем-нибудь.

Я вытащил из своей сумки колбасу, редиску и кусок сырого мяса, которое купил по случаю. Мясник знакомый сказал: "Есть кусочек. На сто восемь рупий потянул". Мясник вынес завернутый кусок свинины, в нем было не более двух килограммов. Я сказал ему: "Здесь нет трех килограммов". — "А я говорю — есть, — сказал он. — У меня этот кусок за два стольника возьмут". Я согласился и швырнул в такси этот кусок. Прахов развернул мясо.

— Ну вкус у тебя, братец. Это же кусок что надо! Мы его, как он есть, в духовку, слегка сольцой присыплем. Пока мясцо подойдет, мы с тобой по черепочке еще, ну-ка, что там у тебя в сумке?

— Шампанское и две бутылки коньячку.

— Шампанское — это под занавес, а вот коньячку сейчас совсем недурственно…

 

38

Я называю советологами не тех, которые там, а тех, которые тут. У меня есть два личных советолога. Они дают мне советы. Я заметил, когда я начинаю жить по собственным советам, у меня начинает болеть голова. Кроме того, мои советы всегда приносят беду. А когда я пользуюсь советами Тимофеича, я успокаиваюсь. Альбина Давыдовна тоже дает хорошие советы, но они, как правило, невыполнимы. Они слишком завышены. Завышены в своих претензиях. Она придерживается такой точки зрения: "Чем хуже, тем лучше". Поэтому, когда я ей говорю, что у меня совсем плохо, она радуется и успокаивает: "Это хорошо". С Тимофеичем наоборот. Когда я ему говорю: "Совсем невмоготу", он темнеет, лицо его становится таким грустным, что я готов разрыдаться, так мне его становится жалко. Он вскакивает с тахты, его маленькая лысая головка, лысая сверху, а темя все в обильных длинных волосах, устремляется вперед, руки скрещиваются за спиной, плечи подтягиваются к ушам, он начинает ходить и причитать:

— Господи, что же делать?! Надо непременно что-то предпринимать! Промедление смерти подобно!

Потом он задает несколько вопросов, скажем, а в ВРД был? В ВОЭ был? Ах не был! Сходи. Постой-ка, у меня тут и телефончик был. Недавно наш человек попал в ВРД. Приняли на службу. Должность у него небольшая, но сориентировать может. Я ему сейчас звякну. И Потапыча попрошу, чтобы и он звякнул. Применим двойной захват. Японским нельсоном его к полу прижмем. Не дрейфь. Ажур будет. Промедление смерти подобно. Тимофеич звонит по телефону. Объясняет: "Наш человек. Не совсем уволили. Подвесили. Да, за эти самые. А промедление смерти подобно. Надо действовать. С Потапычем говорил. Он поможет. Во всяком случае, звякнет Ефимычу. Иди, мой золотой. Иди, мой ненаглядный". — Это уже он мне говорит. Слова из него выскакивают ласковые. Однако нет в нем и не было никогда ни слащавости, ни искусственности, наверное, потому его сразу и признала тетя Гриша и, знакомясь с ним, назвалась полным своим именем и фамилию присоединила, на что Тимофеич спросил: "Уж случайно не из тех ли вы Флейтисовых?" — "Отнюдь не случайно", — ответствовала Агриппина Домициановна. "А вы знаете, есть у меня факсимильное издание труда вашего дядюшки Матвея Федоровича Флейтисова". — "Ах это книжечка про живучесть генных ферментов?" — "Нет, нет, — отвечал Тимофеич. — Это книжечка, где рассказывается о слепнево-клещевой природе родовых катаклизмов". — "Ну это, право же, весьма условная теория. Баловство". — "Не скажите, однако", — не соглашался Тимофеич… и так они пикировались словечками, и такая их тайна развертывалась перед моим убогим существом, что мне хотелось даже заплакать, и мама моя это почувствовала, прижала меня к себе, и мы сидели и долго слушали, как из них вылетают в комнату такие прекрасные и так хорошо озвученные слова. Он и о тете Грише сказал тогда: "Ах, какой прелестный человек! — И добавил потом: — А какая женщина была!" Я удивился: "Откуда это видно?" — "Ласковый мой! Этого нельзя не видеть! Она сама красота. Королева, мой ненаглядный!"

Я люблю Тимофеича. У него лучшая в мире коллекция нераспечатанных игральных карт. Есть колоды по сто четыре карты, а есть по пятьдесят две, по тридцать шесть, по тридцать две. Есть колоды, изготовленные тиражом в пять-шесть экземпляров — только для Тимофеича. А какие рубашки! На игральных картах, разумеется, — черные, как ночь, со звездами и без звезд, рубашки лунного света с золотой или серебряной луной, рубашки предрассветные, когда вспыхнула на востоке заря, а верх неба еще сохранившейся ночи. А рубашки живописного плана — Рембрандт, Рубенс, Мурильо, Веласкес, Серов, Врубель, модернисты, пацифисты, морфинисты, сюр и несюр, экс и неэкс — все искусство всех стран представлено в богатом картежном собрании Тимофеича. Откуда столько средств? — недоумевали многие. Я знал: с процентов. У Тимофеича не то чтобы игральный дом, а так, в некотором роде салон, где раз в неделю крупно поигрывают. Пять процентов от общего стола идет в карточный фонд Тимофеича. Но не ради денег любил карты Тимофеич. Он ощущал с ними родство. Он гадал. Раскладывал пасьянсы. Предсказывал судьбы. Строил предвидения.

Однажды, когда я находился в полуобморочном состоянии, я ему сказал:

— Твой пасьянс не сойдется, дальше идут три черви.

— Что?! — завопил Тимофеич. — Ты знаешь, какая карта будет снята мною? Посмотрим.

Действительно, дальше следовали червовый валет, червовая девятка и туз черви. Я улыбнулся. Вытер холодный пот на лбу. Сказал Тимофеичу:

— Ты думаешь: случайно я угадал или подсмотрел. Тасуй колоду, и я скажу, какие карты ты вытащил.

Опыт повторялся трижды, и трижды я угадывал карты Тимофеича.

— Батенька, да вам же цены нет! Каким образом? А туза из колоды не сможешь вытащить?

— Не смогу.

— А узнать, какая карта у играющего?

— Пожалуй.

— А предсказывать судьбы не пробовал?

— Пробовал. Не получается. Нет первотолчка.

— Что это значит?

— Ну зацепки нет. Если есть зацепка, то могу развить версию, и довольно верно.

— А что значит зацепка?

— Ну это, можно сказать, первопричина. Надо иметь отправную точку, она-то и должна подсказать ход развития событий.

— Ну ты и себе можешь предсказать?

— Могу, если будет зацепка.

— Господи, что ты зарядил эту глупость. Зацепка! Зацепка! Послушай, у меня, как ты знаешь, по вечерам играют иногда. Народ приходит солидный. Не мог бы ты, скажем, сегодня быть моим ассистентом в гаданиях или в игре?

— Уволь. Не смогу.

— Почему?

— Потому что я обязан буду сказать твоим игрокам, что могу предсказывать ход игры.

— Ты с ума сошел! Ладно, торопить тебя не буду. В этом тонком деле горячку тачать не следует. Успеется. И тебя никогда не подмывало сыграть по крупной?

— Подмывало.

— Ну и что?

— Просаживал все, что было.

— Почему?

— Думаю, тут две причины. Первая, угадывание происходит, как правило, в полуобморочном состоянии. И второе, как только я начинаю использовать свои данные в корыстных целях, так мои способности не только не срабатывают, но и гаснут. Это общеизвестная штука. То, что от Бога, не следует отдавать Дьяволу.

— А обморок можно вызвать специально?

— Как?

— Ну набраться как свинья, или сунуть башку в духовку, или съесть какой-нибудь гадости.

— Нет, не пробовал.

— Ладно, и с этим успеется. Помни: для тебя двери моего дома всегда открыты. Всегда буду ждать тебя за игорным столом.

Я действительно частенько бывал у Тимофеича. Наблюдал за ним, за игроками. За процессом гадания. Иногда Тимофеич надевал чалму, ярко-зеленый в полоску бешмет, восточные штиблеты, совершал процедуру обращения к тайным силам, может быть, даже к Аллаху, преображался в лице и, закрыв глаза, вытаскивал из секретера одну из роскошных нераспечатанных колод. Он гадал мучительно. Долго. Периодически вскакивая. Иногда прерывал гадание. Просил клиента подождать, приговаривая:

— Не спугнуть бы. Идет ведь. Вот-вот покажется…

У Тимофеича была своя теория. Он говорил, что сумел соединить восточный мистицизм с западным марксизмом, поэтому в его задачи входит не только и не столько предсказание или угадывание будущего, но и творение судеб. Нет, Тимофеич никогда не опускался до черной лжи, никогда не обманывал, не говорил: "Сейчас организуем, сделаем!", он всегда стоял за безнасильственные варианты общения с инфернальными силами и верил, что при должном обращении и при абсолютной чистоте помыслов гадатель получает нужную информацию, которая непременно поможет клиенту избежать некоторых опасностей в его жизни. Что удавалось Тимофеичу всегда, так это предсказывать появление новых денег, новых женщин и новых должностных привилегий. Кто-то по этому поводу съязвил, что к Тимофеичу ходят как раз те, кто постоянно имеет успех по всем этим трем направлениям, но этот язвитель был явно не прав, так как круг Тимофеича постоянно менялся — многих вполне достойных клиентов судьба убирала с горизонта: кое-кто скоропостижно отдавал концы, кое-кого закапывали живьем, разумеется, против его воли, а кое-кто и сам добровольно уходил с этого света, предварительно запутавшись в своих делах.

Должен прямо сказать, что карты — это, я бы сказал, подпольная жизнь Тимофеича. Жизнь, куда входили лишь избранные. Собственно, применительно к Тимофеичу слово «избранный» всегда приобретало не то чтобы заурядный, но обыденный смысл. У Тимофеича все избранное. И сам он ощущал себя в этом мире особым избранником, которому слишком много дано. Он был на редкость образованным и начитанным человеком. А какой же он был рассказчик! Слово любил больше карт, больше женщин, больше самого себя. По сути, для него не было бытия. Слово было и вначале, и потом. Из слов вырастали замки, чудеса природы, исторические катастрофы и катастрофические истории. Он знал и любил прошлое. Когда я ему поведал о своих погружениях в первый век, он воскликнул:

— У тебя поразительное чутье! Именно там было все заложено — и наши судьбы, и наши свершения. Даже сам факт этой нововведенной формы снятия кожи — типичное императорское измышление. Я тебе больше скажу, ты человек основательный, небывалой исключительности. Я и раньше поражался твоим ясновидящим замечаниям. Теперь я понял, откуда они идут.

— Ты мне скажи, что мне делать. Мою кожу снимут вместе с моей исключительностью. Как спастись?

— Надо найти человека. Повелителя. Что угодно повелителю, то имеет силу закона. Надо понять, золотой мой, что по форме мы переживаем систему конституционного правления, а по содержанию — абсолютизм. Демократия и абсолютизм разнятся не широтой прав верховной власти и не широтой их распространения, а отличаются друг от друга только тем, у кого кусок пирога, у кого сосредоточивается власть. Юристы еще в третьем веке говаривали, что единственным источником власти является воля императора. С тех пор, мой золотой, ничего не изменилось. Надо, иметь дело по крайней мере с исполнителями воли верховного вседержителя. Знаю, знаю, что тебе противно. Но что поделаешь. Еще Гораций в Посланиях первом, пятом и двенадцатом с горечью настаивал: "Я не в том возрасте, когда нам нипочем не сжиться с новым и неизведанным образом жизни. Достаточно, если бы он, этот новый образ жизни, дал бы мне достаточно свободы и всяких возможностей жить".

 

39

— Ты вдумайся только, мой золотой, — продолжал Тимофеич, — Гораций говорил, что у нас никогда не будет времени, чтобы освоить новый порядок или стать другими. Мы с молоком матери уже впитали в себя старые порядки и старые традиции. У человека никогда нет времени на то, чтобы угробить себя и свои привязанности. Даже если бы на наши головы свалились удачи, мы бы пришли в ужас оттого, что не в состоянии перестроиться, не в состоянии расстаться с нашим утробно-прекрасным прошлым. Скажу тебе по секрету, мои родители были белыми до мозга костей, а я вопреки своей воле стал красным. Вместе с репрессиями и убийствами я впитал в себя всю красноту. До посинения впитал. Но это не значит, что я когда-нибудь стану фиолетовым. Все мое нутро протестует против фиолетовых, а они придут к власти, чует мое сердце, что придут! Ты должен к тому времени восстановить свой статус-кво, обрести свой единственный консенсус, как говорят в праховском парламенте. Ты и в ВРД должен правильно объясниться. Да, ты всегда стоял и стоять будешь за растление всего и вся, а не за оздоровление старых форм жизни. Не грех в своем обращении сказать тебе, что ты никак не можешь осудить великодушного и щедрого Пилата, который все сделал для бедного безбожника Христа. Да, именно Пилат, должен ты подчеркнуть, является величайшим мудрецом. Что написал Пилат на распятии? Знаешь ведь! Он написал: "Иисус из Назарета, царь иудейский", и написал на трех языках: по-еврейски, по-латински и по-гречески, чтобы все могли прочесть. И не послушался Пилат фарисеев, которые говорили: "Не пиши: царь иудейский, а напиши, что он сам говорил: 'я царь иудейский'". А Пилат ответил: "Что я написал, то и написал". Как ответил, мой золотой?! Как ответил?!! Пилат оказался на высоте. Он выступил против Кесаря, хотя последующие два тысячелетия его обвиняли в противоположном. Пилат — единственный, может быть, в истории человечества мудрец и повелитель, который умело сочетал демократизм с абсолютизмом, или, как теперь говорят, с единоначалием.

Нам сегодня как никогда нужны Пилаты, Пилаты, Пилаты и еще раз Пилаты — вот суть нашей демократической программы. И на твое увольнение, точнее на восстановление в правах, я смотрю как на ниточку, ухватившись за которую, можно выйти к настоящим решениям всех щемящих вопросов. Действуй, дружище, промедление смерти подобно!

Я вышел от Тимофеича, как всегда, в приподнятом настроении. Мудр ж, черт, размышлял я, мудрее, пожалуй, самого Пилата. Какую мысль подбросил! Горацием прикрывался. Выходит, целое поколение не в силах приспособиться к новым порядкам. Времени нет, чтобы стать другим. Можно, конечно, закрыть глаза, впрыснуть морфию, уснуть и думать, что ты другой. Но разве ты изменишься, если уснешь или если будешь в темной комнате? Или если напьешься? Можно наглотаться нового дурману, и тебе будет казаться, что все изменилось в этом мире. Можно, конечно, и доґговориться со всеми: давайте же будем другими. И что из этого выйґдет? Суть-то останется прежняя. Хорошо Тимофеичу: он в словах живет. Соорудил себе башни из слов. Соединил их переходами и лестницами и, как обезьяна, бегает из башни в башню. Может быть, это не так. Наверное, не так. Иначе его бы не слушали женщины. Как же они любят его! Как восторгаются его афористическим богатством! Мне бы такое фокусничество, хотя бы на пару дней…

Я одинок в этом мире не потому, что у меня нет друзей, а потому, что в моей душе нет дружественности, моя душа обезличилась, и мне наедине с собой не с кем говорить, некому поведать мои тайны, некому рассказать о моих бедах. Я наедине с собой только лаюсь. Поразительная примета времени: никогда такого не бывало. Все люди только и лаются, когда остаются наедине с собой. Они проклинают власть, свое начальство, соседей. Канализацию, погоду, своих детей и близких. Они проклинают свои квартиры, клянут цены и реформы, избирательные кампании и казнокрадство, поносят правоохранительные органы и мусоропроводы, сберегательные кассы и пивные ларьки. Они пребывают в постоянном лае, в нескончаемом ругательском диалоге! Откуда же взяться любви, когда кругом проклятье ссор, распрей и одиночеств?! Я одинок, потому что одинок мир, потому что у мира тоже отняли душу, а может быть, временно все души призваны, скажем, в армию, чтобы их переделать, перекрасить, перестроить, перелицевать, пере… а потом выпустить в новый мир…

Я пытаюсь подменить свою душу словесным бредом Тимофеича, воспоминаниями о тете Грише, заклинаниями Альбины, крючкотворным лицемерием Шубкина и прочей ерундой. Да не простит мне Господь мои грехи!

 

40

Я люблю толочь воду в ступе. Пять часов подряд я перекатывал в своих мозгах сказанное Тимофеичем. Перекатывал, пока не пришел Литургиев. Я ему сказал:

— Сейчас как никогда нужны Пилаты, ибо они — крепкая и надежная власть.

— Гениально сказано, — ответил Литургиев. — Слыхал: Шидчаншин собирается выставить свою кандидатуру на пост начальника УУУПРа.

— Он же умирает?

— Поэтому и отважился на такой безрассудный шаг. Надо хоть что-то в этой жизни сделать хорошее. Шидчаншин — анти-Пилат в законченном виде. Он решился ценою своей жизни или смерти подать голос против Паразитария! Он считает, что его почину последуют другие.

— Чепуха. История знает немало случаев, когда в борьбе с Антихристом люди сжигали себя на кострах, тысячами гибли на крестах, а что толку!

— Не скажи. Толк был.

— А как же с догмой Достоевского относительно самоценности детской слезинки?

— Как и со всеми догмами. Коту под хвост.

— Тогда какой смысл Шидчаншину метать бисер перед свиньями?

— Ситуация резко в стране изменилась. Шидчаншин — чистой воды не от мира сего. Может пройти. Народ любит юродивых. Мармеладова уже избрали…

— Его никак не пропустят. Отравят. Сбросят с моста или организуют наезд машиной.

— Какой смысл? Он же нежилец.

— Кто знает, как оно обернется. Один президент из недальнего зарубежья с этой хворобой прожил сорок лет.

— Нам с зарубежьем тягаться вряд ли стоит. Все непаразитарные образования нам враждебны.

— А потом, нужны Пилаты, а не от мира сего. Две тысячи лет подтвердили эту аксиому: не от мира сего тоже нужны, чтобы была крепкой власть Пилатов.

— Не все однозначно, — сказал Литургиев в раздумье. — Ты занимаешься первым веком. Вспомни, что там была целая цепочка эпилептиков, маньяков, неврастеников, одним словом, сумасшедших, которые то и дело приходили к власти…

— Ты имеешь в виду Тиберия, Калигулу, Клавдия и Нерона? Это были гении зла, это были творческие личности, чьи помыслы направлялись на поиски способов уничтожения всего живого. Они пришли на смену демократии Рима, на смену республики. Так было всегда: за демократической полосой следовала полоса диктата. Поверь, то же ожидает и Заокеанию, где демократия дошла до крайней точки. Они всем своим Пилатам ввели гуманистические инъекции и потому держатся. Заметил, они отстреливают несостоявшихся Пилатов, получая лицензии от своих местных дьяволов.

— Ты хотел бы выучиться на Пилата?

— Это не каждому дано. У меня есть знакомец, поручик Курвин, он непременно станет Пилатом, хотя сейчас сидит по уши в навозной жиже.

— Что он в ней делает?

— Готовит себя к пилатовской должности. Намерен возглавить народное образование.

— Позволь, но туда уже заслали триста тысяч межрегиональных Пилатов паразитарного склада.

— А это такая отрасль, сколько ее не пилатируй, она все равно будет с придурью, то есть не от мира сего. А потом, провинциальный прокуратор — это, знаете, анахронизм. Нужен Пилат столичного полета. С вывертом. С хорошо поставленным голосом. И чтобы собак любил. Лошадей, бой быков, ошкуривание, обыдливание, опрыскивание, обнажение и прочее…

— А Курвин что, все это любит?

— Курвин даже любит то, что не любит. Он любит все, что надо любить. У него есть что любить, чем любить и как любить.

— И чем он сейчас занимается?

— Его главная цель совместно с ВОЭ (ведомством по откорму элиты) наладить хорошее платное паразитарное воспитание молодой смены.

— У него есть программа?

— Благодаря своей программе он и стал во главе народного образования.

— Он же тупой. Неужто сам сделал программу?

— Во-первых, он не тупой. У него могучий зад и крепкие челюсти. Он умеет вгрызаться в живых людей. А программу ему сделали другие. Теперь он считает, что у него есть своя собственная концепция, согласно которой пилатизм будет воспитываться с детства.

— Тогда нужно воспитывать и жертвы?

— Жертвы всегда делаются без специального воспитания. Жертвы пробуждаются к жизни сами. Жертвенность — это глубинное подсознательное свойство. Вот ты — типичный спонтанный жертвенник. Не знаю, почему ты не используешь это свое жертвенное дарование.

— Как?

— Жертвенность можно всегда хорошо продать.

— Зачем?

— Чтобы служить вечным примером.

— А твоя какова роль? Чего тебе нужно?

— Я — посредник. Я организую процессы. Способствую их развитию.

— И много тебе за это отваливают?

— О чем ты говоришь? — и он отмахнулся рукой.

Я подумал: "И этот скрывает свои доходы. Паразитарий — это когда все скрывают свои приварки. Скрывают своих жен и любовниц, спецпайки и спецлечебницы, наворованное и полученное задарма, дачи и тайные квартиры, машины и валюту, сберегательные книжки и драгоценности, крабов в банках и икру на развес, вырезку и даже печень трески". Паразитарий — это когда все говорят: "Я бедствую". Жалуются на свою жизнь Пилаты и Иуды, новоявленные Наполеоны и Чичиковы, Ротшильды и Троцкие. Жалуются на свою жизнь начальники УУУПРов и ВОЭ, РДС и ВДС. Жалуются инспекторы по налогам, что мало взяток им дают. Жалуются милиционеры, миссионеры, инженеры, каратели и прокуроры, судьи и следователи, агрономы и животноводы — жалуются на то, что мало удалось грабануть, изъять, экспроприировать, сжить со свету других. Жалуются женщины и мужчины, старухи и старики, дети и собаки — жить становится все хуже и хуже: в желудок больше трех ведер пищи не вмещается. Спать приходится меньше шестнадцати часов в сутки. Мало сладкого, мало приторного, кислого и жирного.

И все жалуются на то, что все больше и больше становится жертвенников. Они своими жалостливыми глазами наводят ужас на счастливый Паразитарий. Они тенями шастают по улицам, напоминая о голоде, нищете и унынии. А эксдермировать, говорят проклятые ученые, их всех нельзя: нарушится баланс, некое равновесие в природе и в социуме. Но почему же нарушится? — рассуждают истинные паразитаристы. В природе вещей то, что сильный предает слабого. Человек убивает волка, чтобы снять шкуру и сшить себе шубу. Волк убивает зайца, чтобы съесть мясо. Заяц поедает траву, чтобы быть сытым. Вот и вся арифметика. Никто ни на кого не обижается. Все живут дружной семьей. Все веселы и довольны жизнью. Волк хохочет по утрам, предвкушая запах убитой зайчатины, человек с наслаждением мечтает убить десятка два волков. Зайчишки танцуют вокруг елочки, поедая вкусную травку. А травка нежится на солнышке, подставляя свои нежные шейки пушистым зайчикам. Как прекрасен этот экологический мир с равновесием и балансом! Почему нельзя сделать так, чтобы жертвенники радовались, сгорая на кострах? Известно, что Нерон уже было добился такого, когда в своих садах устраивал иллюминацию из горящих людских костров. Но его заставили самого умереть. Не дали довести начатое дело до конца. Нерон был первым марксистом, первым поджигателем, первым антисемитом, первым красным, первым фиолетовым, первым автором белой революции, первым творцом бархатной диктатуры! Он был первым просвещенным монархом и образованнейшим гуманитарием! Он был великим поэтом, великим актером и великим живописцем! В нем убили эти достоинства, поэтому когда он умирал от вонзенного предательского кинжала, он и воскликнул: "Какой великий артист погибает!" Ни одному вождю, ни одному императору, ни одному президенту не приходили в голову перед смертью такие слова! Можно было бы в порядке эксперимента убить сотню, другую Верховных, чтобы еще и еще раз убедиться в том, что никто из них не произнесет таких замечательных финальных сожалений!

Моя ясновидческая сила говорит о том, что Нероны не умирают. Их дух, их микрочастицы оживают в зачатии миллионов душ, они растут и оформляются в нероновские подобия. И чтобы их дух, их образ не угас, не стерся, не замордовался авторитарным учением, нужны элитарные комплексы. Поэтому в дни могущественного расцвета Паразитария возникла мысль создать, вырастить, расплодить и воспитать всесторонне развитую паразитарную личность — личность закрытую, скованную, крепкую, бездумную.

В самом начале задуманного чисто педагогического плана возникла проблема, как создать такую личность, чтобы в ней гармонично сочетались противоположные достоинства: жадность и расточительность, скрытность и распахнутость, жестокость и безразличие, лживость и лицемерие, коварство и мстительность.

Говорят, Литургиев в молодости достиг совершенства: был одновременно негодяем и мерзким человеком, сволочью и подонком низменных страстей и высокого, непомерного себялюбия. Я познакомился с ним, когда он уже начал терять свои названные достоинства, стал потихоньку увядать, поскольку его трижды дубасили досками и один раз мешками с зерном и цементом. Осталась от Литургиева тогда одна вмятина, но мало-помалу он оклемался и стал серой негармоничной посредственностью. Но все равно его память держала в уме основные приемы скрытности и жестокости, коварства и тихого вероломства. Так, однажды мы оказались с ним в одном мясном отделе ВОЭ — не успел я отвернуться, как Литургиев заглотнул шестнадцать языков. Заглотнул, не разжевывая.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— Устанавливаю социальную справедливость. Эти языки пойдут в спецраспределители. Их будут раздавать бесплатно. Вот я и воспользовался случаем. Надо же как-то семью кормить.

— Как же ты будешь семью кормить, когда ты их проглотил?

— Э-э-э, чепуха-то какая. Я их успею вытащить до того, как они войдут в пищеварительные жернова.

— Как?

— У меня для этого есть рыболовные, специальные разумеется, желатинные небыстрорастворимые крючки. Я глотаю крючок за крючком и вытаскиваю из нутра своего все экспроприированное у этих чудовищ. Господи, чего я только не заглатывал в дни былого моего расцвета: кольца и браслеты, колье и диадемы, серьги и брошки. Бывало, остаешься на ночь у какой-нибудь принцессы, наглотаешься так, что только и думаешь, чтобы тебя преждевременно не стошнило.

Рассказы подобного рода не укладывались в моей башке. Хотя я знаю и иные случаи. Шубкины, например, закопали сто двадцать килограммов ценных украшений, а потом не могли их найти. Перерыли весь двор. Оказалось, что молодой Шубкин нашел план, где было указано расположение клада, и, когда папа с мамой отправились в длительный вояж, перезахоронил драгоценности. Тогда Шубкину было тринадцать лет, и тогда он стал миллионером.

Я бывал у Шубкина на службе, когда стало трудновато с продуктами: не было ни хлеба, ни мыла, ни соли, ни спичек, ни сыра, ни колбасы. Одним словом, было так, как в самые светлые дни военного коммунизма. Я заходил к Шубкину, а он мне говорил:

— Отвернись, я буду прятать полученные пайки.

— Куда ты их будешь прятать?

— В сумки, болван.

— Для чего в сумки?

— Чтобы домой отнести.

— А для чего ты хочешь, чтобы я отвернулся?

— Чтобы ничего не видел. Ты вроде как народ, а народ не должен знать, что мы жрем в период больших затруднений.

— Но я же все равно знаю, что ты жрешь спецпайки.

— Одно дело знать, а другое дело видеть. На содержание самого скромного родоначальника паразитаризма в голодные годы уходило сто тысяч рублей, а уже на его последователя и верного соратника — восемь миллионов.

— Что же они, сжирали на такую сумму?

— Нет. Но им важно было, чтобы на них тратилась именно такая сумма. Это давало им возможность доказательно говорить о равенстве и справедливости в созданных ими лепрозориях.

Я люблю толочь воду в ступе. Люблю часами лаяться и думать о том, как и сколько какой министр, его заместитель и его подопечные награбили, припрятали, раздарили, зажали, сохранили, растранжирили. Люблю тешить себя мыслью, что я-то ничего не транжирил, ничего не имел, ничего никогда не воровал. Это еще одна из примет времени, одна из примет сегодняшнего дня нашей милой Пегии, страны самой богатой и самой нищей, самой сильной и самой слабой, страны ликующей и умирающей. Здесь каждый, достигший десяти лет, часами, сутками, неделями, месяцами, годами обсуждает и спорит о том, кто кого убил, кто сколько награбил и в какой банк сплавил награбленное.

Я безумно люблю читать о преступлениях и садизме высоких лиц, люблю, чтобы они проявляли коварство, чтобы убивали, а потом пили на гробах чай или чтобы вешали, выкалывали глаза, пытали, растирали в порошок, а потом снова грабили, пытали, ждали доносов, организовывали массовые крематории, устраивали голод и разруху, проваливали выполнение государственных планов, изменяли своим женам, любовницам и любовникам, напивались до полусмерти, до белой горячки, кололись наркотиками, пили кровь чужую — словом, совершали преступления, которые затем непременно раскрывались, — и об этом тысячи книг, сенсаций, кино, передач — ах, какая же это замечательная жизнь — видеть все это, наслаждаться виденным и думать о том, что и ты как-то причастен к этому вандализму, к этой дикой вакханалии!

Когда к нам приезжали гости из Заокеании, Шакалии и даже из крохотной Муарии, они поражались тому, что в нашей стране никто не работает, потому что все заняты выяснением политических причин массовых грабежей, расстрелов, реформ, казнокрадств и главное — массового, государственного, общественного, демократизированного и гуманизированного воровства. Они поражались тому, что воровать умели все — от младенцев до при смерти пребывающих стариков и старух. Некоторые заокеанцы восхищались тем, что как они ни старались, а увидеть то, как у каждого из них «взяли» бумажник, сняли колье, наручные часы, кофту, халат и даже тапочки, — не удалось. Никакого мошенства! Чистота воровства гарантировалась повсеместно. Когда заокеанцы, шакальцы и муарцы посочувствовали нашей великой голодной Пегии и прислали сто миллионов посылок, то их тут же разворовали. Больше всех воровали в Красном и Белом Крестах, в муниципалитетах, в клиниках и в реанимациях демократических свобод.

— Какой смысл присылать вам посылки, если их все равно раскрадут? — спрашивали заокеанцы.

— А какая разница? — отвечали мэры различных городов. — Наше воровство не есть явление безнравственного порядка. Наше воровство — явление правового порядка. Это есть форма свободного самополучения необходимой необходимости, как учили великий Ильич и его предшественники. У нас в крови экспроприация. Мы уже не в силах остановиться. Нам бы на недельку смотаться в Заокеанию, мы бы ее мигом обчистили… Научили бы, как надо готовиться к будущей жизни, которая светла и прекрасна.

— Вы считаете, что и у нас будет такое будущее?

— Непременно. К этому придут все. Диалектика жизни такова. Все в этом мире меняется местами…

 

41

У меня, конечно же, нет точных данных о том, что именно Литургиев донес на меня. Но когда я попал на первую беседу в Комитет социальной защиты, у меня спросили:

— Вы отдавали себе отчет в том, что, называя великую и малоделимую Пегию хорошо темперированной воровской державой, вы клевещете на весь паразитарный строй?

— Не отдавал, поскольку пользовался первоисточниками основоположников. Между официальным лозунгом "Грабь награбленное" и педагогическим исследованием выдающегося педагога нет пропасти, напротив — сплошная дорога с хорошо обустроенными мостами. Мы закладываем фундамент с детства, когда учим молодежь способам экспроприации, что в неразвитых социальных системах называлось воровством, грабежом и хапужничеством. Мы поощряем детей отнимать чужие игрушки, а взрослых «уводить» не принадлежащие им вещи.

— Вы пытаетесь создать новую этику?!

— Она уже создана. Если ее основные заповеди: "Убий врага! Воруй, где только это возможно и когда возможно! Возлюби сначала чужую жену, а потом свою! Гордись собой и всем награбленным!" и т. д. вошли в плоть и кровь наших народов, то, значит, новую этику не надо внедрять, она живет полнокровной жизнью. Надо лишь вести широкую разъяснительную работу, чтобы каждая заповедь входила в душу каждого и больше уже оттуда не выходила.

— Значит, вы догматик, раз ратуете за такую категоричность?

— Это не я ратую, это государство ратует. А я лишь пытался вникнуть в существо вопроса. Сейчас повсюду заботятся о чистоте философских подходов к практике.

— Это все верно, но у нас создается впечатление, что вы хотите все же как-то запятнать наши основы. Сегодняшние условия требуют особой нравственной чистоты. Помните это…

 

42

Литургиев был возбужден как никогда. Он возмущался:

— Команда Хобота разослала по всей стране своих опричников — ищут незапятнанных.

— Для чего?

— Хотят сформировать депутатскую группу, а затем подмять через нее Верховный Совет.

— Нашли?

— Они объездили все республики, все тюрьмы и спецпоселения, все психушки — кое-что наскребли. Провсс попал в эту команду, к нему уже не подступишься. Он спелся с другим юродивым, с Мармеладовым, изобретателем препарата массового уничтожения всего живого на земле…

— Он действительно изобрел, будучи юродивым?

— Юродство это же не отсутствие ума или гениальности. Это же дичайшая концентрация дара Божьего, как говорит Шидчаншин, на решении гениальных проблем…

— Есть гениальные проблемы?

— А как можно назвать попытку очистить всю землю от греховных людей и заново создать жизнь на научных, у них это одно и то же, что и божественных, началах?

— И Мармеладов согласился баллотироваться в депутаты?

— Он натерпелся. Его вытащили из психушки, предложив выбор: либо его будут дубасить досками, либо в депутаты.

— И он предпочел депутатскую должность?

— Он хочет быть совестью народа.

— Прекрасно. Любопытная затея. Сроду такого никогда не было, чтобы власть ставила у власти яростных своих противников.

— А как этой власти, которая сама не у власти, захватить власть?

— Не пойму.

— Чего уж тут понимать! Этим Хоботам понадобились тараны, средства, с помощью которых они постараются если не скинуть с пьедестала всю праховскую компанию, то по крайней мере прижать ее.

— Удастся?

— А куда они денутся? Мармеладовы прут как танки. Им-то терять нечего. Реванш.

 

43

Я все еще на что-то надеялся. Поэтому, когда позвонил Шидчаншин, я про себя сказал: "Оно".

— Ты мне срочно нужен, — сказал Провсс очень тихо.

— Когда?

— Хоть сейчас.

Провсс был так плох, что едва шевелился.

— Прости меня, — сказал он, хотя я не знал, за что его прощать или не прощать. — Но я уже не хожу — ползаю. Поэтому твоя помощь мне, как воздух. У меня стопа листовок осталась нерасклеенной. Не мог бы ты их расклеить? Я тебе назову улицы и объекты, а ты мотнись сейчас же. Промедление смерти подобно. Если нам удастся прийти к власти, мы многое сможем сделать.

— Но вас просто хотят использовать, — сделал попытку я высказаться.

— Сейчас столько разговоров вокруг наших выборов! — нервно взвинтился Провсс. — Не надо никого слушать. Я и держусь только благодаря надежде на социальные изменения.

И тут я решил обратиться к нему с просьбой.

— Опять ты за свое. Нельзя же так. В кои-то годы нам повезло. Сложилась ситуация так, что мы сможем помочь не только тебе, но и миллионам других…

— Тогда, когда вы придете к власти, может быть, мне уже будет поздно помогать.

— Ну почему тебе? Ну а миллионам других?

Мы стояли друг против друга. Я — молящий о помощи, эгоист, подонок, не думающий о других, шкурник, которому своя кожа дороже всех прочих шкур, и он — праведник, больной смертельно, но жаждущий социальной справедливости, борец за правое дело, милосердник, сострадалец, богоносец.

— Да, ты прав, — сказал я. Взял стопку его дацзыбао и вышел прочь. Ох, как же мне хотелось швырнуть на улицу всю эту охапку глупостей, в которых значилось под портретом Провсса, что он самый выдающийся, самый честный, самый принципиальный, самый бескорыстный, самый святой человек, каких почти не было на свете. И еще что у него есть своя программа, которая решит многие проблемы несчастных избирателей, и что когда внедрят повсеместно его программу, повсюду будет всего в изобилии: и молока, и водки, и хлеба, и табака, и мяса, и рыбы, и зеленого горошка, и печеночного паштета, и селедки в банках, и селедки без банок, и будет еще большая литература, большой театр и большой зоопарк, и жаль, что про большие дирижабли в этих листовочках ничего не было сказано. Бедный и счастливый Провсс! Бедный Йорик!

 

44

В Главном ведомстве по растлению живых существ четыре отдела: Отдел по растлению детства, Отдел по растлению мужчин и женщин, Отдел по растлению стариков и старух и Отдел по растлению народов. Знакомый Тимофеича служил в детском отделе. Это был на редкость тупой и доброжелательный человек. Около двух метров росту, с окладистой интеллигентной бородой, с розовыми пухлыми губами, с глазами фарисея из старых картин — ему в кино бы сниматься или позировать иконописцам, а он растлевал детство. Я не удержался, спросил:

— Что заставило?

— Нет, нет, никакой не общий психоз. Убеждения. Твердые убеждения. Мы переживаем эпоху синтеза. Точнее, только вступили в фазу синтеза. Культ детства был на стадии ранних культур, христианство и всякое такое. Тезис философского примитивизма "ребенок спасет мир" давно исчерпал себя, на его смену пришло отрицание детства, полное уничтожение культа эмбрионального морализма. Эра синтеза требует… Но это все философия. Я — практик. И главное сегодня создать максимум экспериментальных площадок…

— По растлению?

— Разумеется. Пока мы только этим занимаемся. Вы тоже?

— Да, я тоже. Но меня, как вы знаете, уволили.

— Говорят, вы отступили несколько от программы? Вы не совсем до конца разделяете нашу концепцию полного растления?

— Кто вам сказал, что не разделяю? — солгал я. — Я разделяю относительно полно все позиции вашей концепции…

— Нашей концепции, — поправил меня Ривкин, так звали бородача. Он улыбнулся, давая мне понять, что понимает мое скрытое отступничество. — Вам многое пока что неясно. Многое может даже показаться неожиданным, на то и наше своеобразное время, оно наполнено сюрпризами.

— Какими еще сюрпризами? — насторожился я. — Мне кажется, что все в нашем мире сейчас предельно прояснено.

— Ну вот у вас такая точка зрения, а у многих совсем иная. Многие считают, что кое-что надо сильно прояснить. Мы разрабатываем, если хотите, философию любви, да-да, любви к растлению, любви к определению смысла жизни. Помните, Апостол Павел говорил, что Царствие Божие, то есть жизнь в совершенном мире, достигается подвигом, а все плотские привязанности и удовольствия для него — сор и навоз. Вы, надеюсь, — оптимист?

— Почему вы так решили?

— Да потому что знаю, что, будучи приговоренным к эксдермации, вы не потеряли бодрости духа, в поте лица работаете на прекрасное будущее.

— В каком смысле?

— В самом будничном. Меня, например, поразило, что вы, будучи в таком, можно сказать, подвешенном состоянии, целую ночь расклеивали листовки в честь предвыборной кампании уважаемого Шидчаншина.

— Откуда вам это известно?

— Он сам нам сказал об этом.

— Вы с ним как-то связаны?

— Конечно, он наш главный методолог. В основе нашей теории растления лежит его концепция распада микрочастиц.

— Этим же Мармеладов занимался.

— Совершенно верно. Теперь они, слава Богу, в одной упряжке. Хорошо, что вы решились к нам примкнуть. Надеюсь, нам удастся кое-что сделать совместными усилиями. Я пойду доложу о вас Смолину.

Ривкин вышел, а я, закусив губу, стал раздумывать над тем, как же в этом мире все повязано и какой же ценой я смогу спасти свою шкуру.

 

45

Капканы, кругом одни капканы, думал я. И так с каждым. Охотятся на меня, на Шидчаншина, на Хобота, на Сонечку, на Литургиева, на Прахова, на всех. Нет в этом мире человека, которого не ждал бы свой капкан.

Что ждет меня в этом ведомстве? Очередная засада? Я должен играть, изворачиваться, ждать подсечек, уловок, шпилек, подвохов? Или искренне довериться судьбе? Когда-то я сказал об этом Провссу. Он заметил:

— С таким отношением к людям жить нельзя, — и он глядел на меня такими чистыми и прозрачными глазами, что я вынужден был признаться:

— Прости меня. Я так скверен и так подозрителен…

— Ты просто устал, — мягко добавил он. — Надо верить и надо надеяться — именно в этом смысл человеческого бытия…

Может быть, он прав?

 

46

В комнату вошел Ривкин и с ним юный брюнет в серой тройке. Брюнет был небольшого роста, очевидно, поэтому обут был в туфли на высоченном каблуке. Вошедший без всякого предварения подал мне руку, сказал:

— Смолин.

— Главный специалист нашего скромного ведомства, — все же представил Ривкин. Они дополняли друг друга. Они были настолько одно целое, что даже не видно было швов. И только вдвоем они создавали один образ, удивительно схожий со Скабеном, а теперь Скобиным, с которым мне еще предстояло встретиться.

— Я знаком с вашим делом, — перебил Ривкина Смолин. Главный специалист держал себя независимо, голова у него не двигалась, должно быть, он считал, что такая манера держаться придает его неказистому виду солидность. — У меня создается впечатление, что вы сделали несколько просчетов. Вы изначально не правы, когда ратуете за утверждение корневой системы. Личность, как и целые человеческие общности, надо вырывать из примитивных начал патриархального сознания. Только выходя на общечеловеческие просторы, мы можем создать объективные предпосылки для полного, эффективного и многостороннего растления. Подчеркиваю, многостороннего.

— Я тоже так же считаю, — снова солгал я. — Я лишь допустил употребление термина «всестороннее» вместо "многостороннее".

— Вот-вот. А это подмена отнюдь не чисто семантического толка. В вашей подмене просматривается не ухищрение логического действа, а глубинное отрицание самой сути новой концепции растления. Согласитесь, термин «всестороннее» отдает вполне понятным направлением в философии и воспитательной идеологии. Под этим термином четко подразумевается гармоническое развитие. Подчеркиваю, не гармоническое растление, а развитие. Вторая ваша промашка состоит в вашей ориентации на непременное включение детей в разного вида деятельность, игры и прочее. При таком подходе рвутся тончайшие нити растления человеческого бытия на его ранних стадиях. Согласитесь, если не обеспечить растление на первой стадии развития человека, то оно будет заторможенным и на последующих ступенях. Я вас как-нибудь приглашу в родственные наши отделы, посмотрите, сколько мучений нам доставляет уничтожение деятельностных начал у взрослых женщин и мужчин. Я, конечно же, хотел знать мотивы ваших действий…

— Собственно, никаких особых мотивов. Вы же знаете, что концепция растления принимается далеко не всеми. Понимаете, это практически не выгодно этак в лоб говорить, что надо растлевать детей ленью, обжорством, негой, сном, наркотическими средствами. В сознании народа живут старые традиции…

— Правильно мыслите. Ребенок — взрослый человек — мудрые, оставшиеся в живых старики — народ — вот схема нашего всеобъемлющего нашествия на старорежимный примитивный мир.

— Да, но такая открытая экспансия может дать отрицательный результат.

— И прекрасно, — ответил Смолин, прохаживаясь, как очень важный чиновник, хотя он таким не был. — Нам нужен реализм целей, нужны конкретные средства для достижения реальных целей, и незачем скрывать от народа, чего мы хотим для него добиться. Поймите, наши идеологические скрытые противники цепляются за обветшавшие идеи духовного обновления через непосильный труд, через возрождение старых обывательских представлений о собственности. Они пытаются вновь срастить, сшить, спаять оборванную пуповину. Не позволим! Мы избавим человечество от страданий! От бремени забот! От горя и бед, которые порождаются конкуренцией, погоней за жизненными благами, борьбой за существование. Поймите, дорогой, сейчас как раз создаются реальные предпосылки для новой и счастливой жизни. Статистика нам дает реальные цифры того, как будет устроен наш новый растленный мир, наш восхитительный Паразитарий. Взгляните на эту таблицу. 0,006 населения человечества занимается промышленным трудом и почти столько же — сельскохозяйственным. Зато в сфере обслуживания — все 80 %, из них в гурманной отрасли — 20 %, в отрасли барского сибаритства — 30 % и столько же в отраслях высокоэффективно-разлагающих наслаждений. Наш девиз: через растление и полное бездействие — к высшему счастью — это наша реальность, это то, во что мы верим и что составляет суть нашей творческой концепции.

— С этим я согласен. Но зачем же призывать к смерти, когда мы могли бы в качестве цели выдвинуть счастье людей! Да, именно через растление счастье человека.

— А, вот что вас смущает! Вы хотите изначально утверждать ложь. А вот этого как раз делать нельзя. Мы насытились по горло ложными идеалами. Затем нельзя подменять отдаленный идеал тактическими целями. Мы за открытую правду, а не ложь. Надо четко и ясно всем сказать, что такое Паразитарий, как в него попасть, кто окажется за его пределами, как его сохранить…

— Навечно? — подсказал я.

— И здесь вам недостает понимания, — улыбнулся Смолин. — Паразитарий выражает идею временного синтеза, который приведет к развитию нового основополагающего ТЕЗИСА, к всеобщей смерти, на основе которой только и может быть порождена новая жизнь.

— Ходят слухи, что эта новая жизнь уже сейчас выдается или будет выдаваться для мерлеев.

— Еще одно заблуждение. Теперь я понимаю, почему Мигунов так упорно намерен от вас избавиться.

— Вы могли бы как-то повлиять на Мигунова? — спросил я напрямую.

— Только не в этом вопросе. Мигунов заключил с нами трудовое соглашение на разработку программы по растлению детства и частично всех народов, исключая мерлеев. Вот если бы вы согласились участвовать в разработке какого-нибудь блока этой программы, тогда другое дело…

— Но я не специалист по растлению. Там ведь все же своя специфика.

— Специфику вы могли бы освоить.

— А потом, я не понимаю чисто юридической стороны вашей фирмы.

— Тут все очень просто. Мы — кооперативщики. Наша организация — совершенно уверенное социально-экономическое образование. Есть своя печать, счет в банке, лимиты, фонды и прочее. Заключаем договора как с предприятиями, так и с частным сектором. Все очень просто, как видите.

— Ну а с этими ВРД, ВЗИ, РДС в каких вы отношениях?

— В чисто деловых. Мы многих позиций наших компаньонов не разделяем. Например, у нас принципиально свой взгляд на демократию и на заморозку всяких там инициатив. Мы за более мобильные системы. РДС, реанимируя демократические свободы, фактически насаждает бюрократизм, создает новые бюрократические кормушки для ортодоксов и проходимцев. С этим мы будем бороться. Однако я вас не собираюсь агитировать. Вы подумайте. Нас интересует сейчас идея растления средствами утонченных форм бытия, как-то: хореография, искусство, дизайн. Вы, кажется, всем этим занимались?

— Да, — ответил я. — Я подумаю.

Смолин улыбнулся. Встал, давая понять, что беседа окончена. Я медлил с уходом. Он спросил:

— Вас еще что-то интересует?

— Да, меня давно уже мучает один вопрос. В каком отношении все эти свободно-кооперативные организации, в том числе и ваша, находятся с государством?

— На этот вопрос мы, как правило, не даем ответов, но… я даже не знаю, что вам сказать, впрочем, — тут он обратился к Ривкину, — Максим, объясни ему, а я ухожу…

Ривкин пристально смотрел вслед уходящему Смолину, а затем спросил у меня:

— Что вас, собственно, интересует?

— Непонятно мне то, как сосуществуют принципиально разные программы, государственная и кооперативная.

— Почему разные? — несколько раздраженно спросил Ривкин.

— Ну как, государство ратует за созидание, а вы за растление, оно призывает к равенству, а вы откровенно за расслоение общества, они выступают против спецльгот, а вы за новые льготы…

— Сразу чувствуется, что вы диалектики не знаете. Великая мерлейская диалектика учит и всегда учила — противоположности сходятся. Мы работаем на государство, а оно на нас — вот и все.

— Но цели же противоположные?

— Ничего подобного. Цели одни и те же. Словесное оформление разное — это другой вопрос. Когда государственный чиновник говорит о том, что надо созидать, он требует растления и уничтожения, когда он говорит о необходимости уравнять всех, он настаивает на жестком разграничении прав, когда он ратует за демократию, это означает, что он требует жесткую авторитарность.

— И это всегда так?

— Что всегда?

— Всегда надо понимать наоборот?

— Я вас не могу понять. Вы что, совсем не знаете диалектики?

— Знаю.

— Основное правило диалектики состоит в том, что любое утверждение надо понимать в зависимости от конкретных условий. В одних случаях любое «да» может означать «нет» или наоборот.

— А в каких случаях?

— Нет, я, дорогой, решительно отказываюсь с вами беседовать…

Ривкин пожал плечами и встал.

— Но простите меня, — искренне прошептал я. — Конечно же, я все понимаю и теоретически подготовлен недурно, но я не могу принять этот механизм сцеплений относительных явлений, которые даже в мозгу моем не оседают как постоянные субстанции, они в движении, и я не могу уследить за их переливами…

— Вот-вот, сейчас вы уже дело говорите, — улыбнулся Ривкин. — Не будем философствовать. Скажите, вы за растление? Только честно.

Я не мог солгать. Я молчал.

— Ага, молчите? Значит, сомневаетесь! Значит, правильно решается вопрос о вашей эксдермации. Видите, как складываются обстоятельства, вам даже собственная кожа недорога, а как я могу доверить вам целый блок нашей программы! Нет, извините я так и доложу руководству: неустойчив. Колеблется, хотя и не имеет порочащих данных.

Я уходил из ведомства, и мне было больно как никогда. Я чувствовал: все пропало. Никто меня не восстановит на работе. И никогда я не смогу понять эту сложную диалектику перехода «да» в «нет» и наоборот. А раз так, то не миновать мне, наверное, участи тети Гришиного Петьки.

 

47

— Зачем ты это сделал? — сказал я Ксавию, когда мы вышли из нашей Конторы.

— Какая разница, одной подписью больше или меньше? А потом, у меня не было выхода.

— Но ты предал меня. Твоя подпись стоит первой. Многие говорят, раз друг подписал, почему же мы должны оказать сопротивление.

— Не накручивай. Пойдем лучше перекусим. У меня есть кое-что в сумке.

Я плелся за Ксавием. Он шел впереди меня — сильный, крепкий, осторожно ступающий по мокрому тротуару. Изредка он оглядывался на меня, и я улавливал в нем едва скрываемое ликование: "Тебя уволили, а не меня".

За ужином он мне сказал со слезами на глазах:

— Пойми, не было выхода.

— Почему?

— Я пасынок в этой стране. Пасынок. Ты — сын, а я пасынок.

— Почему? — спросил я, хотя отлично знал, почему он так говорит.

— Я — мерлей, — сказал он. В голосе его, отделив горечь, я уловил и гордость. Он даже слегка расправил плечи. Я молчал. А он продолжал:

— Я приговорен. Что бы я ни сделал, как бы я ни поступил, я все равно буду виноватым, потому что я пасынок.

— Ты — пасынок, а все-таки уволили меня.

— Убежден, что это к лучшему.

— Ну и прекрасно.

Он вопросительно поглядел на меня. Глаза навыкат, вот-вот вывалятся на стол. Жирные щеки у Ксавия всегда скверно пробриты, потому что прыщи. Да и лень ему бриться. Это я знаю. Он однажды сказал: "Для меня бритье все равно что для женщины эти самые… Ненавижу помазки, порезы, пены". И рассказал еще о том, как однажды он в бане по-черному мылся где-то в низовьях или в верховьях Печоры (всегда путал устье с губой, а может, это одно и то же). А губы у Ксавия точно тронутые обидой: напрасно ты мне не доверяешься, я весь твой, а ведь врет, рад тому, что меня выставили, и рад тому, что его приласкали за то, что он принципиально поступил, подписал мой приговор. Теперь ему нужно оправдаться. Доказать, что он самый порядочный. Он знает, что я не антимерлист. Знает, как я, рискуя своим положением, однажды взял его промашки на себя. Сказал мне: "Только ты мог так поступить. Побил ты меня своим благородством". А я тогда не думал о благородстве. Просто так вышло. А теперь он сидит напротив и сияет. Пасынок. Впрочем, так оно и есть. Сроду не смогу понять, как это люди изначально поделились на мерлеев и немерлеев. И я ему сказал:

— Когда моя мама узнала, что ты мерлей, она сказала, что это большое несчастье — быть мерлеем.

— Так мог сказать только очень хороший человек.

— Ты очень тонко чувствуешь людей. Мне надо наведаться в один дом. Хочешь со мной?

— С удовольствием.

Ксавий любил все узнавать обо мне. Любил заглядывать в мою душу. В мои книги, в мои бумаги и даже в мои письма. Сколько раз я его предупреждал, вырывал из его рук свои тетради и даже дневники. Он смеялся:

— А что тут такого?

Мы взяли такси. Ехали с полчаса. Ксавий нервничал. Куда это мы, уже город кончился. А во мне зрела злость. Наконец мы остановились у дежурного магазина. Продавщица сказала:

— Ничего нет. Уже два месяца как ничего нет. Ни крупы, ни масла, ни сахара.

— А по талонам? У меня есть талоны.

— Гражданин, я вам сказала: ничего нет. Вы что, с луны свалились?

— Чем вы тогда торгуете?

— У нас в ассортименте только турецкий чай и рогожные мочалки.

— Послушайте, я еду к больным женщинам. Вот вам сотенная, заверните мне что-нибудь.

Она пристально посмотрела на меня, бросила взгляд в сторону Ксавия, однако стольник взяла. Через секунду она вышла с пакетом:

— Немного сыра, два пакета молока и пачка печенья.

Я поблагодарил продавщицу. Ксавий смотрел на меня, как на умалишенного.

— Ну хорошо, мы подохнем, ну а народ-то как жить будет? — говорил я Ксавию, запихивая в сумку пакет с продуктами.

— Все образуется. Всегда так было в этой распроклятой стране.

— Так уж распроклятой. Я другой такой страны не знаю… — пропел я, залезая в машину. — Я, Ксавий, люблю эту страну. У меня другой страны нету.

— Из таких речей рождаются антимерлисты…

 

48

Потом мы вошли в подъезд четырехэтажного дома, спустились в подвал, дверь была обита оборванным грязным дерматином. Торчали из-под него грязные комки ваты. Я постучал. Старая полуслепая старуха открыла дверь.

В крохотной комнатке нечем было дышать. Запах гнили, стираных пеленок, отваренной лапши и тухлой рыбы был настолько удушающим, что Ксавий закашлялся. Он хотел было уйти, но я придержал его за локоть.

— Как малыш? — спросил я у старухи.

— Живой.

Мы подошли к кроватке. Голое тельце распласталось на замасленной черной фуфайке. Фуфайка отдавала холодом. Животик и руки ребенка были покрыты струпьями. Глазенки были большими и грустными.

— Топазик, — тихо и ласково сказал я, и он чуть-чуть улыбнулся.

— Его так зовут? — спросил Ксавий.

— Это я его так прозвал — видишь, у него зрачки — чистый топаз, причем не какой-нибудь, а дымчатый.

Я взял малыша на руки, и кончики его губ поехали вниз. Ксавий скривился.

— Отдай ребенка. — Я отдал малыша старухе. Ребенок замолк, однако не сводил с меня глаз.

— Я приду еще, Топазик, — сказал я и потрепал его за плечико. — Обязательно приду.

Я выложил на стол молоко, сыр и печенье и сказал старухе:

— Мы пойдем.

— Нюрка в ночь сегодня, — пояснила она. — Скажу я ей, что вы были.

— Вот это пасынки, — сказал я Ксавию, когда мы вышли на улицу.

— Где ты их откопал?

— Видишь мост слева? Месяца два назад я переходил здесь дорогу, там тропа. Смотрю, женщина крутится с ребенком. Я сразу почувствовал что-то неладное. А тут товарняк. Я еле ее вытащил из-под колес.

— Зачем?

— Что зачем?

— Зачем вытащил? — он смотрел на меня в упор. А потом смягчился. — Нет, ты скажи все же, что заставило тебя?

Мы шли к электричке. Было темно, и под ногами то и дело хлюпала вода.

— Послушай, ты за прогрессистов или за реакционеров? — спросил я.

— Хочешь знать правду?

— Хочу.

— Я ни за тех, ни за других. Они для меня — один хрен. Каждый наживается на своем. И вообще все это игра в слова — левые, правые, государственники, кооперативщики, реакционеры, прогрессисты — все это слова.

— А что не слова?

— За всеми этими словами стоит только одно — кусок пирога и право на свою часть.

— И ты получил свой кусман?

— Хочу получить.

— Любой ценой?

— Реализм целей состоит в том, что для достижения успеха любой человек вправе использовать любые средства, исключая, разумеется, те, которые ведут к нарушению законности.

— А моральный аспект?

— Я не знаю, что такое мораль. И пора нам говорить правду и себе, и другим.

— Степа! — окликнули меня вдруг. Я оглянулся и увидел Алису с хорошенькой подружкой, которую я видел впервые. — Не ко мне ли в гости?

— Рад, очень рад тебя видеть! А это Ксавий. Знакомьтесь.

Через десять минут мы были в гостях у Алисы. Ксавий часа два не умолкал: анекдоты, истории, притчи, остроты и даже песни. Потом он сказал:

— А инструмент в доме есть?

— Валторна, — с сожалением сказала Алиса.

— Давайте.

Даже я не знал, что Ксавий играет на столь редком инструменте. Ксавий изображал, танцевал, показывал фокусы, одним словом, понравился обеим девицам. А потом мы разошлись по комнатам.

Часа в три ночи меня стал будить Ксавий. Алиса спала рядом.

— Чего тебе?

— Я ухожу.

— Ты с ума сошел. Электричек нет.

Я встал. Вышли в коридор.

— Что стряслось? — спросил я снова.

— Она сказала, что ненавидит мерлеев.

— А ты что?

— А я сказал, что с антимерлисткой не могу находиться ни секунды.

— А ты же говорил, один черт, что левые, что правые. Непоследовательность. Иди спать и не мучайся дурью. Все антимерлисты. И ты тоже.

— Что ты намерен завтра делать?

— Ты знаешь Скобина? Литургиев переговорил с ним. Завтра он меня ждет. Ждет в своем родном ВОЭ. В ведомстве по откорму элиты.

— Но ты ведь давно знаком со Скобиным?

— Это было раньше. А то, что было раньше, не в счет. У меня жизнь либо начнется сначала, либо оборвется навсегда.

 

49

В ВОЭ я попал на следующий день. В коридоре висели в этом месяце портреты на «М» — Маркс, Махно, Мичурин, Муссолини, Масарик, Макаренко, Мао Цзедун, Мобуту и другие. Мне бы не ходить в это ВОЭ. Мне бы не встречаться со Скобиным. Но выхода у меня не было. Я недолго прождал Скобина. Раньше он звался Скабеном. То есть фамилия у него была образована не от русского слова «скоба», а от какого-то французского существительного, которое означает вовсе не скобу, а совсем другое.

Скобин был в темном пиджаке и в шерстяном коричневом свитере, горло у него было перевязано полосатым платком, он тут же сослался на свое легкое недомогание, добавил, что обстоятельства требуют находиться в присутствии, болеть некогда, время горячее. Он также сказал, что работает в ВОЭ исключительно на общественных началах и не знает, когда его работа кончится и он сможет заняться своим любимым делом.

— Клубом? — спросил я неожиданно для самого себя.

— Ну что вы? — воскликнул он тихо. — Клуб — это, знаете, такая неблагодарная штука, что я и вовсе им заниматься не намерен. Мое любимое занятие — философия. А клубами, то есть свободным общением, интересуются мой брат и его сын Феликс…

Конечно же, я имел неосторожность назвать клуб фариситов любимым занятием Скобина. Помню не так уж далекие времена, когда страна жила по социальному курсу, когда время сильно ужесточилось и все клубы, особенно клуб фариситов, подверглись всяческим гонениям и сам Скобин был исполосован, как тогда говорили, нет же, не на плацу, как в древние времена, а на страницах прессы, что, однако, тоже привело к различного рода неприятностям — вот тогда-то я и помог Скобку бежать за пределы столицы. Я, конечно же, рисковал, когда под свою лавку в двухместном купе затолкал Скобина, а затем разместил его в своем одноместном гостиничном номере, предоставив ему полкровати, пол-одеяла и подушку целиком, мы спали валетом, до сих пор не выветрился из моих ноздрей отвратительный запах его сырых синеватых пальцев с рыжими волосами, ногти он вообще не подстригал, они загнулись и не производили впечатления острых, однако, когда он касался меня, я вскакивал, мне казалось, что ко мне подкрадывался динозавр. Я тогда сказал ему:

— Надо бы подрезать ногти.

Он улыбнулся и спросил:

— А зачем?

— Ну хотя бы, чтобы других не царапать.

Он снова улыбнулся, точно соглашаясь со мной, и добавил:

— Хорошо, я буду спать в носках.

А это оказалось вообще невыносимым, потому что от носков шел удушающий запах, а мне было стыдно ему сказать: "Постирал бы ты носки, что ли".

Помню, у меня был с ним и откровенный разговор. Я имел неґосторожность в лоб ему высказать свое недоумение относительно названия клуба. Он ответил:

— Поймите меня правильно, обыватель привык к догмам. Героизм — это хорошо, а негероизм — это плохо. Мораль — это замечательно, а аморальность — это скверно. В то же время, заметьте, в жизни, так сказать в истории культуры, ценятся те люди, которые опрокидывали моральные догматы, выступали против морали, то есть поступали аморально. Я понимаю, почему вам не нравится сам термин «фариситы», дескать, отдает фарисейством, фарисеями. А кто задумывался над тем, кто такие фарисеи? Никто. К фарисеям еще почему-то приплюсовывают книжников! Позвольте, книжник — это тоже плохо? Книголюб — хорошо, а книжник плохо? На каком основании? Я себя считал и буду считать любителем книги. Книжник и философ в моем сознании синонимы. Что касается фарисеев, то это особая статья. Их учение крайне интересно, оно достаточно забыто, а сегодня представляет для нас огромный интерес. И для вас оно было бы весьма и весьма поучительным.

— Почему?

— А потому, что фарисеи всегда выражали интересы не богатых, не бедных, а средних слоев населения. Они были свободолюбивы и отделились от всех. Слово «фарисей» означает в переводе с греческого — отделившийся. В известном роде мы с вами фарисеи, потому что мы отделились и от старого социального курса, и от нынешнего вневременного направления.

 

50

Он встал и подошел к умывальнику. У него были длинные-преґдлинные волосы. Он на ночь сооружал что-то вроде прически. Поверх уложенных волос он надевал сеточку, а поверх сетки белый платок. В этом странном облачении, худющий, с длинным носом, с клочковатыми усами, на тонких синеватых ногах, он производил впечатление настоящего фарисея… Что толкнуло тогда взять его с собой, я еле уцелел от той акции, благо удалось его переправить к каким-то его друзьям, но он меня благодарил потом, хотя я чувствовал, что в своей душе он все же считает меня круглым идиотом: с какой же стати нормальный человек этак запросто, без всякой на то выгоды станет рисковать, припрятывая у себя представителя гонимой секты, у которой, как говорили тогда, весьма и весьма сомнительные связи и занятия. С тех пор немало воды утекло, мы двадцать раз разминулись с ним, сталкивались и снова расходились, и про тот случай своего общения в гостиничных номерах я и позабыл, а вот встретившись с ним в ВОЭ, я вспомнил все и сказал:

— Ну теперь-то все поменялось в нашей жизни. Вы теперь вон где!

— Да Бог с вами, — замахал он длинными худыми своими дланями. — Ничего не изменилось. Никогда в этом мире ничего не меняется. Это я вам как на духу говорю.

"Как всегда, фарисействует", — подумал я и решил действовать напролом:

— Меня внесли в черные списки…

Он улыбнулся:

— А вы знаете, других списков нету. И вы, и я, и все наши друзья расписаны по этим самым черным спискам.

— Да, но на меня уже подготовлен проект приказа. Должно состояться увольнение, а затем, как вам известно, следует эксдермация…

— Слово-то какое гнусное. Надо же такое придумать. Было, кажется, что-то подобное. Да-да, эксгумация была, выкапывание мертвецов, а тут эксдермация. Дерьмовое словечко, надо сказать! Вы хотели бы от нас получить какую-нибудь бумаженцию? Я с удовольствием готов вам помочь, хотя я здесь ничего не решаю. Но я могу поговорить в Отделе или еще с кем-нибудь. А что послужило поводом для этого решения?

— Мое выступление против элитарности…

— Вам что, она мешала?

— Право, я даже толком не знаю. Убеждения так сложились мои. Демократия — это хорошо, аристократия — это плохо. Народ — это справедливость, правители — это насилие…

— Опять догмы, догмы, догмы! Ну неужто эти догмы стоят того, чтобы расстаться с собственной шкурой?! Простите меня, если правители еще хоть как-то ценят вас, а уж народ, он просто готов вас разорвать на части. Ну с какой стати народ должен вас содержать, пахать за вас землю, добывать руду, плавить сталь, строить дома, корабли, автомобили, чтобы вы безнаказанно могли читать книжки, мудрствовать над ними и писать свою демократическую белиберду! Вы и до сих пор-то жили безбедно, потому что нужны были этой самой элите, которой вы сегодня достаточно надоели, потому что вместо благодарности вы стали рубить ей, этой самой элите, корни!

— Что же делать?

— Я понимаю, вас интересует только один вопрос, как избежать увольнения и последующих обстоятельств. Так?

— Ну примерно.

— Теперь скажите, любой ли ценой вы готовы достичь цели?

Я думал: капкан это или нет. Подлавливает он меня, чтобы потом использовать мои ответы, или просто наслаждается тем, что добивает меня?

 

51

Он не смотрел в мою сторону. Он шагал по комнате, и его взгляд, должно быть, был направлен в собственную душу. Он что-то там вертел в своей душе, что-то с чем-то сверял, что-то подкручивал, что-то чем-то разбавлял, смешивал — и когда все подсчитал, посмотрел на меня с улыбкой, ожидая ответа. А я не знал, как и что я могу сказать на такой вопрос, я не мог себе установить цену собственной шкуры, никогда не приходилось ее оценивать, от одной мысли подобного рода по моей спине заиграли буйные мурашки, они, должно быть, прыгали друг через дружку, скользили по взмокшей спине, падали, визжали, щипая мои нервные окончания, надкусывая их и больно сдавливая. От этого еще сильнее взмокла моя спина, горло перехватило, в виске заломило, это остаточные явления моей недолеченной эпилепсии дали о себе знать, одним словом, я не знал, как ответить, я знал лишь одно — не могу сказать ему таких простых двух слов "любой ценой", ибо эти слова означали окончательную мою гибель. То есть если бы такая сделка состоялась, то практически уже для меня моя шкура ровным счетом ничего не значила, как не значила бы жизнь. Увидев мое некоторое замешательство, Скобин сказал:

— Тогда я готов поставить вопрос в другой плоскости. Есть ли в вашей жизни что-то такое, во имя чего вы бы могли отдать свою жизнь?

— Понимаете, если бы вы у меня спросили, дорога ли мне моя жизнь, я бы не знал, что ответить, но, очевидно, предпочел бы сказать неопределенно, скорее нет, чем дорога, то есть я приуготовлен к физической смерти, потому что верю в бессмертие души…

— Вы верите в бессмертие души? Своей души?

Господи, как же он вскочил, как разгневался, как затрясся, когда у меня слетели с уст эти мои предположительные слова. Его возбуждение означало не иначе как: "Кто вы такой, что верите в бессмертие своей души! Вам не дано, поймите, не дано, космос не во всякой душе заинтересован, вы не опекаемы высшей силой, вы не прорицатель, не приумножатель жизненных истоков, не носитель высших духовных начал, чтобы так возвышенно думать о себе! Вы никто, вы случайно поднялись на уровень общения с самим Скобиным, и эта случайность не дает вам права…" Одним словом, я был принижен, прижат к полу, отвергнут…

 

52

А затем он успокоился и стал рассуждать:

— Я провел анализ древнеиндийских, буддийских, китайских и средневеково-христианских подходов к проблемам единства души и тела, красоты и безобразия. Поразительное явление: жизнь и культура сохранялись и развивались лишь постольку, поскольку был культ тела, а следовательно, человеческой кожи. И здесь я приметил такую закономерность — жизнебоязнь всегда была связана с отречением от красоты человеческого тела и от счастья, разумеется, потому, что красота и счастье всецело зависят от страдания и боли. Будут доведены страдания до логического конца — исчезнет красота, исчезнет мир. А красота живет только в элите, которая взращивает подлинно прекрасное в своей телесной оболочке — белизна нежной кожи ребенка, розоватость девичьих рук, аромат женской груди, завершенность мужских мускулов, сильные бицепсы и красивые ноги, мощная грудь и крепкая шея, сплетение женских и мужских тел, вдохновенные взоры мужского и женского лица — не это ли составляет сущность искусства, культуры, мировоззрения?! А теперь прошу вас проследить за моей логикой. Один христианский монах выразился чрезвычайно метко, подчеркнув, что телесная красота всего лишь поверхностна. Он так и сказал: "Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо если бы мы увидели, что под нею, подобно тому, как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, — уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только помыслить о том, что у нее находится в глубине ноздрей, в гортани, в чреве: одни нечистоты. И как не станем мы руками касаться слизи и экскрементов, то неужто может у нас возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?!"

Итак, глубинной красотой является то, что отражается в душе человека, в его идеях, в его мировоззрении как совокупности мыслей человека о сущности окружающего мира. И главные вопросы здесь такие: "Кто мы в этом мире? Как развить или спасти этот мир? Что мы хотим видеть в нем? Что ждем от мира?" Эта, я бы сказал, этическая красота, заметьте, это не моя мысль, это и Платон со своими завирально-отчужденными идеями, это и приземленный Аристотель, и мученик Джордано Бруно, и Леонардо, и Шеллинг, и Фихте, и Швейцер, и ваш любимый Бердяев, и, конечно же, Достоевский, Платонов, Булгаков, — так вот, эта христианская, этическая красота была выращена, многократно спасалась от варваров определенным классом, который мы боимся называть элитой. Названные мною великие имена — это представители элиты разных эпох. Они развивали культуру, они приближали ее к человеку, они не просто создали систему идей, они создали Дух, Энергию, которые двигали человечество от одной эпохи к другой. И этот Дух, как это ни парадоксально, зафиксирован человеческой кожей, он светится сквозь покров человеческого лица, тела, проглядывает сквозь сухожилия загорелых крестьянских рук, таится в изгибах юного девичьего торса, прячется в зрелой знойности женского очарования. Чтобы увидеть и постичь этот великий Дух, необходимо определенным образом взращенное восприятие, необходим такой же силы Дух, какой заключен в образцах искусства, и только от столкновения этого Духа с Искусством и с тем прекрасным, что может быть в жизни, высекутся новые побудительные силы. Элита нужна человечеству для сохранения своего рода, и эту необходимость сохранения мы должны чувствовать кожей. Я бы перефразировал известную формулу так: надо идти к культуре через кожу, для кожи и в самой коже. Выращивая новые типы кожных покровов независимо пока что от цвета ее, узора, волосяных покрытий, мы выращиваем, или сохраняем, или развиваем новые типы культуры, новые варианты этической красоты. Именно для этой цели, для естественного отбора и создано ВОЭ — ведомство по откорму элиты. Конечно, название грубоватое, зато оно четко отражает реализм целей.

— Но это же несправедливо и может губительно сказаться на развитии красоты, лишенной социальной справедливости и столь ограниченной социальными рамками.

— А кто, собственно, ограничивал? Мы не знаем никаких ограничений. Если ценный генотипный материал обнаружил себя в самой запущенной социальной среде, так сказать, в отбросах общества, мы обязаны перенести его в надлежащие условия, чтобы стимулировать рост природных данных. Мы тут недавно оставили на откорм двести пятьдесят восемь особей разного пола из различных регионов страны — посмотрим, что получится. Иногда внешние данные столь обманчивы, что при введении самых эффективных средств можно получить самый нелепый результат. Вы не согласны со мной? Вас что-то смущает?

— Как сказать… — пробормотал я.

— Вас смущает необычная трактовка элитизма, который всегда почему-то воспринимался или трактовался как негативное явление? Или вы думаете о своих невзгодах? Это крайне опасный вариант — замкнуться на своих бедах. Боюсь, что эта гнусная эксдермация может заслонить вам все очарование наших с вами идей и подходов к развитию культуры.

Нам говорил Шидчаншин, что у вас давно наметилась эта, я бы сказал, эгоцентристская тенденция. Вы поглядите на самого Шидчаншина. Он изнутри разлагается. Его кожа в метастазах, но он об этом и словом нигде не обмолвился. Он весь светится, потому что Дух его велик, а Вера крепка. Нам нужны именно такого рода образцы, чтобы по-настоящему двинулось наше Дело. Если вы пришли к нам, мы должны знать, с кем мы соединим наши усилия. Простите, что я с вами напрямую. Мы ведь с вами старые знакомцы, и нам нечего утаивать друг от друга…

 

53

— Очевидно, вы с Шидчаншиным правы. Я слаб духом. Моя энергия гаснет с каждым днем. Моя душа поражена сомнениями и неверием. Очевидно, мне крышка… — это были искренние мои признания, и они на него подействовали. Он сказал:

— Так нельзя. Вы должны заставить себя. Вы мужчина. Надо приложить усилия и заставить…

— Но вера же — безнасильное свойство. Вера, как любовь. Недаром ее и ставят всегда рядом… — как только сказаны были мною эти слова, так все в моих глазах потемнело, а точнее, стало сиреневым, и Скобин вытянулся, касаясь почти потолка своей слипшейся перхотной шевелюрой, и он нахмурился, ибо увидел то, что мелькнуло перед моими глазами, увидел настоящую Веру, он называл ее Веркой, а я Верочкой, она впорхнула, как и тогда (много лет назад), в комнату совсем бесшумно, ибо была в легких туфельках и еще потому, что у нее была летяще-скользящая походка, нет, Верочки на сей раз не было, просто мысль о ней совершенно четко отпечаталась меж нами, как тут было не вспомнить о ней, когда я заговорил о вере, надежде и любви, а ведь фамилия Верочки — Надеждина, ее так и звали многие Вера, Надежда, Любовь, и эти три великие ценности жили в ней, полыхали ярким светом, и это пьянило много лет назад Скобина, потому он мне тогда, лет восемь назад, и сказал, когда мы повстречались с ним:

— Вы не знаете, кто такая Вера, Надежда, Любовь?

— Не знаю.

— Сейчас узнаете. Раньше такого рода девиц называли хипарихами, нимфами и даже нимфетками, а теперь все названия исчезли, остался один сиреневый цвет. Это, знаете, такое бескостное существо абсолютно сиреневых оттенков, не от мира сего, что-то воздушное и волшебное…

Он говорил о ней, как о своей собственности. Он был тогда на взлете, не считал деньги, однако не швырял их налево и направо, строго отмеривал ровно столько, чтобы дать понять всем, что он на взлете, и чтобы его не заподозрили в жадности, и чтобы все поняли, что этих бумажек у него в скором времени будет просто невпроворот. Даже его небрежные оценки, брошенные в адрес Верочки, свидетельствовали тогда о широком диапазоне его респектабельной деятельности, где он этак левой ногой раскрывал все нужные двери, жил всласть и, когда это нужно, прибегал к упоительным движениям юных нимф, отличавшихся, однако, полной свободой и самостоятельностью. Впрочем, я несколько не то говорю, а точнее, во мне говорит некоторая ревностность, а может быть, даже и злобность, злобность даже не против Скобина, а против его образа мышления, против всего того, что концентрируется в проклятой мною теории элитизма.

 

54

Самое любопытное было то, что я Скобина воспринимал отнюдь не как представителя элиты, он выглядел, как натуральный запущенный плебей, мне как-то сказали, что высшая форма элитизма это как раз и есть падение до уровня плебейской запущенности, когда человек не меняет белья и спит в ботинках или пьет коньяк, запивая его квасом или заедая борщом вперемешку с вяленой килькой. Я всегда считал, что родители Скобина ну какие-нибудь портные или булочники, и никогда бы не мог подумать, что его отец пусть плохонький, но музыкант и даже с небольшим именем, никогда не бедствовавший, поскольку у него про запас было еще несколько доходных занятий, связанных с антиквариатом, о которых Скобин никогда не распространялся. Отец Скобина был наверняка честным человеком, потому и его сын считал себя абсолютно порядочной личностью, выражающей самые передовые настроения своего времени. Он, наверное, и был бы таким, если бы не его претензии на лидерство в этом гнусном элитарном брожении. Да Бог с ним, и с лидерством, и с брожением, дело не в этом. Я благодаря Скобину познакомился с Верочкой. Она впорхнула тогда в комнату, достаточно темную, поскольку все окна были зашторены. На ней была голубая маечка и пижонская серовато-голубая юбка, невероятно широкая, с блестящими металлическими пуговицами. Я сразу обратил внимание на ее будто загорелые тонкие руки, тонкую шею и довольно широкие для ее роста бедра. Как только ее кисть свернулась в крохотный живой рулончик в моей ладони, так что-то полилось от нее ко мне, и я долго не отпускал руку, держал ее кисть, приговаривая: "А вы ведь точь-в-точь, как вас только что описал ваш прекрасный друг". Думаю, и она не хотела отпускать мою руку и к ней что-то шло от меня, и ее глаза светились, она что-то бормотала несвязное, точно пребывая в неведомом ей мире. Сколько потом ни пытался Скобин рассказывать интересные вещи, сколько он ни тормошил меня и ее, а все равно было бесполезно, хоть наши руки и были теперь врозь, а все равно кожа моя чувствовала ее душевное пение и тайная сладость в открытую разливалась по моему телу, разливалась и даже брызгала в разные стороны, отчего все сильнее бледнел и бледнел бедный Скобин, пока это ему совсем не надоело, и он нахмурился и стал думать о чем-то своем, а она сказала, что бежит куда-то, и я сказал, что и мне пора, и мы вышли вдвоем и сразу вздохнули полной грудью, и было так хорошо, будто начавшееся лето было только для нас, только для нас был на свете этот прекрасный мир. Я боялся взять ее снова за руку, и она боялась взять меня за руку, и мы шли к ее дому, и я думал, что мы уже знаем друг друга совсем долго, и она сказала мне, что знает, о чем я думаю, и когда я спросил: "О чем?", она сказала все, как было на самом деле. Она даже не приостановилась у своего крыльца. Быстро вставила ключ, но он почему-то не поворачивался, я взял ее ключ вместе с ее рукой, одного мгновения было достаточно, чтобы у нас с нею закружились головы, она даже потом притопнула туфелькой: "Скорее же!", и я старался как мог, чтобы дверь открылась, и она действительно открылась, и я не стал закрывать дверь, а как только она захлопнулась, так она откинулась спиной к двери, и я прильнул к ней, забыв обо всем на свете. А потом я сказал:

— Нехорошо.

А она сказала:

— Прекрасно, — и добавила: — Ты отбил меня, — и спросила, сверкая белыми зубами, — ты отбиватель?

— Неловко перед ним.

— Он обязательно тебе отомстит. И мне тоже. Он — мститель.

 

55

Теперь Скобин стоял передо мною, важный и нетерпеливый.

— Дело ведь не в вашей или моей коже, в конце концов, — говорил он сбивчиво, — а в более широкой масштабности. Частная индивидуальная кожа, как единичное явление, есть та дурная повторяемость, которая всего-навсего мгновение в потоке жизни, а вот определить пути развития нашего многомерного человеческого космоса — вот в чем секрет нашего бытия. Не подумайте, что я не забочусь о ваших личных делах, когда ратую за масштабность видения. Я как раз на первое место ставлю именно ваше положение. Только на масштабном полигоне, добиваясь целостного всеобъемлющего охвата проблемы, можно успешно решать и частные задачи. Поэтому я вам рекомендую полностью перестроить структуру своей личности, чтобы преодолеть в себе в том числе и биологические привязанности, а они, по-моему, в вас превалируют… — И тут он ехидно улыбнулся. Это, я так понял, и была его та тончайшая месть, о которой говорила Верочка восемь или шесть лет тому назад. И именно в тот момент, когда Скобин ехидно улыбнулся, вошел к нему Ривкин. Он с места в карьер включился в наш разговор. Создавалось такое впечатление, что он до этого стоял за дверью.

— Хотите, я откровенно вам скажу? — начал он задиристо. — Если товарищ Скобин проделал всесторонний анализ по вопросу единства души и тела, то я, ничего не отрицая, вслед за ним и по его методологии даю исторический анализ развития этой проблемы. Вы видели когда-нибудь статую богини Деметры? Да, владычица нив и цветов, печальная зимой, потому что ее дочь в это время находилась у Аида, в преисподней, и воскресающая вместе с ликующей природой весной, летом и осенью, она пришла к людям в маленький греческий городок Элевсин, пообещала жителям города и земное благополучие, и вечное блаженство, бессмертие. Тогда-то в Греции и родились мистерии, таинственные священнодействия, созерцание которых приобщало простых смертных к высшим силам. Любой человек, если он не преступник, не варвар, мог участвовать в мистериях Деметры. Деметра приобщала к Богу богатых и бедных, рабов и их хозяев. Таинство посвящения было строгим и величественным: факелы, клятвы, песнопения, ночные шествия с призраками, с молниями, с фигурами чудовищ. Так изображались мытарства человеческой души, проходящей очищение. Обряды Деметры назывались «теаматами» — зрелищами. Эти обряды, по сути дела, были священным театром, который совершал катарсис. Величию театра преклонялись такие умы, как Платон и Эсхил, Эврипид и Аристофан, Цицерон и Менандр. Могу сказать, что идею мистерий Деметры использовали широко не только в средние века, но и в двадцатом веке. Факельные шествия фашистов сильно воздействовали на душу простого человека. Он становился участником гигантского театра, его душа возносилась к небу, и процесс мнимого очищения охватывал всех без исключения.

— К чему вы это ведете? — спросил я. — Зачем мне эта ерунда?…

— А это вовсе не ерунда! — вспылил Ривкин. — Это то, в чем нуждается сегодняшний обыватель. Нужны современные мистерии. Мистерии, захватывающие человека всецело. Должен признаться, что сегодня мы на грани великих магических открытий, когда дух вселенский подскажет каждому: "Отдай свою жизнь Небу — во сто крат окупится твой подвиг!" В семнадцатом веке русские христиане сжигали себя в срубах. Горели целыми семьями и даже деревнями. Это… — Ривкин подбирал слова, и Скобин пришел к нему на помощь:

— Нерентабельно… Малоэффективно…

— Нет, нет, это слишком грубо. Но по смыслу именно так. Настоящая смерть, смерть во служение человечеству и Богу, должна быть примером для всех. Это должно быть грандиозным зрелищем. Все станции мира должны отразить существо происходящей трагедии.

— Оптимистической трагедии, — подсказал Скобин.

— Всякое очищение — явление оптимистическое. Оптимизм не есть только радость. Формы оптимизма многообразны. Оптимизм Деметры — в обещании спасения в загробном мире, в религиозно-нравственном пафосе приобщения к Богу.

— Я предпочитаю дионисизм, если говорить о религиях античности, — сказал я. — Полное слияние с природой, вакхическое безумие Вакха, исступленные пляски с прекрасными вакханками, кто кого сгреб, тот того и полюбил, — космический разум, космические страсти, космические ощущения пульса жизни, вакханки издают ошеломительные крики, оглушают тишину вакхическим стоном, стоном любви, страдания и всей высоты плоти, неистовый оргийный водоворот, упоение бытием — все это потом тысячу раз повторилось на Востоке, на Западе, на Севере, на Юге, в России, в Италии, в Румынии, в Польше.

— Вы это серьезно? — спросил Скобин. — Нет, вы серьезно? Мы и не знали, что у вас такой заряд оргийности.

— Я гляжу на все эти вещи проще. Оргиастическая мистика Диониса родилась потому, что человек стал искать спасение в Природе. И это ужасно как современно! Мы погубили Природу, и она нам отплатит смертью, но если нам удастся ее спасти, мы не только выживем, но еще и возликуем в вакхическом безудержном беге к истинно человеческому счастью.

Обратите внимание, как в мире чередовались разного накала религиозные учения. Вся олимповская камарилья — это войны, герои, склоки, убийства, предательства, порабощения. Богам нет дела до смертных. Разве что Прометей, который выкрал огонь и отдал людям, за что и был наказан. Но уже в седьмом веке в Спарте и в Афинах люди будто хватились: мы их выдумали, а им и дела до нас нет. Нет, так, господа олимпийские боги, не выйдет. Давайте очеловечиваться, ближе к нашим нуждам, господа боги! И боги стали снисходить. Олимп снизошел к смертным. Люди стали не только больше уважать и чтить богов, но и жестоко карать тех, кто оскорбляет божье имя. Известно, что за пренебрежительное отношение к богам были в древние времена сурово наказаны Анаксагор, Протагор, Сократ и Аристотель.

— Скажите-ка, как интересно, — промычал Скобин, раздумывая о чем-то своем. А затем добавил: — Я знаю, что вы занимались историей развития паразитарных систем. В каком состоянии сейчас ваша работа?

Я не хотел отвечать на этот вопрос, и он это понял. Не стал допрашивать. А я сделал попытку перевести разговор на другую тему.

— Сейчас все занимаются историей, особенно античной.

— Я хотел бы еще вам задать один деликатный вопрос, — он долго оговаривался, ходил вокруг да около, а затем подвел меня к вопросу о том, как я отношусь к Прахову-старшему и к Прахову-младшему.

— Вы же знаете, как я отношусь, — нервно сказал я. — Раз спрашиваете, значит, знаете. Что ж, могу пояснить. При всех его отрицательных сторонах у Прахова-старшего много достоинств. Он стремится сохранить империю, и я считаю, что это единственный способ выжить. Я недавно занимался историей создания американских штатов. Они выжили потому, что сделали ставку на империю, на союз, на целостное государство. Что касается команды Хобота, к которой, как мне известно, принадлежит и ваше ВОЭ, то я просто здесь еще до конца не разобрался… — Несмотря на то что я смягчил свой вывод, он все же понял, что рассчитывать на мои услуги вряд ли целесообразно.

— Ну что ж, — сказал он, — по крайней мере это ваше честное признание. Единственное, что мне непонятно… Как вы, умный человек, можете так по-доброму относиться к явным мошенникам и подлецам…

— Но то же самое можно сказать и о Хоботе, и о других…

 

56

Павел Николаевич Прахов считал себя так же, как и отец, прогрессистом, гуманистом, демократом и даже многократно страдавшим за правду. Его страдания в общем-то сводились к тому, что его продвижение вверх по служебной лестнице тормозилось по двум причинам. Слухи о его приверженности к Бахусу все же проникали в высшие сферы. И второе, все хорошо помнили, как в молодые годы он, будучи в абсолютно трезвом состоянии, пребывая в единственном числе в лифте, дважды скверно подумал о предстоящих переменах в стране. Говорили: если бы он плохое сказал о каком-нибудь одном лице, а то ведь осквернил систему, всю Иерархию. Его взяли на учет. Потом после многократных перемен и перестроек, хотя учетные документы, в которых он значился как склонный к диссидентству, были сожжены, он все равно в умах коллег, продвинувшихся по службе и, разумеется, обогнавших его, значился как нелояльный. Нельзя сказать, чтобы он из этого не извлекал определенной пользы. Умеренная нелояльность высоко ценилась в неформальной сфере. Больше того, такого рода нелояльность была своего рода клапаном, отдушиной, благодаря которой высшая Иерархия выпускала лишние злокачественные образования, благодаря чему жила и здравствовала. Эту нелояльность, в общем-то никому вреда не приносящую, меж собой высшие чиновники называли кухонным прогрессизмом или подштанниковым гуманизмом. Говорят, что второе наименование придумал в свое время сам Павел Прахов. Почему в качестве первой части определения было использовано нижнее белье, мне неведомо, а спросить у Прахова об этом я не решался. Не решался, чтобы не прослыть невежественным. Да и некогда было. Дело в том, когда я оказывался в неформальной свите Прахова, все шло так стремительно, что я едва успевал лавировать между двух потоков. Первый поток был винным, а точнее винно-водочным, берущим начало из многочисленных бутылок и сосудов и заканчивающимся водопадами в праховском чреве. А второй состоял из слов, поносящих некоторых именитых людей Иерархии. Прахов, держа стакан в одной руке, а во второй какую-нибудь закуску, рычал в адрес знати:

— Кровопийцы! Тупицы! Слепни!

Мне очень нравилось смотреть, как он изображал последних. Они же ничего не видят в этой жизни. Они по нюху определяют, куда им лететь, чтобы впиться в чужое тело. "Падкие на падаль", — подсказывал я. А Прахов поправлял. Нет, нет. Их трупы не устраивают. Потенциальные мертвецы, они впиваются в живое, предпочитают нежное тело и свежайшую кровь.

Однажды я его позабавил, сказав, что готов прочитать ему мое сочинение, написанное по мотивам высказываний Прахова. Я даже сделал небольшое посвящение Прахову, указав в начале сочинения праховские инициалы. Мой труд так и назывался "Слепни и другие кровососущие". Вначале давалась краткая справка о структуре всего Паразитария, во главе которого стояли слепни. "Кровососущие паразиты, — читал я текст своего манускрипта, — слепни, иксодовые клещи, вши, власоеды, москиты, оводы, различные мухи (далее следовало около двухсот наименований) образуют сложно структурируемую Олигархию, сущность которой развертывается в двух направлениях. Первое — создание для себя, для всей паразитирующей системы оптимальных условий, то есть определенного количества живых существ (люди, бараны, овцы, свиньи, летучие и нелетучие мыши, быки, лошади, медведи, дикие кабаны, верблюды и т. д.), способных вырабатывать свежие кровяные тельца; второе направление требовало хорошей подготовки всех кровососущих, обладающих достаточной натренированностью, чтобы присасываться к живым объектам в любом положении: лежа, сидя, позиция на боку, стоя, в согнутом состоянии, в полусогнутом, в сгорбленном, в выпуклом, в вогнутом, в темноте, на свету, в жару, в холод, ночью и днем, и ранним утром, в воде, в снегу, в болоте, на высоте, в яме, за закрытыми дверями, на свежем воздухе, — одним словом, всюду, где только могут пребывать два столь противоположных живых существа — кровопийца и жертва. И здесь-то как раз и подчеркивалась великая мерлейская диалектика, когда все менялось местами, когда Олигархия обращалась в Неволю, а Неволя — в Олигархию. С точки зрения паразитологии, под хозяином всегда подразумевалась жертва, носящая на себе кровопийцу. А с точки зрения Олигархии, каковым был Паразитарий, истинным хозяином был паразит, который беспощадно впивался в свою жертву, иногда заедая ее до смерти, что, впрочем, никогда не одобрялось Системой, именуемой Шайтан-Стихией. Надо отдать должное мудрости Шариата, в котором излагались основные законы и правила развития Паразитария. Во главе Стихии стоял Шайтан-Паг, своеобразный демократический Совет, распределявший зоны влияния между основными кровопийцами. Руководил Шайтан-Пагом Шайтан-Шах, а его помощниками были имперские советники от разных видов: на первом месте пребывало семейство Оводов, затем шла династия Клещевых, а уж после — мухи, клопы и прочие кровососущие. В период полного расцвета Шайтан-Пага властвовал Слепень Сизокрылый восемнадцатый, отличавшийся дивной красотой, но малой подвижностью. Слепень XVIII обладал прозрачными крыльями (мраморными), серебристыми шпорами с золотой окантовкой. Лобный треугольник блестяще-желтый, а глаза, разделенные лобными долями, ярко-синие, ярко-зеленые и ярко-коричневые. Глаза покрыты волосками, именуемыми у людей ресницами. Глазковый бугорок на темени отсутствует. Брюшко с развитыми коричневыми пятнами по бокам. Щупальца сильные, серые, концевой членик утолщен".

Я прервал чтение:

— Скучно?

— Нет, нет, читай, — ответил Прахов. — Я думаю. Думаю над тем, имманентно тебе присуща эта злобность или это все наносное. Сейчас многие занимаются сочинительством. Многие склонны к чертовщине, но у тебя эта линия особенно выпирает. У тебя все в этом мире гнусно, убийственно жутко, отвратительно. А ведь не так. Ты посмотри, как прекрасен мир. Как восхитительны эта трава, эти деревья, эти птицы и эти кони на лугу. — Прахов жестикулировал и не заметил, как его живот сполз с пенька, на который мы его с трудом устроили. — Ну-ка, помоги мне…

Я попытался поддеть снизу, чтобы живот занял свое покойное место на пеньке, но у меня ничего не получилось. Брюхо ускальзывало, как ртуть. Тогда я зацепил край веревки за сучок дерева, взяв повыше, а другой конец пропустил под его брюхо. Прахов, поддерживая веревку, чтобы она не сползла, смеялся, приговаривая:

— Ну и умелец ты.

А я тем временем закинул второй конец веревки через седловину старого дуба, уперся в дерево ногами и стал тащить веревку, подымая праховское брюхо.

— Гляди не отпускай, а то шмякнется животина, — проговорил Прахов, и я опять подумал о том, что ему все же свойственно народное начало, тяготеет он к народной речи, к самой народности. Он точно учуял мои мысли, спросил:

— А что такое народность? Чепуха какая-то?

— Народность — это народность, — ответил я. — По-другому не скажешь, у меня дальше об этом пойдет речь.

— Ну давай еще маненько почитай свою белиберду.

 

57

Я стал читать. "Стаи двукрылых тучами налетали на парнокопытных и жалили их с такой силой, что некоторые животные тут же падали замертво. Кто видел тогда глаза ужаленных животных, тот никогда больше не спрашивал: 'Что есть добро? или 'Что есть всепрощение? В глазах не было ни мольбы, ни страдания, ни возмущения, ни страха. Это были глаза живых существ, идущих на казнь, глаза приговоренных, сумевших простить своим врагам все обиды. Слепни чаще всего появлялись в пойме реки, их действия были строго рассчитаны: молниеносное нападение, жестокая расправа, ошеломление и подавление воли своих жертв. Слепень XVIII разработал специальную теорию, согласно которой всегда надо выбирать жертву покрупнее, почувствительнее и немедленно ее уничтожать на глазах менее крупных парнокопытных. Особенно чувствительными к слепням были верблюды, этакое невинное гигантище, воплощение доброты и порядочности. На глазах у овец, коров и быков слепни заедали одного, двух, а то и десятки верблюдов, последние покрывались струйками крови, вытекающими из ранок, наносимых слепнями. Согласно теории слепенидов за слепнями следовали оводы и рои мух-жигалок. Цель зверских атак мух и оводов — усилить мучения животных. Они садились на раны, на глаза и другие части тела и доставляли парнокопытным невыносимые страдания. У слепней было еще одно оружие, о котором животные лишь догадывались. Слепни заражали верблюдов и других животных страшной болезнью, именуемой в народе 'су-ауру', или 'сурра'.

Беспощадны были слепни и к лошадям. Их укусы приводили к тому, что лошадь покрывалась болезненными 'шишками', опухолями различной величины, — от горошины до грецкого ореха. Шишки наощупь, как правило, болезненны, лошадь реагирует даже на слабое прощупывание. Иногда на месте шишек образуются фурункулы. Когда количество укусов достигает тысячи на каждую живую особь, начинается как бы второй этап развития паразитарных отношений. С одной стороны, происходит стабилизация: выявляются лидеры и их прихлебаи, создаются парламенты и согласительные комиссии, армии и внутренние войска. Укреплению власти способствуют локальные войны, подавление местных восстаний, разоблачение провокаций и, конечно же, массовые грабежи, убийства и репрессии. Для окончательного налаживания правопорядка и организации демократических свобод после оводов и мух-жигалок на социальные просторы выходят клещи. С появлением клещей начинается третий этап развития демократических свобод. Появление клещей — это Весна всех живых существ! Именно клещи формируют новое мышление и новое сознание. Клещевой Верховный так убеждал своих сожителей:

— Массы вовлечены сегодня в политические рассуждения, ссоры, распри. Нас всех волнует только один вопрос: будет диктатура или нет. Все клещи за то, чтобы уйти от конфронтаций и навязывания амбиций. Не надо искать 'врагов-паразитов и их хозяев'. Это уже было. Надо пахать и сеять. Рожать детей и строить дома. Мы нашли и обосновали единственно верный метод современной демократизации, который назвали заклещиванием.

Дальше в прессе широко разъяснялась прогрессивная роль нового метода: заклещивание парнокопытных сопровождается вкладыванием яиц, из которых рождаются нимфы. Заклещивание овец происходит и зимой, когда скот загоняют в 'куры', то есть в примитивные загоны. Клещи выполняют особую работу: они ослабляют животных. Пораженные овцы обычно лежат и жалобно глядят на мир. Они не могут встать, ноги их не держат. Иногда у овец замечается легкое дрожание и всегда имеются признаки сильно угнетенного состояния.

— В паразитарном демократическом устройстве, — объявил Верховный, — дрожащие овцы выполняют роль так называемой интеллигенции. Их активное блеяние и дрожание создают равновесие во всех сферах паразитарной жизни, а жалостливые взгляды томных страдальческих глаз придают демократии подлинно гуманистический характер. Говорят, некоторым овцам удавалось, напялив на себя волчьи шкуры, бежать за кордон, но их тут же обозвали отщепенцами и уже ни в какие паразитарии не принимали. В чужих краях они создали свои колонии, пытались оттуда лаять, чтобы скрыть, разумеется, свою овечью сущность, но лая, как такового, не получилось. А кому в наше время нужны подделки и суррогаты?!

Нужно сказать, что в Паразитарии повели активную борьбу со всякими отклонениями, и в этой связи клещи были особенно безжалостны. Они нередко доводили свои жертвы до смерти. В результате опроса установили, что особой безжалостностью отличается муха Вольфарта. Она поражает и человека, откладывая личинки в естественные отверстия — уши, нос, рот, глаза, открытые раны и язвы. Личинки очень подвижны и сильны. Упав на землю, они тут же прячутся и уходят вглубь. Подобно мухе Вольфарта особо страшны полостные оводы, откладывающие в черепе, в желудке, в легких животных смертоносные яйца-личинки. Животное, пораженное личинками, начинает тяжело дышать, сопеть, фыркать, находится в постоянно угнетенном состоянии, сильно худеет".

— А уж когда наступает ночь, — продолжал я читать, — на жертвы налетают новые крохотные чудовища — комары и москиты…

— Нет, дружище, хватит, — сказал Прахов. — Я вижу, ты активно проводишь аналогии…

— Это ты первый начал проводить аналогии, назвав высшую бюрократию кровососущими слепнями…

— И кто же у тебя есть кто? Кто я?

— Ты? Ты — слепень.

— Может быть, я верблюд или овца?

— Нет, ты скорее овод.

— А Шубкин?

— Шубкин — типичный москит.

— А Скобин?

— Это слепень-жрец. Есть такая особая порода паразитариев.

— А Надеждина? Неужто Вольфрамовая муха?

— Вольфарта, — поправил я. — Нет. Она — личинка… Может быть, нимфа.

— Ну а себя ты куда определил?

— Я приговорен, — ответил я. — Куда уж меня определять?

— Все еще обойдется, — сказал по-доброму Прахов. — А Шубкин — типичный москит. Схватил и полетел дальше. А вот Субботина — вот уж кто настоящая муха Вольфарта.

— Пожалуй, — улыбнулся я. Мне стало так грустно, будто я увидел сотни лошадей, овец, верблюдов и других загнанных животных, кровоточащих и ожидающих смерти.

— А, между прочим, у меня есть одна особа. И представь себе — удивительное совпадение. Ее фамилия Вольфартова. Да, Вольфартова Лиза. Женщина-нимфа, женщина-змея, женщина — сама нежность.

— Мне не нужны женщины.

— Не скажи. Она не только красавица. Она еще мудра. А служит она в знаменитой нашей газете "Рабочее полено". У Колдобина. Ты, наверное, и Колдобина знаешь?

— Колдобина немного знаю, поскольку напились с ним в одном доме и вслух читали "Медного всадника". У него родинка с трехкопеечную монету на левой щеке.

— Все верно. Так вот, у этого беса служит прекрасная женщина. Представь себе, я убежден, она не только тебе поможет, но и полюбит.

— Почему ты так решил?

— Потому что знаю жизнь и знаю эту женщину. Хочешь вместе поедем?

Не спрашивая моего согласия, он набрал телефончик и через несколько минут уже мурлыкал, периодически повторяя:

— Ах, Лиза, Лиза, Лизавета, у меня потрясающий для вашего неґугомонного тщеславия клиент. Ну да, приговорен. Нет, интеллигент до мозга костей. Честен, как честен вол. Глаза голубые, как ты угадала. Нежен, как тысяча голубок. Ходит, роняя слезы. Да нет, не плакса. Романтик. Возвышенный и утонченный. Конечно, приедем. Сейчас заказываю транспорт и едем. — Он тут же по другому телефону набрал номерок из двух цифр и крикнул: "Тетя Женя, к подъезду самосвал. Едем в чертово 'Полено'", — и мне: "Аллюр в три креста. Не терять ни минуты. Промедление смерти подобно".

 

58

В те мгновения я любил Прахова, любил Шидчаншина, который, кстати, тоже хорошо знал Лизу Вольфартову, любил весь этот мир, который подозревал в недобром отношении к себе, любил и надеялся на лучшее, на спасение.

То, что произошло в редакции "Рабочего полена", превзошло все мои ожидания. Как только я увидел Лизу, так в глазах моих все поплыло. А когда я услышал ее голос, мне почудилось, что моя крохотная Анжела сошла с небес и коснулась своей рукой моей головы. Да, это был ее голос. И моя эйфорическая приподнятость поднялась еще выше, ринулась к крайней высоте последнего Поднебесья и там затерялась в космосе. Я не знал, о чем она говорила, я стоял перед нею, как истукан, а перед моими глазами была она, Анжела, и был крохотный младенец. Голое тельце распласталось на замасленной черной фуфайке. Фуфайка отдавала холодом. Животик и руки ребенка были покрыты струпьями. А личико его было совершенным. Ребеночек открыл глаза, и несказанно чудные серо-черные топазики обдали меня счастливым теплом. Как же было прекрасно это божественное дитя!

Рядом с ребеночком сидела — нет, не Лиза Вольфартова, сидела моя Анжела.

— Это наш с тобой ребеночек, — говорила она почти шепотом, и ее сухие губы были обветренны: должно быть, когда спускалась с последнего Поднебесья, космическим жаром обдало. — Я надеюсь, ты его никогда не покинешь? Нет?

— Нет, нет! — прошептал я, боясь, что видение мое исчезнет. — Я виноват уже в том, что позабыл вас, ибо занят своей треклятой шкурой. Я сегодня же отправлюсь туда, к желдорполотну, и если не брошусь от тоски под электричку, то обязательно сделаю все, чтобы ребеночек выжил.

— Если он умрет, погибнет все, — снова прошептала она тихим голосом, и две огромные слезы скатились по ее бледным щекам. — Не верь никому, будто есть другие ценности, кроме вот этого живого существа. Все самые прекрасные вселенские истины, все разговоры о правде и добре не стоят его одного малюсенького ноготка. Ты посмотри, какие у него пальчики. — Она приподняла ручонки и коснулась его пальчиками моей руки, и тут снова произошло чудо: комната наполнилась необыкновенным струящимся светом.

— Что это? — воскликнул я.

— Это и есть гармония, — ответила Анжела. Она и раньше любила это слово.

— Какой ты смысл вкладываешь в это? — спросил я.

— Гармония — это не красота и сила, как считали Аполлон и его мать, божественная Летона. Гармония — это любовь и добро. Она не терпит власти, ибо безнасильна, и в этом ее величие. Мы с Достоевским лишь подступались к пониманию высшей гармонии. Ему она открылась еще на каторге, а потом его открытия заменились мармеладовскими и прочими богопротивными мистериями. Не верь им! Единственная божественная сила на этой земле пока что в крохотных детках. Это печально, но и прекрасно… Да возьми же его на руки. Не бойся…

Я взял ребенка и задрожал, как в страшной лихорадке.

— Да что с вами? — раздался голос, но это был голос уже не Анжелы. Это был голос Лизы Вольфартовой. — Ваш рассказ так интересен, что я прямо-таки забылась. Вы так хорошо знаете античность, и самое интересное то, что она у вас как бы преломляется через сегодняшний и даже завтрашний день. Ваши греческие боги проводят пленумы, референдумы, конгрессы, они освоились с современной техникой и просто замечательные люди… А эта история с Топазиком и Анжелой — шедевр! И об этом напиш'ите…

— Смогу ли? — улыбнулся я печальной, должно быть, улыбкой, потому что Лиза тут же спросила еще раз:

— Да что с вами творится?

— Мне показалось, что здесь еще кто-то был.

— Да что вы! Никого здесь не было. Прахов ушел к Колдобину, а мы с вами вдвоем, и у меня созрело решение. Пока вы не напишите мне большую статеечку про античность и сегодняшние людские мытарства, я вас никому не отдам! Я знаю о ваших приговорах и ваших бедах. Я попытаюсь отсрочить вашу казнь. У меня есть кое-какие ходы. Поверьте женщине, я угадываю истинный ход событий в этой жизни. Да и вам, кажется, отпущено природой такого рода провидчество…

— Я не знаю, о чем вы говорите. О какой античности я должен рассказать?

— О двух ее видах: о паразитарной и божественной. Вы же мистический и художественный историк. То, что вы мне только что рассказали о Первом и Втором Поднебесье, — это же превосходно. Народ устал от избирательных кампаний, митингов и демонстраций. Он соскучился по подлинной мифологии. Причем, заметьте, люди нуждаются в такой мифологии, в какой сами могли бы слегка поучаствовать. Каждый хотел бы быть немножко Богом. И в этом ничего нет дурного, по крайней мере с точки зрения нынешнего гуманизированного и раскрепощенного православия. И о Топазике не забудьте.

— Значит, я вам и о нем рассказывал?

— Да не мистифицируйте меня. Сколько вам дней понадобится на то, чтобы написать историю паразитаризма? Разумеется, в живой художественной форме?

— Месяц, — выпалил я. — Если, разумеется, вам удастся точно отсрочить мои беды…

— Это я улажу и сегодня же дам вам документ о броне…

— Как это?

— Вы не знаете, что такое бронь? Бронь — это документ, согласно которому вы становитесь на указанное время неприкосновенной фигурой.

— А нельзя ли продлить бронь? — обрадованно вскрикнул я.

— Погодите, миленький, дайте срок. Дайте получить эту первую отсрочку…

Бронь мне была выдана в этот же день. Я напоил Прахова на радостях до такой степени, что он проспал сорок шесть часов.

Я караулил бренное распластавшееся тело Прахова, а сам думал о Лизе Вольфартовой. Что это? Еще один капкан? Или избавление? И все-таки было в ней что-то необыкновенное, в ней — хрупкой и нежной. От нее шел непонятный чарующий запах — не то персика, не то дыни — удивительный аромат чего-то переспелого, интимного и маслянисто-вязко-скользящего…

 

59

Я несколько дней перечитывал древности Эллады, Иудеи, Рима. Молился. Сил не было верить в счастливое избавление. И немного было сил, чтобы тихо просить у Всевышнего о помощи. Я человек без роду, без племени. Изгнанник. В моих жилах течет и греческая, и скифская кровь. Я уже не ищу истину, потому что все пусто стало для меня. Пусто и открыто. Открыто потому, что все прояснилось. Я должен был родиться гонимым. Должен умереть растоптанным. Это несправедливо, но у меня нет сил, чтобы опровергать эту несправедливость. Я умру, а столетние сосны напротив моего жилища будут стоять, а солнышко так же ласково будет светить людям. Иногда бывают минуты, когда мне хочется быстрее умереть.

 

60

Каково было мое удивление, когда я увидел на своем пороге Шидчаншина.

— Я пришел тебя навестить.

— Как твое здоровье? — спросил я.

Он улыбнулся, и лицо его сияло такой счастливой улыбкой, что я подумал: должно быть, ему сказали, что он вылечился. Но он тихо проговорил:

— Обнаружили у меня еще одну опухоль. Уже скоро — и улыбнулся.

— Что придает тебе силы?

— Вера. Я ухожу в лучший мир.

— Провсс, ты пришел за моей душой?

— Помилуй Бог. У тебя книги любопытные. Античность. Первые христиане. — Я понял, он специально переводит разговор на другую тему.

— Я хотел бы придать своему исследованию паразитарных систем исторический характер. Я обнаружил удивительное противоречие в истории человеческих верований. Греки упоминаются в Евангелии несколько раз. Вселенская Церковь возникла на почве античной культуры. Кто-то назвал Гомера, Сократа, Платона, Аристотеля, Анаксогора, Эсхила "христианами до Христа". Святой мученик Юстин еще во втором веке нашей эры писал: "Когда мы говорим, что все устроено и сотворено Богом, то окажется, что мы высказываем учение Платоново; когда утверждаем, что мир сгорит, то говорим согласно мнению стоиков, и когда учим, что души злодеев и по смерти будут наказаны, а души добрых людей, свободные от наказания, будут жить в блаженстве, то мы говорим то же, что и греко-римские философы". Как иудейские праведники, так и эллинские мудрецы были причастны к истинно религиозной вере. Я говорю кощунственные вещи?

— Нет, — ответил Шидчаншин. — Я тоже так думаю. Бог един, и он был во всех религиях до Христа. Только по крупицам. А Христос вобрал в себя все то лучшее, что накопилось в человеческой божественности. Человек не мог быть удовлетворен тем, что ему давали, скажем, боги Олимпа. Кстати, Эллада — это не только красота, свобода, заря человеческая, жизнерадостность, недосягаемый образец, это и "античный ужас", это и трагизм неверия, драма духа, вопль несовершенства человеческой природы, это великое обращение к неразумной природе, которая, по мнению многих античных мудрецов, выше ее Творца! Греки ждали пришествия Мессии, как и все другие народы.

— Значит, нет противоречия между античной и христианской культурой?

— Какое же может быть противоречие, если все Божье? — улыбнулся Шидчаншин.

Мне очень хотелось спросить у него: "Провсс, ты не боишься умереть?", но не решался, а все равно подмывало, и я сказал:

— Я, наверное, скоро умру.

— Ты давно не причащался?

— Я никогда не причащался.

— Я рассказал о тебе моему знакомому, отцу Валентину. Он придет…

— Провсс, я плохо раньше думал о тебе. Прости меня.

— Я знаю. Мы все виноваты и друг перед другом, и перед Всевышним.

— Провсс, и еще у меня один кощунственный вопрос: как отнесся Аполлон к рождению Христа?

Я не слышал ответа Шидчаншина: дикая головная боль сковала мои виски. Шидчаншин поднял руку и стал тихонько водить ею над моей головой. Легкое дуновение окаймило виски: пришло облегчение, и я уснул. Когда проснулся, Шидчаншина не было. Не было и головной боли. Мне показалось, что я знал, что надо делать. Я не стал ждать отца Валентина, я собрал все имеющиеся у меня деньги, сначала часть из них думал отослать Сонечке, а потом решил: нельзя терять ни секунды.

 

61

Я думал: вся наша жизнь — отсрочка от приближающейся смерти. Одни не думают об отсрочке, другие считают месяцы, как считают последние гроши. Моя советологша Альбина Давыдовна часто говорила: дни уходят, как песок меж пальцев. Такое впечатление, что уже ничего не осталось.

— Зачерпните еще одну пригоршню, — пошутил я однажды.

— Песок нам не подвластен. Это дар Божий.

— Надо сомкнуть потуже пальчики.

— Вот над этим я и думаю…

Я мчался к младенцу, и мои пальцы были намертво сомкнуты. Ни песчинки земле, пока не совершу то, что должен был сделать раньше.

Я вошел в сырой подъезд четырехэтажного дома и спустился в подвал. Дверь была сорвана с петель, а на полу валялся оборванный дерматин с комками грязной ваты. Из нутра квартиры раздавалось всхлипывание, и полупьяный мужской голос орал:

— Нет, ты скажи, чей это ублюдок?! С кем путалась, скажи?…

— Оставь ты ее в покое, — это старухин голос.

— А ты, старая, заткнись. Не давал тебе слова. Ты не в парламенте, падла!

— Я милицию вызову, — это голос Анки.

— Пока не скажешь, чей ублюдок, никуда отсюда не выйдешь.

— Ты ответишь, окаянный, за погром. Никому не дано права двери с петель срывать! — это опять старуха.

— Права теперь сами берут. Кто смел, тот этими правами так обзапасся, что на всю жизнь под завязку. Грю, признавайся, не дури, с кем спала?

Я не знал, как мне быть. Первую мысль — идти в милицию — я тут же отбросил. Правды в этом мире не найти. И вторую мысль — кинуться умолять, одаривать, подкупать — я тут же выкинул: подонки не терпят слабых. И тут дерзкое решение полоснуло мой мозг, зажгло мою глотку, из которой выкатился такой чудесный бас, что я сам был ошарашен:

— Я тут недолго, братцы. Через полчаса подкатите сюда фургон с Прошиным. Браслеты мне не нужны! Не младенцев же иду пеленать!

Воспользовавшись паузой и притихшим всхлипыванием, я буквально вбежал в квартиру, выхватил из своего нагрудного карманчика красное удостоверение из НИИ лишения жизни, помахал им перед старухиным носом, нарочито им шлепнул по носу полупьяного подонка и тут же заявил:

— Прокурорский надзор. Капитан Сечкин. А вы кто будете, молодой человек?

Небритый детина лет тридцати с затекшим лицом ответил:

— Муж я.

— Документы. — Детина нехотя протянул мне паспорт. — Здесь нет штампа о регистрации брака. Нет и прописки, товарищ Кончиков Александр Саввич. К нам поступил сигнал о дебоширствах, учиненных по адресу проживания гражданки Анны Дмитриевны Сутулиной. Это вы сломали дверь?

— Он, он, барбос пьяный, — сказала старуха.

— Кем он вам приходится, Анна Дмитриевна? — спросил я у Нюры, кивая на Кончикова. У Нюры не было выхода. Она включилась в игру:

— Никем.

— Она жила со мной. Я на этой койке с нею спал…

— Когда это было? Пять годов тому назад! — прокричала старуха. — Чего воду-то мутить вздумал, окаянный. Кроме зла, ничего себе не выхлопотаешь!

— Ну и что, что пять годов! Нюрка ко мне и в колонию приезжала. Что, скажешь не приезжала?

— В первый год приезжала. А теперь жалею…

— А кто докажет, что ты и потом не приезжала?

— Товарищ Кончиков. Я вынужден составить протокол и задержать вас.

— А я не ломал дверей! А кто докажет? Кто вам права дал? Как что, так протокол! Я к депутату пойду.

— Отлично, мой дорогой, и к депутату пойдете, и сами заявление напишите, вам сейчас бумаги дать?

Благо я захватил с собой сумку, в которой всегда были ручки, карандаши и бумага. В две минуты я набросал протокол и сказал:

— Потерпевшие, прошу вот тут расписаться. Отлично. А теперь вы, товарищ Кончиков. Не желаете? Прекрасно. Законодательством предусмотрено и это. Так и отметим: Кончиков от подписи отказался. А у нас есть еще свидетели — некие Брюзжаловы, жильцы этого дома, они-то нам и просигналили. Как малышка? Спит?

— Наорался и уснул, бедный, — простонала старуха, тут же всхлипнула и затем навзрыд, видать, долго сдерживалась бабуся, да потом как запричитала, бедная: — Да за что же он нас, окаянный? Да кто ему права дал так обижать людей?

— Вот что наделали, товарищ Кончиков, а небось в колонии сами осуждали возвращенцев, кричали: "Позор рецидивистам!", а сами-то не успели и воли-то хлебнуть, как опять совершили преступление. Ну что, в наручниках поедем или по-доброму сами в фургончик сядем?

— Да не трогайте беса проклятого! Отпустите его, окаянного! — это старуха завопила. Нюра молчала. И вдруг что-то стряслось с Кончиковым:

— Гражданин начальник, Христом Богом прошу, отпустите меня, век буду помнить. Ноги моей здесь никогда не будет. Никаких прав у меня на Нюрку и на младенца нету. Обидно мне стало: вышел из колонии, и никому нет дела до меня, и нет, где приткнуться, поддал на базаре и притопал сюда, а куда еще, когда ни дома, ни угла, ни жены…

Он еще о чем-то рассказывал, и мне жалко было Кончикова, и хотелось ему даже отвалить из тех моих денег, какие сюда привез, этому подонку сказать хотелось: "Иди с миром и помни, что на свете есть добро", но тогда бы игра нарушилась и узнал бы он, что я никакого отношения к прокурорскому надзору не имею, и чем бы все это закончилось — не знаю. И я строго сказал:

— Дверь навесь, сукин сын, и чтобы духу твоего не было здесь. А документик мы все же припрячем. Впрочем, давай так договоримся. Ты все-таки подпись свою поставь под протоколом.

Я надписал: "По окончании предварительного допроса Кончиков свою вину признал", и Кончиков весьма и весьма нехотя расписался. Когда его не стало и все облегченно вздохнули, я сказал:

— Вы уж меня извините, что я выступил перед вами в роли прокурорского надзора.

— А мы думали, и вправду вы прокурор, — улыбнулась Нюра.

— Это вас сам Господь послал, — прошамкала старуха.

 

62

Я подошел к коляске. Мне показалось, что ребенок не дышит.

— Послушайте, давно он у вас спит?

— А как после обеда Сашка заявился, так он, бедный, наорался и заснул.

Подошла мать ребенка. Наклонилась к нему:

— Спит, сыночка моя. Спит.

Как же хорошо мне стало, когда ребенок открыл глаза и безнадежно грустно, а может быть, и безразлично поглядел вокруг. Глаза у него были, как два дымчатых топаза, с сероватым отливом, и великолепен рот. Нижняя губка оттопырена, кончики губ чуть-чуть опущены: вот-вот выразит свое недовольство этим миром. Диатеза сейчас не было, кожа была на редкость чистой, розоватой и светящейся.

— Дайте мне его подержать.

Я взял ребенка на руки, и он тут же заплакал. Мать сунула ему грудь, он вцепился в нее двумя ручонками, а один свой дымчатый топаз на меня нацелил: "Чего тебе от нас нужно?"

— Послушайте, — сказал я неожиданно для себя, — а не хотели бы переехать в мои апартаменты?

— Это чего еще? — насторожилась старуха.

— Ну посудите сами, как можно ребенка в такой сырости держать?

— А вам-то что? — старуха нахмурилась. — Вы хороший человек, но не надо над нами смеяться.

— А я не смеюсь. У меня великолепная двухкомнатная квартира в центре города, все удобства, телефон, лифт, застекленная лоджия, кухня — двенадцать метров. Жить будете по-человечески.

— А эту куда?

— Да куда хотите.

Анна молчала. Глядела на меня странным непонятным взглядом. Я спросил у нее, что может ее смущать. Она ответила:

— Не пойму я вас. Никогда не могла понять. — Она, однако, зашла за ширму и через несколько минут вышла оттуда приодетой: в белой шелковой кофте с оборками и в черной юбке в крапинку. Старуха одобрила ее переодевание.

— А семьи у вас нету? — это старуха кинула в мою сторону косой взгляд.

— Нету семьи. И не будет, мать.

— Такого не бывает, — уже по-доброму вздохнула старуха.

— Бывает. Мне крышка, — выпалил я. — Мне еще хуже, чем вашему Сашке. Я приговорен. К ошкуриванию приговорен. Так что мне ни квартира, ни семья, ничто в этом мире уже не нужно.

— Может, все-таки есть какой-то выход? — спросила Анна с участием. — У нас тут двоих приговорили, а потом заменили на пожизненное. А еще до этого троих приговорили, тоже замену произвели — на химию сослали.

— Могу признаться от чистого сердца, если мне удастся уйти от смерти, то найду я квартиру… Может быть, вы и есть настоящая моя единственная зацепка…

— А законно это будет? — спросила старуха. Ее, ведьму, мое ошкуривание не интересовало. — У нас тут сосед получил квартиру, так он фиктивный брак оформил. Все по закону сделал.

— Мама, как тебе не стыдно…

— При чем здесь стыд? Уедем к нему и этого жилья лишимся. Нету в стране законности. Это все говорят.

— У меня кооперативная квартира. Могу и дарственную оформить. А могу и продать.

— А на какие шиши мы ее купим?

— Можем условную цену поставить. Кто будет проверять, дали вы мне деньги или нет?

— Ох, Нюрка, не соглашайся. Последнее отберут у нас. Чует мое сердце.

— Да плохо оно у вас чует! — взбеленился я.

— Это у вас плохо чует. А меня сердце никогда не обманывало. Я столько пережила в этой жизни. Еще ни разу не видела, чтобы просто так, за красивые глаза, квартиры отдавали. Или вы жениться на Нюрке решили? Так и скажите. Пойдет она за вас. Куда ей, бедняге, деться.

— Куда же мне жениться, когда мне каюк?

— А нам не каюк? А всем не каюк? — завопила старуха. — Вы погодите трошки, еще Сашка возвратится. Он еще такое может устроить!

Ребеночек не сводил с меня глазеночек. Два дымчатых топаза искрились любопытством, покоем и абсолютной уверенностью в завтрашнем дне. Я сказал себе, ему, всем: "Не покину тебя, миленький. Умру, а не покину".

— Ну вы-то что молчите?

Она заплакала, и мне стало стыдно.

— Я не знаю, что и сказать. Вы меня уже раз от смерти спасли. Что я могу вам сказать? Спасибо. — И она снова зарыдала.

Словно чуя беду, заплакал и ребеночек. Этого я уже не мог вынести. Я ничуть не поразился, когда завопила и запричитала старуха. Я схватил свой портфель и вылетел на улицу.

 

63

— Глупо все, — думал я. — Бесконечно глупо. И добром можно причинить зло. Надо подождать. А теперь за работу. Если Вольфартова сдержит слово, то, может быть, не все еще потеряно. Как только я вспомнил Лизу, так в голове что-то поплыло: аромат переспелой дыни слегка вскружил башку. За работу, Лиза, Лиза, Лизавета! Во имя Отца, Сына и Святого Духа! И во имя двух дымчатых топазиков!

Все вдруг обрело цель. Все упорядочилось в моей голове. Я не только статью напишу, я еще и подведу исторические основания под мою паразитарную систему. Паразитарная система — это мой апокалипсис. Это предел. Это бодрость духа. Это вера в завтрашний день. Цикл нашей жизни завершен. Паразитарная система продержалась сто тысяч лет. Последние две тысячи лет — это жажда обновлений. Это тщетные попытки разрешить противоречия между нравственным идеалом личности и устоявшимся паразитарным строем общества. Великие открытия этих тысячелетий: лучшие и нравственно чистые люди не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства. Общественный идеал не навязывается обществу, он вызревает только тогда, когда в свободном согласии принимается этот идеал всеми членами общества. Кроме осознанного всеобщего свободного согласия есть еще и всенародное чувство, и всенародная вера. Без них паразитаризм получает удвоенную силу. Люди, одержимые мечтой о насильственных реформах и перестройках, неизбежно приведут и себя, и общество к катастрофам. Обладание истиной не может составлять привилегию народа, как и привилегию отдельной личности. Поэтому всякое утверждение национального превосходства над другими есть Зло. Самый великий идеал человека — высокая внутренняя жизнь. Христос отличается от всех прочих богов тем, что жил, живет и будет жить высокими нравственными идеалами, напряженной внутренней жизнью.

Я говорю жил и будет жить, потому что Он среди нас. И, как две тысячи лет назад, мы ждем его. Перед появлением христианства иудейский народ, утверждают русские философы, ждал пришествия Царствия Божия, и большинство под этим разумело внешний насильственный переворот, который ДОЛЖЕН ДАТЬ ГОСПОДСТВО ИЗБРАННОМУ НАРОДУ И ИСТРЕБИТЬ ЕГО ВРАГОВ. Люди, ожидавшие такого царствия, знали, что делать: они восстали против Римской империи и погибли. Они избивали римских солдат, и сами оказались перебитыми. Человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и национальной исключительности основывает свое право действовать и переделывать мир по-своему, такой человек, каковы бы ни были его внешняя судьба и дела, по самому своему существу есть убийца. Он неизбежно будет насиловать и губить других, и сам неизбежно погибнет от насилия. Он считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он гордится своей свободой, но он раб внешности и случайности. Такой человек не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. А первый шаг к спасению — почувствовать свое бессилие и свою неволю. Кто вполне это почувствует, тот уже не станет убийцею, но кто остановится на этом чувстве своего бессилия и неволи, придет к САМОґУБИЙСТВУ. Самоубийство есть нечто более высокое и более свободное, чем насилие над другими. Но оно греховно и не ведет к исцелению ни себя, ни других.

К сожалению, эти великие всечеловеческие истины не стали духовным кредо таких стран, как Россия.

 

64

Я чувствовал, что в моей душе оказались неоспоримые доказательства того, что Христос среди нас, что смерть преодолима. Моя смерть, казалось мне, — и в этом я был убежден, — слабые и последние потуги паразитарной системы продемонстрировать бессильность. В агонии они явятся за мною, осознавшим свою неволю и свободу и свое бессмертие. Их сытые лица, их хмельные глазища, их зловонное дыхание — все это будет дышать смертью, которую они еще не осознали. Даже если они поторопятся меня убить, я буду жить. Я буду жить и светиться в крохотных озерах дымчатых топазов. Непременно надо съездить к ним. Ничто не должно нарушить великой тайны передачи моего духа в надежный и сильный росток!

Я ринулся на улицу и у перекрестка на столике увидел книгу. Я слышал о ней. Эту книгу написал Джон Мак-Дауэлл. Она посвящена неоспоримым доказательствам того, что Христос среди нас. Я открыл книгу наугад. А точнее было бы сказать: книга сама раскрылась на нужной мне странице. Я стал читать:

"Мир оставляю вам, мир Мой даю вам: не так, как мир дает. Я даю вам. Да не смущается сердце ваше и да не устрашается" (Иоанн. 14:27).

"Я есьм хлеб жизни; приходящий ко Мне не будет алкать, и верующий в Меня не будет жаждать никогда" (Иоанн. 6:35).

"Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас" (Матф. 11:28).

"Я пришел для того, чтобы имели жизнь, и имели с избытком" (Иоанн. 10:10).

Как отмечал Отто Раук в книге "За пределами психологии", человеку необходима связь с чем-то, стоящим выше него.

Об этой необходимости свидетельствуют крупнейшие религии мира. Пирамиды Мексики и храмы Индии — это памятники духовным поискам человека.

"От колыбели до могилы человек не совершает ни одного поступка, чьим главным и первостепенным мотивом не был бы приход к спокойствию духа", — замечал Марк Твен. Ему вторит историк Фишер: "… Душа испускает крик, на который окружающий мир не дает никакого ответа". А за много веков до этого Фома Аквинский воскликнул: "Душа неустанно жаждет счастья, но жажду эту может утолить только Господь".

"Только христианство может дать человеку тот опыт, в котором нуждается его свободный дух, — считает Рамм. — Все, стоящее ниже Бога, оставляет дух человеческий жаждущим, алчущим, беспокойным, расстроенным и неполноценным".

"Он поднялся над партийными и сектантскими предрассудками, над взглядами Своего века и народа, — пишет Филипп Шафф. — Он обратился к обнаженному сердцу человека и затронул за живое его совесть".

В сборнике "Взгляды десяти ученых на жизнь" приведены свидетельства людей науки. Один из них, профессор Джордж Швейцер, говорит: "Человеку удалось коренным образом изменить мир, но переделать себя самого он оказался не в состоянии. Поскольку эта проблема является по преимуществу духовной и поскольку человек по природе клонится в сторону зла (как показывает история), он может измениться только под влиянием Бога, только посвятив себя Иисусу Христу и вручив себя Духу Святому для выбора пути. В этом чудесном преображении — единственная надежда нашего атомного века, нашей земли и ее устрашенных радиацией обитателей".

В той же книге читаем замечание заведующего научными связями в Абботских лабораториях Э. Дж. Мэтсона: "Какой бы изнурительной ни была моя жизнь ученого, гражданина, мужа и отца, мне стоит лишь вернуться в этот центр, чтобы встретить Иисуса Христа и убедиться в Его могуществе хранителя и спасителя".

К профессору присоединяется студентка Питтсбургского университета: "Все радости моей прошлой жизни, вместе взятые, никогда не смогут сравниться с той особой радостью, с тем миром, которые дал мне Господь Иисус Христос с тех пор, как Он вошел в мою жизнь, чтобы управлять и напутствовать".

Я никогда раньше не видел этой книги. Но я читал ее так, будто знал каждый поворот ее мыслей. В одной руке моей была книга, а в другой была жизнь, освещенная крохотными озерами дымчатых топазов. Я боялся опоздать. Я боялся, а вдруг кто-нибудь да случилось там, у них, у Сутулиных.

Анки не было дома. А старуха меня встретила гостеприимно.

— Рады, рады вас видеть.

— Как малыш?

— А чего ему? Пока здоров, да жрать вон нечего. Молока не купишь. Детского питания нет.

Над кроваткой были привязаны на резинке крышка от чайника, два бублика и старая кружка. Малыш гремел сооружением, и это доставляло ему радость. Потом он стал рассматривать меня, и я стал играть с ним.

— Вы меня простите за то, что я в прошлый раз наговорил вам всякой чепухи…

— Да мы так и поняли. Чего уж тут. Кто это согласится свой дом отдать за так? Сейчас дураков нету. Перевелись дураки.

— А вот не перевелись, мать. Я и есть тот последний дурак, который может отдать кое-что. Могу я с вами откровенно? — спросил я старуху, точно она могла понять меня, мой новый поворот мыслей. Она кивнула головой, а я продолжал. — Поверите вы мне или нет, я не знаю, а вот вошла в мою душу мысль: помогу вам, значит, и мне Господь поможет, а не помогу, то и я буду проклят вместе со всеми…

Неожиданно старуха засветилась.

— И я так часто себе загадываю, и всегда как сделаю что-нибудь из загаданного, так ко мне сторицей возвращается утерянное. Дай Бог вам помощь. Всякое в жизни бывает.

— Давайте ваши паспорта, пропишу вас к себе, а себя в вашу халупу, а там решим, что делать.

— Да как же без Нюрки я отдам паспорта?

— Ну и хорошо без Нюрки. А что ж она, против вас пойдет?

— Против меня не пойдет, а все ж нехорошо. Она теперь старшая в доме. Мало ли что случится.

Паспорта старуха не дала, да я и не настаивал. Со светлым чувством отправился домой и приступил к работе.

 

65

Я думал, если бы христианство было принципиально новым учением, оно бы не захватило народы. И вместе с тем оно принципиально новое учение, потому что, сумев вобрать в себя все лучшее, что было в предшествующих системах, захватило все глубины человеческого духа, все стороны жизни человечества.

Я думал и ошибался, когда считал, что христианство — это отказ от тела. Отказ от плоти. Отказ от дионисизма, деметризма, орфизма, пифагорейства, стоицизма, платонизма.

Сейчас я убежден, что христианство — это принятие всего того, что служило Благой Вести. Братьями Христа являются Будда и Кришна, Заратустра и Мухаммед. А великими посвященными — Гомер и Платон, Софокл и Вергилий. В один присест я написал несколько глав об искривленном, но не таком уж наивном античном мире полубогов, получудовищ.

 

66

Все проходит и все изменяется в этом мире. Было время, когда паразитарием боги называли жизнь, полную неги и удовольствий. Это было задолго до того, как двуногие открыли огонь и нарекли обезьян своими предками. Это было тогда, когда был жив Кронос, отец Зевса. Это сейчас мы освоились с Единобожием, а тогда богов было столько, что нам их невмоготу сосчитать. Каждый из них занимался своим делом, кто правосудием, а кто земледелием, или целомудрием, или любовью. Порядок был. Кронос был Богом неба и его чтили во всем мире, и, как теперь говорят некоторые толкователи истории, его называли восходящим к индоевропейской культуре. Он был Богом, но ничто человеческое ему было не чуждо: он был по совместительству и верховным жрецом, и царем. Кронос жил безбедно в своем Паразитарии, а словом «паразит» тогда называли человека, который находился в застолье. Попросту паразитами называли сотрапезников, и это сущая правда, о которой каждый может узнать из самой куцей истории о греко-римских делишках на заре человечества.

Кронос был злым стариканом, и у него был предлинный язык, он всякое болтал, пользуясь тем, что ему все дозволено. Но высшие силы поставили его на место и, кроме всего прочего, внесли в жизнь всего олимпова племени постоянный раздор, убийства, казни, доносы и предательства. Кронос был одним из первых живых существ, кто стал убивать близких. А дело было так. Высшие силы ему предсказали, что он будет свергнут одним из своих сыновей. И свержение произойдет за одной из трапез. Причем в убийстве будет участвовать одна из жен Кроноса.

— Но как мне узнать, о Небо, какая из моих ста тысяч жен и кто из трехсот тысяч моих сыновей убьет меня?

— Вот этого никто тебе не скажет, — отвечало Небо. — Ты заслужил мучительную казнь в своем Паразитарии и умрешь от руки одного из своих паразитов.

— А если я замету следы, укроюсь на острове Крит, скрою свое имя, назовусь, скажем, Юпитером, меня все равно убьют?

— Убьют, — отвечало Небо.

В этот вечер к Кроносу пришла любимая жена Рея. Она была прекрасна, как утренняя заря. Ее дыхание было ароматнее алой розы. Она сказала:

— Что печалит тебя, мой господин? Позволь мне поцеловать твою могучую грудь, позволь мне прикоснуться к твоим божественным кудрям, и от твоей грусти не останется и следа.

Кронос поглядел подозрительно на прекрасную и невинную Рею: нет, глаза ее чисты, голос приятен, а нежность ее искренна и сладка, как мед с острова Делос, что в Эгейском море. Однако подумал: сейчас убить ее или потом? Но Рея опередила его:

— Я готова умереть, мой господин, лишь бы твое чело не омрачалось печалью, — и аромат ее души смягчил гнев Кроноса.

— Нет, живи, дорогая, — сказал он. — Тут врагов у меня много развелось, и кто-то из них попытается меня убить.

— Кто же это осмелится поднять на тебя руку? — возмутилась Рея.

— Говорят, один из моих сыновей, — шепотом сказал Кронос. — Сын пойдет против отца, отец пойдет против сына, вот такое бедствие постигнет землю.

— Что же делать, мой ненаглядный?

— Я тут посоветовался кое с кем, и мне подсказали: надо не убивать, а поедать своих сыновей. Дочки — те пусть растут на радость будущим своим мужьям, а мужичков всех к стенке, то есть к верхнему нёбу…

— О божественный мой царь царей, как мудр ты в своем решении…

С тех пор Кронос каждый день съедал по одному сыну, и Рея, главная его паразитка, помогала ему, подсказывала, кого и в какое время он должен проглотить. По этому поводу было принято в первом чтении постановление.

Надо сказать, что Кроносу было крайне неприятно заглатывать собственных детей, но зато было больше надежности: как-никак все проглоченные дети болтались в его огромном желудке и не могли совершить рокового преступления: отцеубийства. Так прошло немало лет, и среди паразитов, то есть сотрапезников Кроноса, не было ни одного сына. И вот однажды Кронос обнаружил, что его любимая Рея должна родить сына.

— Почему ты думаешь, что это будет сын? — спросила опечаленная Рея.

— Потому что я Бог, — ответил Кронос. — А боги все знают.

— Уж лучше тогда я умру до родов, — сказала Рея. — Пусть еще один возможный убийца погибнет в моей утробе, так и не увидев света.

— Нет, моя возлюбленная, мне велено проглатывать сыновей, но не жен. А ты всегда была верна мне, всегда помогала мне в трудные минуты. Ты настоящая супруга, и потому я спасу тебя и нашего отпрыска от гибели…

— О, мой великий повелитель, ты так благороден. Но не делай ничего такого, что может омрачить твою жизнь. Я готова умереть хоть сегодня, только прикажи, и я это сделаю.

— Я лучше стану паршивым гладиатором, поганой тыквой, межрегиональным демократом и грязным вольноотпущенником, чем соглашусь предать смерти мою возлюбленную Рею. Век мне свободы не видать, клянусь всеми своими паразитами, если я нарушу данное тебе обещание.

— Но ты будешь жить в страхе и постоянно думать о том, что рядом с тобой живет твой убийца и преследователь. И мне будет горестно наблюдать за тем, как растет твое подозрение. Кроме того, от такого рода нервных потрясений у тебя может расстроиться кишечник и желудок станет плохо переваривать проглоченных сыновей.

— Да, я этого как-то не учел, — ответствовал Кронос, поглаживая свою седую козлиную бородку.

— Ты должен всегда быть в отличной спортивной форме. Ничто не должно омрачать твоего бытия. То, что мы, твои паразиты, называем бытием-в-тебе-для-себя, есть сущность всех прочих-для-них-в-них-через-них. Явление переходит в сущность, а сущность — в явление, когда небо меняется местами с землей, отчего наступают сумерки, а потом рассвет, который и есть тьма для себя-в-себе-и-через-них…

— Ты так сильна в философии, что я теряюсь в догадках, что бы это значила твоя абракадабра. Но так тому и быть, я спасаю тебя от смерти. А твоего Зевсика, так, надеюсь, ты назовешь нашего отпрыска, отправлю вместе с кормилицей на остров Крит, где он будет жить под именем Нинон.

— Но Нинон — это женское имя, — возразила робко Рея.

— Вот и прекрасно. Под хитоном, который он никогда не будет снимать, будет спрятано его истинное половое различие. Никто не будет знать, что он мужчина, а всей службе, всем этим моим нахлебникам я прикажу, чтобы они следили за нашим сыном и никому не говорили, что он мужчина…

Вот именно тогда-то впервые Кронос и назвал своих сотрапезников нахлебниками, тогда впервые термин «паразит» был употреблен с отрицательным смыслом. Но об этом никто не знал, а вскоре и сам Кронос забыл и о Нинон, и о нахлебниках. Он зажил свободной жизнью, и трапезы его в кругу приближенных паразитов длились неделями и месяцами.

А между тем кормилица Амалтея так полюбила своего питомца, что рассказала ему всю правду о нем. Молодой Зевс крепко задумался и потом три дня и три ночи мучился над тем, убивать ли ему своего отца или принять какое-то другое решение. Так как он был вскормлен хорошей кормилицей и рожден доброй матерью, то и сам был добрым и справедливым Богом. Сразу он подумал о своих проглоченных братьях: о Посейдоне, Аиде и многих других.

— Промедление смерти подобно! — вскричал он, вынимая из ножен огромный меч. — Надо немедленно, как скажут через двадцать тысяч лет, брать почтамт и телеграф. Надо захватить Олимп и установить через демократическое устройство мою настоящую диктатуру.

Амалтея насмерть перепугалась и предложила Зевсу, прежде чем пойти против Кроноса, посоветоваться с Герой, сестрой, которая частенько прогуливается по горам на острове Крит. Когда Зевс встретился со своей сестрой, он так был восхищен красотой Геры, что немедленно предложил ей руку и сердце. Правда, Гера сразу сказала:

— Брат мой, ты так прекрасен, что я не смогу устоять перед твоими чарами. Но как ты можешь просить моей руки, если ты приговорен и должен, если покажешься на Олимпе, быть проглочен Кроносом?

— Сестра и моя будущая возлюбленная жена, я спасу и себя, и твоих братьев Аида, Посейдона, Филия и Колосса, я вырву наших братьев из глубин жадного желудка нашего отца. Только помоги мне. Ты царица богов, ты верховная жрица, тебя послушаются другие боги, и мы заставим нашего отца отречься от престола, и мы с тобой станем вдвоем править миром!

Гере понравились пламенные речи брата. Она согласилась стать женой Зевса, и они в тот же вечер отправились на Олимп, где в покоях нежился старый Кронос со своей любимой женой Реей.

 

67

На этом месте я остановился и пошел звонить Мухе Вольфартовой, так я ее стал называть, поскольку запахи персиков и переспелых дынь уже сильно выветрились из моего тела.

— Понимаете, в чем дело, — сказал я. — В действиях античных богов просматривается наша гнусная действительность, я просто боюсь давать вам материал. Боюсь писать дальше.

— Что делают ваши боги? — резво спросила Лиза на другом конце провода, она так звонко рассмеялась при этом, что я немедленно ощутил залах переспелой дыни.

— Они перестраивают действительность, предают друг друга, немножко едят ближних и, естественно, убивают виновных и невиновных. Они, разумеется, обладают теми пороками, которые присущи современному человеку: они считают свой Олимп единственной обетованной землей.

— Но, позвольте, они же на небе жили…

— Какая разница! Значит, единственным обетованным небом, где можно жить и получать все привилегии только греческим богам. Для них главное забраться на Олимп и таким образом на всю жизнь получить синекуру. Они не осознают своей греховности, они возводят свое совершенство в закон и тем самым дают своим народам образец для скверного подражания или, как сейчас говорят, для шовинизма и национализма. В них нет бесконечности, способной вместить в себя всю бесконечность и бытия, и человеческой души, — эта идея, как известно, из учения тех же русских философов, есть величайшее добро, высочайшая истина и совершеннейшая красота. Они повсюду поступают насильно. Допускают насилие в любви, в воспитании детей, в общении друг с другом. Они дают пример единения только через войну и порабощение. Для них народы — это обособленные муравейники. Муравейники можно объединить, считают боги, но зачем. Чем больше будет обособленности, тем легче управлять народами. Они наделены всеми пороками, которые присущи сегодняшним правителям: завистью, способностью к предательству, гордыней, лживостью. Они бессовестные демагоги, а некоторые из них — истинные преступники и, по нашим понятиям, уголовники и отцеубийцы!

— Великолепно!

— Но я боюсь, милая Елизавета Семеновна, если опубликуете мою работу, меня ошкурят раньше положенного срока…

— Ничего не бойтесь, мой миленький, — сказала она, и аромат переспелой дыни переполнил мою квартиру. — Я вам сегодня выбью бронь еще на месяц. Пойдет почта, придется давать отклики. Так что работайте и ни о чем, кроме своих изумительных Кроносов и Зевсов, не думайте. Ваш Кронос — это типичный Прахов, а красавец Зевс — вылитый Хобот. Хобот должен прийти к окончательной власти, и мы предвестим его приход! Чао, бегу докладывать Колдобушке об убойном материале…

 

68

— Кронос сразу понял, — писал я, — что произошло и чего хотят от него, когда увидел своего сына в доспехах воина Первого Поднебесья. Он понял также и то, что был предан родной дочерью Герой, которая созвала на небольшой Пленум всех основных богов, которые также облачились в доспехи Второго и Третьего Поднебесья.

— Предательство! — закричал Кронос, хватаясь за кинжал, с которым никогда не расставался. — Я это так не оставлю!

— Ты, батя, успокойся, — отвечал Зевс. — На жизнь твою я не посягаю, а вот братцев моих ты верни…

— Как ты смеешь так разговаривать с отцом! — вскричала Рея.

— Ты, маманя, приумолкни, — сказал Зевс. — Я хочу полюбовно решить эту задачку. Богу Богово, а Зевсу — Зевсово!

— Что ты мелешь! — закричал снова Кронос. — Отцы и дети — это одно целое, а не два разных мира. Я вскормил тебя не для того, чтобы сын поднял руку на отца.

— Батя, — сказал грозно Зевс. — Будешь суетиться и выступать, пощипаю.

— Гера! Хоть ты скажи, чтобы он не грубил отцу.

— Папа, мы всегда тебя будем любить, только уступи Зевсику трон, а то я скоро тронусь от беспорядков, которые ты развел в нашем мире. Варварство! Где это слыхано, чтобы отец поедал своих детей? И это в век свободы, гласности и демократии!

— И ты, Брут, — вскричал Кронос и горько заплакал. — Рея, где ты, моя возлюбленная? Откликнись у первого микрофона.

— Я с тобой, мой повелитель, — отвечала Рея. — Сейчас я подожгу трон. Пусть лучше никому не достанется! А может быть, на самом деле тебе, мой Кронушка, уступить своему родному сыну трон, а мы с тобой и в прихожей разместились бы?

— Зачем в прихожей, — сказал Зевс. — Мы выделим вам у подножия Олимпа хороший участок, и вы построите себе небольшую, но удобную дачку. Будете на свежем воздухе выращивать косуль, патиссоны и ячмень.

— Кронушка! Соглашайся! Я так люблю лепешки из ячменя.

— Значит, меня вы порешили поставить на земледелие. А вы знаете, чтобы погубить бога, надо поставить его либо на сельское хозяйство, либо на просвещение. Значит, вы решили меня погубить! О небо, кончился Золотой век, кончился настоящий Паразитарий. Наступает новая эра — эра демократического узурпаторства и эра патиссонов!

— Батя, предлагаю заткнуться, ибо в противном случае я тебя вынужден буду низвергнуть в Тартар, для чего немедленно примем закон во втором чтении!

— Отца в бездну?! Отца родного в пропасть! Боги добрые, вы только послушайте, что этот отрок речет! Поймите, что вы посягаете не просто на власть, вы посягаете на будущий свой покой. Я заглатывал своих деток только во имя блага нашего, во имя того, чтобы не было на земле ни революций, ни бунтов, ни забастовок, ни межрегиональных потасовок! Я платил своей родной плотью, чтобы вам безбедно жилось на нашем благородном Олимпе! А что будет, когда я буду низвергнут?! Пожары, братоубийства, расколы, резня, голод и холод — вот что вас ждет в дальнейшем.

— Разберемся, отец, — сказал Зевс, отрывая Кроносово ложе от стены.

— Что ты хочешь? Что ты делаешь? Неужто ты сбросишь отца в Тартар?

— Нет выхода, папаня, — ответил Зевс. — Революция всегда требовала жертв. Заметь — у нас не какой-нибудь семейный переворот, а настоящая революционная ситуация. Мы берем власть навсегда, а не на одно-два тысячелетия. Кто был никем, тот станет всем! Отныне и вовеки! А ну, Гера, помоги сбросить отца в пропасть! Во имя сына и чистого неба, во имя того, чтобы не было раздоров на Олимпе, не было кровавой вражды, эй вы, боги и смертные, сходитесь же все к подножию Олимпа, вы, пахари и ремесленники, торговцы и колбасники, лидеры партий и проходимцы, рукоделы и поселенцы, воины и гетеры, республиканцы и демократы, впередглядящие и вислозадые, владыки и рабы, сходитесь же все и пойте славу во имя обновленного Олимпа, Олимпа с новым мышлением, бес бы его побрал, я буду ласков, весел, мил, я позабуду войны и мятежи, походы и пожары. Зевс смерть назначил тому, кто дал свободу воинам. Курите фимиам, чтобы сладко было во рту и в душе! Слава Гере! Слава Посейдону! Аиду слава! Пусть никогда не будет Тишины, Застоя и тщедушного блаженства! Пусть всегда будет солнце! Пусть всегда будет Гера! Пусть всегда буду я! Если понадобится защитить наш правопорядок, чтобы было мощное единство, из которого ни одна тварь никуда не выйдет, ни один народ не выползет! Так вот, чтобы защитить это единство, мы, если понадобится, введем не только комендантские часы и чрезвычайные положения, мы начнем столько войн, сколько нам понадобится для сплочения смертных и бессмертных существ. В военные походы отправятся колбасники и виноделы, бездельники и горожане, шлюхи и шляхтичи, басурманы и земледельцы, представители меньшинств, большинств и среднеазиаты! Мы никому не дадим спуску. Мы публично будем сдирать шкуры! И по две! И по четыре! И по двадцать шкур будем драть!

— Откуда набраться стольким шкурам? — спросила шепотом непосредственная Артемида.

— Ошкуривание — бесконечный процесс! Не то государство является сильным, которое сдирает по одной шкуре, а то, которое бесконечно дерет своих подданных! Да здравствует самый аристократический в мире Паразитарий! Смирение — высшее блаженство смертных! И пусть помнят все, что ничего нет дороже для всякой ординарной сволочи своей собственной шкуры!

— Да здравствует громовержец! Да здравствует великий Зевс! — кричала толпа. — И будь проклят Кронос!

Говорят, боги дают великий пример простым смертным на многие годы, на века, на триллионы лет! Когда Зевс заваривал свою кашу, Гера бросала дрожжи в молодое вино, оно клубилось и пенилось, и она приговаривала:

— Пусть же бурлит все, киснет пусть и вздымается пусть — в этом единственный смысл Бытия — в себе и для себя, как скажут чокнутые философы более поздних веков…

 

69

Вот так, мимоходом и между делом, Зевс открыл новое явление, которое еще не названо было тогда сложным научным термином «эксдермация». Но уже один из его сыновей, прекрасный Аполлон, наглядно на Марсии продемонстрировал, как и в каких случаях производится эксдермация. Конечно же, все работы по снятию шкуры с бедного Марсия производились вручную. Немало сил было затрачено Аполлоном на то, чтобы привязать гиганта Марсия к дереву, а затем, упираясь в его мощное тело, сдирать кожу, начиная с первого шейного позвонка. Эта история в общем-то достаточно известна, хотя и специально не исследовалась, иначе бы все знали, что именно Аполлон был автором хорошо организованного Паразитария и первой почетной женщиной, благословившей эксдермацию, была совершеннейшая Летона.

 

70

Никто не помнит, когда и как женился Зевс на этой прекрасной женщине, которую звали нежным именем Лето, или Летона. Летона была длиннонога и златокудра. Она в восемь раз была прекраснее Геры, в шесть раз нежнее Афродиты и в три раза целомудреннее Артемиды. Она была как кипарис стройна, как газель добра, как серна смирна, как горный ручей, свежа, как сокол быстра, как все боги вместе мудра. Но весь свой пыл, всю свою солнечную страсть, всю свою светлую душу она вложила в рождение своего прекрасного сына, который назван был Зевсом Аполлоном. И Летона так пояснила свою цель:

— Каждому дано то, что дано, — сказала она, потупив взор, когда Зевс собрался подарить ей полсвета, включая и такие острова, как Крит, Мадагаскар, Цейлон, Борнео и Диксон. — Мне не нужны моря и земли, не нужны горы и реки, перстни и серьги, мне не нужны шелка и шерсть, коровы и овцы, сыр и масло, мне не нужны пастбища и вино, не нужны колбасники и селяне, — мне нужен не просто сын, мне нужен сын, которому по красоте, силе и нежности не будет равных в мире. Он должен стать богом изысканного света, богом солнца, богом всего светлого, что есть в этом великом пространстве. Чтобы избавить его от возможных бедствий, награди его, мой повелитель, даром предвидения, пусть этот дар оберегает его от разных напастей, от врагов пусть оберегает.

— Постой, ты, кажется, рехнулась, моя возлюбленная, — приподнялся с трона великий Зевс. — Ты хочешь, чтобы он был никем? Что такое власть над солнечным лучом?! Метафизика! Идеализм! Ничто! Мы, боги, — истинные материалисты, любим вещдоки. Нам пощупать надо то, что мы получаем из рук в руки. А ты, рехнувшаяся, просишь для моего сына пустоту, нагретый светящийся и струящийся воздух. Пойди подумай и скажи, чего же ты хочешь для нашего сына.

Крепко еще раз подумала Летона. Сердцем и душой думала Летона, и пришло к ней видение: Аполлон струился в солнечных лучах, и лицо его было так прекрасно, что рядом все расцветало: смеялись смертные, радовались боги, животные замирали от счастья.

— Что это? — спросила Летона у сына. — Как назвать это еще никому не известное в этом мире?

— Имя этому счастливому свету — Гармония.

— Что такое гармония? — спросила Летона.

— Гармония — это любовь и счастье, душа и разум, красота и сила — вот что такое гармония.

— И ты властелин гармонии?

— Гармония не термин власти. Власть — это то, что противостоит гармонии. Она безнасильна. Ею не властвуют. Ей покровительствуют.

— Но отец совсем другой человек. Он никогда не поймет смысла гармонии.

— Это так. И это не так. Наш отец умнее своего отца, которого он сбросил в пропасть. Наш отец поймет, что в мире есть что-то такое, чего он не понимает и не признает. Он — Зевс, а потому признает право на то, что может быть и безнасильственным, и противостоящим громам и молниям.

— Мать моя, скажи отцу, чтобы он мне дал возможность покровительствовать тому, чего нет и чего всегда будет жаждать душа.

— Я понимаю тебя, но не могу объяснить, чего ты хочешь.

— А ты попробуй, — ласково сказал сын, и солнечные лучи так нежно обвили его прекрасное лицо, так напевно зазвучал его голос и таким светом наполнялись долины и горы, что Летона вздрогнула от прилива счастья и сказала:

— Наконец-то я поняла, как мне объяснить Зевсу то, чего мы с тобой хотим от него.

Когда Зевс нежился в теплых облаках, а солнечные лучи согревали его могучее тело, Летона сказала:

— Я — Лето, и ты полюбил меня за то, что даю тебе тепло и нежность. Мои дары не могут сравниваться ни с бурной весной, ни с грустной осенью, ни с суровой зимой. Лето — это великое блаженство мироздания…

— Тишина? Застой? Рутина? Кроновщина! Не позволим!

— Нет же, — ответила Летона. — Это ликование всего того, что завоевано тобой, это Красота и Согласие. Это музыка и театр, песни и цирк, олимпийские игры и бои гладиаторов!

— Цирк и гладиаторы — это блеск! Хорошо, когда организованно льется кровь! Беспорядки начинаются тогда, когда проливание крови происходит стихийно. И если гладиаторские бои, казни нерадивых, борьба с животными будут происходить под музыку и песнопения, это укрепит у народа веру в богов.

— Именно так и будет. Аполлон — покровитель всех искусств. Представь себе, война, но непременно играет оркестр.

— Да, это наша недоработка, как-то не подумалось, что убивать лучше под музыку…

Уговорила Летона Зевса.

 

71

С Аполлона все началось. Он на научной основе разработал структуру Нового Паразитария на многие лета. Он ввел разряды паразитов.

Паразиты первого разряда — это особи царского рода, их жены, дети, родственники. Они поглощают львиную долю государственных доходов. Самое сложное для них — обеспечить весь свой род на десять колен. Самое трудное — избежать полной конфискации имущества при возможных переворотах. Как ни мерзко припрятывание и перепрятывание ценностей, но этим приходится заниматься. В любую минуту могут постучаться в двери и сказать: "Именем закона вы арестованы с конфискацией всего имущества". Пойди потом разберись. А погромы? Кто может уберечься от стихийной волны, которая все и вся сметает на своем пути?

Паразиты второго разряда — это высшие чиновники, полицейские, воинские начальники, владельцы заводов, газет, пароходов, фабрик, маслобоен, сапожных и ювелирных мастерских, владельцы публичных домов, булочных, кофеен, рынков, начальники ведомств, управлений, их заместители, разумеется их жены, дети, родственники.

Эти чиновники, как правило, профессиональные воры, грабители, шантажисты, шулера, вымогатели, взяточники, взяткодатели, коррупционеры и жулики. Они поглощают все то, что остается от особей царского рода и их приближенных. Они занимается высасыванием соков и крови народа. Для успешного отсоса жизненных сил у них есть целые системы приспособлений. Как они выражаются, все поставлено на промышленную основу.

Паразиты третьего разряда — так называемые люди умственного труда. Во главе стоят жрецы. За ними идут служители храмов, тайная полиция, филеры, философы, учителя, издатели и водопроводчики. Загадкой долгое время оставалось, почему водопроводчики оказались рядом с философами и издателями. А потом однажды все открылось. Оказывается, провести акведук — это почти то же, что и найти путь к духовной жажде человека. Водопроводчик, или нынешний санитарный техник, был, однако, таким же жуликом и пьяницей, как и философ или издатель. Как и философ, он прокладывал водопроводную магистраль, а затем долгое время отдыхал с друзьями, такими же акведучниками, как и он сам. То есть водопроводчик паразитировал на собственном изобретении, чем и отличался, скажем, от философа или учителя, которые ничего не изобретали, так как жили за счет объедков, выдаваемых им верховной властью.

Философы, обслуживая элиту, отвлекали умы от крамольных побуждений и действий, создавали видимость культуры, мысли, логики.

На особом счету оказывались служители искусств: певцы, кифаристы, поэты, актеры. Они развлекали знать и народ, они разъединяли, сеяли вражду и были истинными паразитами Аполлона.

 

72

Не успел я через курьера передать Лизе часть своих записок, как их тут же напечатали. Лиза позвонила мне в тот же день вечером:

— Оборвали телефоны. Народ звонит, желая узнать кое-что об авторе. Интересовался вами и Хобот. Ему понравилась ваша статья. Прахов взбешен. Всем известно, как он расправился со своим сыном. Сын собирается отомстить папане. Давайте продолжение. Хорошо о Риме и о евреях — это сейчас самая острая тема. Быть или не быть империи — вот в чем вопрос. Там же были свои паразиты. Напишите о них. С нетерпением жду с вами встречи… — последние слова были сказаны тихо и многозначительно. Едва я закончил разговор, как позвонил Шидчаншин. Он едва шевелил языком:

— Поздравляю тебя со статьями. Ты делаешь большое дело. Все окружение Хобота в восторге от тебя. Пиши еще на радость всей настоящей демократии…

Позвонил и Литургиев:

— Ты здорово им всем врезал. Найди способ в следующих статьях назвать вещи своими именами. Хватит играть в прятки. Пора открыто наступать.

Когда раздался звонок Прахова-младшего, я приготовился к худшему, но напрасно:

— Теперь меня с твоей легкой подачи называют Зевсом. Лучшей рекламы для избирательной кампании быть не могло. Спасибо тебе, дружище…

— А как же с отцом? — спросил я шепотом, но он не расслышал моего вопроса. Кричал в трубку:

— Удачи тебе, старина, ничем не грэ-э-буй, пиши на всю катушку. Особенно о паразитах…

"Господи, — думал я, — нам иной раз кажется, что мы рыцари без страха, что наша смелость безгранична, что мы первооткрыватели. А на поверку — одна суета. И никакой смелости, никаких открытий, никакого рыцарства. Больше того, пошлость! Где же та глубина души, где живет истинная духовность?! Как преодолеть собственную ограниченность, если даже угроза смерти не преодолевает ее?!

На эти вопросы нет ответов. Молчит небо, молчат деревья, молчит земля — в этом молчании великая истина, и в ней ответы на все вопросы…

 

73

Я сел за работу, надеясь обыграть в последующих статьях нашумевшую историю с продажей оружия членами Верховного Совета Рамановым и Катилиным, с изнасилованием актрисы Корниловой, с позорной отставкой президентского совета, с обвинением лидера партии Нигарова. Естественно, во всех бедах обвиняли евреев, а начавшаяся война в Персидском заливе всеми нитями вела в Новый Израиль. Мир трясло, как в лихорадке: будет следующая мировая война или все закончится поражением мусульман?

Перед моими глазами стояли два дымчатых топазика, искрящихся смехом и совершенством небывалой красоты. Я наконец-то оформил документы на прописку, попросил Анну купить мне новые обои и оклеить ими подвал, так как собирался переехать туда немедленно.

Ошарашила меня Анна. Однажды вечером она пришла ко мне. Я обратил внимание на то, что она была одета изысканно. Ее кожа светилась необычным светом, какой ни с чем спутать нельзя. Она сказала:

— Степан Николаевич, не уезжайте отсюда. Мы вам не будем мешать. Мы будем сидеть где-нибудь в уголочке. Будем ухаживать за вами и будем любить вас…

На ее глазах выступили слезы. Она опустилась передо мною на колени, и я не мог не обнять ее.

— Как поживают наши Топазики? — весело спросил я, приподымая Анну.

— О, Топазики живут великолепно. Он ждет вас. Все ручками машет, показывает на дверь и кричит: «У-у-у-у». Так он вас называет.

— Ты прекрасная женщина, — ответил я и почувствовал в своих словах отвратительный, высокомерный педантизм. — Я очень хорошо к тебе отношусь… А теперь за работу.

Анна погасла. Когда она шла по улице, я чувствовал ее глухие рыдания. Под знаком грустных предчувствий я сел за письменный стол: развратный лицедейский Рим ждал меня…

 

74

…Были прославленные актеры, которые изображали евреев. Были прославленные актеры, которые изображали неугодных греков, дакийцев, парфян, фракийцев. В Риме актеры величали себя не слугами Диониса, как в Греции, а паразитами Аполлона. Быть паразитом, то есть собутыльником бога искусств, было делом почетным. Кроме самих актеров сильно желали называться паразитами и высшие чиновники, священнослужители, драматурги, крупные общественные деятели. Славившиеся своими пиршествами и подстрекательством так называемые квиндецимвиры, пятнадцать избранных для обрядов мужей, возглавляли почетное племя паразитов Рима. Основная деятельность этих мужей состояла в предсказывании экономических, политических и военных событий. Они были государственными гадателями. Время от времени сенат поручал им пророчествовать, чтобы избавить страну от ненужных потрясений. Так, в преддверии иудейской войны паразиты Аполлона сказали: "Надо убить сто тысяч евреев и уничтожить оплот еврейства — Иерусалим".

Обряд государственного гадания совершался и совершается во всех странах и по сей день. Гадание стало онаученным, предсказания размыты и оформлены специальными научными выкладками, но смысл их остался один и тот же: "Чтобы выжить, надо найти врага". Жрецы, как и предсказатели более позднего времени, именуемые в третьем тысячелетии прогнозистами, писали пророческие книги, проводили сотни специальных исследований, разрабатывали систему обрядов и празднеств по поводу массовых убийств, расстрелов, казней и назначений на престол. Особым почетом пользовались памятные столбы, соборы, арки, пантеоны, воздвигнутые в честь наиболее крупных уничтожений врагов. В Риме паразиты воздвигали и специальные столбы по поводу тех торжеств, которые необходимо было повторять каждое столетие. Эти торжества были названы секулярными играми.

В ходе секулярных игр разгорались страсти с такой силой, что во время торжеств пламя убийств перебрасывалось не только на иудеев, или греков, или парфян, но на всех тех, кто похож на них. Лукиан писал, что в Риме во время игр стираются стыд, добродетель и справедливость, а освобожденное ими место в душе каждого человека наполняется илом, на котором пышным цветом расцветают низменная страсть, жажда убийств и преступлений.

Жрецы объединялись в коллегии, или в комиссии, из пятнадцати человек, поэтому квимдецимвир являлся членом той или иной жреческой коллегии, или комиссии. Так, коллегия quimdecimviri sacris faciund ведала сивиллиными книгами, а коллегия agris dandis занималась распределением земель.

Жизнь жрецов-паразитов сопровождалась ореолом тайн, зловещих предугадываний, мрачных мыслей и чувств. Священные книги пророчицы Сивиллы хранились в Риме за семью замками. К ним не имели постоянного доступа даже жрецы. Лишь по решению сената жрецы в особо трудные для страны дни могли воспользоваться книгами женщины-пророка и получить ответ на то, как надо поступить Риму в трудное для страны время. Книги хранились в храме Аполлона и могли изыматься всей коллегией только по решению сената. Император Домициан, как великий самодержец, нарушил и это правило. Он дал тайный приказ взять в храме Аполлона вещие книги Сивиллы. Первый министр империи Норбан докладывал шепотом:

— Чтобы обезопасить страну от волнений, нужно убить сто тысяч евреев, пятьдесят греков и двух римлян. Но этого мало: надо совершить тяжкое преступление — изнасиловать и предать казни весталку Корнелию, обвинив ее в прелюбодеянии.

— Но как это сделать?

— Все подготовлено, мой господин.

— Знает об этом министр финансов еврей Регин?

— Знает и будет молчать. За молчание он попросил три конфискованные ювелирные фабрики.

— Чьи фабрики?

— Суспилия, Децима и Секста.

— Эти фабрики еще не конфискованы.

— После еврейских погромов мы наметили восемь процессов с казнью и с полной конфискацией имущества казненных. Только первые пять процессов дадут казне два миллиарда сестерциев.

— Но этого же мало!

— Мы продадим оружие парфянам, армянам и дакийцам.

— Но они же наши враги!

— Зато мы получим за тайную переправу оружия и воинских доспехов шесть миллиардов сестерциев. А ваши доблестные войска все равно разобьют врагов.

 

75

— Но за продажу оружия надо будет покарать, как за измену родине.

— Все предусмотрено. В измене родине мы обвиним Катилия и Рамаю. Конфискация их имущества даст казне два миллиарда сестерциев. Итого десять миллиардов. Если к этим десяти прибавить еще шесть, которые мы получим от еврейских погромов на правом берегу Тибра, да плюс пятнадцать миллиардов, которые даст нам побежденная Иудея, то мы, мой Владыка и Бог, выйдем из крайне затруднительного положения.

— Как оппозиция?

— Они все еще считают, что вернулись дни свободы! Они выступают на сходках, пишут возмутительные таблички, призывают к неповиновению. Свою речь оппозиционер Гельвидий считает самой большой победой. Он призвал к земельной и денежной реформе. Лигарий выступил против правительства, и его поддержали евреи. Все накалено в Риме. Все ждут кровавого исхода. Слухи идут самые невероятные. Говорят, что еврей Регин сам призвал к разгрому евреев на правом берегу Тибра.

— Отлично, мой Норбан. Отлично. Нам нужны такие слухи. А что говорит еврей Иосиф?

— Он выступает с речами, доказывая, что не было в Риме более умного императора. Бог и Владыка Домициан, говорит он, дал гражданам римским и всем проживающим в империи свободу и демократию, справедливость и гласность. Каждый может говорить то, что ему вздумается. Население страны получило должное количество хлеба и зрелищ, мяса и вина, хорошие законы и дисциплину, теперь остается только повиноваться и жить в покое и тишине, и у народа только две просьбы, чтобы сенаторы не слишком жирели, а сборщики податей не брали бы слишком больших взяток. При Домициане, доказывает он, на душу населения приходится слишком много часов сна, удовольствий, хлеба и вина, не как тогда, когда была демократия сената.

— А кто изнасилует весталку?

— Два грека, три еврея и четыре армянина…

— Успеют за ночь?

— Успеют, мой Бог и Владыка.

— Важно, чтобы были прямые доказательства, что насилие организовано вождями оппозиции Лигарием и Васалием. Первый — кровопийца Испанской провинции, а второй выкачал все богатства Фракии и Месопотамии. Надо подготовить сенат, чтобы они потребовали казни этих злодеев.

— Сенат настроен против них.

— И народ надо настроить.

— Триста распространителей слухов, шестьсот подстрекателей и двести пятьдесят скандалистов заброшены на базары, площади, дороги и предместья Рима — молва о злодействе сенаторов, греков и евреев мигом разнесется по всему свету. Сейчас уже слухи охватили пол-империи. Сейчас, даже если бы мы пожелали спасти Лигария, ничего бы не получилось. Он приговорен самой пророчицей Сивиллой.

Не успел Домициан проводить Норбана, как вошел министр финансов Регин.

— Какие новости, мой еврей? — спросил император.

— Творится невероятное, мой Владыка и Бог! Самые невероятные слухи ходят по Риму. Говорят о погромах на правом берегу Тибра.

— Кто распускает слухи?

— Неизвестно, мой Владыка и Бог.

— Может быть, Лигарий?

— Вполне возможно. Он всегда был юдофобом!

— Говорят, у него неплохая ювелирная мастерская…

— Прекрасная мастерская. Всю жизнь я мечтал о такой мастерской.

— Еще какие слухи, мой еврей?

— Все мечтают о диктатуре. Только она может помочь каждому сохранить жизнь.

— Еще какие слухи?

— О злодействе сенаторов все говорят. Говорят, убили трех римских воинов, нанесли по двенадцать ножевых ран.

— С какой целью убили?

— Говорят, настроить армию против народа.

— А о весталках ничего не говорят? — улыбнулся Домициан.

— Ничего, мой всевидящий Бог и Владыка, — робко ответил Регин.

 

76

Надо сказать, что не только Летона, но и другие богини протестовали против ошкуривания женщин. И, надо сказать, добились многого: по их настоянию кожу женщин прокалывали предметами, сжигали вместе с телом или закапывали в землю. Эта практика, надо сказать, сохранилась и по сей день, за что все народы благодарны Летоне и ее прекрасным подружкам.

Летона сама явилась к афинянке Лидии, а затем к римлянке Корнелии и благословила их на мученическую смерть. Особенно ее поразила весталка Корнелия, которую обвинили в осквернении храма. Как же прекрасна была тогда Корнелия! Какая нежная кожа была у нее! Как светилась кожа и какой аромат исходил от нее! Даже простые смертные, как-то: колбасник Гелий, торговец шерстью Гилон и родственник Лигария Суэций, упали в обморок, когда мельком увидели опечаленную Корнелию. Очнувшись, они решили собственными глазами посмотреть, как знатные паразиты расправляются с такими невинными созданиями, как юная Корнелия. И в теплый весенний день они направились к Аппиевой площади…

 

77

В теплый весенний день, когда над Римом висело ласковое нежаркое солнце, а маслины уже вовсю цвели, на Аппиевой площади в тени у разграбленного дома Лигария сидели несколько воинов, колбасник Гелий, торговец шерстью грек Гилон и дальний родственник вольноотпущенника Лигария Суэций. Они мирно беседовали, подтрунивая над воином Клавдием:

— У тебя на груди такая грязь и такая шерсть, что никаких доспехов не надо.

— Откуда могут взяться новые доспехи, когда все оружие продано парфянам.

— Кто продал?

— Известно кто. Евреи. Этот министр Регин всю страну скоро продаст, и ему ничего не будет.

— Говорят, что Лигарий сознался — это он продал оружие.

— Сознаешься, если станут тебя поджаривать на вертеле.

— Весь правый берег Тибра вырезали. Ты хоть поживился бы там, Клавдий!

— Как только греки и армяне перерезали всех евреев, мы стали наводить порядок, убирать трупы и рыть могилы. Я, конечно же, кое-что попытался унести, да не тут-то было: отняли у меня все домициановы паразиты: говорят, казна пустая!

— Что творится в империи! Ничего не пойму!

— Меня интересует только один вопрос: стихийно все это возникло или кто-то организовал? — спросил вдруг молчавший Суэций.

— А кто может организовать? Домициан в Колизее сказал: надо дать отпор оппозиции — это они устроили бесчинства и посеяли смуту!

— Подлецы! Мало им богатств, доставшихся по наследству.

— Скажи: мало они награбили! Меня от одного слова «паразит» в дрожь бросает. Кровопийцы они, а не паразиты! — это грек Гилон сказал с горькой усмешкой. — Как спастись в этом кровавом аду, вот главный вопрос.

— Нет и не будет спасения, — подытожил колбасник Гелий. — Мне уже сказали, если я не сделаю на шестьсот сестерциев колбас, то с меня сдернут шкуру. А из чего я буду делать колбасы, если нет ни мяса, ни жира, ни кишок? Разве что из приконченных евреев или из недобитых патрициев, чтоб им белого света не видать!

— Кажется, началось. Пошли послушаем сенатора Цецилия.

Цецилий, только что вернувшийся из курортной Байи, где у него была прекрасная вилла на берегу моря, выглядел помолодевшим и бодрым. Он кричал в толпу:

— Владыке и Богу Домициану известно, что мы его любим и готовы отдать за него жизнь. И потому мы не потерпим тех, кто думает только о себе, не заботясь о вечном городе, об императорской казне, о славе доблестных римлян! Корнелия совершила кощунственные поступки, она в праздник Доброй Богини распутничала с римлянами, евреями и армянами! Она осквернила очаг богини Весты, и коллегия пятнадцати квимдецимвиров, самых достойных паразитов императора, вынесла ей довольно мягкое решение — замуровать живьем в подземелье. А я считаю, что не на ивовой плетенке ей надо умереть, а на арене цирка, пусть ее шкуру при всех разорвут голодные шакалы — это и будет достойная смерть!

— А доказательства? Доказательства, что она совершила преступление?

— Есть доказательства. Вот таблички, на которых написаны признания ее любовников.

— Пусть выйдут сюда эти любовники! Пусть признаются прилюдно.

— Они мертвы. Они оказались трусами и покончили с собой! Они не могут выйти…

И вдруг, о боги! Никогда такого не было, на колеснице показался сам император. Он кричал:

— Прекратить казнь! Нужны доказательства! Дайте римлянам доказательства!

О, справедливый Государь и Бог, как же ты вовремя явился перед своими гражданами. А Домициан между тем говорил Норбану:

— Чтобы сегодня к вечеру были доказательства, чтобы завтра на утреннем представлении эти доказательства были предъявлены народу.

И вот тогда целую ночь пытали Лигария, поставив ему условие: если согласится он взять на себя всю вину по делу Корнелии, то часть его имущества оставят семье, оставят и виллу, а его не предадут позорной казни, а дадут умереть, как честному римлянину, как патрицию: ему во время пиршества среди близких опытные врачи вскроют вены и вечный сон наступит, как прекрасное освобождение.

— Но меня даже в Риме не было, когда обольстили Корнелию.

— Какое это имеет значение: был ты в Риме или не был? Сейчас важно одно — спасешь ты свою шкуру или нет.

И Лигарий согласился. Лигарий был счастлив предстать перед народом. Счастлив был прославить императора. Он говорил:

— Нет и не может быть никогда такого великого государства, какой является Римская империя. Нет и не может быть такого великого государя, каким является Владыка и Бог Домициан. И у каждого римлянина нет большего счастья, чем умереть во славу родины. Мне, Лигарию, выпала нелегкая доля: я совершил преступление, позорящее Рим. Не должно быть мне пощады. Единственная моя просьба к императору: позволь мне, наш Бог и Владыка, умереть с устами твоего имени: Домициан!

Ему позволили…

 

78

Утром, когда я уже сел за работу, ко мне постучали. Это была Анна.

— Я знаю, — сказала она. — Вы занимаетесь правами человека. Может быть, и это вам пригодится. — Она передала мне письмо, которое, к моему удивлению, было адресовано мне. Письмо было написано Александром Кончиковым из Коми АССР. "Я живу в Коми АССР и работаю в гараже поселка Мешура. В обеденный перерыв я и другие поселенцы, работающие в гараже, пришли в столовую. Туда зашел капитан Панченко и приказал всем уйти, т. к. эта столовая для вольных, а не для нас, 'негров'. Я нигде не слышал про такую обезличку рабочего человека и возмущался больше всех. Панченко сказал, чтобы я сел в машину (он на самосвале ехал в пос. Седьюдор). Я подчинился. Отъехав от пос. Мешура 2–3 км, Панченко приказал шоферу остановиться, после чего, выкинув меня из кабины, стал избивать. Помогал ему прапорщик Педченко. От сильного удара ногой по почкам я потерял сознание. Они закинули меня в машину и поехали в пос. Седьюдор. Встать я не мог от сильной боли в боку. Меня унесли в штрафной изолятор".

— Все ясно, — сказал я и сделал попытку вернуть письмо.

— Нет-нет, дочитайте до конца, — попросила Анна.

Я стал читать дальше: "Затем меня поставили на ноги и снова начали избивать. Как оказался в камере — не помню. За дверью слышались удары дубинок, как сплошная дробь. Потом в камеру забросили одного за другим двоих полуживых поселенцев. В них я с трудом узнал В. Бойню и Г. Ранкова. Последний много раз терял сознание при каждой попытке встать. Потом в камеру забросили еще четверых. У этих побои были еще более ужасные, чем у нас. Все их тела были вдоль и поперек исполосованы синяками. У Барилова до неузнаваемости было избито лицо и изо рта торчал кусок губы. От них мы узнали, что в течение трех дней, с 13 по 16 августа, их ежедневно по три раза избивали дубинками, при этом не давали ни воды, ни пищи… А через три дня, когда я стал уже вставать с пола, мне принесли постановление о водворении меня на 15 суток, в котором имелась справка врача, что я пьян. Через два дня, то есть 13 августа, меня вместе с другими поселенцами перевели в пос. Обдыр, также в изолятор, досиживать эти 15 суток. 16 августа в середине дня из пос. Седьюдор привезли еще четырех осужденных, до крайней степени избитых. Вместе с ними приехали человек 10 солдат и 2–3 офицера. В их числе был капитан Панченко. Он спросил у коридорного контролера, где Кончиков, т. е. я. Дежурный показал камеру, где я находился. Панченко скомандовал: 'В круг'. Когда меня вывели, я увидел стоящих кругом солдат с резиновыми дубинками в руках. Меня кто-то втолкнул в середину этого круга, и они стали избивать дубинками и сапогами.

Даже в кино я не видел таких сильных побоев. Я, к счастью для себя, быстро потерял сознание. Затем Панченко приказал плеснуть мне воды в лицо, и я снова услышал команду Панченко: 'Дубасить'. Снова раздались удары дубинок, и больше я ничего не слышал…"

— Нет-нет, вы читайте дальше. Вы прочтите теперь, как были наказаны нарушители прав человека!

Я прочел и узнал, что «нарушителей» повысили в должности.

— Тебе его жалко? — спросил я у Анны.

— А вам нет?

— И мне жалко. Он называет меня прокурором и просит о помощи, а как я могу помочь, если я сам приговорен.

— А вы попробуйте. Вы все можете, — и ее глаза зажглись такой верой, что я действительно решил попробовать.

— Хорошо, я вставлю это письмо в свой рассказ о Римской империи, о вселенском единстве всех паразитов во все века и во все времена. Пусть эти Панченки прочтут о себе.

Анна снова засветилась добрым огоньком, и мне от этого стало лучше.

 

79

— Господи, неужто ничего не изменилось в этом прекрасном, гармонично устроенном мире?!

— Стало хуже! — я оглянулся и в дверях увидел Шидчаншина. — Совсем плохо стало, — добавил он. — Прахов и его команда одержали верх на последних двадцати шести заседаниях Верховного Совета. Лизу Вольфартову перевели вместе с Колдобиным в театральный отдел. Все артерии перекрыты. Наступила полнейшая реакция. Победили правые…

Он стоял бледный, сухой, держа ручки свои так, будто это были не ручки, а лапки, причем лапки, перебитые в суставах.

— Значит, и мне при таком раскладе не миновать эксдермации, — сказал я.

Шидчаншин взвился:

— Опять ты за свое личное! Я еле на ногах стою, а вынужден вести большую общественную работу. Кстати, не мог бы ты расклеить к завтрашнему дню двести тысяч листовок? Тут я встретил женщину, которая от тебя выходила, ты и ее подключи. Действовать надо!

— У меня нет сил действовать, — сказал я.

— А ты прочел канон падшаго инока?

— Да.

— Помнишь слова: "Я неудержимо стремился за безрассудными мыслями и желаниями моими", — это о тебе. Пора выходить из кризиса. Если мы сегодня не воспользуемся ситуацией, наступит, как теперь говорят, бархатная диктатура. Жесткая диктатура в наше время невозможна, хотя бы потому, что есть телевидение. Диктатура будет мягче сталинской, гитлеровской, нероновской и даже пиночетовской. Если Прахов перехитрит Хобота, победит демократический тоталитаризм. Надо помешать этому. В стране голод и нищета. Съели все запасы. Ничего не посеяли, все бастуют и митингуют, нечем кормить детей — надо помочь Хоботу вывести страну из беды, и мы должны помочь.

— Но как? Каким образом?

— Я тебе не могу всего сейчас раскрыть, но помни, даже если меня не будет на этом свете, тебе представится такая крайняя возможность, во имя спасения будущего помоги людям, возможно, ценою своей жизни…

— Но как? Что за мистика? К чему этот туман?

— Никакой мистики. Тебе фамилия Агенобарбов ни о чем не говорит?

— А при чем здесь они?

— Значит, ты знаком с ними?

— Какое отношение они имеют ко всему происходящему?…

— Не торопись. Я исчезаю. Больше тебе ничего не могу сказать. Все скоро само собой выяснится…

 

ЧАСТЬ 2. КОНТРАКТ НА БЕССМЕРТИЕ

 

1

— Попробуйте, — сказала тетя Гриша. — У него есть прямые выходы. Но ни в коем случае не ссылайтесь на меня. Он терпеть не может, когда ссылаются на родственников. Здесь, знаете, родовое. Все Агенобарбы не любят своих матерей. В открытую. Эдипов комплекс наизнанку. Скажите ему, что вы видите в нем не только великого режиссера, но и великого политического деятеля. Это его всколыхнет.

Я так и сделал. Двери его кабинета глазом не охватить. Золотом по черной блестящей глади написано: "Цезарь Петрович Агенобарбов, режиссер, депутат". Меня встретил крепенький человек, однако с бабьим лицом, с широким носом и мясистым подбородком.

— Вы великий политик. И ваше место не здесь, а в парламенте. И я уверен, что в скором времени вы его возглавите. Я как профессиональный предсказатель тайного прихода это утверждаю и готов вам доказать, — так следовал я совету тети Гриши.

— Я режиссер, а не политик, — скромно ответил Агенобарбов. — Что вас привело ко мне?

— С некоторых пор мне мучительно не дает покоя одна идея, которая, надеюсь, и вас тревожит. Я это сразу понял, как только посмотрел ваш репертуар: "Эдип в Колоне", "Иудейская война".

— Волна, — поправил меня Агенобарбов.

— Да-да, волна, "Смерть Петрония", «Сенека», "Апостол Павел". Это же все однопорядковые вещи. В них и философия, и программа, и система средств. Народ чует праведность вашей идеологии. Народ принял вас. Он пойдет за вами.

— А вы? — режиссер сузил глаза.

— И я. Если буду жив к тому времени. Должна же когда-нибудь свободная культура поменяться местами с властью.

— Для этого она должна стать свободной силой. А культура безнасильна. Эрго, я не существую.

— Новая культура будет рождена в огне и на крови. Она будет выше силы и выше власти.

— Болтовня. Досужие разговоры околотеатральной поросли. Я вас где-то видел?

— Я жил у вашей матери, Агриппины Домициановны, владелицы несметных богатств.

— Пуговички да застежки пятнадцатого века? Впрочем, сейчас, когда деньги ничего не стоят, это что-то да значит.

— Вы ошибаетесь. Среди этих застежек есть одна штукенция оттуда.

— Старуха показала вам сицилийскую гемму?

— Я ее и имею в виду.

— Простите, я занят. Больше не смогу уделить вам ни минуты. — Агенобарбов резко поднялся. — Оставьте свой адрес. Если понадобитесь, я вас разыщу.

— Я приговорен к эксдермации, — выпалил я, и он оживился. Сел в кресло. Захлопал в ладоши.

— Это же восхитительно! У меня деловое предложение. Я добьюсь, чтобы эксдермацию совершили в моем театре. Я этот сюжет воткну в мой спектакль "Нерон вчера, сегодня, завтра". Это будет великолепно. Впервые жизнь соединится с искусством.

— О чем мечтал Нерон?

— И не только он! — Я от вас не отстану. Хотите контракт? Контракт на бессмертие. Хотите на условиях полного самоотречения? Вы должны согласиться! Что вам стоит? Вы же все равно приговорены!

— Я пришел к вам, чтобы вы мне помогли сохранить мою кожу.

— Да на кой черт она вам сдалась! Вы же не шкурник. И не производите впечатления сквалыги. Вы будете первым в мире актером живой эксдермации. Весь мир заговорит о вас. Что может быть выше и божественнее славы? Хотите, можете и текст своей роли сочинить? Я вижу, вы не лишены чувства меры. Вы будете и автором. Впервые в мире автор, актер и каскадер соединяются вместе! Шурочка! Комахин! Любаша, ко мне! — закричал что есть мочи Агенобарбов. Тут же двери распахнулись, и рядом со мной оказались две прелестные артисточки. Комахин обнимал меня за плечи.

— Ну что вам стоит? — говорила Шурочка. — Такое бывает раз в сто лет.

— В тысячу, — поправила Любаша. — А какие у вас прекрасные руки, волосы.

Любаша провела ладонью по моей голове, и озноб едва не лишил меня чувств.

— Ну соглашайтесь же, — сказала Шурочка и поцеловала меня в щеку.

— Господи, да успеете еще нажиться. У нас еще и декорации не готовы. Еще целых три месяца…

— Давайте на недельку съездим на чудные берега моря Лаптевых? Чистейший экологический интерьер. Можно хорошо подзарядиться.

— Зачем же мне подзаряжаться, если я лишусь шкуры?

— Фу, какой вы грубый!

— Взгляните на контрактик, — это Комахин сунул в мою физиономию лист бумаги. — Не спешите подписывать. Прочтите. Покумекайте. Если что неясно, спросите. Я бы на вашем месте не согласился на безавансовый договор. Пусть кинут с десяток косых.

Я встал. Собрался уходить. Мне преградил путь Агенобарбов.

— Я человек деловой. Ну а если вас ошкурят в подвале? Как падаль по земле поволокут. Это вам лучше? Подумайте! Мы сможем найти сотни желающих. Но вы нам подходите. И потому мы просим. Соглашайтесь! Вот вам моя визитная карточка. Гарантируем трехмесячный рай: исполнение любых желаний, обеспечение семьи, если она у вас есть, славу на все века!

Я направился к выходу. Вслед мне кричал пискливым голосом Комахин:

— Не рассчитывайте на зацепку. Мы обрубим все возможные варианты! Соглашайтесь, родной. Ждем вас.

 

2

Меня догнала Любаша.

— Я хочу с вами.

Букет нежнейших духов. Экстракт утонченной женственности. Вкрадчива и невинна. Глаза ангела. Сама преданность. О ней Ксавий потом скажет: на этой преданности клейма негде поставить, как, впрочем, и на невинности. Но это уж из меня прет обозленность, подогретая предстоящей эксдермацией. Она взяла меня под руку. Как же прекрасен этот мир! Как восхитительны ее пальчики!

— Любаша, вы прекрасны.

— Женитесь на мне.

— Но мне же осталось жить не более трех месяцев.

— А разве это мало? Вы даже представить себе не можете, как обостренно ярко можно испепелиться в такой сжатый срок. А потом я буду вас оплакивать. В черном наряде. Принесу к вашему надгробию черные розы. Неужели вы не чувствуете красоты?

— А опахало будет?

— Зачем опахало зимой?

— Черная вуаль, черные розы и черное опахало у черного надгробия с синим кварцем. Надеюсь, мрамор будет лабрадорский?

— Не шутите! Речь идет о спасении мира. Только жертвенность и самоотречение в начале прошлого тысячелетия помогли создать новую веру и новые надежды. Понимаете, была всеобщая жажда смерти и мученичества. Христиан сжигали на столбах, а они пели гимны во славу Бога. И сейчас нужна такая самоотверженность! Нужны герои. У вас все данные, чтобы стать им! Вы хорошо бы смотрелись и на кресте, и на живом огне. У вас прекрасное тело. Я его чувствую. Великолепные мышцы. Вы боксер?

— Доберман-пинчер.

— Я вижу вас в спектакле перед эксдермацией. Вы гнете подковы, убиваете быка, половините двадцать кирпичей, положенных один на один, а потом смиренно отдаетесь четырем палачам.

— Почему четырем?

— По нашей пьесе эксдермация одновременно начинается сверху и снизу. Агенобарбов придумал способ снятия кожи с помощью металлической накрутки. Знаете, такое приспособление: делается надрез и поехали. Кожа снимается полосками, в течение часа, а в это время гремит музыка, поют песни, вступают в поединок различные философские системы. В этом смысл и пафос спектакля. Он даст невероятный сбор. Разумеется, все пишется на пленку, прямой эфир, синхронный перевод, манифестации, демонстрации, консолидации, эсхатологизации, одним словом, полный культурологический пасьянс на века. После такого спектакля будет длительный перерыв, потому что этот спектакль скажет людям все. Вот почему Агенобарбов ухватился за вас. Не каждый может вынести часовое испытание. Я буду рядом с вами. Я разделю с вами все ваши муки…

— Вас тоже ошкурят?

— Степа! Как вам не стыдно?! Женщина на эшафоте — это же верх варварства. Сопричастность женщины в ином. Духовное сострадание есть высшая людская мука. Понимаете, по пьесе я ваша жена, христианка, а вы патриций Карудий, трибун, римлянин, принимаете смерть, чтобы спасти меня. Если мы поженимся, будет полное совпадение жизни и искусства. Это совпадение как раз и будет началом нового "золотого века".

— Но я здесь вижу соединение не искусства и добра, а искусства и зла!

— Совершенно верно. Так было всегда. Что такое Достоевский, как не изображение зла средствами искусства! Один философ совершенно верно подметил, что соединение красоты и зла возникает лишь в условиях совпадения трех факторов: первый — неизбежное приближение к смерти как результат совпадения жизни и искусства. Радость и триумф смерти как высшая форма пафоса жизни! Вы замечали, чем выше искусство, тем оно сильнее рисует последние мгновения смерти, изображает грани смертельного. Второй предел предполагает исключение альтернативных возможностей. Истинное искусство однозначно, но многолинейно. В нем нет двусмысленности. В нем все неминуемо обречено, хотя всякий раз обнажается возможность альтернатив. Вспомните последние дни и минуты жизни Христа. Здесь прекрасна сама по себе высота идеи обреченности! Заметьте, это публичная смерть. На горе, а не в крематории или в подвале.

— На юру и смерть красна?

— Именно! А потом, скажу вам по совести, одно дело гибнет урод, и совсем другое, когда на кресте совершенный человек, и телом совершенный, и духом, и лицом.

— Вы о Христе?

— Зачем же, о вас. Когда я впервые на вас взглянула, у меня сердце упало. Душа застыла. Я двух слов не могла сказать. И — кандидат наук по искусствоведению — запуталась в примитивных репликах Агенобарбова.

— Вы хотите лестью вынудить меня к смерти?

— Какая лесть? Какая смерть? Уход в вечность? Ну какой смысл прожить всю жизнь пошлым обывателем?! Кто бы знал Христа, если бы его не распяли? То же и у вас. О вас напишут исследования, романы, монографии, вы дадите свет людям по крайней мере еще на одну тысячу лет!

— И какой же третий фактор? — перебил я Любашу.

— Третий фактор характеризует ментальные формы бытия. Эти формы вбирают в себя все альтернативы, исключенные из возможной реализации. Понимаете, здесь удивительная тонкость: реальный мир отклоняется от гармонии переживаний благодаря расходящимся оттенкам. При этом достигается принципиально новый результат. Этот результат, даже если не замечать его собственной спонтанной ментальности, оказывается противостоящим и прежнему обыденному миру, из которого он вышел, и новому альтернативному комплексу различных тональностей. Благодаря этой сложнейшей живой диалектике тот или иной факт или то или иное явление входит в вечность, одновременно отвечает на многие вопросы, соответствует многим альтернативам. Так, Сократ вкладывается в любые системы…

— Потому что был казнен…

— Да не казнен же… А завершил свою ментальную сущность, которая развилась и стала жить спонтанной жизнью в разных сферах Космоса.

— Однако вы поднаторели в философской эквилибристике. Так зачем же это совпадение зла и искусства?

— О Господи, какой вы темный! Разрыв между культурой и жизнью — это вечная проблема, отсюда и все беды: культура оторвана от жизни, а жизнь от культуры — вот и получается замкнутый круг. Хотите, ко мне зайдем? Вот мои окошки черненькие на четвертом этаже.

— Вы не замужем?

— А как я могла бы предлагать вам свою руку и сердце? Смешной вы.

— Вы и не были замужем?

— Была и знаете за кем? За Агенобарбовым. Хотите, раскрою вам один секрет? Вы знаете, кто такой Агенобарбов? О, это страшный человек, Степа. Великий человек. Страшный и великий. Представьте себе, он дальний родственник императора Нерона.

— Может, однофамилец?

— Нет, что вы. Именно родственник. Он способен вызвать Нерона, он иногда беседует с ним.

— Чушь собачья. Еще один алхимик.

— Да нет же. Я сама слышала голоса. Сама присутствовала при их беседе.

— Может быть, записали?

— Представьте себе, записала. Могу дать вам тексты.

— И в каком же виде предстал перед вами зловещий шут?

— Не говорите банальностей. Нерон — гений. Образованнейший правитель, каких не знала история. Вы могли бы назвать руководителя государства, который был бы талантливым писателем, поэтом, актером, режиссером, наездником, покровителем искусств? Он погиб в тридцать один год. Юноша. А сколько успел сделать!

— Убил мать, брата, жен, детей, миллионы невинных христиан, соратников и друзей.

— Опять банальности. Во-первых, мать убили капитан корабля Геркулей и офицер морской пехоты Обарит за то, что она вела антиправительственные разговоры и готовилась свергнуть Нерона.

— Мать прикончила своего мужа Клавдия, чтобы дать престол сыну, а сын последовал примеру маменьки.

— Да не убивал он мать. История приписала ему матереубийство. Это все Тацит и Светоний распустили сплетни.

— Значит, надо верить не Тациту и Светонию, выдающимся римским историкам, а Агенобарбову?

— Наконец вы сообразили. Я не сторонница его режиссерской системы, но то, что он создает нечто небывалое, в этом я ни капли не сомневаюсь. Кстати, думаете, вы никого не убивали? Поройтесь в памяти и узнаете, сколько невинных жизней вы погубили. Не прямо. Нет. Косвенно. Вот и Нерон мучился оттого, что был причастен к убийству матери. Он — государь! Как же не быть ему в ответе за все, что делается в государстве? Борис Годунов вряд ли убивал царевича Димитрия, однако же как мучительны его размышления. Вы идете ко мне или нет?

— Пожалуй, нет, — сказал я и, попрощавшись, не гляда на Любашу, быстро расстался с нею.

 

3

Разрабатывая основы паразитарного бытия, я обратил внимание на постоянное чередование двух диктатур — пролетарской (говоря в духе каменной лексики последнего столетия!) и элитарной. Я сформулировал: диктатура пролетариата есть способ уничтожения культуры и всех богатств, выработанных человечеством. Надо отдать должное пролетарским массам, которые прилагали немало усилий, чтобы обрести верные способы прожигания всего того, что было нажито паразитарными элитарными образованиями. Эти массы безбоязненно карабкались по крутым каменистым тропам, чтобы во что бы то ни стало добраться и до тех далеко и высоко запрятанных ценностей, которые пресловутая элита берегла на черный день как зеницу ока. А диктатура элиты есть гедонистическая форма соединения зла и красоты, пользы и уродства, лжи и истины. Элита мучилась оттого, что готова была уступить только часть своего диктата пролетарским массам. Но пролетарские массы рассматривали эти частичные уступки как обман народа и стремились получить весь диктат, который дал бы им возможность поставить всю элиту к стенке, включая детей и младенцев. Элита страдала и оттого, что не могла сразу дать себя втоптать в грязь, расстрелять в подвале или в подворотне, а потому считала свой паразитаризм бездушным, а прогресс — безнравственным.

В своем исследовании я, естественно, опирался не только на социологические законы. Меня привлекали и нравственно-философские исторические методы. Индия, Китай, Персия, Греция, Рим дали варианты паразитарной жизни, всякий раз прикрывая свои изысґкания псевдофилософскими рассуждениями, предсказаниями и прочим бредом. Всякий раз сатанинские начала тщательно смешивались с другими началами, в том числе и с божественными. Получался довольно дорогой коктейль, доступный лишь особым образом подготовленной элите. Нынешние ведомства по откорму элиты имеют свою многовековую историю. За несколько десятков тысячелетий элита успела так накуражиться в своих логических лабиринтах, что, казалось бы, уже к началу нашей эры, то есть после Рождества Христова, уже нечего было выдумывать. Но не тут-то было. Именно с первого века и начинается новая эра элитарного брюзжания. Именно с первого века и пошли две линии элитарной софистики: одна — построенная на откровенном цинизме, другая — на откровенном отрицании цинизма. Обе, между прочим, претендуют на святость, мужество и нравственную чистоту. Оба направления зиждились на крови. Эта кровь по-разному проливалась, высасывалась из живых существ, и кровопийцы были непохожими, но суть в общем-то была одна: паразитировать на чужих бедах, несчастьях, успехах и усилиях. Христос и его последователи протестовали против этих двух основных направлений, а многие лжехристиане стремились создать честный и добропорядочный паразитаризм, когда властелин обласкивает своих рабов, питает к ним любовь, как можно питать любовь к рабам. Они доказывали, что паразитаризм выражает истинно свободное, демократическое рабство, когда высасываются и кровь, и мозги, и нервы, и силы, и настоящее, и будущее, и женское начало, и мужское, и детство, и старость, и отрочество, и девичество. У лжехристиан появились противники, которые стали именовать себя просветителями и атеистами. Они обосновывали беспредельность паразитаризма, истоки которого таятся в первоначальном накоплении, когда один древний обыватель сказал другому: "Это мое! И пошел ты вон с моего клочка земли, а то пасть порву!" Этот намек на разрыв гортанного аппарата атеисты рассматривали как преступление и на этом основании писали, что паразитарист — всегда преступник, кем бы он ни был — работодателем или журналистом, режиссером или отцом семейства, сыном Отечества или блудным сыном добродетельных родителей. Паразитаризм — разложение народа, страны, социального уклада. Но есть в паразитаризме, отмечали атеисты последующих времен, одна любопытная закавыка, которая делает это оборотническое явление уникальным. Я не случайно сказал "оборотническое явление". Оборотничество здесь обнаруживается в том, что хозяин жизни, созидатель, истинный владелец всего и вся (хлеба, зрелищ, таланта) становится угнетаемым, рабом, сукиным сыном, проклятым существом, гонимым и преследуемым, уничтожаемым и сгораемым от тоски, боли и горя! Истинный паразитаризм порожден исключительно демократическими системами и никогда не был прямой и грубой формой угнетения. Здесь проявляются высшие, я бы сказал гурманно-изысканные формы истязательно-кровожадной практики. Здесь особая форма человеческих отношений, которая вобрала в себя все многообразие биологической и социальной жизни. Я то и дело заглядывал в энциклопедические словари, где давалось такое определение: "Паразитаризм — форма взаимоотношений между организмами, когда один (паразит) использует другого (хозяина) в качестве среды обитания и источника питания, нанося ему вред. Паразит означает в переводе с греческого — нахлебник, тунеядец".

Я подумал: паразитарий — это такой способ жизни, когда хозяин превращается в раба, но паразитизм есть более высокая форма власти, когда паразитирующий (властвующий) живет действительно за счет хозяев земли, культуры, нации, рода, труда.

Пролетарские основоположники подчеркивали, что истинные хозяева не пользуются созданными ими благами жизни, а паразитирующие элементы сжирают львиную долю прибыли и так называемой прибавочной стоимости.

Новый догматический марксизм все силы направил на то, чтобы скрыть сам факт обновленного паразитирования, ибо хозяева и паразиты, поменявшись после революции местами, вели тайную жизнь: каждый скрывал свою сущность.

Никто до сих пор не знает, что какой-нибудь образованный Луначарский или казненный потом мэр столицы Каменев награбили столько ценностей, что можно было бы всю жизнь десяти поколениям их отпрысков жить безбедно… если бы, конечно, на их смену не пришли другие паразиты. А кто помнит, что тщедушная семейка некоего Иосифа Джугашвили сжирала в сутки тысячу прибавочных стоимостей, что равно ста миллионам римских сестерциев…

Впервые был рожден паразит особого свойства. Этот тип кровопийцы не в состоянии был существовать, не приговаривая ежедневно к смерти, к репрессиям, к ссылкам и лагерям по два миллиона своих граждан. Никто, к сожалению, не учитывает, во что обходится содержание современных паразитов-кровопускателей, число которых растет во всех сферах нашей многострадальной жизни!

Разумеется, вновь нарожденные паразиты и хозяева рассосались по отраслям, образовав фактически новый паразитарий, менее удобный и более гнусный. Новая формация паразитариев стала обладать и новыми качествами, новыми специфическими особенностями, зависящими от статуса паразитариев, от их эмоционально-интеллектуального склада, от способов расхитительной деятельности.

В каждой отрасли и в каждом направлении социальной жизни паразиты по-разному проявляли себя.

Правовые, или волюнтаристские, паразиты отчуждали от простого люда законы, конституции, правила жизни. Они направляли убийства и предательства, организовывали деятельность судов, прокуратур, тюрем и спецпоселений. По их велению и указаниям создавались режиссерские замыслы больших политических кампаний по отысканию врагов и друзей, по переводу врагов в друзей, а друзей — во врагов, сокращению и тех и других методами эксдермации, закапывания живьем, обезглавливания, обескровливания, обездушия, сжигания. Несбыточная мечта правового паразита — выстроить лестницу на небо и оттуда управлять, казнить и даровать жизнь истинным хозяевам правопорядка.

Прямо противоположен по своим данным паразит бесправного типа. Он создает ликующую среду, поддерживающую действия правовых паразитов. Бесправный клевещет, доносит, фискалит, сексотит, унижает себе подобных, яростно служит правовым паразитам. Его мучит постоянный страх, а потому его мечта — выстроить лестницу в подземелье, чтобы спрятать свою душу так, чтобы ее никто не мог достать.

Между правовым и бесправным типом паразитов стоит паразит функциональный, посреднический, бюрократический. Говорят, что только на конец второго тысячелетия только в одной Пегии было свыше сорока миллионов функционеров, то есть лиц, не участвующих в добыче хлеба, крова и одежды, но пользующихся всеми благами жизни.

Все паразиты, естественно, обладали разными психологическими качествами, что в соответствии с учением академика и собаковода Джульбарсова привело к новой типизации, якобы уравнивающей жителей страны. По системе Джульбарсова, на первом месте были паразиты интеллектуальные, эмоциональные и культурологические.

Паразит эмоциональный, иррационалист, всецело поглощен бездумным высасыванием соков и крови хозяина, увлекается зрелищами и противоположным полом, склонен к разного рода извращениям. Несбыточная мечта — изобрести счастье в виде куска мяса, чтобы можно было его жевать и даже выплевывать.

Паразит интеллектуальный, рационалист, занят интеллектуальными играми и компьютерами, разрабатывает для правовых паразитов систему ходов, укрепляющих власть оных, пребывает чаще всего на вторых ролях, довольствуется, как правило, добротными соками хозяина, проявляет заботу о хозяине, что не вступает в противоречие с его псевдо-гуманистическими проповедями.

Паразит культурологический живет исключительно талантами хозяев, обладает уникальными способностями находить способных людей, определять меру умерщвления, формы борьбы с ними; весь их смысл видит в унификации, в приведении неординарных хозяев в серые существа — эта несбыточная мечта становится реальностью, чем культурологический паразит сильно гордится.

Я не стану перечислять здесь все формы паразитарных проявлений, тем более что о них поведаю дальше, а сейчас лишь замечу, что, погрузившись в историю, я пришел к выводу: такой человек, как Нерон, воплощал в себе все виды паразитарных свойств и, думаю, положил начало некоторым новым формам социальных отношений. Потому он и привлек меня. И каково же было мое удивление, когда я вдруг увидел, что Нерон отнюдь не римское явление, он всеяден и всечеловечен, как сатана, демон, злой дух, исчадие ада. Будучи глубоко суеверным и даже мистическим человеком, я вдруг ощутил, что сгустки и осколки рассеянного им зла живут и поныне, и судьба подкинула мне этих же Агенобарбов не случайно. Разобраться в зловещих и тайных связях — в этом я увидел свое предназначение!

 

4

Я переехал в подвал Сутулиных и первое время мучился. Анна привела квартиру в порядок, но как ее приведешь, когда сверху подтекает, с боков тут же сквозь обои выступила зеленая сырость, а снизу дует, как в Заполярье. В тот день, когда я добирался поздно вечером домой, меня грызли предчувствия. Что-то должно произойти. Ничего хорошего, думал я, вслушиваясь в трепетные переливы моей бедной души. Но что именно? На всякий случай я, переходя железнодорожное полотно, нашел металлический костылек, аккуратно обернул его в газетку и сунул под мышку. По мере того как я приближался к дому, мышцы мои напрягались, я то и дело оглядывался, но никого сзади не было: неужто обманулся я на этот раз?

В коридоре и на лестнице тоже никаких признаков беды. Я вставил ключ в замочную скважину, повернул ключ и толкнул ногой дверь. В комнате было темно, но что-то я сразу учуял, быстро переложил костылек в правую руку, швырнул на пол портфель и повернул выключатель.

На моей койке сидел Кончиков. Напротив него детина лет двадцати в грязной куртке. На полу валялась пустая бутылка от водки: успели.

— Прокурор, значит, сучара! Прокуроры в подвалах не живут, сучара! Ладно, поквитаться мы успеем, а сейчас потолковать надо. Сидай, разбор будем делать. Нам торопиться некуда… Давай все по порядку, когда и где родился, кому служил, чем сейчас занимаешься.

— А я тебе, кажется, помог. Дважды спас, — сказал я.

— Не помог бы — не повидались бы сегодня. За это тебе спасибо. Да ты не бойся. Тебя мы не тронем. Нам бабки нужны. Достанешь бабки — цел будешь. Не достанешь — на тот свет жиганем.

— Я тебе и в третий раз помогу, если ты в беде окажешься, — сказал я, чувствуя, что именно это ему я должен сказать. — И ты это знаешь, сучара, как ты изволишь выражаться.

— А как же иначе? Всем скопом новую жизнь строим. Помогать должны друг другу. Ну давай, не тяни…

И вдруг мне захотелось раскрыться перед ними. Открыться до конца: люди же…

— Слушайте, братцы, коль хотите услышать правду обо мне. Жить мне осталось с гулькин нос. Что такое эксдермация, вы знаете, так вот, я к ней приговорен. За что? — спросите. За дело. Ничего не могу сказать. Хотел рассказать всему народу о том, кто и как людей мучает, кто кровь по капле пьет, кто довел страну до голода и нищеты…

— Ладно, хватит выступать! Надоела эта демагогия! — сказал Кончиков и встал с койки. — Снимай штаны и ложись на пол.

Это было для меня неожиданным.

— Саша, — сказал я как можно спокойнее. — Зачем ты так…

— Снимай, говорю, сучара, посмотрим, чем ты ублюдка заделал Нюрке…

Как только он произнес эти слова, так в глазах моих потемнело, что-то сильно зажглось в груди и я что есть силы ударил Кончикова костылем по башке. Он упал. Распластался с открытым ртом, и кровь хлестала из его головы: должно быть, я пробил ему череп. Его напарник, увидев происшедшее, метнулся к дверям, я почему-то крикнул ему: "Постой!", но он пробкой вылетел из комнаты, и дверь осталась распахнутой настежь. Дверь я прикрыл. Я почему-то верил, что Кончиков жив. Я оторвал от простыни кусок материи и стал перевязывать ему голову. В один миг повязка стала багровой. Я долго искал у него пульс, и, по мере того как не находил, рыдания, беспомощность и полнейшая растерянность повергли меня в отчаяние.

— Помоги же, Господь, не может быть, чтобы он умер. Не может быть. Я же не хотел… — шептал я.

К моей великой радости он приоткрыл глаза и попросил пить.

Я ринулся за стаканом, налил воды и поднес к его губам.

— Прости меня, Саша, я не хотел, прости меня, — залепетал я, — хочешь, убей меня.

Кончиков слабо улыбнулся:

— Чем ты мне, сучара, приварил? — он тихо это сказал, но я все равно понял.

— Костыльком, Саша, костыльком. Показать тебе этот проклятый костылек? — я вытащил костыль из газеты и повертел им перед его лицом.

— У меня в сумке флакон. Налей грамм сто.

Я вытащил из его сумки плоский флакон и налил ему в стакан. Судя по запаху, это была самогонка. Он выпил и сразу преобразился. Я не ожидал такой перемены. Правда, он тут же едва не упал. Я поддержал его, и он сел на стул.

— А где Боб? — спросил он.

— Сбежал, — ответил я, понимая, что он спрашивает о своем товарище.

— Ты — человек, — сказал Сашка. — Я бы на твоем месте меня добил и закопал. Кому я нужен? Кто меня будет искать?

— Хочешь, живи у меня? — неожиданно выпалил я.

— Спасти меня хочешь?

— Я себя спасти хочу. Ты не дослушал меня. Хочешь, я о себе расскажу? У меня с Анной ничего не было. Я ее из-под колес электрички вытащил. Она с маленьким кинулась под поезд, а я догнал и сбил ее с ног, а то бы в клочья. С тех пор припаялся я к ним. Я человек верующий, Саша. Ты в Бога веришь?

— Верю, — тихо сказал Кончиков. — Мы там все верили в Бога. Только он наш защитник и наша надежда.

— Так как же тогда ты Бога своего закладываешь?

— Дай еще выпить. Чой-то голова кружится.

Я налил ему еще.

— Ты полежи. Хочешь, «скорую» вызовем?

— Ты что? Я тут нелегально. Сразу спеленают. Поеду я к себе.

— Хочешь, я Анну позову?

— А где она?

— Я им отдал свою квартиру. Мне все равно крышка. Деньги тебе нужны?

На глазах Кончикова выступили слезы. Он повернулся к стенке и тихо зарыдал.

— Еще капни.

— Ты лучше поспи. Давай-ка я тебя уложу.

Он не сопротивлялся. Я уложил его на свою койку, а сам сел за столик и написал коротенькую записку: "Еще раз прости меня, родной. Оставляю тебе ключ, если захочешь уйти, запрешь, а ключ положи под половичок".

Я вышел на улицу. И на мгновение ощутил в себе радость свободы. Подвал становился для меня невыносимым. Мне во что бы то ни стало захотелось с кем-нибудь побыть, кому-то рассказать о себе, просто с кем-нибудь поговорить. Я сел в трамвай и поехал, сам не знаю куда. Вдруг я сообразил, что нахожусь в районе, где жила Любаша.

 

5

Дверь Любаши я вычислил по окнам. Постучался.

Каким же теплом, светом и нежностью обожгла она мою приговоренную кожу. Я даже не заметил, как она оказалась у меня на руках, такая теплая, нежная и доверчивая. На ней почти ничего не было. Она, должно быть, успела сунуть ножки в туфли на высоком каблуке: ненавижу себя коротышкой! Узкий диван жалобно мычал и назойливо скрипуче постанывал. Любаша мотала головой, и я не мог понять, чего она хочет. Потом я спросил, чего она показывала мне головой, она засмеялась:

— Я хотела, чтобы ты перенес меня на стол. Не из-за скрипа, нет. Я люблю заниматься любовью на краешке стола, чтобы немножко свисать. Но это еще успеется. А сейчас за дело, мой славный. Я счастлива, что ты сейчас прочтешь кое-что из нероновых размышлений. Вот листочки. Читай, а я пока сварю кофе. Я стал читать:

"Карудий. Сейчас повсюду пытаются стереть с лица земли идеал. Говорят, будто идеал угрожает миру похищением красоты. Греков побуждал к прогрессу идеал совершенства. И этот идеал ими был реализован. А потом они насытились гармонией, и от частого повторения свободный дух красоты был стерт. Стоики, эпикурейцы, неоплатоники стали вести схоластические споры о том, что есть красота, забыв про жизнь, про истинное в жизни. Они пытались преодолеть холодное дыхание смерти. Они не хотели убивать, а жизнь настаивала: 'Убей'.

Нерон. Я не просто художник, я созидатель. Единственный, кто создает жизнь-искусство. Я, как и Калигула, чувствую себя одиноким, когда не убиваю. Мне хорошо только, когда я с теми, кто еще не мертв, но уже близок к смерти. Только эта близость и создает некґтарный трепет души, без которого нет ни великой трагедии, ни актерского искусства!

Никто мне не докажет, что язык фламинго и язык патриция различаются по вкусу. Но величина — другое дело. Когда я Тагиллину предложил отведать измельченный язык казненного Сципиона и сказал ему, что это и есть языки первоклассных моих попугаев, он сказал: 'О лучезарный, это, должно быть, были гениальные попугаи! Можно было бы построить тьму силлогизмов, а затем с важным видом заключить: эрго, нет разницы между фламинго и человеком. Невиновных нет. Убивать можно и тех и других. Даже лучше, когда и тех и других. Одного оттуда, а другого отсюда. О лучезарный, как ты мудр и справедлив!

Карудий. Греки достигли определенного совершенства цивилизации. Однако даже совершенство неспособно противостоять скуке потребления, скуке беспощадного паразитарного повторения, когда один съедает другого. Для того чтобы поддерживать в цивилизации душевный жар, требуется нечто большее, чем конституция, гласность, демократия и рыночные отношения. Нужна еще и фантазия, нужен дар приключений, поиск новых совершенств, новых идеалов. Я вижу порочность формулы: государство должно быть отделено от искусства, а искусство — от повседневной суеты и праздности.

Нерон. Я создаю первое в мире Государство Искусства! Искусство выше жизни и выше демократии! Милосердие — вот основа империи. Милосердие императора распространится исключительно на мертвых! Я провозглашаю наступление "золотого века". Наступит наконец для всех блаженная радость. Сытые стада спустятся с гор по воле Фавна, и хищники не посмеют их трогать. Не нужны будут пастухи и земледельцы. Земля сама даст зерна и винограда столько, сколько окажется нужным, чтобы напоить и насытить всех! В Рим вернутся богини правосудия, богини искусств, красоты и плодородия. Они изберут единого и великого бога — Нерона, который будет властвовать, не терзая и не мучая. Мечи в ножны — вот клич "золотого века". Наступит долгожданный и счастливый мир — праздник Поэзии, Зрелищ, Любви! Новый Бог будет беспощаден лишь к тем, кто попытается очернить этот ликующий Праздник. Комета дала добрый Знак к всеобщему веселью!

Карудий. Вселенная больна. Жить под этим удушающим небом, где все прогнило, где все ложь, значит, неизбежно превращать праздник в пир во время чумы. Ликовать во время чумы — это абсурд!

Нерон. Двадцать веков пройдет, и мои слова повторять будут сто раз, а я утверждаю, что абсурд имеет смысл, когда против него есть система аргументов, выраженных как языком логики, так и языком искусства. Хватит растерянности и безнадежности! Пора снова ликовать — в этом я вижу единственный смысл бытия! Перед весельем и чума бессильна. Я буду убивать всех, чье чело опечалится.

Карудий. Как ты убил свою мать?

Нерон. Видят боги: я любил свою мать Агриппину. Но она не могла понять великих замыслов империи. Не могла принять Новую жизнь!"

 

6

Любаша принесла кофе.

— Люба, а я только что едва не убил человека. Случайно не убил.

— Вы герой. А я и не думала. Человечество никогда не сможет обойтись без убийств.

— И это говорится устами интеллигентки.

— Интеллигенция всегда была самой кровожадной. Вы еще не прочли о том, как Нерон об этом говорит. Вся сегодняшняя светская философия, все эти Ницше, Хайдеггеры, Достоевские, Камю — все есть у Нерона, потому что он — гений.

— Люба, вы — тоталитаристка?

— Я за высокое искусство. Прочтите же, наконец, вот это место.

Я стал читать:

"Нерон. Строительство новой жизни всегда начиналось с убийства близких. Дальние — это чепуха! Это никто. Фантом! Дальние — это даже не идеи! Это звуки: сто тысяч ахейцев, греков, лигийцев погибли — это все равно, что сказать о том, что на море был миллион волн. Я читал Софокла. С детства любил и знал его трагедии наизусть. А потом играл Эдипа. В Риме и в Греции. Я стремился проникнуть даже не в тайны Эдипова комплекса, тут все ясно, я хотел зайти за кулисы жизни, за пределы кровосмешения и злодейства, возвышения и падения, чтобы распознать всю гадливость и всю привлекательность красоты Зла, чтобы со дна потусторонних миров достать великие строфы и великие образы Нового Зодчества!

Я дрожал от счастья, когда за моей спиной хор пел:

Дай, Рок, всечасно мне блюсти Во всем святую чистоту И слов и дел, согласно мудрым Законам, свыше порожденным!

И далее в антистрофе:

Гордыней порожден тиран. Она, безумно всем пресытясь, Чужда и пользы и добра…

Карудий. Еще один фокус. Просвещенный тиран, улыбающийся диктатор, сатрап, выступающий против тирании. Ни один диктатор и приверженец самой жестокой тирании не миновал банальной схемы: террор, помноженный на любвеобильность, на крикливые призывы к милосердию, может привести к подлинной диктатуре и к подлинной тирании. Тиран — всегда садист, всегда трус и всегда боится заглянуть в глаза страданию, в глаза убиенных!

Нерон. Неправда. Я всегда стремился пройти через все возможные человеческие испытания, чтобы правдиво поведать о них в искусстве. Я всматривался в глаза распятых на столбах, разговаривал с горящими на кострах, видел, как пузырилась и лопалась от огня кожа невинных людей, ставших живыми факелами в моих садах. Живое человеческое страдание входило в мою душу, переплавлялось в горниле моего таланта и выходило наружу чеканной строкой. Иногда я сквозь изумруд смотрел на лица приговоренных — нет ничего прекраснее человеческой смерти! Какие строки рождались в моем уме! Какие сюжеты развивались в моем мозгу! Какие рукоплескания чудились мне: никогда еще нигде в мире Великий Император не был одновременно и Великим Поэтом, и Великим Актером, и, как теперь говорят, великим Постановщиком!

Карудий. Еще одна ложь. То, что всем государям мира недоставало культуры, это общепризнанно. Но культура не есть охапка знаний и умений. Культура есть духовный порыв и готовность отдать жизнь за ее духовный смысл!

Нерон. Почему же ты не готов отдать свою жизнь?

Карудий. Я буду готов, если узнаю этот смысл. И узнаю не силой слов и магий представлений, а силою моей душу, которая скажет мне, насколько истинно мое предчувствие и мое упование, насколько оно угодно Богу. Меня беспокоит, что я нахожусь на ложном пути, ибо ищу способ жизни и смерти там, где его не должно быть. Я никогда не делал никому зла. А когда воспламенились несколько римских кварталов, я сам гасил пламя и едва не погиб. Мне тогда казалось, что я нашел способ быть счастливым. Этот способ — в самоотверженном гражданстве, в добром сердце и в могучем бесстрастии.

Нерон. Чепуха! Я изобрел метод, который назвал методом воплощенных вымыслов. Сначала в голове моей рождалась идея. Идея — это лик. Образ. Затем я эту идею воплощал в жизни, а уже после описывал развитие этой идеи в своем творчестве. Думаю, что этот метод, когда будет подхвачен народами, станет всеобщим, и тогда воцарится Новое Царство, которое будет названо моим именем — НЕРОНОВО. Должен признаться, что процесс развития этого моего метода крайне мучителен. Чего стоило мне замыслить поджог Рима! Образ горящего города не давал мне покоя. Я просыпался ночью, объятый языками пламени, видел во сне тысячи горящих людей: среди них весталки, преторианцы, рабы, вольноотпущенники, трибуны и эдилы. Пламя всех уравняло. А потом моя идея осуществилась — Рим, будь он проклят, малодушный и предательский, сгорел дотла!

Я смотрел на горящий город, и в моей голове складывались прекрасные стихи о падении Трои, о конце света, о новой эре, родоначальником которой буду — Я. Стихия огня вдохновляла меня с такой силой, что я, глядя на зарево пылающего Урбиса, ощущал в себе не только огонь жизни и смерти, но и поэтический огонь, который сжирал меня до последнего остатка. В кровавых безднах моей души светились алые звезды, от пожарища они были светлее обычного, объятые пламенем к моему сердцу бежали огненные акведуки, храмы, виллы, памятники, колесницы, запряженные квадригами и аргамаками, мне были видны багровые языки огня, слизывающие бежавших воинов, вольноотпущенников, весталок, патрициев, — всех уравняло великое пламя, и если не я поджог Рим, как вскоре стали утверждать все мои противники, то моя воля была причастна к этому очищаемому свершению духа! Моя воля давно жаждала этих минут, и, кто знает, может быть, ее тайные силы и вызвали алую стихию. Наконец-то я увидел то, что никому не удавалось подметить. Рим — это не только храмы и стены, акведуки и памятники, это и легионы вооруженных воинов, собранных со всего света, это целые полчища гладиаторов, это и роскошные виварии, в которых жили дикие звери — тигры и львы, шакалы и туры, леопарды и медведи. Я видел, как толпы мятущихся людей натыкались на стаи разъяренных зверей, оборачивались и бежали от них в противоположную сторону, но здесь же их настигал все сметающий огневой вал. Восхитительную, неповторимую картину представлял собой центр Рима. Между Капитолием и Эсквилином пламя разрослось настолько, что образовало над городом своеобразный шатер, он достиг высоты ста метров, от этого могучего шатра шла смерть: безумие, должно быть, охватило людей, не знавших, куда бежать. Они кричали: 'Конец! 'Рим гибнет! 'Юпитер, пощади нас! И как же изумительно выглядели легионеры, мечами прокладывающие себе путь, вздыбившиеся лошади опускались на головы бегущих, падали разрубленные пополам женщины, и кровь лилась в этом жарком пожарище, и ничего в мире не могло сравниться с этой прекрасной, как смерть, убийственной красотой. Позже, это я знал, ходили слухи, будто бойню приказал учинить император. Что ж, снова можно говорить о великой моей воле, которой в те огненные дни были подчинены и люди, и звери, и бушующий огонь, и исчезнувшие воды. Мне удалось там же записать удивительные картины схватки зверей и легионеров, которые возникли между Палатином и Целием, где были узкие и густо застроенные улицы. Никакая арена цирка, никакие гладиаторские бои не могли дать такой законченной и продуманной совершенной красоты, которую создало беснующееся Пламя. Сначала воины столкнулись с жителями, бежавшими по узкой улице в сторону Квиринала. Поскольку жители преградили путь легионерам, они стали их рубить мечами. Кричали мужчины, плакали дети и женщины. Охваченные пламенем, их багровые тела метались живым огнем. Но каков был ликующий ужас, когда стая разъяренных львов с горящими гривами и хвостами накинулась на людей! Какой апофеоз жизни и смерти! Двое львов ворвались в гущу солдат, рвали их на части с такой остервенелой силой, будто мстя врагам своим за этот ужасающий пожар, за эту грозную гибель.

Я стоял на холме и пел как никогда:

Дай, Рок, всечасно мне блюсти Во все святую чистоту…"

— Вот в этом двустишии — весь род Агенобарбов, — сказала Любаша, обняв меня за плечи. — Пойдем, милый, я сделаю тебе носочки…

— Не понял.

— Ты не знаешь, что такое носочки? Агенобарбов никогда не спал без носочков. Носочки это массаж по щиколотку — но вся суть в креме. Крем должен быть ароматным и прохладным.

Я уснул в носочках, а когда проснулся, увидел рядом обнаженную Любашу. Она спала, и в солнечных лучах застыл на ее груди златокрылый таракан. Точно боясь спугнуть крохотное чудовище, я быстро оделся и также быстро скатился по лестнице.

 

7

В моем подвале никого не было. На столе была краткая записка: "Век вас не забуду. Сашка". Я лег на кровать и быстро уснул. Разбудил меня стук в дверь. На пороге стояла Шурочка (как она меня нашла?).

Она была в черном плаще, и на глаза была опущена черная вуаль.

— А где же черные розы? — спросил я.

— Какие розы? О чем вы? Я принесла вам роль.

— Вы, очевидно, хотели бы сыграть Славию и жениться на мне?

— Выбор за вами, государь.

Она потупила глаза. Поразительная способность маленьких красивых женщин изображать невинность. У громоздких это никак бы не получилось. А впрочем, как сказать.

— Но вы же предаете подругу. Или она знает, что вы ко мне пошли?

— До чего же вы странный! Пригласили бы меня войти, галантный кавалер.

Она сама переступила порог. Захлопнула дверь. Разделась и вошла в комнату, осматривая на стенах мои собственные пейзажи, портреты и прочую дребедень.

— А вы неплохо рисуете. Это все ваше? Да у вас, батенька, вкус. Эту девочку вы мне, надеюсь, подарите? — она остановилась у крохотного лилового портрета освещенной тоненькой девочки. На руке у подростка была прекрасная бабочка.

— Я ничего никому не буду дарить, пока не прояснится с моей жизнью. К тому же мои картинки скрывают здесь дыры и трещины: все ужасы этого подвала.

— Что за глупые фразы я слышу повсюду. Все ждут, что что-то должно проясниться. Все давно уже ясно. А они все ждут и ждут. А ваш подвальчик просто прелесть! Кстати, что заставило вас расстаться со своей великолепной квартирой в центре города? Сейчас редко можно найти человека, который готовился бы к смерти. Даже среди смертельно больных таковых нет. Здесь тоже все прояснилось. Кругом голод и нищета, а у всех еще сильнее надежда. Странное время, не так ли?

Она одарила меня дерзкой улыбкой. От нее повеяло запахом талого снега с фиалкой. Она, должно быть, обладала свежестью на грани холода. Как ей удавалось излучать такую прохладу — это ее тайна. В одно мгновение эта прохлада опьянила меня, и я прислонился к стенке. Она подошла ко мне и своей щекой потерлась о мою руку. Я очнулся и почему-то сказал:

— Хочу написать обнаженную с золотым тараканом на груди.

— Это необыкновенно. А я думала, вы не эстет. Я принесла роль. Вот она.

Я прочел несколько страниц.

— Неужели вы согласились на роль Октавии? — спросил я.

— Агенобарбов не спрашивает нашего согласия, — всхлипнула Шурочка.

— Здесь есть несколько неточностей. Префект флота, который убил по заданию Нерона его мать Агриппину, действительно выступил в роли мнимого любовника жены Нерона Октавии. Но он не убивал Октавии, поскольку был сослан в Сардинию, где и умер своей смертью. Жена Нерона Октавия, молодая двадцатилетняя красавица, действительно после развода весной шестьдесят второго года признала себя незамужнею женщиной, сестрой принцепса, но ей все равно предложили умереть. Она отказалась вскрывать себе вены. Тогда ее привязали к столбу и четверо врачей вскрыли вены на руках и на ногах. Молитвами ее слуг, христиан, удалось остановить кровь: кровь действительно не текла, это обстоятельство вынудило сжечь на кострах христиан. Затем врачи привязанную к столбу Октавию перенесли в жарко натопленную баню, где она и скончалась. По просьбе новой жены Нерона Сабины Поппеи и по распоряжению Нерона отрезанную голову Октавии доставили в Рим. Поппея долго рассматривала голову своей бывшей соперницы, а затем по этому поводу была устроена пирушка для близких членов Сената. В честь этого события Сенат определил дары храмам, а участники убийства Октавии были щедро одарены.

— Так в чем же неточности?

— А в том, что Нерон будто не знал о казни своей первой жены. Все до мельчайших подробностей он знал. Поппея слишком вольно себя вела по отношению к императору. Впрочем, она вскоре умерла, но не от горя по поводу того, что Нерон приказал утопить ее сына от первого брака, а оттого, что император, однажды вернувшись домой пьяным, ударил ногой в живот беременную Поппею, отчего она вскоре и скончалась. Это убийство в чем-то напоминало убийство Иваном Грозным своего сына. Нерон действительно любил Поппею, он устроил ей пышные похороны, поместил ее забальзамированное тело в Мавзолее, который воздвиг Август для императорской семьи.

Можно с уверенностью сказать, что эти три смерти, впрочем, четыре: убийство собственной матери, двух жен и брата Британика, послужили началом бесконечных казней в тогдашнем Риме.

— Как же тебя приятно слушать! Тысячу раз прав Агенобарбов, выбрав тебя на роль Карудия, стоика, воина, историка, христианина и неоромантика.

— Почему же романтика?

— Вот это прекрасно! Вас не интересует «нео»? Поясню. Истинный романтизм — это всегда высокое искусство. Романтический герой готов пойти на смерть, на мученичество во имя свободы, он всегда борется с мировым злом, и его сжигает безграничная жажда духовного обновления.

Истинный романтизм — это апофеоз смерти! Это страстная потребность мученичества и духовного совершенства. Первым романтиком был Христос. Если бы мне выпала такая участь!

— В чем же дело?

— Женщина на кресте? Это такой густопсовый реализм. Женщина должна рыдать у ног распятого. Ее мировая скорбь в стенаниях. Как бы я мучилась, если бы на моих глазах вас казнили! Я бы выразила всю мировую скорбь. У вас такие руки! Такая прекрасная кожа…

Упоминание о моей коже будто обухом трахнуло меня по башке. Пришло вдруг едва ли не полное умопомрачение. Я с такой яростью заорал на Шурочку, что она, побледнев, собрала свои вещички и метнулась к выходу.

 

8

Очнувшись от обморока, я свернулся калачиком и уснул.

В детстве, когда мы ушли от тети Гриши и нам снова негде было жить, и мы пристроились в теплой будке одной старой котельной, где было много старого тряпья и хорошо спалось, так вот тогда я пошел искать маму. Был мороз. На мне была крохотная кепчонка, и она не закрывала уши. Я бежал и не чувствовал холода. Навстречу шла женщина. Она крикнула:

— Мальчик, у тебя ушки белые. Разотри снегом, а то они отвалятся.

Я испугался: очень не хотелось, чтобы у меня отвалились ушки. Я тут же стал тереть снегом уши. И снова побежал искать маму. И снова мне повстречалась та же женщина. Она сказала:

— Мальчик, у тебя уши покрылись льдом. Ступай домой, иначе ушки у тебя отвалятся.

Я коснулся ушей, а они были покрыты ледовой коркой, я стал отдирать корку, и мне стало невыносимо больно. Со слезами на глазах я побежал в котельную. У дверей стоял Прахов-старший в меховом пальто, а рядом с ним милиционер.

— Пустите, — сказал я. — У меня ушки отмерзли.

— А ну мотай, гаденыш, — сказал Прахов в шубе.

— Я тебе сейчас… — погрозил милиционер, и я побежал прочь. Я бежал и плакал. Один старичок меня остановил:

— Почему ты плачешь?

— У меня ушки отмерзли, — сказал я.

— Иди быстрее домой.

— У нас нет дома. И мамы моей не могу найти. — Слезы душили меня, и я не мог, как надо, произносить слова. Но дед что-то, должно быть, понял. Он сказал:

— За углом больничка. Ты туда бегом.

— Тетя, — сказал я женщине в белом халате. — У меня ушки отмерзли…

— Во дает! — заорала женщина, к которой я обратился.

— Чего он хочет? — спросила другая женщина тоже в белом халате.

— Обычная попрошайка! — ответила тетя. — А ну марш отсюда, ворюга чертов. Знаем мы вас…

Я еще сильнее заплакал и побежал к школе. Дверь была закрыта, потому что были каникулы, и я стал стучать. За дверью гремела музыка, учителя были красиво одеты, они танцевали вокруг елки.

— Чего тебе? — спросил один из них.

— Да это же Степка Сечкин. А ну марш домой! Нечего тебе здесь делать.

Я не уходил. Нестерпимо болели уши. И я повалился под двери: будь что будет. Вышел директор школы. Он орал:

— А ну довольно дурью мучиться, Сечкин. Сейчас же отправляйся домой, а то вызовем милицию.

Он захлопнул дверь. Но через несколько минут пришла уборщица. Она отвела меня в свою каморку. Долго возилась с моими ушами, а потом я, свернувшись калачиком, заснул.

 

9

Свернувшись калачиком, я уснул и увидел во сне бабушку Марию.

— Тебя же убили? — спросил я.

— Убили, сыночек, — ответила она. — Но я пришла потому, что сегодня первая суббота после твоего дня рождения. Сколько тебе лет сейчас?

— Тринадцатый пошел, — ответил я.

— Правильно. Раньше ты был мальчиком, а теперь стал мужчиной.

— У меня ушки отморозились.

— А ты все равно станешь мужчиной. Повторяй за мною молитву, которая всегда будет спасать тебя от всех бед и несчастий.

Я стал повторять:

— Боже мой и Бог моих отцов! В этот торжественный и священный день, которым отмечен мой переход от отрочества к юности и возмужанию, я смиренно поднимаю к Тебе глаза и заявляю искренно и чистосердечно, что отныне я буду соблюдать Твои заповеди, буду любить всех, как самого себя, не буду гордиться и превозносить себя, но буду чтить и помогать всем, кто слабее и беднее меня. Я буду нести ответственность за все мои действия по отношению к Тебе!

— Теперь ты взрослый, и тебе ничего не страшно.

— А Бог не обидится, что я с ним на "Ты"?

— С самыми близкими и с самыми родными мы всегда на "Ты".

— А что значит "нести ответственность за отношение к Богу"?

— Ты всегда должен думать о том, насколько все, что ты делаешь и говоришь, угодно Богу.

Я проснулся оттого, что бой бронзовых часов слишком громко проиграл веселый марш.

 

10

Проснувшись, я почувствовал, что все мое тело покрылось коркой льда. В комнате было темно. В окне отражалась лампочка, и казалось, что за нею кто-то стоит. Я погасил свет, но человек в белом не исчезал.

— Кто ты? — спросил я, и по телу прошел озноб.

— Какая разница? — ответил шепотом человек. Он снял головной убор, обнажив большой лысый череп. У него была черная борода и кривой нос. Согласно установленным догматам он был похож на Апостола Павла.

— Неужто и ты за мою казнь?

— Мы сильные, — сказал он, — и обязаны мужественно сносить немощи бессильных. Каждый из нас должен угождать ближнему, а не себе. Ты ропщешь и тем самым становишься хуже, чем есть. Всякая душа должна быть покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога. Противящийся власти противится Божьему установлению. Помни: начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь не бояться власти, делай добро и получишь похвалу от нее. Начальник есть Божий слуга, тебе на добро. А посему стремись повиноваться не только из страха наказания, но и по совести.

— С радостью? — съязвил я. — С радостью и с весельем я должен кинуться к Агенобарбову и сказать ему: "Как же я счастлив, что с меня сдерут шкуру! Нельзя ли, милый потомок Нерона, поскорее это свершить?!"

— Любовь не делает ближнему зла, а злоба убивает человека.

— Но я же не сделал никому вреда. Не причинял зла. За что же мне погибать?

— А Христос сделал кому-нибудь зло? Помни: наступило время пробудиться нам от сна. Ночь прошла, и день приблизился. Отвергнем же дела тьмы и облечемся в оружие света. В этом наше спасение. Как днем, будем вести себя достойно, не придаваясь лжи и пьянству, клевете и злобности, сладострастию и распутству, ссорам и зависти. Облечемся в Господа нашего Иисуса Христа.

— Но это же смерть? Спаси меня, Боже!

— Никто из нас не живет для себя, и никто не умирает для себя. Кто это примет сердцем своим, тот будет угоден Богу и окружен любовью людской.

— Я все принимаю сердцем. Я верую, только спаси меня!

Я видел во тьме горящие Его глаза. И он точно вопрошал: "А для чего нужна тебе жизнь? Чего ты хочешь? Как и на что употребишь силы свои?"

Окинул взором я всю прошлую жизнь свою, и не было в ней ни света, ни добра, ни утренней прохлады, ни божественного дня. Не мог же я себе поставить в заслугу, что избегал доносов, потому что замарываться не хотел, что увиливал от бесчестных деяний: боялся наказаний, уходил от лихоимства, казнокрадства, взяточничества и подкупов, чтобы душу спасти. Не горланил проклятий, не взывал к убийствам и суровым мерам, страшился грех брать на себя. Но все равно смрадом несло от прошлой моей жизни. Мелкие грешки чередовались с более крупными, и все эти грешки, как сушеные грибочки, чернели на бесовских нитях: сколько их?! Конца им нет!

 

11

— Что скажешь, раб греха? Нынешние страдания ничего не стоят в сравнении с тем, какая вечная слава откроется тебе.

— И в тебе нет милосердия? И ты хочешь, чтобы я умер. Я раньше не хотел верить, что Павел слишком правый христовый уклон — назидательной жестокости Тебе не занимать — великий Апостол!

— Скажу еще раз: твои помышления плотские, а они суть смерть. Только помышления духовные есть мир и жизнь…

— Что же мне делать?

— Надеяться. Надежда, когда ее видит человек, не есть надежда, ибо если кто ее видит, то чего же надеяться? Но, когда надеемся на то, чего не видим, тогда воистину ждем и веруем. Дух подкрепляет нас в немощах наших, ибо мы не знаем, о чем молиться, как должно быть, но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными.

— Нет сил даже надеяться…

— Ты растоптал самое главное, что было в тебе…

— Что именно?

— Именно… — с презрением прошептал Апостол. — Ты растоптал Любовь. Осквернил ее. Помни, у тебя может быть все — богатство, силы, надежда, но если не будет Любви — значит, ничего не будет. Я, Апостол Павел, без Любви — ничто. Если ты не обретешь Любовь, не будет у тебя ни веры, ни надежды, ни спасения…

— Моя Любовь умерла…

— Истинная Любовь бессмертна.

 

12

Мы — присмиревшие, до конца не отчаявшиеся, хитромудрые враги Бога! Мы в засаде у радиации, химизации, коллективизации. Окаймленные идеологическими и мнимонравственными удавками, мы на всякий случай обратились в верующих, а вдруг! А не для того мы обратились к Богу, чтобы легче управлять было безропотными, чтобы проще перенести смертельную дозу расщепленной материи, чтобы найти утешение в очередном самообмане. Чтобы смыть со своих уст позор блуда: "Господи, распятый Иисусе, не сходи с гвоздей своей доски, а вторично явишься, не суйся — все равно повесишься с тоски".

Я — в этом сонме неверующих, в этом шовинистическом, атеистическом, схоластическом полчище недочеловеков — и нет мне пощады, и нет прощения, и никакое покаяние меня не спасет…

— Снова гордыня обуяла тебя. Если ты умрешь, то за что? Истинная любовь может побудить человека отдать жизнь за друга, за родных, за свою семью, за великую идею, наконец. Но чудо Христа состояло в том, что он умер за грешников, которые стали врагами Бога. Это высшее проявление Любви — выше уже ничего не может быть.

— Значит, я должен умереть, чтобы лучше жилось Прахову и Хоботу, Агенобарбову и Любаше, Шурочке и Колдобину, чтобы изменить их отношение к Богу?

— Иисус не пришел, чтобы изменить отношение к Богу. Он пришел показать людям, каково это отношение и каким оно всегда было. Он пришел, чтобы неопровержимо доказать, что Бог есть Любовь.

 

13

Я долго блуждал по улицам и наконец забрел в букинистический магазин. В этот магазинчик я часто заходил и знал там все книжки наперечет, поэтому мог сразу обнаружить новые поступления. И вдруг среди богословской литературы я увидел алые томики. Они были небольшого размера, в мягкой обложке. Я схватил томики, тут же спросил, когда они поступили, и удивился ответу: "Всегда здесь были". Всего томиков было пятнадцать. Я бережно взял их в руки. Их, должно быть, никто в руках не держал, не раскрывал, так как плотные листочки, такой красивой бумаги я сроду не видел, были один к одному, точно склеены, и не разгибались. Я стал читать (это были толкования Нового Завета Уильяма Бартли) и ощутил неожиданно прилив сил и еще чего-то такого, что требовало от меня именно бережности и покоя. Я едва-едва прикасался к страничкам, они не шелестели, они отвечали мне ласковым прикосновением и от них шло белое сияние. Я обратил внимание на то, что на том месте, где стояли книжки, был листочек с ценой — триста шестьдесят рублей. Таких денег у меня не было, поскольку большую часть моих сбережений я подарил Топазику.

Я сразу обратил внимание на то, что последние пять томов были посвящены Посланиям Апостола Павла. Я стал листать эти томики, и каждая страница захватывала мое сердце: ко мне приходило то единственное освобождение души, в котором я нуждался. Мои деяния, как живые дети: они живут, взрослеют и умирают. Они не считаются с нашей волей. Нечистое деяние оставляет после себя потомство. Оно жаждет еще большего греха. Эти деяния ускоряют смерть. Когда Павел писал послания к коринфянам, преследования и казни христиан еще не проводились в широком масштабе, время мучеников еще не пришло. Христиане в то время страдали от остракизма и социальных гонений. Страх смерти всегда преследовал людей. В чем же сущность страха смерти? Страх перед неизвестностью или сознание своей греховности? А, может быть, смерть — увлекательное приключение, как это намерены объяснить мне Агенобарбов, Любаша и Шурочка. Я думал: пришло ли сейчас время мучеников или все же народ отделается легким остракизмом, голодом и нищетой. Я поражался той безропотности, с которой народ принимал лишения: полки магазинов были пусты, и надежды на появление продуктов не было. Все с нетерпением ждали лета, потому что летом можно было запастись травкой и корешками, свежей зеленью и ранними овощами. А, может быть, мученическая смерть будет разной, избирательной: одни будут тихо умирать от дистрофии, других потащат на виселицы и кресты, чтобы не роптали третьи, а четвертых и двадцатых будут потихоньку ссылать в рудники, в Заполярье, в военные подразделения.

В конечном итоге наступило время, думал я, когда почти все изображают несмышленых знатоков. Рассуждают, спорят, а о главном боятся заговорить. Главное засело в подсознании. Главное — это близкая смерть. Это индустриальное производство грехов. Все торопятся наблудить, напиться, нажраться, наворовать, награбить (это не одно и то же), обобрать близких, запастись чужим добром. Грех про запас! Кругом я вижу отчаянные бега к своим собственным смертям! Кто быстрее! Кто кого обгонит! Шидчаншин недавно мне сказал: "Еще неизвестно, кто из нас быстрее помрет, я или Прахов". Я не удивлюсь, если завтра узнаю о смерти Прахова, Агенобарбова, Любаши, Шурочки, Шубкина, Хобота, Литургиева, я кожей ощущаю их приговоренность. Их дни сочтены. И они этого не хотят знать. Точнее, они это знают, чувствуют, но гонят прочь от себя саму мысль о своей смерти, ибо пытаются заслониться от нее блудом, обжорством, лихоимством, грабежами!

Только мой прекрасный Топазик будет жить, и его крохотные ручонки окрепнут и, может быть, даст Бог, усилием воли отведут от себя и от других тот неминуемый грех, который ведет к гибели. И наконец, я нашел слова о том, какой должна быть любовь, чтобы она спасла каждого и вместе всех людей. И Павел вдруг заговорил о любви словами выросшего Топазика:

— Когда я только появился на свет, я увидел любовь совсем маленькой и как бы сквозь тусклое стекло. Это, наверное, оттого, что в подвале было темно. А когда мы переехали с мамой и бабушкой на новую квартиру, любовь стала большой и красивой…

Я хотел еще и дальше послушать, но ко мне подошла продавщица и сказала:

— Простите, мы закрываем магазин.

— Очень жаль, очень жаль, — лепетал я.

— Но вы можете взять нужные вам книги. И читать дома.

— Но у меня нет таких денег.

— А эти тома мы вам бесплатно отдаем. Вам завернуть?

— Как это бесплатно? — возмутился я, тут же вспомнив старуху и Анну, которые поначалу наотрез отказались от моей квартиры: человеку свойственно не верить в добро.

— У нас есть секретное предписание из Всемирного Союза Баптистов эти книги отдать бесплатно тому, кто станет их безотрывно читать здесь же, за прилавком.

— Но это же целое состояние?

— Не думаю, что вы станете продавать книги.

— Ни за что, — сказал я. — Нет, нет, не надо заворачивать. Я был в куртке. Часть книг я уложил в портфель, а часть прямо за пазуху. Мне сразу стало тепло, и чтобы ничего уже не изменилось, я торопливо выбежал из магазина.

 

14

Я бежал в свой крохотный подвальчик, чтобы наброситься на алые томики. Каково было мое удивление, когда я увидел, что подвал залит водой. Я швырнул к дверям валявшийся тарный ящик из-под овощей, встал, на него, чтобы отворить дверь. В комнате воды по щиколотку. Мое горе сменилось тихой радостью: как же вовремя я вынес отсюда Топазика. Возможно, раньше я бы не попытался заходить в эту мою сырую обитель, а сейчас пробрался к койке и лег. Батареи были отключены, и в комнате был адский холод. Началось, подумал я. Я всегда боялся того, что отключат газ и свет. Тогда во всеобщем холоде и темноте будет всеобщая смерть. Не раздеваясь, я стал читать: любовь никогда не перестает, она долго терпит, милосердствует, не превозносится, не завидует, не гордится.

Странички были гладкими и теплыми, как кожа Топазика.

Я читал о том, как американский президент Линкольн обладал великим долготерпением. Он не выносил мистера Стентона, который презирал и оскорблял Линкольна, называя его "низким коварным клоуном" и "подлинной гориллой". Стентон издевался: "Дю Щелю поступил неразумно, отправившись в Африку, чтобы поймать гориллу — ведь эту гориллу можно было найти в Америке, в штате Иллинойс". Линкольн ничего не ответил на оскорбление и назначил Стэнтона министром обороны, потому что он лучше всех знал дело. Прошли годы, и в ночь, когда Линкольн был убит в театре, где положили тело президента, тот же самый Стэнтон сказал: "Здесь лежит величайший из руководителей, какого когда-либо видел мир". Я читал эти строчки, и слезы захлестывали меня: вот оно истинное долготерпение, истинная долготерпеливая любовь! Господи, думал я, я живу в стране, которая породила ВЕЛИКУЮ, ДОЛГОТЕРПЕЛИВУЮ ЛЮБОВЬ. И она же и похоронила эту любовь! Изъяла из жизни, из души народной, заменив ее глупостью и демагогией.

Я еще недавно думал о том, что важнейшая черта народов России, об этом говорил великий провидец Федор Михайлович Достоевский, это долготерпеливое, бескорыстное, безбоязненное сознание своей греховности, неспособность возводить свое несовершенство в закон, право и мораль и успокаиваться на них, отсюда жгучие требования лучшей жизни, жажда всеочищающей любви и подвига. Как же мне дорог был со своей великой мученической мыслью другой провидец — Владимир Сергеевич Соловьев, который выражал свою главную мысль примерно так: "Как бы глубоко ни было падение человека или народа, какою бы скверной ни была наполнена его жизнь, он может из нее выйти и подняться, если хочет, т. е. если признает свою дурную действительность только за дурное, только за факт, которого не должно быть, и не делает из этого дурного факта неизменный закон и принцип, не возводит своего греха в правду. Но если человек или народ не мирится со своей дурной действительностью и осуждает ее как грех, это уж значит, что у него есть какое-нибудь представление или идея, или хотя бы только предчувствие другой, лучшей жизни, того, что должно быть. Вот почему Достоевский утверждал, что русский народ, несмотря на свой видимый звериный образ, в глубине души своей носит другой образ — образ Христов — и, когда придет время, покажет Его въявь всем народам, и привлечет их к Нему, и вместе с ними исполнит всечеловеческую задачу.

А задача эта, т. е. истинное христианство, есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы одной верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно всемирное общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом. А это воссоединение общечеловеческих дел, по крайней мере самых высших из них, в одной христианской идее Достоевский не только проповедовал, но до известной степени и показывал сам в своей собственной деятельности".

Я почувствовал вдруг эту великую силу всеединения! Мне захотелось любить и Прахова, и Агенобарбова, и Шубкина, и Комахина, и всех, кто ослеп в этом мире, кто силою зла заслонил от себя высшие человеческие добродетели. И вдруг я ощущаю в себе дикую, страшную ложь. Сила всеединения, безумие любви, захватнический порыв — вся эта изнанка истинной божественной любви обернулась морем греховности, в котором и я захлебываюсь вместе с другими — нечем дышать, и нет надежды! Удушающий шепот Любаши: "Я не признаю в любви никакой иерархии. Я люблю силу, власть, но на самом высоком уровне. На космическом уровне Вагнера и Нерона! Я люблю сверкающее исступление богочеловека. Поверь мне, и безобразное может быть прекрасным, надо покончить с империализмом в эстетике и в любви. Все может быть обращено в прекрасное, если мы этого сильно захотим, если не смотреть на некоторые вещи через очки разума, надетые на нас общественной моралью. Так говорит одна моя великая знакомая, француженка, она занимается любовью как суперзвезда, ей не чужды встречи с гомиками, эксгибиционистами, коллективистами, педерастами. Она любит оргии. А ты любишь оргии?"

Я молчал, понимая, в какой трясине оказался. А она продолжала: "Любовь — это подлинное всеединение, это самая великая радость оттого, что ты доставляешь счастье другим. Кстати, моя Шурочка фригидна, потому что у нее нет и намека на клиторную чувствительность, а учиться она не хочет. А знаешь почему многие красивые женщины фригидны? Потому что они не ориентированы на то, чтобы доставлять радость другим. Их мозг, душа и чувства во власти гордыни: даже к любимому они не в состоянии снизойти. Их самоґмнение настолько высоко, что они, даже если сознают, что оно им во вред, не в состоянии преодолеть его. Я никогда не ношу трусиков и всегда готова понять и принять любого мужчину, если он мне по душе или мне его очень жалко! И мужчины это не просто ценят, они рождаются заново! Многие женщины жалуются, что мужчины входят в них и выходят из них как будто компостируют в троллейбусе проездной билет. Но если женщина лежит как доска, она этого заслуживает. Нужно перестать быть дельфийскими пифиями, вокруг которых надо ходить с иерихонской трубой, чтобы пробудить эрогенный Сезам. Это любимые слова моей знакомой француженки. Она евангелистка. Она любит говорить о сексе так: 'Вы хотите, чтобы к вам пришел Великий Оргазм. Великий, как Вечность, подарите партнеру лучшую часть вашей души, ибо сказано в Библии — ищите и обрящете, стучите, и вам откроется. Нужно не только любить давать, надо еще знать, как это делается'".

Когда я сказал, вздохнув: "Бедная Любаша, бедная Шурочка, бедные женщины, тонущие в грязи", она улыбнулась и ответила: "А грязелечение тоже полезно".

Снова и снова я ощущаю в себе неспособность любить Шурочку и Любашу, неспособность помочь им расстаться с бесовскими утехами. Что из того, что Шурочка и Любаша сыграют свою роль, ощутят минутный успех и даже славу?! Что из того, что с ними побывает еще один легион мужчин?! Прав Соловьев, из греха можно подняться, навсегда выйти только в одном случае, если человек этого сам захочет. В куриных мозгах Любаши нет места даже для крохотной мысли о том, чтобы захотеть преодолеть свою греховность. Господи, а мои мозги?! Они ничуть не лучше Любашиных. Может быть, моя смерть и есть мое спасение? Я повсюду вижу ликование смерти. Вижу, как похоть и гордыня вселяются в людские души. Смерть, похоть и гордыня — союзницы, и нет более неразлучной троицы.

Я вдруг ощутил, что смерть мне не страшна. Что я ее не боюсь, ибо мне показалось, что в моей душе зажглась Любовь, а Любовь — это и есть Бог…

 

15

Я, должно быть, так увлекся своими размышлениями, что не заметил, как кто-то вошел в мою обитель.

— Вы что оглохли, Степан Николаевич! — Я поднял голову и увидел Кончикова. Признаться, я ему не обрадовался: он помешал моему общению с Богом. — Да у вас настоящий потоп. А холодина!!! Ведра у вас хоть есть?

— Откуда у меня ведра? — сказал я. А он махнул рукой и, прыгая с ящика на ящик, выскочил из комнаты. Через минуту я уже слышал, как в коридоре он шумел, доказывая неотложность мер:

— Ваш дом рухнет к чертовой матери, если не убрать воду! Все подвалы залило водой. Отопление и электрика выйдут из строя! Немедленно надо принять меры. Я сантехник, но бесплатно работать не буду. Бабки на бочку — найдем вам слесарей, штукатуров и каменщиков — починим канализацию и отопление… Решайте, а то я уйду на другой объект…

— А вы, собственно, кто будете? — раздался чей-то старческий голос.

— Да никто. Просто предлагаю услуги. Не хотите — идите в ЖЭК, там никого сроду не бывает, вот уж вторую неделю все пьянствуют. Самогонки наварили и балдеют в котельных. Власти в стране нету, сами знаете…

— И скоко ты возьмешь?

— Да немного, отец: на выпивку, да на закуску, да на похмелье с закуской, конечно, да умножь на пятерых… Вот и посчитай…

— А за какой срок сделаешь все?

— А как мастеров найду! Найду сегодня — к завтрашнему дню можно и к работам приступить. Дня за три управимся.

На следующий день действительно работы закипели: воду убрали, стали чинить отопление. Жители были благодарны Кончикову, который то и дело приходил ко мне.

— Побывал я у матери. Она всему виной. Рассказал я ей, как вы меня трижды спасли, а она как закричит, несчастная: "Держись ты этого человека, как вошь кожуха! Иди и сделай ему какое-нибудь добро, а не сделаешь, Бог возымеет на тебя обиду, накажет сурово и сделает тебя ассирийцем". А что такое ассириец, понятия не имею. А потом еще старуха моя сказала: "Не пойдешь с покаянной к нему — сама пойду, а тебя к лешему прокляну…" Вот я и пришел…

— А сам бы не пришел? — спросил я.

— Может быть, и пришел, только не сразу. А оно видишь как вовремя, в аккурат получилось.

— У Анки не был?

— Боюсь. А хочу проведать. Очень хочу. Пошел бы к ней жить, если бы приняла. Как ты думаешь?

— Не знаю, это у нее спросить надо.

— Тут у тебя ничего не осталось? Дай мне каплю пропустить.

Я вспомнил, что его бутылку засунул в шкаф. Он выпил, закусил огрызком хлеба, запил водичкой и сказал:

— Скажи по правде, ты простил меня?

— Простил, — ответил я спокойно. — Но что тебе даст прощение?

Я не ожидал такого поворота нашего разговора. Сашка вдруг откинулся на стуле:

— Да как что даст? Да у меня уже душа на место возвратилась. Я дышу как свободный человек, и мне не страшно ничего.

— А раньше?

— А раньше я, как зверь был.

— А как же ты в Бога верил?

— Там, в колонии, мы все верим в Бога, только Бог у нас другой там: он не против, чтобы мы покуражились над теми, кто над нами ненасытно поиздевался…

Наш разговор перебил стук в дверь. Я крикнул: «Войдите», и на пороге, к моему изумлению, показался Шидчаншин. На его лице была написана какая-то виноватая растерянность:

— Я еле-еле нашел тебя, — сказал он, озираясь. — Я по делу и ненадолго. Простите, — обратился он к Сашке, — я не знаю, кто вы, но хотел бы со Степаном Николаевичем поговорить наедине.

Мне это обращение Шидчаншина не понравилось.

— Он — мой брат, — неожиданно для себя сказал я. — При нем все можно.

— И все же, извините меня, — заискивающе улыбнулся Провсс, — не могу я при свидетелях. Я вас глубоко уважаю, но…

— Да мне самый раз в котельную бежать, — сказал Сашка и направился к выходу.

— Ты, надеюсь, письмо получил из своего ведомства? — с места в карьер начал Провсс.

— Никакого письма не получал.

— Как так?

— Очень просто, мне было не до писем, да и письмам было не до меня. Я чуть здесь не окоченел. И если бы не Сашка…

— Я считаю твой шаг безрассудным с отдачей квартиры, но об этом потом…

— А почему безрассудным?

— Ну пойми меня правильно, надо в целом о благе народа думать, а не хутора сооружать. Заплаты ничего не дадут…

— Я заплату, ты заплату — смотришь, и одеяльце получится, — пошутил я.

— Я не верю в лоскутные одеяла, надо глобально все делать.

— Меня от глобальности воротит…

— Ну прости меня. Просто я пришел к тебе потому, что есть более серьезный способ помочь людям.

— Какой?

— Этот способ может осуществиться, если придет к власти Хобот.

— И если повалится Прахов-старший?

— Совершенно верно. Хобот — истинный демократ, знает дело и может быстро вывести страну из тупика.

— Ну и пусть выводит.

— Надо помочь, чтобы он пришел к власти.

— Я тут при чем?

— Я даже не знаю, как тебе и сказать. Ну неужели ты не получал письма? Там тебе должны сделать предложение.

— Какое?

— Согласиться на публичную эксдермацию, — медленно, но уверенно проговорил Шидчаншин. — Наше гуманистическое крыло нескольких инициативных движений взяло бы на себя все расходы по обеспечению солидной пропагандистской кампании вокруг твоего дела.

— Какого дела?

— Посвящения тебя в великомученики. Понимаешь, ты не просто умрешь, а сделаешь великое дело для народа. Народ поверит в тебя. У нас есть предварительные данные обследования общественного мнения по этому вопросу.

— А для чего нужно такое посвящение?

— Только таким образом ты сможешь помочь Хоботу прийти к власти.

— Но как?

— Очень просто. Одно дело — я буду агитировать за Хобота, а другое дело — великомученик. Народ поверит тебе. Мы развернем огромную кампанию. С Хоботом уже согласован этот вопрос. Он выделяет пять миллионов на всесторонний избирательный процесс.

— То есть на мое ошкуривание?

У меня зрело желание разразиться руганью, запустить в Шидчаншина железнодорожным костылем, выгнать его из моего подвала. Он опередил меня:

— Я тебя не тороплю с ответом. Подумай. Я завтра приду к тебе или через пару дней. И не злись, ради Бога. Если бы мне предложили такое, я бы, не задумываясь, согласился…

Он ушел, а я стал размышлять о моей жизни, точнее, о моей смерти.

 

16

Я уже ничему не удивлялся, но, когда на моем пороге оказался Паша Прахов, я был поражен. Он волочил свое брюхо, и ему было тяжело переступать с ноги на ногу. Сашка от изумления — сроду не видел такого живота! — разинул рот.

— Прости меня, но я разыскал тебя, срочный разговор. Извините, я не знаю, кто вы, — не могли бы нас оставить наедине со Степаном Николаевичем?

— Это мой брат, — сказал я. — Можно и при нем.

— Я не стал бы тебя, Степан, беспокоить, если бы дело не касалось всей страны в целом. Ты знаешь, как я люблю наше Отечество, единственную нашу Родину, поэтому я и обращаюсь к тебе со всей ответственностью. Ты знаешь мои взгляды на жизнь, на народ, на страну. Я никогда в жизни не юлил, всегда шел прямой дорогой, и теперь эта дорога привела к тебе.

— В мой подвал.

— Подвал мы тебе быстро заменим. Если мы с тобой договоримся, то через пару дней я приду к тебе с ордером…

— На арест, — подсказал я, и Сашка едва не подпрыгнул на стуле.

— Нет, не на арест, а на квартиру. На удобную красивую квартиру в престижном доме.

— И на престижном этаже? — подсказал я.

— Именно, — ответил Прахов и добавил, обращаясь к Сашке. — Плесни-ка мне чего-нибудь. — Сашка плеснул. Прахов выпил. — Господи, какая дрянь! Ты не смог бы сбегать, я тут на уголке видел магазинчик. Возьми червончик…

— Да за червончик ничего не купишь, — ответил Сашка.

— Добавь, старичок, — обратился ко мне Прахов, и я добавил. Когда Сашка ушел, Прахов продолжал, но прежде спросил: — Ты письма не получал?

— Откуда?

— Из своего ведомства.

— О чем письмо?

— О твоем участии в широковещательной программе Нового экспериментального театра.

— С ошкуриванием? — улыбнулся я.

— Ну зачем так грубо? Дело касается не нас с тобой, а Отечества. Сейчас, не скрою, случилось так, что ты скоро будешь в центре борьбы за власть.

— Я никакого отношения к власти не имею.

— Все правильно, но силы, которые рассчитывают завести страну в тупик и в новый кризис, намерены использовать твое имя и твою казнь для достижения своих целей.

— И что ты предлагаешь?

— Прежде всего не торопиться и пообещать мне без моего ведома не предпринимать никаких шагов.

— Объясни, что происходит?

— Мне не хотелось бы тебе все выкладывать, так как я на это не имею права. Этим делом занимается служба государственной безопасности. Дело предельной государственной важности. Отечество наше действительно в опасности. Евреи ведут активнейшую подрывную работу. Их ставленником в настоящее время являются Хобот и его группировка. Они порвали с народом и предали его.

— Ну а я при чем?

— А теперь они готовят акцию, в которой хотят использовать твое имя и твою казнь для утверждения своей программы и для своего прихода к власти.

— И ты предлагаешь мне отказаться от публичной эксдермации? Что ж, это благородно. Я тоже так намерен поступить.

— Ты меня неправильно понял. От эксдермации публичной ты не должен отказываться. Ни в коем случае! Но послужить ты должен нам, а не им.

— Кому? Твоему отцу? Ты будто бы с ним в ссоре был.

— Да нет же, послужить не мне, не отцу, никому другому, а Родине. У нас единственная Родина, неделимая и великая.

— Империя?

— Называй это империей или как угодно, только Родина у нас одна, и наша патриотическая задача сплотить все силы, чтобы помочь Отечеству. Поэтому я выступаю и против отца и против Хобота. Они в общем-то оба одного поля ягоды.

— А ты за кого?

— Я за единство всех патриотических сил и движений. Я недавно избран вице-президентом этого единства. Кстати, Шубкин — мой заместитель. Могу по секрету тебе сообщить одну вещь. Только смотри, ни-ни. Когда Шубкин узнал, что тебя хотят склонить к участию в их избирательной кампании, он знаешь что предложил?

— Не знаю.

— Он предложил тебя укокошить. Я категорически выступил против. Я верю в глубокую твою порядочность. Верю в твою верность Родине. А она сейчас в большой опасности. Русские, как и пегии, перестали быть хозяевами своей земли. Нами стала управлять заграница, которой все продано с молотка.

— Уже продано? — спросил я.

— Здесь, прости, я неточно выразился, собираются продать.

— Сионисты?

— Разумеется. Послушай, какие вопросы ставит сегодня прогрессивная печать: "Почему русские, представляющие основную часть населения, как африканцы в ЮАР, по-прежнему остаются за бортом государственной и политической жизни? Почему в двадцатом столетии существовавшее века Русское государство уничтожено, а в то же время создана и бережно пестуется на наших глазах искусственная страна Израиль? Кто осуществляет крупную стратегическую операцию "русский фашизм"? Как происходит, очевидно, групповой захват ключевых позиций в важнейших структурах общественного бытия? Куда подевался еврейский пролетариат? Когда прекратятся насквозь лживые причитания о "беспримерных гонениях", "особых страданиях евреев" (вспомним хотя бы опровергающие этот миф слова Ф. М. Достоевского: "Неужели можно утверждать, что русский народ вытерпел меньше бед и зол за свою историю, чем евреи где бы то ни было? И неужели можно утверждать, что не еврей весьма часто соединялся с его гонителями, брал у них на откуп русский народ и сам обращался в его гонителя?…")? Почему проблема о русско-еврейском диалоге тонет в молчании? Почему мы практически не говорим о тех, кто наподобие арийцев в недавнем прошлом собирается сегодня завоевать весь земной шар и что для этого имеется давно задуманная программа? Будут ли отысканы и привлечены к ответственности убийцы Е. Евсеева — одного из крупнейших современных специалистов по сионизму-расизму?…"

— А говорят, что вы с отцом в одну дуду играете, а для народа разыгрываете конфликт? — перебил я Прахова.

— И ты поддался на эту провокацию. Я думал, ты поумнее и подальновиднее. — Пришел Сашка. Грохнул бутылку на стол. Прахов откупорил. Налил себе и выпил. Сашке не предложил. — Ты спроси у брата своего, за кого он будет голосовать, за патриотические силы или за этих миллиардеров! В общем, так, старина, я тебя предупредил, а ты решай сам. Я через пару дней приду к тебе.

Прахов вылил остатки спиртного в стакан и выпил.

 

17

Письмо я действительно получил на следующий день. Это была официальная просьба моего института срочно явиться в дирекцию для решения важнейших исследовательских задач. Оказывается, как я потом узнал, Любаша с Шурочкой явились в мою контору с официальным прошением, подписанным одним из замов вновь назначенного министра культуры. В прошении говорилось, что Новый экспериментальный театр мирового класса намерен поставить спектакль "Нерон вчера, сегодня, завтра", а посему на роль Карудия просят отпустить сроком на три месяца старшего научного сотрудника и художника Степана Николаевича Сечкина, все расходы театр берет на себя, больше того — готов перечислить пятьдесят тысяч в НИИ для развития научной работы… и пятьдесят тысяч в Министерство культуры для перезахоронения останков Нерона.

— Мы вас совершенно не понимаем, — взвился Мигунов, когда я наотрез отказался участвовать в спектакле. — Вы на самом деле не только не патриот нашего института, но еще и вздорный человек.

— В вашем положении за соломинку хватаются, — возмутился зам. Мигунова Шабашкин. — Вы же приговорены. У вас нет никаких шансов. Я говорю открытым текстом, потому что дальше играть в прятки просто ни к чему. Вы скажите спасибо, что мы идем вам навстречу и готовы откомандировать вас с сохранением зарплаты в распоряжение театра. Где это видано, чтобы сотрудник, обязанный выполнять безвозмездно любые задания, отказывался соблюдать элементарные правила внутреннего распорядка учреждения? Как вы считаете, Соломон Рафаилович?

Соломон изобразил невероятное удивление: он поднял свои плечи так высоко, что голова совсем исчезла, лишь большой красный рот повторял одни и те же слова:

— Ничего не понимаю. Никак в моей голове не укладывается. — Соломон опустил плечи и обратился ко мне, выпучив свои бельма. — Может быть, вы объясните нам ваш столь категоричный отказ?

— Коль это так выгодно, не хотели бы вы вместо меня выйти на театр? — спросил я Соломона.

Он фальшиво рассмеялся:

— Конечно же, пошел бы, но кто меня, старого человека, возьмет? Кому я нужен, такой развалюха? Вас сама природа наградила всеми необходимыми для этой роли данными.

— Я предлагаю зайти с другой стороны, — поднялся Ковров, зам. по моральным вопросам. — Мы располагаем прямыми сведениями о том, что с 15 на 16 ноября Сечкин провел ночь у Алисы Владимировны Короедовой, а на предложение Короедовой зарегистрировать свой приход ответил категорическим отказом. Согласно моральным параграфам шестнадцатому и двадцать шестому, лица, вступающие в преступную связь, не исключающую зачатие, караются по статье седьмой морального кодекса, согласно которой виновґный лишается свободы сроком на сто семь лет четырнадцать дней и семь часов. Алиса Владимировна Короедова, вы подтверждаете наличие преступной связи с гражданином Сечкиным?

Алиса встала. Посмотрела в мою сторону. Коснулась кончиком алого платочка своего лица. Я смотрел на Алису. Агенобарбов, который также был здесь, даже приподнялся от любопытства. Алиса, как истинная актриса, закатила глаза и рухнула на руки сидящего рядом Свиньина. Когда Алисе стало лучше, она сказала:

— Как вы можете обвинять честную женщину в разврате?! Вы ответите за свои слова. Гражданин Сечкин удивительно чистый человек. Он ест один раз в день и пьет разбавленный чай.

— Я обвиняю вас в клевете, — с места закричал Агенобарбов. — Прежде чем предложить роль Сечкину, мы тщательно изучали его нравственный строй души. Он по природе и по воспитанию мученик. Мученик, но не мазохист, а это принципиально важно. Нам не нужна на сцене грязь. У нас ее предостаточно и без него. Нам нужна абсолютная чистота. Святая, как говорил Нерон!

— Но мы располагаем фотодокументами и фонограммами. Включите вторую кассету, — попросил Ковров, и на экране появилось не совсем четкое изображение. Ксавий играл на валторне, а Алиса сидела рядом со мной, положив голову на мои колени. Валторна издавала ужасные пронзительные звуки, сквозь которые слышалось бормотание Алисы: "Ну пойдем баиньки, ну пойдем же…" Затем раздались громыхающие звуки и на экране возникла живая, ритмично движущаяся гора постельных принадлежностей, из-под одеяла выглядывали обнаженные женские ноги. Ковров пояснил:

— Заметьте, на левой женской ноге царапина, щиколотки на редкость тонкие, маникюр цвета переспелой вишни — все сошлось при обследовании объекта, то есть Алисы Короедовой.

— Ну и что? — закричала Шурочка. — Смотрите, на календаре значится 10 октября, а Сечкина обвиняют в том, что он был 16 октября.

— Это просто объясняется. Нами установлено, — пояснил Ковров, — что Короедова отрывает календарные листки раз в двадцать четыре дня.

Я исподлобья смотрел на экран: что еще там покажут мерзавцы. Я проклинал себя почем зря: знал же я, что преследуют меня видеоґканалом, даже приметил дыру в стенке, хотел было ее залепить куском хлеба, да лень было, вот и попал — слава Богу, хоть не засняли мою рожу.

— Но это же не Сечкин! — сказала тихо Любаша, когда кассета закончилась.

— Сечкин, — ответил Ковров. — Мы изучили шестьдесят пять поворотов головы гражданина Сечкина и пришли к выводу, что это его типичная поза. Должен вам сказать, что это редчайший случай, когда акт любви совершается под таким удушливым укрытием. Другие снимки это подтверждают. Хотите, включим камеру?

— Зачем? — закричала Любаша.

— Нет необходимости, — ответил Агенобарбов. — Я лишний раз убедился, что Сечкин — человек исключительной нравственной чистоты, а вам, уважаемые блюстители правопорядка, надо немедленно сменить зама по моральным вопросам. Так бесцеремонно и безрезультатно вмешиваться в чужую интимно-творческую жизнь — это, знаете, отвратительные пируэты из дальних времен процветания аморальности. Уважаемые товарищи, — между тем продолжал Агенобарбов. — Я как профессиональный режиссер, лауреат конкурса "Оргийное пламя" готов доказать, что на киноленте заснят… — тут режиссер обвел всех серыми своими очами навыкат, улыбнулся и сказал: — Так вот, на киноленте под горой постельных принадлежностей находился никто иной, как сам Ковров, зам. по моральным вопросам. И я это совершенно четко установил, изучив изгиб его спины, полностью совпадающий с контуром лежащего мужчины. Таким образом, Ковров, чтобы скомпрометировать Сечкина, вступил в преступную связь с Короедовой, заснял себя и представил нам лжесвидетельские улики и показания. Считаю своим долгом настаивать на возбуждении уголовного дела в клевете против гражданина Коврова, должно быть, не ограничивающегося одной лишь преступной связью. Мы совместно с правозащитными органами проверим всю подноготную зама по моральным вопросам и дадим соответствующий материал, доказывающий его вину.

Ковров смутился. И тогда на сцену вышел Ксавий.

— Есть такая заповедь, — мудро сказал он. — Не судите, да не судимы будете. К нам с чистым сердцем пришли столь замечательные люди из знаменитого Экспериментального театра, а мы вместо доброй встречи начинаем браниться. Думаю, что и товарищ Ковров поторопился с выводами. Надо тщательно проверить, допускал ли товарищ Ковров недозволенные методы, а для этого надо создать комиссию из семи человек. Предлагаю ее состав. Простите, я включил и свою кандидатуру, потому что хорошо знаю и Сечкина и Коврова, могу быть полезен в этом трудном деле… — Ксавий зачитал список комиссии. Проголосовали. И Мигунов поспешно закрыл заседание.

Я видел, как Ксавий ринулся к Агенобарбову, как стал его в чем-то заверять, как смеялся, отвечая на реплики Любочки. Он крикнул, увидев меня:

— Ну иди же сюда, виновник всех наших бед! — и в сторону Любочки добавил приглушенно и недвусмысленно. — А вы любите хороший темп или размеренную выносливость?

Этот столь неуместный в этой обстановке вопрос сначала будто ошарашил Любашу, но и взбодрил своей необычностью. Она ответила:

— Предпочитаю коктейли.

— Тогда вы редчайшая женщина. Я сразу это понял. Ну иди же к нам, без вины виноватый! — это ко мне и уже ко всем. — Граждане судьи, в пяти шагах накрыт стол заморскими закусками. Предлагаю пообедать и выкинуть тарелки отечественного производства с двенадцатого этажа.

— Хочу заморские закуски, — сказала Любаша.

— С удовольствием, если это действительно в пяти шагах, — сказала Шурочка. — Пойдемте с нами.

Это ко мне. И я поплелся за ними.

 

18

— Как же мне хочется настоящего! Как я устала растрачивать себя на суетное, сиюминутное! Ложь одна кругом! Измельченность! — Шурочка ломала тонкие пальчики, и они гнулись, как весенняя лоза, и столько в них было красоты, изящества и обмана!

Агенобарбов допивал свой коньяк, а Любаша размешивала карандашом шампанское в бокале.

— Ложечку возьми, — сказал я, но она со страстью:

— Ах оставь меня! А я-то думала, наконец-то пришел тот, за кем можно идти.

— Вы меня что ли имели в виду? — улыбнулся я. — Но я ведь не тот. Я обычный смертный. Раб. Даже не в том смысле, в каком великие апостолы или Моисей употребляли это слово: раб Божий, истинный слуга великого учения.

— Да не так же все! — вспыхнула Любаша, точно вспомнив ту прекрасную ночь, когда было мною сказано немало откровенных слов о моей истинной жажде прекрасного. В конечном итоге, я был уверен в этом, не жизнь мне дорога и охотно бы ее отдал за праведное дело, но боюсь я новой лжи, и еще горше умереть за очередную ложь, за идола, в которого я не верю, не хочу верить. — Еще одна ложь на моих глазах. Не так все! И зачем юродствовать… Не могу я понять, почему же не слышим мы друг друга? Почему не хотим войти в душу каждого из нас? Степан Николаевич не тот перед нами, какой он есть на самом деле. Не так всё!

— Мы привыкли к штампам. Мы убеждены в том, что Тот, кого мы ждем, не иначе как романтический герой. И тогда, в начале первого века, иудеи ждали Мессию. Они представляли Его могущественным героем, который явится в военных доспехах и поведет избранный народ к победам, к всемирному владычеству. А Он явился хрупким и нежным, смиренным и невоинственным. Он был противоположностью тому, кого ждали. Потому и возненавидели Его. Поэтому и потребовали распять Его. — Агенобарбов посмотрел на меня и, точно извинившись, добавил: — Нет, нет, я не хочу делать выводов и ни к чему вас не призываю. Я верю в то, что сегодня наступил такой момент, когда жажда второго пришествия будет настолько сильной, что повлечет за собой действительно духовные преобразования и в нашем народе, и во всем мире. Никто не знает, каким будет новый пришелец. Только одно ясно: Он будет непохожим на всех, кого мы знаем, о ком читали в книгах, слышали.

Шурочка поднялась со стула, подошла к Агенобарбову и, будто спрашивая его, сказала:

— А ведь в том роковом первом веке было немало праведников распято на крестах. Распинали тех, кто ждал Мессию, кто чувствовал явление новой веры. Героическое уже созревало в народах, народ был приуготовлен к появлению Христа. Может быть, и наша участь в том, что мы лишь готовим своим страданием, своим мученичеством явление Мессии?

— Сколько же можно страдать? Войны и революции, перевороты и бунты, реформации и консервации унесли миллиарды человеческих жизней, реки крови протекли по нашей несчастной земле, неужто этого мало?! Почему вы еще хотите крови и новых распятий?! — я счел необходимым им сказать то, о чем я думаю. — Почему вы считаете, что всколыхнуть народное чувство и общественное сознание могут только вспоротые животы, вскрытые вены и расшибленные головы? Почему вы так держитесь штампов? А не наступил ли час, когда силою отваги и мужества будет дана гарантия защищенности каждому, кто способен сказать новое слово о том, как жить дальше?! С некоторых пор мне близко учение Апостола Павла, который не говорил: "Идите на крест подобно Христу", а говорил: "Смиритесь и будьте счастливы в своей покорности".

— Фарисейство! — перебила меня Шурочка. — Зачем теоретизировать? Мы топим истинное дело в болтовне. А дело — это наш спектакль. Спектакль абсолютно нового уровня.

— Спектакль смерти! Будь он проклят, ваш спектакль, — сказал я решительно.

— Однако не следуешь ты учению Апостола Павла, — съязвила Любаша.

— Я еще не знаю, чему следовать, — мрачно сказал я.

— Не будем торопить события, — точно успокаивая меня, заметил Агенобарбов.

— Опять ждать! Опять болтовня. Слова, слова, слова, — Шурочка снова заломила свои изящные пальчики, и на лице ее мастерски изобразилось страдание. — Агенобарбов, я согласна сыграть Карудия. Я готова умереть во имя спасения жизни, во имя искусства. А что если действительно слегка кое-что сместить в сюжете? Прославился же Нерон тем, что превращал мужчин в женщин, а женщин в мужчин.

— У меня на роль невинной девушки-мученицы есть сорок шесть претенденток, — сказал Агенобарбов. — Я никак не могу добиться разрешения на одновременное умерщвление более трех персонажей. Мне говорят: "Нельзя разжигать мученические страсти. Они притягательны". Что же, они в чем-то правы. Эрнест Ренан сделал оригинальное открытие, назвав эстетику Нерона родоначальницей очищающего христианского искусства. Эстетика последователей Христа, возводящая в культ мучения, казни и страдания, была обязана преступлениям Нерона, совершавшимся на арене цирка, на театральных подмостках. Тогда впервые разыгрывались сцены из мифологических и исторических сюжетов, где какую-нибудь юную Дирцею бешеный бык подхватывал на рога и обнаженная дева издавала нечеловеческий вопль. Нечеловеческим стоном отвечали ей такие же юные девы, распятые на столбах или привязанные к столбам и облитые маслом, чтобы лучше гореть. Живые факелы Нерона освещали амфитеатр. На сцене появлялись мученики, одетые в шкуры животных, и этих мучеников-христиан разрывали собаки, шакалы, львы! Оргия Нерона была кровавым крещением римлян. Ибо, глядя на мученичество, каждый заражался жаждой столь неґобычного подвига: сгореть на виду у всех, дать миру новый отблеск апокалипсического пожарища! Не случайно сто пятьдесят лет спустя историк Тертуллиан скажет: "Мы гордимся нашими предками. Тот, кто был осужден Нероном, мог быть только очень хорошим человеком".

— При чем здесь эстетика? — спросил я.

— А именно весь смысл в ней. Вы не задумывались над тем, почему нас до сих пор влекут те произведения, которые запечатлели не просто смерть, но длинные подступы к ней, затем непременно самый момент поведения жертвы? Катарсис может очистить жалкую душу обывателя только через смерть! И это впервые против воли своей доказал Нерон. Он, как никто другой, помог укрепиться христианству. Он, живой Антихрист, показал миру величие христианства. Он благодаря своей образованности, изысканному вкусу, музыкальности и артистичности, как теперь бы сказали, воздействовал на подсознание римлян. Говорят, была и такая сцена: Нерон, наряженный в шкуру волка, бросался на юную жертву, насиловал ее, а стыдливая девушка своими волосами прикрывала обнаженное тело. Позже Нерон отметит, что это предсмертное очарование юной жертвы ни с чем нельзя сравнить и ничто так его не возбуждало, как эта естественная стыдливость. На сцену выходил Дорифор, с которым Нерон сочетался законным браком. В жизни Дорифор выполнял роль сильного мужа, да и здесь, на сцене, он, облаченный в латы, с копьем в руке, защищал девушку, на которую набрасывалось возбужденное животное. Обесчещенная девушка издавала нечеловеческие вопли. Ренан по этому поводу заметит: девушка унесет с собой в вечность образ Антихриста с лицом, составленным из дикости, распутства, лицемерия, гордости и сумасшедшей радости!

— Вы какую-то чепуху несете! Он — изверг! Исчадие ада! Он возвестил культ вседозволенности! Он перешагнул все преграды!

— Правильно, и тем самым показал нам безграничность и человеческие возможности искусства!

— Да при чем здесь это?

— А при том, уважаемый пуританин, что у творчества и у любви свои законы. И в творчестве и в любви безграничны способы проявления добра и зла, и оба этих великих человеческих свойства проявляются лишь при том условии, когда человек выходит за рамки ограничений. Говорят, Нерон безумно любил мать, и он же убил ее. Было время, когда он сожительствовал с матерью, ибо хотел сыграть Эдипа в трагедии Софокла так, как никто до этого не играл. Он взял в наложницы блудницу, которая была похожа на его мать Агриппину, и в этом великое эстетическое начало — Нерон имел дело с образом матери. Он насиловал и терзал в любовных утехах ОБРАЗ. Подумать только, насколько величественно воображение этого императора!

— Нашла, я нашла, — сказала Любаша. — Вот это место у римского историка Светония. Он пишет: "А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору (за этого Дорифора он вышел замуж, как за него Спор), крича и вопя, как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твердо был убежден, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки — поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи" (Светоний, с. 209).

— Ну и мужик! — рассмеялась Шурочка. — Какая неуемность! И прав, по существу…

Я сник. Ощутил в душе холод.

Агенобарбов поднялся. Он как бы подытожил:

— Убежден: своими кровавыми представлениями Нерон задал человечеству и новую эстетику, и новую философию жизни.

 

19

— Эстетика Нерона породила новую этику искусства, — продолжал Агенобарбов. — Впервые искусство было поставлено выше жизни. А жизнь, как материал искусства, выворачивалась наизнанку и облекалась в романтические одежды, представая перед зрителем или читателем в доспехах героического сурового реализма. Нерон говорил: "Если все лгут и лицемерят, утверждая, что они готовы отказаться от благ и быть нравственными людьми, то я не хочу лгать, ибо считаю, что всякое следование моральным догматам безнравственно".

— А кто, собственно, первым стал плести чепуху, будто искусство способствует формированию нравственного человека? — это Шурочка произнесла с нажимом, уже не ломая пальцы и не закатывая глаза, она смотрела прямо и чисто. — Нельзя отрицать, что искусство облагораживает преступника, делает его изощреннее, тоньше, преступные средства становятся изящнее, многостороннее. Я утверждаю, искусство никакого отношения не имеет к нравственности. Да и есть ли нравственность вообще? Назовите мне хотя бы одного нравственного человека, и я поклонюсь вам и ему в ноги! Нету такого человека. Что же вы молчите, Сечкин?!

— Что бы я ни сказал, вы все равно не согласитесь. Выше нравственности ничего нет. Только нравственное чувство может разрушить лживый и жестокий паразитарий!

— Паразитарий? А это еще что за штука? Дендрарий, террарий, гербарий, а вот паразитарий — этого я не знала, — пропела Любаша.

Я молчал. Ответил Агенобарбов:

— Гражданин Сечкин считает все наше устройство жизни паразитарным. Мы, служители искусства, паразитируем на невежестве народа, за счет нас паразитируют государственные чиновники и так далее. Он доказывает, что впервые паразитарий сложился как завершенная структура в первом веке нашей эры, как раз в годы правления Калигулы и Нерона.

— Один мой знакомый музыкант, — мечтательно проговорила Любаша, — живьем закопал свою возлюбленную, а потом проехал по могилке автомашиной. На месте захоронения он построил беседку и сочиняет в ней музыку. Знали бы вы, какая это музыка! Чтобы родилась такая музыка, ему необходимо было совершить преступление. Я согласна с Шурочкой: искусство и нравственность — это две никогда не пересекающиеся параллели.

— В Паразитарии… — подсказал я.

Эх, что тут началось:

— Вы эксплуатируете наше доверие!

— Вы и есть настоящий паразит!

— Вы ничем не хотите жертвовать для людей!

— Вы ни во что не верите.

— Не будем торопиться с выводами, — снова повторил свою любимую функционерскую фразу Агенобарбов. — Слушая вас, я уже решил ввести в спектакль эпизод с Лилой. Когда Лила подобно Бландине или Потамьене пошла на Крест, молодой офицер Луций Карудий был ослеплен ее красотой. Он бросился к ней и своим плащом укрыл обнаженное тело девушки. Нерон возмутился, потребовал, чтобы девушку тут же распяли, а затем живьем сожгли, предварительно облив ее оливковым маслом. Ни звука страдания не вырвалось из груди Лилы, когда солдаты вколачивали в ее белоснежные ладони огромные гвозди. Она тихо напевала: "И птичка находит себе жилье, и ласточка гнездо себе, где положить птенцов своих, у алтарей Твоих! Господи, услышь молитву мою, помоги нечестивым образумиться! Спаси их, Господи! Дай смерть долгую, чтобы прозрели безумцы, чтобы постыдились навеки. Да будут они, как пыль в вихре, как солома перед ветром. И буду славить имя Бога моего вечно. И язык мой всякий день будет возвещать правду Твою, ибо постыжены и посрамлены ищущие мне зла".

Четверо солдат накинулись на Карудия. Двоих он убил сразу, а двое других, раненые, обратились в бегство. Тогда еще шестеро солдат набросились на Карудия, но и этих, защищая Лилу, победил отважный воин. Толпа ликовала: отвага и любовь — это то, чего она жаждала, ибо одни только казни насытили их сердца жестокостью и они хотели новых страстей! Разъяренный Нерон велел выпустить огромного льва. Но и лев через несколько минут лежал окровавленный у ног римского офицера. Толпа требовала пощады и Карудию и Лиле. И Нерон сдался. Больше всего в мире он любил аплодисменты в свой адрес. И когда он дал знак о пощаде, толпа взревела от полноты счастья. Луций, обернув девушку в плащ, унес ее из кровавого амфитеатра.

— Это быль? — спросила Шурочка.

— Во всяком случае, такого рода эпизодов было немало. Историки того времени подтверждают, что смерть распятых девушек или сожженных на столбах порождала у римлян откровенные симпатии к мужеству прекрасных дев, у них рождалась непреоборимая жажда мученичества, благодаря которому христианству удалось победить врагов своих.

— Если мы введем этот эпизод с Лилой в наш спектакль, я буду играть Лилу с удвоенной энергией, — тихо прошептала Любаша.

— И я, — добавила Шурочка.

— Не будем торопиться с выводами, — улыбнулся Агенобарбов.

— Господи, — сказал я, — во имя чего вы хотите страдать?

— Хватит! Довольно словоблудия! — в один голос закричали Шурочка и Любаша. — Надоело! Не хочет с нами сотрудничать, пусть погибает обычным путем, так сказать, в первом чтении!

— А как будут развиваться отношения Карудия и Нерона? — спросила Любаша, не обращая на меня никакого внимания.

— Вот сцена из третьего акта, — сказал Агенобарбов и протянул листок.

"Нерон. — Шурочка прочла. — Я не являюсь поклонником физической силы. Высокому искусству нет нужды опускаться так низко. Вас все равно скоро не станет, Карудий. Не хотел бы я прибегать к общеизвестным формам перевода человеческой судьбы из одной формы бытия в другую. Вы бесконечно мужественны и, надеюсь, это свое мужество могли бы по доброй воле показать римлянам.

Карудий. Каким образом?

Нерон. Сейчас немало иудеев, стремящихся умереть на кресте. Они гордятся тем, что не боятся ни пыток, ни боли, ни смерти. Привели в Рим одного. Бывший римский воин Савл. Теперь его Павлом зовут. Он прямо сказал моим военачальникам: 'Хочу уподобиться моему Учителю. Хочу последовать за ним'. И еще будто он в своих посланиях к римлянам призывал любить меня, римского императора, гонителя христиан, будто говорил: 'Любите врагов своих. Прилепляйтесь к любви, утешайтесь надеждою. В скорби будьте терпеливы, благословляйте гонителей наших, не проклинайте их… И ты считаешь себя христианином, Карудий? И ты благословляешь меня, ненавистного тебе?

Карудий. Когда я услышал заповеди этого пророка, то понял, как ничтожен я. Это я привел его в Рим из Иерусалима. Это он мне сказал, когда мы шли по Аппиевой дороге: 'Если твой враг голоден, накорми его. Если жаждет, напои его, ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья. Не будь побежден злом, но побеждай зло добром'.

Нерон. И еще я слышал, он говорил, что любой начальник есть Божий слуга, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему зло. И потому надо повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. По совести сказано, Карудий. Что же ты не чтишь своего нового Бога?

Карудий. Чту.

Нерон. Тогда почему ты не хочешь умереть, чтобы показать всем римлянам и всему миру, что мы мужественнее, храбрее и сильнее христиан?

Карудий. Кто сказал, что я не хочу?"

Агенобарбов посмотрел на меня долгим презрительным взглядом, точно говоря: "Вам не нравится Карудий?"

— Нравится, — ответил я. — Мне очень нравится Карудий. — Тот, у кого меч, тот и властелин. Прав был Апостол Павел.

 

20

Что поделаешь? Любил я этих пустых, бедных, блудливых, лживых, продажных, тупых, коварных, злопамятливых, игривых, пьянствующих на чужой счет, вечно грязных, в прыщах, плохо причесанных служителей прессы!

Они мне были близки по духу, ибо их профессия — влезать в чужие шкуры (мало им своей, шелудиво-немытой!). Они будто говорят: "Подвинься, я влезу к тебе под кожу. Вдвоем легче сговориться". Хорошо, если лезет к тебе какая-нибудь прелестная лилипуточка типа Лизы Вольфартовой, а если просится какой-нибудь боров Колдобин — носитель Слепня Сизокрылого?

Я Лизу Вольфартову не случайно назвал. Эта совершенно прелестно порхающая мушка снова поманила меня излучинами бархатных глаз и сказала:

— Зашел бы как-нибудь.

— Да беды у меня сплошные. Утруждать такое волшебное создание моими горестями?!

— У волшебного создания только и мечта, что свидеться с тобой! Гляди, какая у меня кожа. В Коктебеле была. Слетала туда ненароком.

— Со Слепнем своим?

— Не называй так Колдобина. Он несчастный человек.

— Почему же он несчастный?

— Хотя бы потому, что частичный, расщепленный. Ты вот умереть должен, а сохраняешь свою целостность. А он давно уже на части разбит, хотя жить ему еще целую вечность предстоит.

— Откуда ты знаешь?

— У него все системы работают, как горные обвалы.

— Как ты можешь с ним общаться? Он же туп, как тупа ваша паршивая газетенка "Рабочее полено".

— Она должна быть такой. «Полено» никогда не станет желтой прессой. Это газета жесткой правды и правдивой информации. Она не претендует на фейерверки. Она — камин! Она согревает своим тихим голосом.

Тут-то Лиза была неправа. «Полено» никогда не отличалось тихостью. Эта гнусная газетенка — правая рука Верховного — клеймила, кусалась, лгала, орала, блеяла, пищала, блевала, сморкалась, визжала, стонала, плевалась! Она делала все то, что с незапамятных времен называлось гадким, мерзопакостным, гнусным и прочее. Пришедшие к власти демократы решили ее реформировать и сделать чуть оживленней, но кадров не было и оживления не получилось. По этому поводу левая газета "Сучье вымя" острила: "Труп можно оживить, но зачем". На эту остроту «Полено» ответило: "Зато вымя не может быть ни живым, ни мертвым. Оно — ничто!"

Говорят, «Полено» много лет назад, а точнее, едва ли не с 1912 года называлось «Правдой» и основал ее родной брат Слепня Сизокрылого — кровавый Ильич, убивший Николая кровавого, поскольку не любил повторений или даже намеков на повторения: не может быть сходства в именах, кровавых не может быть два, пусть они зовутся хоть Николаями или Фридрихами, Генрихами или Иосифами. Кто не видит связи между звучанием в словах «Правда» и «Полено», тот многого не видит. Не видит того многообразия, которое было несколько лет назад весьма распространенным, ибо сколько было дерьма на земле, столько и этих «Правд». Была, например, "Маслаковская правда" — от слова «маслак», что очень близко по смыслу к слову «полено», а потому и переименована была в газету «Сучок». Потом «Сучок» был переименован в "Рабочего кобеля", что было прямо-таки неприличным, по поводу чего "Сучье вымя" (старое название еще более старой "Литературной газетенки") постоянно острило. Были еще и такие «Правды», как «Паразитарная», «Недоносковая», «Бабья». "Бабья правда" имела огромный успех, поскольку сбилась на интимные подробности женской жизни, о которых говорить прямо-таки неловко. Ну кому, скажем, интересно знать, что сексопильность рядовой женщины значительно увеличивается, если она перед любовью съедает семьсот граммов отварного гороха, два килограмма репы и шесть килограммов хрена? Или, скажем, такие советы, как рекомендации во время любви изображать лающего зайца или блеющего крокодила, чего уж точно в природе никогда не было и не будет. Об этом "Бабья правда" говорила и будто с юмором подсказывала: "Вы поищите такую позу и такие звуки, может быть, и найдете. Если удастся, просим сообщить о ваших открытиях по адресу: ГСП, улица Бабья, редакция 'Бабьей правды', отдел находок". После адреса в скобках сообщалось, что недоваренные гороховые изделия действуют лучше на блондинок, а брюнеткам требуется добавлять в горох шесть ложек касторового масла.

И все-таки главным органом было "Рабочее полено". Оно отличалось краткостью, помпезностью и прочей основательностью. Устроиться в «Полено» было делом предельно сложным, поскольку Верховный сам проверял списки поленистов. Охотников до работы в этой газете было бесчисленное множество, поскольку каждый работник сидел в отдельной кормушке, куда были подведены транспортеры, доставляющие спецзаказы. Эти грузы специального назначения поступали строго по графику. Утром шли мороженые продукты: языки, печенка, филе осетра, а уже в двенадцать часов поступали парные вырезки, бычьи хвосты, козлиные яйца, бараньи ягодицы и куриные потроха. В три шел продукт исключительно молочный: сыры, молоко, сливки, творог, сметана. К пяти поступали овощи, фрукты. Чтобы перечислить их названия, нужно несколько страниц машинописного текста. Отмечу только, что среди фруктов были самые изысканные и самые экзотические, типа сафаров, орагулов, ситроенов и камюзенов, которые ни в одном перечне фруктов и овощей простой смертный отыскать не сможет. Поленисты охотились именно за этими продуктами, поскольку всякие там бананы, сливы, вишни, персики, айва, как правило, выбрасывались на помойку.

После фруктов и овощей следовали напитки — семь страниц машинописного текста. Под конец рабочего дня выдавались промтовары. Конечно же, то была непосильно трудная работа — следить за транспортерами, получать нужный продукт, тщательно прятать полученное, распихивать все по сумкам, портфелям, саквояжам, сеткам, кофрам, бочонкам и баулам. Упаковывать так, чтобы ни одна смертная неполенистская душа не увидела, что выносится рядовым тружеником-поленистом из своей славной фирмы.

Были еще и специальные дни распродаж особо дефицитного продукта и товара, вот тогда шорох шел по редакции — все бегали, как угорелые: скупали, перепродавали, прятали, вывозили, привоґзили, меняли, примеряли. Редакция превращалась в гигантский примерочный комбинат: счастья сколько было на лицах поленистов!

Сказать по правде, из-за такой продуктово-промтоварной перегруженности на редакционную работу не хватало времени. Кроме того, много сил уходило на поедание продуктов непосредственно в кормушках. В кормушках пили чай, ели овощи, играли в шахматы, пили крепкие горячительные напитки — знал бы Верховный, на что уходят силы его подопечных. Впрочем, Верховному важно было не то, что пишут, а что славят поленисты. А славили они своего вождя — Сизокрылого Второго, а для этого, как известно, не нужно было много ума!

Чтобы стать поленистом, нужно было иметь огромные способности сокращать, ужимать, отсекать, уродовать, кромсать. При приеме на работу спрашивали не как работает человек, а как умеет кромсать. И для пробы давали текст какого-нибудь Гоголя или Толстого, Шекспира или Ницше, приговаривая:

— А ну изуродуй!

Если клиент уродовал осторожно, бережно и тихо, ему отказывали в приеме. Если клиент не глядя перечеркивал полстраницы, а вместо следующей к делу и не к делу писал сверху строк: "Слава вождю", ему говорили: "Пожалуй, вы неплохой газетчик". Говорят, были и такие нахалы, которые брали текст Бальзака или Чехова и, не прочитав, комкали и швыряли в корзину, а вместо этого писали: "Бальзак. Да здравствует родоначальник паразитарного гобсекивизма!" Или: "Чехов. Душечка и паразитарная интердермация как способ вхождения в нутро интеллигента". Чеховская мысль о том, что краткость — сестра таланта, была выбита на медных щитах в каждой кормушке.

Асом считался тот, кто не мог связать и трех слов, а кто двух слов не мог связать, того назначали членом редколлегии. Члены редколлегии обучались сложнейшему ремеслу — сопению, кряхтению, ерзанию на стуле, покашливанию, брюзжанию, покрикиванию, похрюкиванию и рычанию. Если человек умел одновременно рычать и брюзжать, покрикивать и похрюкивать, его выбирали замом или главным редактором. Надо отдать должное, что выборы были прямые, тайные и открытые, только лишь Верховный после выборов половину вычеркивал, приговаривая:

— Пусть эти ублюдки еще потрудятся на прежней должности.

Колдобина, например, семь раз вычеркивали. И он терпел. Таил злость, но терпел. Но когда ему стукнуло пятьдесят, его повысили в должности, сделали замом зама, что давало ему увеличение приварка в шестьдесят семь раз. Кроме того, он получал доступ в шведский буфет, в англосаксонскую кухню и в стамбульский кафетерий. А там было всего невпроворот! Как говорилось в древних манускриптах — ни в сказке сказать, ни пером описать!

Колдобин сказал, при этом выругавшись по-отцовски:

— К пятидесяти годам только дополз до основных приварков, а мог бы и околеть!

На что Лиза ему ответила:

— Не гневи Бога. Ста двадцати твоим предшественникам сняли скальпы, а ты еще и поживешь, смотри, какая у тебя шкурка на груди!

Колдобин был волосат, крепок, голосист и непомерно требователен. Он заставлял всю редакцию придумывать по шестьсот заглавий на каждую статью, а когда по очереди приносили эти шестьсот названий, он швырял все заглавия в корзину и спрашивал у последнего:

— О чем статья?! Нет, я спрашиваю, о чем статья! Нет, повторите мне, о чем статья!!!

— О вожде, — отвечал робкий завотделом.

— Так и назовите статью "О вожде". Нечего мудрить. Краткость что?

— Сестра таланта! — отвечали хором двадцать тысяч служащих.

Верховный, было время, был недоволен тем, что газетенку в две машинописные страницы делают двадцать тысяч человек. Явно убыточно. Но когда узнал, сколько сил уходит на то, чтобы вырубать текст, затем снова писать, а затем снова вырубать, а затем кромсать, швырять коту под хвост, кричать во все горло: "Сверните этот текст в трубочку!" — "Для чего?" — спрашивал наивно новый сослуживец, хотя знал, какой ответ начальника последует. А Колдобин орал что есть мочи: "Чтобы легче было сунуть в определенное место!", а потом снова орал во все горло: "Бездельники! Высоко оплачиваемые разгильдяи! Всепожиратели! Спецполучатели! Ничегоневыдаватели!" Послушав все это, Верховный сказал: "Все как надо! Пусть сохранится такой штат навечно!"

В последние годы в связи с демократическими наростами надо было сильно ухищряться, проявлять отвагу и даже критиковать вождя. О вожде позволялось говорить, что он горбат, крив, любит хорошо и сладко поесть, запрокидывает в глотку две цистерны варенья, заглатывает шестьсот килограммов кекса, съедает сто ром-баб, покупает жене меха, бриллианты, ночные тапочки, дачи на берегах разных морей и океанов.

Эта критика давала Верховному возможность говорить:

— Меня вот тоже критикуют. И правильно делают! Критика — это движение, это жизнь, это истинный паразитаризм!

 

21

Зажатый со всех сторон командами Праховых (старшего и младшего), Хобота и Агенобарбова, я ринулся в "Рабочее полено", полагая, что эта газетенка, кроме общих игр, ведет и свою игру. Идя к Лизе Вольфартовой, я рассчитывал и на ее тайное содействие. Мое бренное тело само вдруг устремилось к ней, точно приказывая голове: «Иди». Мне уже чудились ее холеные формы. Будучи глубоко стеснительным человеком, я все-таки часто поражался тому, как во мне без моих санкций давали о себе знать дурные инстинкты и отвратительные наклонности. Короче говоря, я не мог иной раз преодолеть дурной привычки мгновенно раздевать соблазнительных женщин, препарировать их, как препарируют лягушку или кролика. Увы, это не живодерный инстинкт и не животная жажда крови, и не садистская наклонность, напротив — все дело в единстве, как заметил великий академик Джульбарсов, двух сигнальных систем. Попробуйте произнести несколько раз это проклятое словечко «соблазнительная», и вы почувствуете, как сладко перекатываются слоги не только во рту, но и во всем теле, как легко пьянят эти перекаты, как вдруг в нахальном слоге «блазн», оторвавшемся от смиренного «со», задыхается легкая страсть, переходящая в утонченный настрой на самые неповторимые мгновения торжества плоти. Почему-то не говорят "соблазнительный крокодил", или "соблазнительная лошадь", или "соблазнительные плоскогубцы", или "соблазнительный дождь". Нет, именно женщина. Два обычных слова и тьма образов, ощущений, осязаний — округло-скользящих, трепетно-душистых! — от Лизы Вольфартовой шел упоительный аромат только что разрезанной и распластанной на столе свежей дыни, Лиза пахла дыней лучшего сорта! Ничего нет в мире прекраснее женщины, которая пахнет переспелой дыней, сорванной в знойный час на восточной плантации у берегов какой-нибудь Аму-Дарьи, дыни без нитратов, дефолиантов, без искусственных вмешательств, но вобравшей в себя все соки недр земли, свежесть утренних зорь, сладость сумеречных вечеров. Если и вам, мужчины, досталась именно такая женщина, впивайтесь в нее зубами, чтобы сок омыл все стороны вашего бытия! (Я пишу так вовсе не потому, что распущен, а потому, что, очевидно, втайне страдал оргийным комплексом, но это не врожденное, а от обилия прочитанной литературы и от страха быть раскованным.)

И как только я оказался в уютной кормушке Лизы Вольфартовой, так был сражен едва ли не наповал дивным ароматом. Надо сказать, что я пришел как раз в промежутке между двумя подачами спецрасґпределений, и она, Лиза, нет, не покраснела, она побелела и стала такого цвета, какой бывает на дынях с той стороны, где они лежат на земле, то есть беловато-зеленовато-серые, гладкие и обманчиво обещающие.

— Скорее же! — крикнула она, бросая белый предмет с едва заметными кружавками.

— Прямо здесь?

— Скорее же! — сверкнула она очами так, будто наступал конец света.

Не успел я до конца осмыслить свою нерешительность, как она скомкала меня и растеклась сладким дынным ароматом по моему безмолвию — именно безмолвию. И бесконечен был этот миг тишины. И она, закрыв глаза, не торопилась озвучить этот мир, и Колдобин уже десятый раз стучал в дверь, крича:

— Открой, Лизка, не дури!

А она зажала мой рот своими губами. И такая немая глухота продолжалась бы вечно, если бы не далекий гул транспортера: подавали очередной продукт. Лиза, точно ее пырнули снизу иглой, прыгнула на пол, сбросив меня:

— Убирайся!

От такого перехода в глазах моих заметался снег с градом. Дыхание остановилось, точно всадили в горло сто кляпов. Какой тут запах дыни!

По транспортеру двигались осетровые балыки, крабы, шелешперы, устрицы, рапаны — запахло морем, океаном, водорослями, а она расправляла, торопясь, беленький предмет с кружавками и рычала:

— Да убирайся же!

Я выбежал ошеломленный, пустой, распятый, ободранный. Выскочил, столкнувшись с Колдобиным.

— Привет, старикан!

— Привет, — еле выдавил я.

— У тебя, старикан, брюки не застегнуты.

— Склероз, братец, — ответил я. — Тебе бы такое несчастье.

— Знаю, знаю. Пойдем, расскажешь. К Лизке не ходи. Она беспутная. Мы ее держим для других нужд.

— Для каких?

— Для антуражу больше. Кого принять, а кого отпустить. Нет, ну ты зайди, поздоровайся с нею.

Я понял, ничего не приметил Колдобин. Слава Богу, пронесло.

— Приветик! — сказал я робко, видя, что она уже успела упаковать рыбные продукты.

— Приветик, — ответила она. — Сколько зим, сколько лет! Зашел бы как-нибудь. Проведал.

— Да беды у меня сплошные. Утруждать такое волшебное создание своими горестями?

— У волшебного создания только и мечты свидеться с вами.

— Ладно, редактор Вольфартова, не дурите, делом занимайтесь, а мы пойдем, дружище.

— Фу, какие вы нехорошие, — мяукнула Лиза, подмигнув мне и высунув свой ароматный язычок. — И все же зайдите ко мне на обратном пути, товарищ Сечкин.

 

22

— Знаю о вашем дельце. Знаю. Суровые нравы, сударь, в нашем городе. Суровые. Твоя история получила огласку. Что ж, недурненько. Вижу материалец в нашем органе. Проблема, конечно, основательная. Народнохозяйственная. Актуальная. Но кто напишет? Кто возьмется спорить с государством? А им, нашим щелкоперам, только дай покуражиться. Напишут что-нибудь в таком духе: "Цена шкуры современного интеллигента", или "Ценою собственной шкуры", или "Эксдермационные процессы на промышленную основу!"

— Да нет же, нужен совсем другой акцент. Надо сказать о некоторых теневых сторонах Паразитария. Нет, не систему и не Верховного критиковать, а некоторые стороны системы, я бы сказал, прогнивающие стороны, мешающие поступательному движению.

— А почему бы и не Верховного? Сейчас демократия валом пошла. Критика в моде, — он придвинулся ко мне и сказал шепотом: — Сам Прахов заинтересован, чтобы его долбали, со знанием дела, конечно, с учетом перспективы, а Хобот, так тот прямо прыгает от радости, когда вытаскиваем про него какую-нибудь муевину.

— Ну а если я предложу их ошкурить? Это пройдет?

— Ты в своем уме?! Кто государством будет руководить?

— Понимаешь, я не против ошкуривания, но чтобы на равных все было: что мне, то и тебе. Тогда я согласен.

— Вообще-то все будет зависеть, как исполнить материал. Когда Хобота критикуют верха, его рейтинг растет, как на дрожжах, когда низы его долбают, тоже растет — пойди разберись. Сейчас трудно попасть в десятку. Кто бы мог подумать, что красным так быстро наступит конец?!

— Никогда не наступит, — сказал я. — Их вон сколько! И сам Прахов красный.

— А вот тут-то я скажу тебе: близорук ты, братец. Красным скоро каюк. Скоро все к рукам приберут фиолетовые. Поверь мне. Можешь в статье сделать намек. Кое-кому это сильно понравится.

— Фиолетовые — это кучка горлопанов, которые выдают себя то за демократов, то за шовинистов… Они же враги Прахова.

— Снова в белое молоко! Оба наши лидера их готовы субсидировать. Нет, я вижу, для больших политических игр ты не созрел.

— Как не созрел, когда меня втискивают с моей эксдермацией в эту большую игру!

— Вот это тема, только с чем ее связать? Сейчас подходит новая сексуальная волна, хорошо бы ее вывести на вселенские просторы.

— Что это значит?

— А то и значит, что мироздание накопило столько сексуальной энергии, что может быть еще один мировой взрыв. Не слышал: делаются попытки создать первое в мире оргаистическое общество почитателей и ценителей секса?

— Я слышал только про всемирную палаческую ассоциацию. Нет тут связи?

— Прямой нет, а косвенная связь уж есть точно. Я не буду говорить о садомазохистских тенденциях. Я хочу сказать о всеобщей радости и ликовании, с которыми встречают простые смертные эти две идеи создания палаческого и сексуального союзов… Но нам об этом рано еще говорить, лучше начнем с простого, с мелкого злодейства — подростки и всякое такое.

— Государство не выиграет от того, что народ будет аплодировать мелким злодействам.

— Не скажи, дорогой. Смотря каким.

— Разным, — смягчил я свой нажим. — Например, подростки в подвалах насилуют девочек. Учителя бьют в подворотнях школьников. А один новатор даже написал, как он это делает, по-свойски, по-доброму, по-человечески: продуманно выберет место, куда надо стукнуть, и хрясть! Ну а потом любовь… Или вот еще — пенсионеру на ногу наступили. Полчаса не убирал каблук, злодей, а потом изнасиловали того, кому на ногу наступили.

— Вот это тема. Полчаса говоришь? И где это было?

— В кинотеатре. На последнем сеансе. Пострадавший хотел убрать ногу, кричал, молил о пощаде, а народ хохотал, потому что на экране было что-то подобное.

— Это тема. Сам бы и написал.

— Да нет же, меня интересует то, что можно развернуть на личном материале.

— На материале твоей судьбы? Что ж, недурственно. Я бы так назвал очерк — "Еще раз об ошкуривании".

— Нет же, меня не шкура интересует, меня личностный аспект волнует. Например, такая проблема: есть ли на свете такие ценности, во имя которых можно по доброй воле согласиться на снятие кожи.

— Ну, сударь, кощунственно даже ставить такую проблему, точнее ставить в такой плоскости. Ну а семья? Есть у тебя семья?

— Нету.

— Тогда все понятно. А у меня три дочери и двое сыновей, и каждый из них мне дороже моей собственной жизни, а не то чтобы какой-то паршивой шкуры. Ну а Отечество? Если бы стала проблема перед каждым нашим сотрудником, готов ли он отдать во имя процветания нашей Родины часть своего кожного покрова или весь с головы до пят, — девяносто девять процентов наших сотрудников, не задумываясь, согласились бы на добровольную эксдермацию.

— Все правильно. И я не протестую. Только станет ли лучше всем живущим от того, что я лишусь покрова?

— Я так понял, ты беспокоишься о том, пойдет ли твоя кожа в настоящее производство или просто сгниет за ненадобностью? Что ж, это вопрос важный. Любопытная проблемная статья. На подвальчик. А не смог бы ты дать нам этакую болванку статьи, а мы уж потом поразмыслили бы, чего и как с нею сделать? Что это у тебя в сумке тарахтит?

Сказать по правде, я в «Полено» шел не с пустыми руками. Бутылка великолепного зарубежного виски была добыта с невероятными усилиями, поскольку в стране действовал полусухой закон. Но я припас еще кое-что. Из маминых сбережений мне в наследство достался кулон с изумрудом. Я вытащил сначала виски, а потом, когда пропустили по одной, и кулон, так, показать из любопытства.

— Хочу продать, поскольку в трудном положении нахожусь…

— Продавать такую вещицу? Ты с ума сошел! Ей цены нет. Оставь, я проконсультируюсь со специалистами и скажу, какова ее стоимость. — Он небрежно кинул кулон в ящик стола и продолжал как ни в чем не бывало: "Ну что ж, попробуем поднять проблему кожного покрова на должную высоту. Жду тебя через недельку".

 

23

Не успел я выйти из комнаты Колдобина, как меня догнала Лиза.

— Хочу, — сказала она и улыбнулась. — Хочу спасти тебя. У меня есть для тебя новости. Наш партийный босс заигрывает и с Хоботом, и с Праховым. Он спит и видит, чтобы каждому из них сделать какую-нибудь гадость. Я узнала, что он уже переговорил с шайкой твоих бандитов — Мигуновым, Бубновым, Ковровым и с этим Свинствовым.

— Свиньиным, — поправил я.

— События складываются так, что ты можешь стать самым популярным человеком в стране. Босс заказал этим твоим бандитам большой материал, где добрая половина будет посвящена твоей эксдермации. Не исключено, что по этому поводу будет проведен референдум…

— Будут опрашивать: снимать или не снимать кожу?

— Не говори глупостей. Все значительно сложнее, чем ты думаешь. Ты поставил себя в крайне трудное положение. Ты отказался помочь своему родному коллективу, свои личные интересы поставил выше общественных.

— Но это не так.

— Какая разница? Из тебя сделают козла отпущения. Скажут, что ты виноват и в том, что в стране плохо, что нет продуктов, что кругом сплошная разруха. Если их статья выйдет, тебе не сдобровать. Статья будет на руку Прахову. У тебя есть какие-нибудь выходы на команду Хобота?

— Есть.

— У меня тоже есть. Действуем вместе. Ты по своим каналам, я по своим. Нужно, чтобы хотя бы на время тебя взял под защиту какой-нибудь хоботовский прихвостень.

— Ты Горбунова не знаешь?

— Какого Горбунова? Помощника Хобота?

— Да, он будто бы помощник. Он частенько бывает у моего приятеля Тимофеича.

— Горбунов — это хорошо. Не теряй ни минуты…

— Меня вызывают в НИИ. Мигунов требует к себе.

— Понятно, значит, уже завертелось.

— Может, не ходить к Мигунову?

— Нельзя давать им повода. Пришьют тебе недисциплинированность, неуважение к руководству и прочую чепуху. Иди немедленно, а пока зайдем-ка вот сюда, — и она втолкнула меня в темный лестничный пролет. — Тут совсем глухо, и нам никто не помешает, — сказала она, источая дынный аромат…

 

24

— Вы вели себя безобразно, неуважительно, — сказал Мигунов, когда я пришел на службу.

— Некорректно, некорректно, — затянул Бубнов, отпрыск какого-то Бубнова, не то повешенного, не то расстрелянного в каких-то казематах в конце второго тысячелетия. — Так патриоты своего учреждения не поступают. Вы наказали не только себя, но весь коллектив. Пятьдесят тысяч в казну нашего НИИ — это значит бесконечно прекрасные перспективы улучшить оборудование экспериментальных лабораторий и, наконец, повысить зарплату остронуждающимся сотрудникам. Вы просто немилосердны, Степан Николаевич. И мне совершенно непонятны ваши мотивы отказа. Я никогда не поверю и не смогу согласиться, что вы поступили так, чтобы спасти свою шкуру. Никогда вас не считал шкурником. Я теперь не знаю, что вы ответите общему собранию. Народ ждет встречи с вами. Все низкооплачиваемые настроены против вас. Больше того, они готовы вас разорвать. И я могу войти в их положение. Шестьдесят процентов этих бедствующих сотрудников вот уж третий год не принимают ванн из козьего молока, не едят перепелиных яиц и не пьют розового масла, что, как вы сами понимаете, отрицательно сказывается на их самочувствии. Двадцать процентов из общего числа не пользуются одноразовыми шприцами и не в состоянии вылетать на лыжные прогулки к Северному и к Южному полюсам, а остальные пятнадцать процентов вынуждены работать по четыре часа в сутки, чтобы заработать гроши на собственный бассейн и на приобретение одного-двух самолетов. Они, признаюсь вам, если мы не защитим вас, сдерут с вас шкуру и скажут, что так это и было, да-да, что вы вошли в Собрание уже ошкуренный.

— Что я вам посоветую, — по-доброму заметил Мигунов. — Спасти вас может только чистосердечное раскаяние. Покайтесь перед Общим Собранием, скажите, мол, попутал бес, исправлюсь, и дайте торжественную клятву, что вы выполните все требования народа.

Я ничего не ответил. Мне было жалко себя. Жалко загубленной моей жизни, и было невыносимо больно оттого, что я не видел выхода, так как все были против меня.

— Ну и лады, — захлопал в ладоши Бубнов. — Я так и знал, что он согласится…

Хотя я ни с чем не соглашался, но меня стали все поздравлять, точно я добровольно дал добро на участие в убийственном спектакле с моей эксдермацией. Меня похлопывали по плечу, обнимали, гладили и вот так, обласкивая, втолкнули в зал Общего Собрания. Выступал от общественных организаций Свиньин. Он вспотел, точно дирижировал оркестром. Жилы на его шее напряглись с такой силой, что вот-вот должны были лопнуть. Глаза тоже грозились выскочить из раздавшихся орбит. Он витийствовал:

— Мы добились уже такой демократии, какой никогда не было и не будет. У нас на каждое место баллотируются по сто два человека. Нам удалось из них сорок шесть человек разоблачить как злостных расхитителей казны, двадцать четыре человека умерли во время допросов, поскольку неопровержимые доказательства об их скрытых злодеяниях были выложены следствием и оставался только один выход, каким и воспользовались их коррумпированные организмы. Тридцать один кандидат, будучи замешанным в личной нечистоплотности, стремились посредством депутатской должности улучшить свое благосостояние, что также было неопровержимо доказано. Причем у семнадцати из них повышенные сексуальные потребности, что зафиксировано местными советами недозрелой и перезрелой сексуальности. Кроме того, шестеро из этих семнадцати принимали в разных формах участие в создании международной оргаистической ассоциации. В итоге остался один депутат, который не мог совершить никаких преступлений и никогда не сможет их совершить, поскольку находится вот уже двадцать лет в бессознательном состоянии: прогрессирующий шок как результат глубокого разочарования в справедливом устройстве нашего бытия. Этот претендент в депутаты, получивший кличку Юродивый, вызывает всеобщее расположение народа, который убежден, что из шока его может вывести искреннее человеческое страдание, каким может оказаться публичная эксдермация, в частности, нашего уважаемого патриота и демократа: мерлиста и антимерлиста, фобоюба и юбофоба, гражданина Сечкина Степана Николаевича.

Огромным нашим достижением, — продолжал Свиньин, — является то, что мы научились обеими руками нажимать кнопки в сложном процессе электронного голосования. Этот мучительный процесс нажимания, когда надо сделать одновременный выбор решения и выбор кнопки, связан с преодолением рудиментарных мозговых явлений, каким именовалось в прошлые тысячелетия раздвоение личности. Теперь мы нажимаем свободно и почти бездумно, и в этом новый гарант нашей прогрессивности. Мы в нашем институте использовали методику поименного голосования и, в частности, по сечкинскому вопросу получили такие результаты — девяносто шесть процентов за участие Сечкина в спектакле, три и девять десятых воздержались, остальные против. Таким образом, мы поздравляем товарища Сечкина с большим доверием, какое ему оказывает родной коллектив.

Дружные аплодисменты оглушили меня. Стоявший рядом Бубнов сказал мне шепотом:

— Вы должны выразить признательность и поблагодарить коллектив за доверие.

— Хорошо, — ответил я и со вспыхнувшим вдруг решением взошел на трибуну. — От всего сердца я благодарю вас за доверие, — говорил я, обращаясь к Общему Собранию. — Я готов сыграть роль Карудия и подвергнуться во имя Будущего всем необходимым Испытаниям, но эффект бы значительно усилился, если бы каждый член нашего родного коллектива согласился на частичную, временную эксдермацию одной из частей тела — ступни, бедра, поясницы, спины, груди, шеи, щеки, рук. Причем можно сразу установить, чтобы женщин эксдермировали, скажем, ниже колен, это, знаете, будет и гуманно, и с эстетической точки зрения хорошо. Я представляю белый снег и на нем алые следы ног очаровательных созданий — это не может не впечатлять…

Гул протеста не дал мне продолжить мысль.

— Он издевается над нами! — кричали с мест.

— Он злоупотребляет нашим терпением!

— Сорвать с него кожный покров, и немедленно!

 

25

— Уволить! — кричала какая-то незнакомая мне дама.

Тогда поднялся Ковров.

— Мне кажется, мы слишком суровы к нашему коллеге. Наш коллектив силен не только тем, что может казнить. Снять кожу мы всегда успеем, а вот перевоспитать человека, переделать его нутро — это намного труднее. У нас заключен контракт с дружественной нам организацией ВНИКОПом (Временный научно-исследовательский коллектив по вопросам образования и перевоспитания). Я предлагаю передать дело Сечкина в распоряжение ВНИКОПа, и пусть ему там прочешут мозги. Кто за это предложение, прошу нажать кнопки.

— Слишком слабая мера, — улыбнулся Бубнов. — И не без ехидства добавил: — Но в чем-то хуже эксдермации. Образование решено переименовать в Сточную Яму, а во главе поставить Андрея Дебиловича Клюквина, это, знаете, тот еще кадр: ни лыка, ни слов, ни веревок — ничего не вяжет. Говорят, был сотворен искусственным путем в ржавой консервной банке, поскольку с колбами в те годы было крайне трудно.

— Слишком слабая мера, — улыбнулся Свиньин. И не без ехидства добавил. — Но у нас есть на этот счет кое-какие соображения.

Зал протестующе зашумел. И тогда поднялся Мигунов.

— Ну что я вам могу сказать. Если бы мне представился случай выбирать, я бы выбрал спектакль, а не образование во главе с Клюквиным. Образование сейчас хуже самой зловещей эксдермации. Не случайно готовится постановление о переименовании этого учреждения в Ведомство Сточных Ям. Ну и коль зашел здесь доверительный разговор, то я осмелюсь два слова сказать о руководстве этой системой. Андрей Дебилович Клюквин — это, знаете, редкостный фрукт. Ходят слухи, что голова его набита опилками, я даже сам видел, как из него что-то сыпалось однажды, но утверждать наверняка, что это были его опилки, как честный исследователь, не могу, одного визуального наблюдения, согласитесь, крайне недостаточно. Сейчас негласным помощником у него некий Курвин, бывший поручик или флотский офицер, ранее занимавшийся, но не образованием, а сточными водами и на одном из канатных заводов научившийся вить веревки. Причем из любого материала, человеческого и нечеловеческого, живого и мертвого, он вьет что угодно: шпагат, нитки, тесьму, шнурки, канаты. Оба научились перегрызать всех неугодных пополам, для чего вставили стальные челюсти, причем они тут же, не мешкая, обе половинки своих противников отвозят в разные стороны, чтобы никто и никогда их не смог, даже посмертно, соединить. Так что, дорогие товарищи, Сечкин еще пожалеет, что не принял нашего решения.

Поднялся, к моему удивлению, Ксавий:

— Вы знаете, что я являюсь товарищем Сечкина и не могу ему не сочувствовать. Но, как честный гражданин демократического свойства и гуманист с многолетним стажем, я утверждаю, что Курвин и Сечкин находились в дружественных отношениях друг с другом.

— Я вас понял, — перебил Ксавия Мигунов. — Для Курвина не существует дружеских связей. Он — мерлей!

 

26

Было время, когда бывший мичман Курвин целовался со мной. Мне и тогда было противно прикосновение его усов. Но это был знак особого уважения, и я терпел.

Было время, когда я выручил из беды Курвина и он клялся, что никогда не забудет моей протянутой руки.

Было время, когда он жил у меня, поскольку сбежал от жены, похитив у нее какую-то вещичку, которую называл бронзулеткой. Он клялся, что по молодости, в пору их сватовства, он имел неосторожность подарить своей невесте опаловый браслет уникальной работы. Браслет принадлежал одному из французских герцогов, точнее герцогинь, и каким-то чудом попал в семейные реликвии Курвиных, разумеется, еще до того, как совершилась одна из давних кровавых революций. Потом браслет оказался в одном из музеев и, чтобы выкрасть оттуда семейную реликвию, Курвин во время осмотра палаты драгоценностей проглотил браслет, и только через трое суток украшение было выведено наружу опытными врачами и ювелирами. Разумеется, Курвин не мог оставить драгоценность паршивой женщине, которая трижды ему изменила, в последний раз со Скобиным, которого он люто ненавидел и которого едва не убил, когда застал своего коллегу на месте преступления.

— А почему, собственно, преступления? — спросил у Курвина Скобин. — Я всякий раз молился Богу, чтобы от меня ушла моя очередная жена. А тебе счастье прямо в руки приползло. На радостях надо плясать и петь старую, как мир, песенку: "Счастлив я, милая покинула меня…"

— Это мое дело, что мне петь, — гордо сказал Курвин, подкручивая флотские усики.

Я присутствовал при этой короткой стычке и сказал Курвину, когда Скобин ушел прочь:

— Ты его не любишь?

— Как я могу любить такого лицемера? Поверь мне, я не антимерлист, сам мерлей на одну треть…

— Разве одна треть бывает?

— Все бывает в этом мире, — бойко ответил Курвин, щелкая каблуками ботинок, уж что-что, а каблуки у него были всегда в порядке. — Так вот, я бы этого Скобина живьем бы утопил вместе с Ривкиным.

— А что у них общего?

— Клан один. Я не знаю их программы, но они тянут одну и ту же сеть.

— И много ловят?

— Это не так важно. Главное тянут. А впрочем, кто сейчас много ловит? Общая бедность пошла.

— Не скажи. Два-три процента по-прежнему остаются миллиардерами. Их никакая демократия не касается. Им хоть демократы, хоть диктаторы — один черт.

И вот теперь, десять лет спустя, я оказался в кабинете Курвина. Он вальяжно развалился в кресле, звонил, матерился, бросал мне сальные реплики, а потом, отложив в сторону бумаги, телефон и ручку, сказал:

— Знаю. Все знаю. Сразу скажу: ничем помочь не смогу. Разве что в эти три месяца сделаю тебе кое-какие поблажки да подброшу деньжат и билетики в публичные домики. Какие девочки! Видел последнюю партию? А впрочем, вот посмотри, — он швырнул мне пачку слайдов. — Ты все моралиста изображаешь? А напрасно. Времена меняются. Мы сексу учим уже со второго класса. Посмотри вот эти книжечки: "Как стать сексуальным ребенком", "Секс — это экологический праздник", "Любовь с первого класса", "Персиковая ветка в дошкольном возрасте". Сейчас мы организовали курсы по сексоведению. Не хотел бы что-нибудь нам прочесть, о духовном, разумеется? Я уже читаю курс "Фаллос как элемент педагогической культуры". Яблоку негде упасть на моей лекции. С картинками, конечно, с видео, одним словом, как надо. Едем по этому вопросу в Скандинавские страны. Я уже побывал на ферме одной знаменитой датчанки, которая разводит животных специально для любви. На фестивале в Амстердаме она получила Гран-при. Фестиваль странных грез. Так он и назывался. Она следует теории Руссо, а для экологического воспитания это крайне важно.

— Природа — блин, природа — блин, природа…

— Ты посмотри слайды.

Я отодвинул наглядность в сторону и сказал:

— Я у тебя ничего не прошу. А уж если придется нам предстать перед судом, то вдвоем. Мне приятно будет ощущать рядом плечо настоящего друга.

— Ты что имеешь в виду? — спросил он, вспыхнув. — Я к тебе по-дружески, а ты сразу начинаешь с гадостей…

Я не ответил на его вопрос. Я от него ничего хорошего и не ждал. А впрочем… Я спросил:

— Послушай, я давно хотел узнать — какого хрена тебя, кадрового солдата, понесло в образование? Ты же никогда ничему не учился.

— Призвание, — ответил он коротко. — Оно было скрыто во мне. А теперь вышло наружу. Я обладаю даром собирать все воедино. Я профессиональный педагогический голограф. Я знаю, как формировать миллионы. Армия мне, должен сказать, помогла в этом. Когда я говорил своим солдатам: "Глотайте камни", они глотали, когда я им говорил: "А теперь окаменейте!" — они превращались в камень!

Я пришел в педагогическую науку потому, что могу ее организовать. Здесь тысячи бездельников не потому, что они тупы или ленивы, а потому, что их энергию никто не востребовал. Вот этим востребованием человеческой энергии, силы и скрытого знания я и занимаюсь.

— Ты в три шеренги их построишь?

— Да, я их заставлю работать. Может быть, для этого понадобится двадцать шеренг. Я создам корпус востребователей, которые будут моими глазами и ушами, моей плетью и моим криком! Через пять месяцев мы дадим систему, а через десять — практическую структуру. Мне нужны не творцы, а исполнители. Хватит этих нелепых заклинаний: творческий ребенок, творческий учитель, творческий студент и профессор. Чепуха!

— Ну а секс зачем?

— Я знаю две безотказные силы, действующие в единстве: секс и церковь. Если мы сумеем их объединить, добьемся всего. Для этого, как ты, наверное, уже слыхал, создаются такие крупные ассоциации, как оргаистическая и психолого-педагогическая. Это будут Мировые Центры, которые на неформальном уровне мы переделаем, перекуем, перелопатим и подчиним государству.

— А кто не пожелает подчиниться?

— Тех на съедение львам. Я знаю сюжет спектакля, в котором ты должен сыграть свою последнюю человеческую роль. Агенобарбов — наш почетный Член Совета. У него есть чему поучиться. Я рад, что ты с ним сотрудничаешь.

— Послушай, мичман Курвин, — обратился я к нему по старинке, но он перебил:

— Прошу тебя, не называй меня так, — и смягчил свое негодование улыбкой. — Я давно уже по крайней мере вице-адмирал. А тебе мы дадим работенку. Блок Р. Кто знает, может быть, этот блок и станет той зацепкой, которая избавит тебя от увольнения. Скажу тебе по секрету: Верховный и Хобот кровно заинтересованы в этом блоке, так что, если что, могут продлить срок…

— А что это за блок Р?

— Это одно из ответственнейших звеньев образования. Понимаешь, есть система и есть коррекция к ней. Суть этой коррекции состоит в том, чтобы система выглядела по форме демократичной, а по существу элитарной. Пойми ты, наконец, образование и культура двигались всегда именно элитарными школами. Там отрабатывалась и гуманная система средств, и демократические формы общения, и так любимое тобой гармоническое развитие. Мы не можем сегодня дать первоклассное электронное оборудование во все школы: и денег на это нет, и специалистов. А отдельные экспериментальные школы мы обеспечим всем необходимым и хорошо обученными кадрами. Таким образом, здесь идет речь не о привилегиях, а о такой образовательной нагрузке, которую не всякий ребенок из народа может выдержать. В элитарных школах дети занимаются по шестнадцать часов в день, а в бросовых — по восемь. В два раза меньше. Ни один ребенок из народа не пожелает пойти в школу с шестнадцатичасовым рабочим днем. По этому вопросу было сто шесть демонстраций, триста два митинга и шесть крупных региональных забастовок. Требовали избавить детей рабочих от каторжных школ, где по двенадцать часов, не шестнадцать, а по двенадцать часов надо было вкалывать, больше того, народ требовал для школьников пятичасовой рабочий день и три выходных дня! И Верховный пошел на уступки. Он даже предложил: "А не назвать ли элитарные школы каторжными?" Сейчас мы размышляем над этим. Это все проблемы блока Р. О чем ты думаешь?

— Мне эта ложь хуже смерти, — сказал я. — Я от лжи умру раньше, чем от снятия кожного покрова.

— От лжи еще никто никогда не умирал, — расхохотался Курвин. — Думаешь, мне нравится лгать? А что сделаешь? Впрочем, если глубже заглянуть, не всякая ложь есть неправда и зло. Есть такая ложь, которая лучше всякой благодати. Я сейчас основательно стал потреблять опиум для народа.

— Что ты имеешь в виду?

— Религию, братец. Религию. Сейчас сижу над Посланиями Апостола Павла. Мы с тобой оба были гонимы, так что нам понятен язык и пафос узника Апостола. Павел написал свое Послание к Ефесянам в тюрьме. Незадолго до своей смерти. Я бы назвал это Послание Педагогическим Манифестом. Когда человек принимает новую веру, говорит Павел, он должен сбросить свою прежнюю жизнь, как человек снимает ненужную одежду. Сегодня рухнул красный колосс на глиняных ногах, и мы обретаем новые одежды, новый язык, новые чувства…

— Фиолетовые?

— Твои реплики неуместны. В стране проходит активная демократизация, и я к ней отношусь, как к великому событию. Самое главное сейчас, как указывал еще тогда Апостол Павел, — жить не по лжи. А ложь в этом мире многолика. Иногда она преднамеренна, а иногда и неосознанна. Сейчас мы размножаем такое наставление, где прямо говорится родителям: "Приучайте ваших детей к тому, чтобы они говорили правду… Что в мире так много лжи, чаще всего объясняется небрежным отношением к правде, нежели умышленной ложью. Но есть и молчаливая ложь. Она более типичная. Чаще всего люди своим молчанием одобряют ошибочные действия… С их молчаливого согласия…"

— Совершаются убийства и предательства, — процитировал я чьи-то слова.

— Именно, — поддакнул Курвин. — И я категорически не согласен с беззубой трактовкой христианства. Новая наша идеология должна быть гневной, и Павел в свое время подчеркивал, что истинной жизни не чужд гнев, но он должен быть справедливым. В жизни Иисуса были моменты, когда он был божественно гневен. Он был гневен, когда книжники и фарисеи следили, станет ли Он лечить сухорукого в субботу. Он гневался, что из-за ортодоксальности они желали продлить страдания бедного собрата. Он был гневен, когда, сделав бич из веревок, изгонял менял и торговцев животными из храма. Нам сегодня нужен именно такой бич и именно такой гнев! Интересно выражение Павла: "…чтобы солнце никогда не заходило во гневе вашем". Плутарх сообщает, что ученики Пифагора имели в своем обществе правило, согласно которому, если днем они говорили в гневе оскорбления друг другу, еще до захода солнца они, пожимая друг другу руки и целуя друг друга, восстанавливали мир. Павел предупреждал: "Не давайте места дьяволу". Ко всему дьявольскому — непримиримую беспощадность — вот наш девиз!

— Я несколько по-другому читал это послание. Апостол Павел советует быть добрыми и никогда не прибегать к ярости и гневу, к раздражению и крику. Эти качества должны быть изгнаны из жизни как несовместимые со Святым Духом.

— У каждого свое прочтение Нового Завета. Кстати, это тоже проблемы из блока Р. Действительно, как сделать истинную ложь правдой, а правду — неприемлемой ложью? Суть истинного воспитания научить определенные группы людей принимать ту идеологию, которая будет ставить каждого на свое место. А в соответствии со своим местом каждый будет считать в зависимости от уровня подготовки ложь правдой или наоборот.

— Это все Клюквин придумал?

— Что ты? Клюквин туп, как валенок. Он нам понадобился, чтобы выполнять то, что нами наработано.

— Чтобы Паразитарий был прочен.

— Я этой твоей терминологии не приемлю, считаю ее антинародной, — сказал он серьезно. — Я тебя сейчас рассмешу, — сказал Курвин и подвел меня к шкафу. Открыл дверцу. На меня глядела глупая физиономия Клюквина, сделанная из серого валенка. Седая челка козлиным хвостиком болталась на лбу, две пуговицы — глаза, пластмассовый клавиш — рот, два куска зеленого кабеля — руки, а торчащие провода — пальцы. — Вот это и есть животворный символ народного образования. Его куда хочешь можно повернуть. А надоест — выкинем на помойку. Не правда ли, остроумно? Хобот, когда увидел эту штуку, хохотал до слез, приговаривая: "Надо же такого дурака отыскать и поставить на образование!"

 

27

Я свалился. Шел по дороге к дому и упал. Сначала это был обморок. А потом черт знает что. Моя левая нога стала непослушной, взяла и поехала в сторону. Я нажимаю вниз, а она вбок идет. Так и расшпагатился на асфальте. Но не ушибся. Меня оттащили в сторонку, чтобы не мешал прохожим. Кто-то, должно быть, позвонил в «скорую». Укол — и пришло облегчение, будто расставался я с грешным миром и с самим собой. Пришла мысль: достать и что-нибудь впрыснуть, чтобы навсегда уснуть. Когда засыпал, эта мысль сладостно щекотала мозг. А когда проснулся, подумал, что уже в другом мире.

Напротив сидело совершенно очаровательное существо в белом. Серые глаза и розовые губы. Остальное все бело: лицо, руки, халат.

— Где я?

Она поднесла палец к моим губам. Прикосновение было столь необычным и ласковым, что слезы едва не хлынули из моих глаз.

— Кто вы?

— Сестра милосердия.

— Таких сестер не бывает. Вы — ангел.

Она снова поднесла палец к моим губам.

— Мне нельзя болеть. У меня времени в обрез. Мне надо действовать.

— Вам надо выздороветь.

— Что это у вас в кармане красненькое?

— Евангелие.

— Дайте мне потрогать. — Она протянула мне книжечку. — У вас тут все подчеркнуто. Это вы подчеркивали?

— Я подчеркивала то, что мне непонятно.

— Хотите, я попытаюсь вам пояснить?

— Очень хочу. Только вам нельзя разговаривать.

— А мы молча. Не произнося слов. Если это настоящая вера, то мы поймем друг друга и без слов.

Я сделал попытку прочесть несколько строчек и не смог. Жестокая боль сковала виски.

Я снова уснул. А когда проснулся, никого рядом не было. Приятная испарина на лбу обернулась прохладой. Появилась боль другая. Жаждущая чистоты. Господи, как же я жил все прошлые годы?! Только смерти, самой жестокой смерти достоин я. Только смерть может спасти и меня, и мою душу.

Может быть, и дарована Богом мне эта мучительная смерть в агенобарбовском лицедействе?! Я попытался привстать. Тщетно. Руки плетьми лежали рядом. Как чужие. Болели суставы. Особенно в запястьях. Жилы вздулись на руках и ногах. А главное, дикая слабость и горячее дыхание. И глаза едва приоткрыты. Я все-таки привстал. Кто была она, в белом? Была ли она?

 

28

Через два дня меня проведал Ксавий. Он принес яблоки и рыбу.

— Тебе надо быть в форме. Три месяца — это слишком малый срок. Надо окрепнуть, иначе какой смысл.

Что он хотел этим сказать? Что я должен на кресте хорошо смотреться? Здоровым умереть?

Я спросил у него, что он имеет в виду. Он ответил сочувствующе:

— Понимаешь, если ты к тому времени не выздоровеешь, могут процедуру эксдермации отложить до лучших времен.

— Так хорошо же, — прошептал я.

— А какой смысл? — сказал он, и его жирные щеки побледнели.

— Как какой смысл? Я жить хочу.

— Давай поменяемся ролями.

Он лгал. Он знал, что мерлеи при активном ходатайстве общины от эксдермации могут быть освобождены. Да и нужен он здесь, на этой грешной земле, чтобы находить мне подобных.

— А зачем ты заснял на пленку меня с Алисой? — прошептал я.

— Я хотел пошутить, а потом у меня пленку выкрали.

— Врешь ты, Ксавий. И не приходи больше ко мне.

— Как хочешь.

— И яблоки возьми, а рыбу брось кошке. Она в коридоре вечно торчит.

Еще через два дня утром пришли Агенобарбов с Шурочкой. Они принесли цветы и красную икру в стеклянной банке.

— Выбрось все из головы. У тебя нет никаких обязательств ни перед нами, ни перед кем-то другим. Готовы тебе помочь от всей души, — говорил Агенобарбов, поправляя подушки.

— Что могло произойти? Такой сильный мужчина и такие эксцессы… — щебетала Шурочка, намазывая икру на тоненький ломтик белой булки. — Нет, нет, и не вздумай отказываться. Таких мужчин, как ты, надо кормить из рук. Как голубей. Ротик! Ротик! — приказала она игриво, и я подчинился. — Господи, я так всегда мечтала о своем собственном ребенке. Хотите, я буду круглосуточно дежурить у ложа нашего дорогого Степы?!

— Нет. Нет, — испугался я. — Я лучше чувствую себя в одиночестве. А уж если бы вы хотели мне помочь, то принесите мне книжечку "Жизнь Апостола Павла" Иннокентия, архиепископа Херсонского.

Агенобарбов помрачнел, но сказал:

— Принесем. Все принесем, если нужно.

— А когда был казнен Апостол Павел? — спросила Шурочка.

— Мученическая кончина Апостола Павла последовала, как утверждал во втором веке римский пресвитер Кай, в шестьдесят шестом году на одной из улиц, ведущих в Остию. Это в Испании.

— За два года до смерти Нерона. Неужто и Нерон был причастен к смерти Апостола? — спросил Агенобарбов. — Он-то далек был от Павла?

— Павел был евреем. А Нерон был гонителем евреев и христиан. Павла убили бы и раньше, если бы он не был римским гражданином.

— И фарисеем, — подсказал Агенобарбов.

— Да, это общеизвестно, он был вначале и фарисеем, и гонителем христиан. Павел был исполнительным римским воином. Его начальники говорили, что ему присуще редкостное сочетание: сила ума, твердость воли и живость чувства. Когда он достиг тридцатилетнего возраста, его знали как наиболее ревностного фарисея и ненавистника христианского учения, которое казалось ему обманом. Он получил поручение от иудейского начальства преследовать приверженцев новой секты христиан, которая у иудеев называлась сектой еретиков-назареев. Он присутствовал при казни святого Стефана и участвовал в преследовании христиан в Иерусалиме, а потом отправился в Дамаск, главный город Сирии, с письмами от Синедриона, которые уполномочивали его продолжать инквизиторскую деятельность. Я уж не помню точно, в каком году именно, в шестьдесят втором или в шестьдесят четвертом, но именно в Дамаске все евреи были перерезаны. Большинство женщин Дамаска исповедовали иудейскую религию, но сочувствовали христианам. Казнили и сочувствующих. Конечно же, Нерон знал об этих казнях и через своих прокураторов давал указания не щадить христиан. А прокуратором в то время был как раз бывший вольноотпущенник Феликс. Да, Марк Антоний Феликс, жена которого, Друзилла, приходилась правнучкой Ироду Великому, иудейскому царю. Кстати, она-то и помогла Апостолу Павлу выжить, когда он сидел в темнице прокуратора Феликса, ее мужа.

— Странно, везде женщины… — сказала Шурочка и добавила: — А если бы сейчас появился такой человек, как Павел, что бы с ним сделали?

— Ошкурили, — сказал я.

— И ты так считаешь? — спросила Шурочка у Агенобарбова совершенно серьезно.

— А представь себе, я думал об этом, — ответил Агенобарбов. — Не только о еврее Павле, но и о еврее Христе. Появись они оба, и наши Хоботы и Праховы пришли бы в дичайшую ярость! Они бы постарались их уничтожить и сделали бы это в два счета, и тупой, черносотенный народ аплодировал бы этим двум казням.

— Народ вряд ли, — сказал я. — Отбросы народа — это другое дело.

— И мы тоже — отбросы народа? — спросила Шурочка.

— И мы тоже, — ответил я.

 

29

Я пожалел о том, что нагрубил и наговорил гадостей. Чтобы скрасить как-то ситуацию, я спросил о том, как обстоит дело со спектаклем.

— Появилась в драме еще одна фигура — Иосиф Флавий, персонаж потрясающе современный.

— Современен предательством своего народа, самого себя? — снова несло меня на противоборство.

— Он — тот же Апостол Павел, только рангом ниже. Павел и Иосиф — это совершенное целое великой красоты человеческого духа, какая в полноте своей развернулась в Библии. Именно красоты, которая и составляет духовную суть человечества. Оба евреи и оба римляне. Оба делают свой самостоятельный выбор, чтобы основательнее служить своему народу.

— Еврейскому, разумеется? — спросила Шурочка. — Недавно Хобот говорил об этом по телевидению. Кто-то подсказал ему идею этой духовной красоты, берущей свои начала из библейских сказаний.

— Эта идея носится в воздухе, — ответил Агенобарбов и продолжал: — Поразительная вещь, сейчас евреев обвиняют во всех грехах, их не переносят, клянут за то, что они помогают друг другу, постоянно заботятся о том, чтобы сохранить свой народ, за то, что предприимчивы, хитры, принципиальны, — казалось бы, о Господи, будьте и вы все, антисемиты, такими же, так нет, не могут, не хотят, привыкли своих же съедать в первую очередь…

— И винить при этом евреев, — подсказал я.

— Вы хотите защитить евреев, а я их ненавижу! — как с цепи сорвалась Шурочка. — Хитрые, подлые, коварные.

— Они вам сделали что-нибудь плохое?

— Представьте себе, нет, а вот все равно я их ненавижу. Мне неприятны их рожи! Ненавижу, как они ходят, как разговаривают, как смеются, как стремятся стать умнее всех. Я нормально себя чувствую в любой группе людей до тех пор, пока не попал в нее семит. Как только вошел еврей или еврейка, так мне сразу становится не по себе. И объяснить это мое состояние я ничем не могу…

— Вот вам типичная экзистенция современного человека, — сказал Агенобарбов, — и я хочу разобраться в этом явлении.

— Вы считаете, что антисемитизм — ключ к нашей социальности? — спросил я.

— Один из ключей. Когда русские философы говорили о том, что они знают два мессианских народа — еврейский и русский, они, по сути, говорили о двух народных началах — небесном и почвенном. Христос — это небо еврейского народа, а Павел и Иосиф Флавий — земля.

— Я бы по-другому сказал. Христос и Павел — это всеобщее небо, а Иосиф Флавий — это одна из несчастных земель еврейского народа.

— Да, но они все-таки были евреями, Христос и Павел, — сказала Шурочка. — Нет, увольте меня, хочу быть язычницей!

— Вы никем не хотите быть, Шурочка, — сказал я и пожалел об этом. Шурочка накинулась на меня:

— Вы типичный юдофил. Я таких тоже невыношу.

— Вы прекрасны, Шурочка, — сказал я. — И прошу меня извинить за мою грубость. Хотите, я вам расскажу об Иосифе Флавии?

— Это было бы очень интересно, — сказала Шурочка.

— Иосиф Флавий — одна из самых загадочных фигур древности. Впрочем, персонаж типично библейский, наделенный всем полнокровием жизни и всеми соками земли. Он действительно подобно Апостолу Павлу, решившему спасти иудаизм, поставил перед собой цель помочь еврейскому народу и написал его историю. Интересен жизненный путь Иосифа. Родился он и воспитывался в богатой семье, и его отец Матия блистал не только пышностью рода, но и принадлежал к числу первых мужей Иерусалима, был борцом за справедливость. Иосиф сам рассказывает о себе, что он прекрасно учился и в шестнадцатилетнем возрасте увлекся философией и политикой, примкнув к школе фарисеев. Иосифа угнетала беспощадность римлян, борьба между иудеями, доносы, предательства, казни. Иудея была покрыта крестами распятых. В шестьдесят четвертом году Иосиф отправился в Рим в надежде помочь своему народу и, в частности, освободить десять иудейских священников. Иосиф считал себя хитрым и предприимчивым человеком. Он понимал, что попасть на прием к императору почти невозможно, поэтому он пошел окольным путем. Подружился с актером Алитиром, евреем по происхождению, который был дружен с женой Нерона Поппеей. В своих "Иудейских древностях" он гордится своими деловыми качествами, благодаря которым проник к жене императора и ждал удобного случая обратиться к императрице с просьбой об освобождении иудейских священников. Эта милость была ему оказана, и сверх того он получил еще великолепные подарки.

— А что, недурной персонаж для нашего спектакля, — заметила Шурочка.

— У Сечкина поразительное знание текстов, — сказал Агенобарбов. — Зачем ему еще Апостол Павел, ума не приложу.

В это время дверь приоткрылась и на пороге возникла девушка в белом.

— Пора, — сказала она ласково. — По режиму вам полагается спать.

— Вот тебе, прочти, — сказала Шурочка, протягивая мне маленькую газетку под названием "Русские ведомости". — Здесь напечатан "Катехизис еврея" нашей страны. Неплохое дополнение к твоему Иосифу Флавию.

Они ушли, а я прочел первые строчки «Катехизиса»: "Евреи! Любите друг друга. Помогайте друг другу, даже если ненавидите друг друга!.." Я прочел эту строчку вслух и сказал:

— Дай Бог, чтобы человек любой национальности мог так сказать. Как вы считаете? — спросил я у девушки.

Она пристально посмотрела на меня, точно я и не был больным, и спросила:

— Вы хотите знать, как бы я переправила эту строчку? Я бы сказала так: "Дай Бог, чтобы каждый мог приподняться над этими словами…"

 

30

— А я думал, вы из первого века, — сказал я тихо, обращаясь к девушке. — Фелицита или Потамьена, или Лигия, или Лила.

— Это все огненные факелы. Вы о них прошлой ночью в бреду говорили. Мне было страшно. Фелициту на кресте разорвали тигры. Ее грудь была изодрана в клочья, а она все не теряла сознания. Я попыталась вас успокоить, а вы крикнули мне:

— Не хочу покоя! Хочу к ним! К львам хочу!

— Я действительно хочу умереть. Как вас зовут? Впрочем, не называйте своего имени. Мне кажется, всякое прикосновение ко мне вас может навсегда запятнать. Меня зовут Степан Николаевич. Я историк, психолог и литератор, а из меня хотят сделать еще и трагического актера.

— А меня зовут Люся. Я люблю историю, психологию и литературу. Я успела закончить университет, но пришла работать сюда. Хотела в хирургическое отделение, но там нет мест.

— Что же вас заставило пойти в санитарки? Смелый шаг.

Люся снова вытащила из кармана красненькую книжечку: Новый Завет.

— Я хочу очиститься. Двадцать два года я жила в прекрасной квартире моих родителей, представьте себе, последние два года они не в состоянии были выносить моего террора, переехали на дачу, а я царствовала в четырехкомнатных апартаментах, сплошные праздники — поэты, художники, артисты, казалось, интересная молодежь. А потом наступил кризис.

— Вы полюбили и он вас покинул?

— Да, так оно и было.

— А потом вы полюбили во второй раз, и он оттолкнул вас, и тогда вы потеряли голову…

— Да, и тогда я потеряла не только голову. Я потеряла все. Я едва не сошла с ума. Впрочем, моя мама считает, что я сошла тогда с ума. А я была нормальным человеком, только утратила смысл жизни.

— Мама считала, если бы вы родили, было бы все по-другому.

— Да, я пошла на убийство ребенка, и мне никогда не будет пощады.

— А потом вас полюбили, но было уже поздно.

— Да, у меня уже не было сил возвращаться к жизни, и я шагнула в другой мир. Я стала монахиней. Пять месяцев я прислуживала в храме Вознесения, пока за мной не стал ухаживать протоиерей Никольский. Я отказала ему, и он вышвырнул меня из храма. Нет, я не перенесла всю мою ненависть к Никольскому на православие. Я поняла, что должна обрести такую веру и такой религиозный потенциал, благодаря которому смогу очиститься. И я стала поститься, умучивать свое тело жаждой и голодом, тысячными поклонами и тяжелой физической работой. Я поняла, что смогу вынести все то, что пало на долю многих мучеников, о которых я узнавала из книг и рассказов служителей культа. А потом однажды я вдруг ощутила, что моя стезя кривая. Я во власти худшего греха — гордыни. И впала в самоуничижение. Но и тут я в ужас пришла, ибо новый грех был еще страшнее и безответнее прежнего. Я обратилась за помощью к иудаистам, затем к кришнаитам. Но и там я увидела ту же грязь, что и в православии. Я хотела разобраться в том проклятии, которое несет на себе еврейский народ, и не в состоянии была это сделать. Таким образом, я не смогла себе ответить ни на один существенный вопрос и решила жить тихой, непритязательной жизнью — отдавать людям все, не прося взамен ничего и не ставя перед собой никаких проблем. И таким образом я оказалась здесь. Я знаю, вам что-то грозит. Могу ли я вам помочь? Не стесняйтесь, я охотно это сделаю, чего бы это ни стоило: позора или даже унижения.

— Почему?

— Я слышала ваши просьбы, обращенные к Богу. Они касались и меня.

— Какие это просьбы?

— Этого я не могу сказать. Я плакала. Вы так говорили, точно я у вас была в груди. Вы ответили на часть главных моих вопросов. А теперь спите.

 

31

На следующий день пришла Любаша. Она принесла мне переплетенные ксерокопии Иосифа Флавия, Ренана, Фаррары и Артоболевского.

— А я встретила Ксавия, — сказала она. — Он что-то плел о тебе непонятное. Я ему сказала: "Ксюша, нельзя ли пояснее". Но он так и не прояснился. Странный человек. Притязаний тьма, и данные есть, но они вздулись от самомнения и лопнули, а чего можно достичь с разорванными возможностями?! Полный ноль, как скажет наш почтенный Агенобарбов. Кстати, он намерен привлечь Сильвию Блядон к нашему спектаклю. Я о ней тебе рассказывала.

— Мне? О женщине с такой интеллигентной фамилией? Нет, впервые слышу.

— Ну как же, я тебе говорила, что одна моя знакомая француженка является звездой порнокинематографа. Сейчас она издала книгу, фактически свою автобиографию. Это почище откровений Иоанна. Все открытым текстом. Хотите взглянуть одним глазком, а я пока покурю на лестничной площадке…

Она сунула мне книжечку в мягкой обложке, на которой были изображены обнаженные девицы с цветами, растущими из лона, а также в несколько абстрактной форме, скорее символические, изображения фаллосов1.

1Нам удалось разыскать эту книжечку, написанную порнокиноґзвездой Сильвией Бурдон под названием "Любовь — это праздник" (Таллинн, 1990). Мы приносим глубочайшие извинения известной кинозвезде за то, что так обрывочно дан ее текст в нашем издании. У нас нет до конца уверенности в том, знакома ли была Любаша Перекусова с Бурдон. Что касается фамилии, то, очевидно, Сечкин в силу своей прирожденной деликатности счел необходимым слегка изменить ее.

Я стал читать:

"Продюсеры и постановщики называют меня сексуальной хищницей, фанатичным монстром, когда я предаюсь разврату перед камерой, они стыдливо опускают глаза. Я заметила, что если в фильме представлен половой акт типа семейного, мы страстно дышим, стонем от восторга — все это воспринимается как норма. Но если разыгрываются оргийные сцены, где меня любят одновременно шесть или семь человек, или сцены зоофилии, где я отдаюсь прекрасному стокилограммовому ньюфаундленду, люди приходят в ярость. А между тем я единственная в мире актриса, которая внесла реальный вклад в защиту животных, но не за круглым телевизионным столом, а воплощенным на практике нежным отношением к этим добрым существам. Дорогие граждане мира, пришла пора разрушить лицемерие и ханжество, заключающееся в претензиях на любовь к собакам, но без истинного сродства тел и душ! Мне удалось создать новую Камасутру с моим необычным четвероногим любовником… Он ловко и быстро обнюхал меня между ног — чувствовалось, что у него была подобная практика. Гости застыли в абсолютной тишине. Это был мой открытый мини-бал, где обнаженными были только я и мой друг. Я призывно стала на колени и начала ласкать ему мужественный отросток, прикоснулась к нему языком, осторожно взяла его в рот. Дрожа от возбуждения, он устремился ко мне, я помогла ему, и он яростно задвигался во мне. Все смотрели на нас, впервые наблюдая новое фантастическое действие. Меня охватил необычный, не испытанный никогда прежде оргазм. Я наслаждалась и сексуально, и разумом, а он, распростершись на мне, урчал, заливая меня слюной. Наконец он сполз с меня, но затем бросился второй раз, потом третий. Вокруг нас сгрудились ошеломленные гости. Мужчины оспаривали честь сменить собаку. Женщины не осмеливались последовать моему примеру. Все закончилось маниакальной оргией. Герой вечера, мой добрый пес, бродил между нами, вынюхивая и подъедая остатки ужина. Он показал всем нам, что есть еще немало нераспаханных пашен на просторах королевства любви".

Я читал всю эту мерзость, понимая, что лучших иллюстраций для моих паразитарных основ я не найду. Я и раньше много размышлял о формах паразитаризма в эротике, где развертывается изнутри гигантская двигательная сила распада рода человеческого. Я стал лихорадочно выписывать главное из этой книжки, чтобы потом написать специальный эротико-паразитарный раздел человеческой катастрофы. "Я никогда не буду иметь детей, — пишет Сильвия Блудон. — Я люблю детей, но они могут отвлечь меня от самой главной цели моей жизни — до конца исчерпать мою сексуальность… Одна из самых прекрасных реальностей — это выбор собственной смерти. Мне нравится свободный жест Хемингуэя, пустившего себе пулю в лоб, когда он понял, что не сможет заниматься любовью. Религия учит людей искусству умирать, но не искусству жить… Чтобы говорить о бомбе, надо, чтобы она, наконец, упала. Это ее назначение и наш удел. И нужно, чтобы этот день пришел…"

"И тогда будет конец Паразитарию…" — подумал я.

Вошла Любаша. Она была совсем стертой. Потерянной. Растерянной. Размазанной. Она фальшиво сказала:

— Сильвия согласилась сняться в этом фильме. У нее есть еще шесть учениц. Это будет невероятно! Ты прочел эпизод об эксперименте в африканской священной хижине? Да ты не прочел самого главного. Мы этот эпизод даем перед твоей казнью. В этой хижине будут действовать настоящие каннибалы.

— Людоеды?

— Именно. Наконец-то мы возвратимся к первородным истокам. Вот здесь, со страницы семьдесят девятой. Там отмечено. Я стал читать: "Я решила, пока будет проходить эксперимент, находиться в одном положении, стоя левреткой — коленями на кровати, упираясь руками в край кровати. Я никого не хотела видеть. Я буду 'открытой дырой', кто жаждет — войдет. Не будет ничего, что может возбудить вялых функционеров секса, импотентов, скромников. Сегодня сексуальная встреча один на один, их сто, а я одна. Как же они сражались, эти фаллические легионы, обуреваемые первородным желанием! Вперед! Долой шовинистов либидо! Внезапно я почувствовала позади себя завоевателя, оккупанта, две могучие руки обхватили мои бедра для яростной атаки, которая началась внизу живота, мощные силы стали двигаться во мне все быстрее и быстрее, меня стала захватывать волна, она росла, поднимая меня на себе… я ору, хриплю, я схожу с ума, и уже второй сменяет первого. Аллюр все убыстряется, меня пронзает почти до самых легких. Я вскрикиваю при каждом толчке, я уже на самой вершине, но поднимаюсь еще выше, я отпускаю веревку, еще связывающую меня с землей, — и уже парю в облаках, тройной прыжок ангела, кульбит в небесах! Я счастлива, как не был счастлив ни один смертный. Вот уже третий, четвертый, пятый, каждый извергает свою сущность в меня, нет времени даже на вздох облегчения. Я не знаю, где я, кто я… Куст с теплой влагой, расплавленная лава, в моей груди пожар, я разорвана на миллионы звезд, очищена для вечности, слова все забыты, буквы все расчленены, а это все продолжается и не прекратится никогда, больше никогда, и я навсегда останусь горячим источником перед целой армией молящихся паломников всегда на коленях, как победоносная собака, как священное древнее животное, и в этом апокалипсисе единственная уверенность: я остаюсь царицей! Вселенная больше не существует, нет ни людей, ни моря, ни песка, ни городов: только я. Я вместилище всего, магнитный полюс для секса мира! Я умираю и воскресаю и слышу голос: 'Сильвия — это твой тридцать пятый! И тут же меня пронзает нестерпимая боль, мне кажется, что острый нож вонзается в мой живот. Я закричала. Причинивший мне такую сильную боль в испуге ретировался. Это был молодой парень в голубых джинсах. Он держал в руках окрашенный моей кровью свой огромный член. Я никогда не получала такого удара по почкам изнутри. Я с трудом поднимаюсь. Мои друзья Поль-Мари и Мишель, поддерживая меня, ведут к машине. За мной тянутся капли крови. А у меня такое чувство, что я пробежала марафон, покорила Эверест, проникла в Зазеркалье. Прекрасная усталость. Невыносимая боль…"

— Ну как?! Тебе знакомо что-нибудь подобное?!

Я молчал. Перед мной не было человека. Люба обратилась в кровавое пятно, в невыносимую боль, в отчаяние. Что я ей мог сказать? Ей и ее знакомой француженке?! Сказать им, что они воплотили в себе самое худшее, что есть на этой земле, что они отродье дьявольских сил и род человеческий воздаст им свои проклятья?! Закричать о том, что теперь мне понятна самая коварная и испепеляющая суть сладострастного паразитаризма, что мне их, несчастных, жалко и что я готов им хоть в чем-то, да помочь? Я вместе с тем ощущал, что чтобы я ни сказал, будет не лишено фальши, а найти такие слова, которые дошли бы до ее сердца (да и было ли у нее сердце!), я не мог, не знал, не верил.

Я молчал. А потом все же в знак благодарности сказал:

— За книги премного благодарен.

— И только? — она надула губки и села на краешек койки.

— Любанька, вы прекрасная женщина, но прошу вас — оставьте меня.

— Так ты отвечаешь на любовь честной и бескорыстно любящей женщины?

— Так лучше будет для вас.

— Что я тебе сделала такого? Что я тебе сделала?! Я ночи напролет не спала, думала о тебе.

Я хотел было сказать, что она при этом в бессонные ночи видела эти ошеломительные оргии, видела, как я прекрасно вписался в деревянный крест, как бесконечно живописно каплет алая кровь на белый снег и как она стенает у пригвозденных моих ног, и как потом все это в рекламе, рекламе, рекламе… Но я ничего не сказал. Больше того, я ее погладил по головке. Но она зарычала:

— Не надо меня жалеть! Не надо! Я умею не только любить, но и стоять за себя. Я умею мстить, господин Сечкин! А Ксавий, хоть и мерлей, но в тысячу раз лучше тебя. И у меня с ним свидание. Он по-другому отнесся и ко мне, и к Сильвии. Он ждет меня внизу. А ты околевай со своим Ренаном, Иосифом Флавием и Апостолом Павлом.

Она птичкой выпорхнула из моей комнатки, и я обрадовался, будто меня миновали чума, СПИД, гонорея, казнь посредством медленного удушья, самое ужасное растление. А потом мне стало горько и безвыходно. Как всегда в такие мгновения, я погрузился в свое детство, а потом и в первый век, где были свои ненасытные Любаши, где развратный Нерон устраивал эротические зрелища с Потамьенами, Лигиями и Лилами.

 

32

Благодаря стараниям Агенобарбова я все-таки оказался в крохотной одноместной комнатке и всю ночь спокойненько читал. Читая, я будто отвечал на вопросы, которые поставил мне Агенобарбов. Евреи — еще одна вечная тема.

Поражаюсь откровению иудейского историка Иосифа Флавия. Это он впервые вник в сущность избиения евреев в Сирии и Египте в 66 году, в кровавый год царствования Нерона. Два уклада жизни, греко-римский и еврейский, столкнулись и обнаружили полную несовместимость. Правы те историки, которые отмечают, что именно в эти годы обнаружилась дичайшая ненависть всех народов к евреям: по всему Востоку точно клич прошел: "Уничтожайте иудеев, иначе они нас уничтожат". Чтобы понять эту вспыхнувшую ненависть, надо представить себе, до какой степени иудаизм проник во все звенья римской жизни: государственные учреждения, искусство, семью.

Французский исследователь древностей Эрнест Ренан в своих работах отмечает, что антипатия к евреям была в античном мире таким общим чувством, что ее не нужно было развивать. Эта антипатия отмечает бездну, которую человеческий род, быть может, никогда не заполнит. Она обусловливается чем-то большим, чем раса; это — ненависть различных назначений человека, ненависть человека мира, довольствующегося своими внутренними радостями, к человеку войны, человека лавки и конторы — к крестьянину и благородному. Не без основания, конечно, этот бедный Израиль вел жизнь народа, вечно подвергающегося избиениям. Конечно, было какое-нибудь основание, если вас преследовали все нации и все века. До настоящего времени еврей вкрадывался всюду, требуя общих прав, но в действительности еврей никогда не пользовался общими правами, а сохранял свой собственный статус; он хотел иметь гарантии всех и, кроме того, целый ряд исключений, исключительные законы. Он хотел преимуществ нации, не будучи нацией, не участвуя в повинностях нации. Ни один народ никогда не мог вынести этого. Нации — это создание войны, основываемые и поддерживаемые мечом; они — дело крестьян и солдат; евреи никогда не способствовали их установлению. Вот в чем огромная ошибка — в претензиях израильского народа. Терпимый иностранец может быть полезен стране, но под тем условием, чтобы страна не была наводнена им. Несправедливо требовать прав члена семьи в доме, которого не строил, подобно птицам, несущим яйца в чужое гнездо, или ракам, занимающим раковину другого вида. Евреи оказали миру столько хороших и столько дурных услуг, что к ним никогда не будут справедливы. Мы многим обязаны им и в то же время так хорошо видим их недостатки, что не можем оставаться спокойными при виде их. Этот вечный Иеремия, этот "человек печали, всегда жалующийся, подставляющий под удары спину с оскорбляющим нас терпением; это создание, чуждое нашим инстинктам чести, гордости, славы, деликатности, искусства; это существо мало воинственное, малорыцарское, которое не любит ни Греции, ни Рима, ни Германии, но которому мы обязаны, однако, нашей религией, — это существо было поставлено как место средоточия противоречия и антипатии, но эта антипатия была плодотворна, так как она составляла одно из условий прогресса человечества". (Эрнест Ренан в 12-ти томах. Киев, 1902. Т. 12, с. 48).

Знаменитый греческий историк и географ Страбон писал в начале первого века, и его цитирует иудей Иосиф Флавий: "Евреи заполнили все города, и трудно назвать хотя бы одно место в мире, которое не приняло бы к себе этого племени или, лучше сказать, которое не было бы занято им. Египет, Киренаика и многие другие страны приняли их нравы, соблюдая с точностью их предписания, и извлекли большую выгоду из признания их национальных законов. В Египте они получили законное право жить, и им назначена большая часть города Александрии, у них есть свой этнарх, управляющий их делами, совершающий для них суд, следящий за исполнением договоров и завещаний, как президент независимого государства".

 

33

Я проснулся ночью и стал читать "Катехизис еврея". Первое, что меня заинтересовало, так это то, кто его придумал. Потом я стал производить замены: вместо слова «еврей» вставлял слова «русский», «француз», «араб», «англичанин». Часто вспоминал о том, как великий россиянин Владимир Соловьев перед смертью своей читал библейские псалмы по-еврейски. Думал: мессианство не только в приходе Мессии и в избавлении народов от мук, но и в таком возрождении народов, когда ни в одной стране не могли бы распять не только Мессию, но и инакомыслящего. Те же русские мыслители говорили: "Среди евреев — я еврей, среди греков — грек, среди французов — француз". Может быть, это и есть самая великая формула национального или интернационального бытия. Как сказал Соловьев, полная свобода составных частей в совершенном единстве целого. Говоря о красоте человека и природы, великий мыслитель подчеркивал: в красоте различается триединство: свобода бытия, полнота содержания или смысла и совершенство формы. В человеческом единстве присутствует общая идеальная сущность и специально-эстетическая форма. И эта последняя отличает красоту от добра. В каждом народе живет прекрасное и высокое. Высокое и есть нравственность. Но нравственное чувство не может быть без формы, без красоты — высокой и совершенной. Чтобы быть всечеловеком, как Достоевский, Бердяев, Толстой, Флоренский, Соловьев, Булгаков, нужно научиться признавать за всеми народами право на ношение всечеловеческих богатств, на выражение этих богатств в своей специфической национальной красоте. Если эту формулу взять за норму, тогда надо искать в каждом народе то ПРЕКРАСНОЕ, что есть в нем в смысле формы ношения и выражения добра, и то всечеловеческое начало, которое направлено не только на утверждение своих национальных озабоченностей, но и на развитие общечеловеческих святых начал. С этих позиций «Катехизис» не выдерживает никакой критики, он рассчитан на заниженный здравый смысл, на пошлость ума, на узость мышления, на разъединение людей, на грязный рынок отношений, где каждый норовит тебя обмануть и сбагрить вместо хлеба и масла дерьмо. То же я могу сказать о Ренане, Страбоне и даже, если хотите, об антисемите Иосифе Флавии. Любой народ прекрасен, как Божье Чудо. Становиться на любую другую позицию — значит обокрасть себя, обречь себя на духовную смерть. А теперь еще раз прочтем этот «Катехизис» и убедимся в справедливости моих догадок.

Итак, "Катехизис":

"Евреи! Любите друг друга, помогайте друг другу. Помогайте друг другу, даже если ненавидите друг друга!

Наша сила — в единстве, в нем залог наших успехов, наше спасение и процветание. Многие народы погибли в рассеянии, потому что у них не было четкой программы действия и чувства локтя. Мы же благодаря чувству коллективизма прошли через века и народы, сохранились, приумножились и окрепли.

Единство — это цель, оно же и средство к достижению цели. Вот в чем смысл, вот к чему нужно стремиться. Все остальное — производное, оно придет само собой.

Помогайте друг другу, не бойтесь прослыть националистами, не бойтесь протекционизма — это наш главный инструмент. Наш национализм интернационален и поэтому вечен. В него открыты двери евреям всех национальностей, всех вероисповеданий, всех партий. Истинный интернационализм только тот, что кровными узами связан с еврейством, все остальное — провокация и обман. Шире привлекайте людей, близких по крови, только они обеспечат вам желательную атмосферу.

Формируйте свои национальные кадры. Кадры — это святая святых. Кадры решают все. Кадры сегодня — это наше завтра. Каждая лаборатория, каждая кафедра, каждый институт должны стать кузницей наших национальных кадров.

Готовьте еврейскую молодежь принять эстафету поколений. Пусть каждое поколение неевреев сталкивается с нашей глубоко эшелонированной обороной. Каждый раз, когда со сцены уходит старшее поколение, на его смену должна встать еще более мощная когорта заблаговременно подготовленных и окрепших молодых евреев. Для этого необходимо как можно раньше выдвигать на руководящие должности наших молодых людей, доказывая их зрелость и гениальность. Пусть пока это не так, они дозреют на должности. Кто у власти, тот и прав. Мы должны передать нашим детям больше, чем мы приняли от отцов, а те, сохранив и приумножив принятое, передадут его в свою очередь потомкам. В преемственности поколений — наша сила, наша стабильность, наше бессмертие.

Мир жесток, в нем нет места филантропии. Каждый народ — кузнец своего счастья. Не наше дело заботиться о русских национальных кадрах. Если они не думают о себе, почему мы должны думать о них? Не берите пример с русских и арабов, которые живут созерцательно, надеясь на авось. Не ждите милости от природы: взять их — наша задача.

Создавайте свои коллективы и этими коллективами выталкивайте неевреев. Помните: все высокооплачиваемые, влиятельные, прибыльные должности — все это наш национальный доход. Помните, что каждый нееврей, доросший до нашего уровня, может занять место, которое могло бы принадлежать каждому из наших. Мы создаем коллективы для того, чтобы гои не мешали нам жить по-своему. Пусть гои пытаются создавать свои коллективы, вряд ли им это удастся, они перессорятся раньше, чем успеют сделать что-либо, а мы поможем им в этом.

Русские неспособны глубоко мыслить, анализировать и делать глубокие обобщения. Они подобны свиньям, которые живут, уткнувшись рылом в землю, не подозревая, что есть небо. Они воспринимают все явления слишком поверхностно, слишком конкретно, они не видят факты в их последовательности, в их связях, они не способны думать, обобщать и абстрагироваться. Для них каждый случай — только случай, как бы часто он не встречался.

Наша идеология в принципе противоположна идеологии гоев. Они говорят: 'Лучше быть бедным, но здоровым, чем богатым и больным'. Мы говорим: 'Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным'. Они говорят: 'Отдавать также приятно, как и получать'. Мы говорим: 'Отдавать, может быть, приятно, но получать еще и полезно'. Они говорят: 'Сделай по закону — это твой долг'. Мы говорим: 'Сделай вопреки закону, и я тебя отблагодарю'. Они говорят: 'Победить или умереть'. Наш девиз 'Победа ради жизни, но жизнь ради победы'. (К чему победа, если нет жизни? Горечь поражения нужно переждать — все придет к тому, кто умеет ждать.)

Все, что знают и умеют они, умеем и знаем мы. То, что знаем и чувствуем мы, им знать и чувствовать не надо. Все, что они имеют, — это их предел. Все, что имеем мы, — это наше средство к достижению большего. Все, что они имеют сегодня, — это наше в их временном пользовании. Взять у них то, что нам завещано Богом, — это наша задача.

Русские упрямы, но они не обладают достаточным упорством в достижении цели. Они ленивы, поэтому всегда спешат. Все проблемы они пытаются решать разом. Они жертвуют малым ради большой решающей задачи победы. Но такая победа либо не приходит вовсе, либо, побеждая, они оказываются у разбитого корыта. Мы исповедуем тактику малых побед, хотя и не против больших. Малая победа — тоже победа!

Русские не умеют руководить, а также подчиняться. Они генетически саботажники. Русские завистливые, они ненавидят своих собратьев, когда те выдвигаются из серой массы. Предоставьте им возможность разорвать этих выдвиженцев — они с удовольствием разорвут. Будьте всегда арбитрами, становитесь в позу миротворцев, защищайте 'несчастных', против которых ополчается толпа, но лишь настолько, чтобы прослыть добрым и объективным. Немного выдержки, и вы займете место того, которого только что растерзали. Когда двое русских дерутся, выигрывает еврей. Натравливайте русских друг на друга, возбуждайте и подогревайте в них зависть друг к другу. Делайте это всегда под прикрытием доброжелательности, незаметно и тонко. Пусть они дерутся между собой, вы же становитесь всегда арбитром.

Русские не умеют жить и не умеют ставить перед собой задачи. Мы ставим перед ними эфемерные задачи, а они пытаются их решать.

Русские не умеют просить, считая это унижением, а сами и без того унижены и бедны. Мы говорим: 'Всякое унижение — благо, если оно дает выгоду'. Ради достижения цели можно унизиться, унижаться можно тоже с достоинством. Нет аморальных вещей, если они способствуют утверждению и процветанию нашего народа. Цель освещает средства.

Русские глупы и грубы. Свою глупость и грубость они именуют честностью, порядочностью и принципами. Неумение приспосабливаться и менять свое поведение в зависимости от ситуации, отсутствие гибкости ума они называют 'быть самим собой', 'принципиальностью'. Гои глупы и грубы настолько, что не умеют даже лгать. Свою примитивность и глупость они опять же называют честностью и порядочностью, хотя по природе своей они лживы и бесчестны. Свойственную себе примитивность они в древние времена называли варварством, в средние века — рыцарством, а позднее — джентльменством. Из-за пустых принципов они кончали жизнь самоубийством. Пусть они продолжают делать это!

Они ограничены в своих возможностях и поэтому ставят пределы всему. Мы же говорим: 'Возможности человека беспредельны, так как он ведет себя соответственно обстоятельствам!

Постоянно помните о пределах, которые ставят себе гои, их мышление заскорузло в этих пределах. Они не способны выйти из них. В этом их несчастье, в этом наше преимущество. Говорите и поступайте так, как этого не допускает их мораль, как этого не допускают их понятия. Делайте то, что кажется им невозможным, невероятным. Они не поверят в то, что вы способны на слова и поступки, на которые они не способны.

Говорите и поступайте уверенно, напористо и агрессивно, обесґкураживающе и ошеломляюще. Больше шума и словесной мишуры, больше непонятного и наукообразного. Создавайте теории, гипотезы, направления, школы, методы реальные и нереальные: чем экстравагантнее, тем лучше! Пусть не смущает вас, что они никому не нужны, пусть не смущает вас, что о них завтра забудут. Придет новый день. Придут новые идеи. В этом выражается могущество нашего духа, в этом наше самоутверждение, в этом наше превосходство. Пусть гои оплачивают наши векселя. Пусть ломают голову в поисках рациональных зерен в наших идеях, пусть ищут и находят в них то, чего там нет. Завтра мы дадим новую пищу их примитивным мозгам.

Неважно, что говорите вы, — важно, как вы говорите. Ваша самоуверенность будет воспринята как убежденность, амбиция — как возвышенность ума, манера поучать и поправлять — как превосходство. Крутите им мозги, взвинчивайте нервы! Подавляйте волю тех, кто вам возражает. Компрометируйте выскочек и крикунов, натравливайте самолюбие толпы на скептиков. В беседах и диспутах используйте риторические приемы, которые находятся на грани приличия. Спрашивайте фамилию, место работы, должность сомневающегося и возражающего. Это, как правило, шокирует и запугивает их, и они ретируются. Требуйте ответов, а получив их, твердите, не анализируя по существу: 'Это не так, это совсем не так!

Если какой-нибудь умник попытается разоблачить вас, остальные не станут его слушать и осудят, потому что, разоблачая вас, он уличил их в глупости, а этого толпа не прощает.

Если русский попытается проявить себя, привлечь к себе внимание, создайте в этот момент больше шумовых эффектов, шаркайте ногами, вставайте и ходите, скрипите стульями, смейтесь, разговаривайте, мурлычьте что-нибудь под нос, кашляйте и сморкайтесь, перебивайте выступлениями, разговорами, шутками и т. п. Создавайте русским массу мелких, раздражающих неудобств, которые ими осознаются не сразу. Кладите свои предметы на их вещи, наступайте им на ноги, дышите им в лицо, разговаривайте вызывающе громко. Пусть они постоянно ощущают ваш локоть своим боком. Русские этого долго выдержать не могут. Избегая скандалов, они уходят, освобождая вам место… Особым шиком они считают хлопнуть дверью и уйти. Предоставьте им эту возможность! Вежливая наглость — вот наш девиз!

Обвиняйте в антисемитизме тех, кто пытается разоблачать вас. Клейте им ярлык антисемитов, и вы увидите, с каким удовольствием остальные гои подхватят эту версию. Вообще-то, все русские антисемиты, но как только вы приклеите этот ярлык одному — он становится беззащитным, ибо все остальные кидают его нам в жертву и уничтожают своими руками. А мы поставим клеймо на следующую жертву.

Играйте на сердоболии русских. Изображайте из себя бедных и несчастных, вызывайте к себе жалость и симпатию, распускайте слухи о народе — вечном страдальце, о гонениях в прошлом и дискриминации в настоящем. Тактика 'бедного еврея' проверена тысячелетиями! Пусть русские имеют меньше нас, все равно они помогут иметь нам больше. Русские любят быть благодетелями и покровителями, каждый нищий стремится быть благодетелем, ибо это возвышает. Великодушия у них тем больше, чем меньше возможности его реализовать. Возьмите от них то, что они могут дать: с паршивой овцы — хоть шерсти клок!

Преломляйте все явления через призму наших интересов, каждое явление должно рассматриваться обязательно с точки зрения вреда или пользы, которую оно несет евреям!

Информируйте друг друга обо всем, что может представить нам вред или пользу. Информация — это святая святых! Деньги, кадры и информация — три кита, на которых зиждется наше благополучие!

Священная обязанность, долг каждого еврея — поставить в известность другого еврея о том, что намереваются делать гои. Сегодня ты помог мне, завтра я помогу тебе — в этом наша сила.

Бог наш завещал нам владеть миром — мы им владеем. Наша задача — удержать мир в наших руках. Держите в своих руках средства пропаганды и информации: печать, радио, телевидение, кино. Нужно и далее проникать в аппарат партийного и государственного управления. Вокруг любого вопроса формируйте общественное мнение с учетом наших национальных интересов. Из любого пустяка можно сделать проблему, а из проблемы — пустяк. Ни один общественный процесс нельзя пускать на самотек. Если он не принесет нам пользу, спускайте его на тормозах или направляйте его против врагов наших — гоев. Любое начинание должны возглавлять мы, чтобы вести его в нужном направлении.

Будьте во всем лидерами, стремитесь быть всегда первыми! Воспитывайте в себе руководящий характер ежечасно, ежеминутно даже на мелочах повседневной жизни. Не уступайте ни в чем, старайтесь не уступать даже в мелочах: будь то место в общественном транспорте или очередь в магазине.

В любом коллективе берите власть в свои руки и управляйте им в наших интересах. Административную и творческую часть производственного процесса должны выполнять мы. Пусть гои обеспечивают черновую, материально-техническую базу нашего творчества. Пусть они следят за чистотой рабочих помещений и охраняют плоды наших трудов. Пусть они будут не выше вахтера и уборщицы.

К творчеству в виде исключения можно допустить гоев нерусского происхождения. Не допускайте к этому русских! Это всегда будет нам укором. И не бойтесь прослыть националистами: иллюзию интернационализма нам обеспечит наличие лиц смешанной национальности с примесью еврейской крови или на худой конец представителей нацменьшинств. Если у вас есть вакансия — берите только еврея.

Если не можете сделать этого, ликвидируйте должность. Если не можете сделать ни того, ни другого — берите азиата. Если нет такого, берите поляка, украинца или на худой конец белоруса — у этих свои счеты с русскими. После небольшой обработки они станут вашими союзниками. Все они антисемиты только у себя на родине. В России им выгодней быть интернационалистами. Таким путем они обеспечат себе необходимую сферу существования. Используйте этот путь.

Не разрушайте открыто памятников русской старины, но и не восстанавливайте их. Пройдут годы, и они сами разрушатся. А хулиганы и 'любители старины' их растащат по кирпичикам. Делайте вид, что не замечаете этого, будучи заняты решением больших народнохозяйственных задач. Народ без истории, как ребенок без родителей, и из него можно вылепить все, что необходимо, вложить в него свое миропонимание, свой образ мыслей.

Таким способом могут быть обезличены целые народы: сначала они лишаются истории и традиций, а затем мы формируем их по своему образу и подобию.

Держите под неустанным контролем каждый шаг влиятельных и перспективных русских. Не давайте им уединяться и объединяться. Не допускайте между ними никаких коротких и прямых связей, их контакты должны быть с нами и через нас. Это информация, это влияние. Не позволяйте им обсуждать никаких вопросов без нас. Там, где двое русских, должен быть хотя бы один еврей. Будьте вездесущи!

Если не удастся блокировать и 'засушить' молодых и перспективных русских, делайте их управляемыми. Привлекайте их в свои компании, создавайте вокруг них плотное кольцо еврейского окружения, лишайте их контактов и знакомств помимо вас. Вынуждайте их жениться на еврейских женщинах и только после этого открывайте им 'зеленую улицу'. Не бойтесь, их дети все равно будут нашими. Чей бы бычок ни скакал, теленочек будет наш.

Помогая таким русским, вы вносите вклад в дело нашей еврейской общины. Отныне их зарплата — наш национальный доход. Ради своих детей они потеряют свои 'гражданские права', чувства и ум. Во всяком случае, не смогут быть антисемитами. Сожительство с еврейской женщиной — это один из способов вовлечения талантливых русских в сферу нашего влияния и наших интересов.

Берите себе в жены красивых и здоровых русских женщин, пусть они принесут вам здоровое потомство, пусть они улучшают нашу породу. Итак, каждому перспективному русскому — еврейскую подружку или друга. Если каждый русский вытащит за собой хотя бы одного еврея — мы все будем устроены. Давайте им взятки, дарите подарки, поите коньяком и водкой, а лучше казенным спиртом. За побрякушки и зелье они продадут все, и свою Россию тоже.

И последний совет. Будьте бдительны, испанская инквизиция и немецкий фашизм не должны повториться. Гасите в зародыше любые попытки противопоставить нас обществу, уничтожайте антиеврейские тенденции в самом начале, в каком бы виде они не возникали. Фашизм — явление не случайное, он возникает там, где мы недооцениваем стремление местного народа быть хозяином своей земли. Фашизм подспудно зреет во всех народах. На наше счастье, разные народы приходят к нему в разное время и под разными названиями.

Скупайте, похищайте и уничтожайте. Не допускайте к переизданию произведения, раскрывающие нашу тактику и стратегию, представляющие евреев в дурном свете. Народы гоев не должны помнить и знать фактические причины еврейских погромов и гонений. По этим вопросам они должны знать только нашу трактовку.

Особое внимание уделяйте непокорным, упрямым, которые не хотят склонить головы перед нашим превосходством, не хотят работать на нас и противодействуют нашей практике и политике. Из таких людей рано или поздно формируются антисемиты. Не позволяйте вырасти из маленьких антисемитов большим погромщикам! Пусть они в зародыше зачахнут с их упрямой идеей национального достоинства. Разоблачайте их, компрометируйте их под любым предлогом, по любому поводу, ополчайтесь против них всеми имеющимися средствами. Пока они одиноки, им не устоять против нашего коллективизма, против нашего натиска. Пусть они тысячу раз правы в своих мелочах — все равно они виноваты, мешая нам.

Распространяйте против этих упрямцев компрометирующие слухи, создавайте им сомнительную репутацию. В конце концов их начнут опасаться те же, кто их поддерживает, кто хорошо знает, кто о них имеет прекрасное мнение и поддерживает их. Лишайте их связей и контактов. Лишайте их возможности эффективно работать. Ставьте под сомнение целесообразность выполнения ими работы и занимаемых должностей. Изолируйте их. Натравляйте против них толпу. Лишайте их влиятельных позиций в обществе. Провоцируйте их на конфликты. Унижайте их, игнорируйте их, обижайте несправедливостью поощрений и наказаний, а когда они протестуют, обвиняйте их в неповиновении, в нарушении субординации, неґуживчивости и склочности.

Взывайте к общественности и администрации, тащите их в партком, милицию, если можно — в суд.

Если вы старше, обвиняйте в нарушении принципов почтения к старшим, если ровня по возрасту — обвиняйте в нарушении принципов братства и обязательно интернационализма. Эффективность этих приемов проверена многими поколениями. Так поступают все так называемые эксплуататоры, побуждаемые необходимостью держать народы в повиновении. Главное — обвинить. Пусть они оправдываются. Тот, кто оправдывается, — уже наполовину виноват!

Если представляется возможность, подводите их поведение под политическую платформу, пишите на них доносы и анонимки, обвиняйте их в антиобщественном поведении и экономическом саботаже. Провоцируйте их на выступление против государственной власти. А затем уничтожайте с помощью государственной власти.

Право на привилегии и спокойную жизнь получает лишь тот, кто покорно следует за нами и вместе с нами. Тот, кто хочет идти своими независимыми путями, — потенциально опасен и должен быть лишен всяческой поддержки и средств к существованию.

Либо наш порядок, либо полная дезорганизация там, где хотят обойтись без нас. Должен быть хаос! Делайте так, чтобы беспорядок продолжался до тех пор, пока измученные гои, отчаявшись, не попросят нас взять власть в свои руки и обеспечить им спокойную жизнь.

Гои должны работать под нашим руководством и приносить нам пользу. Тот, кто не приносит нам пользу, должен быть изгнан. Вне наших интересов нет общественной пользы! Тот, кто не с нами, — тот против нас! Око за око! Зуб за зуб! Так учил Моисей, так жили наши предки. Так будем жить мы. Месть — священное чувство, она воспитывает характер, утверждает человека. Исторгните из себя чувство покорности и смирения по отношению к нашим обидчикам. Лозунги христианского милосердия, смирения, униженности и самоотречения оставьте глупым гоям — они достойны именно этого.

Среди гоев проповедуйте, насаждайте христианские 'добродетели', сами же оставайтесь непримиримыми в душе и твердыми. Будьте непримиримыми к врагам нашим! Если вы им простите малую обиду сегодня, завтра они нанесут вам большую. Не привыкайте к обидам сами и отбивайте у других охоту чинить ее вам.

Пусть гои уговаривают друг друга осторожности, умеренности и гибкости по отношению к нам. Пусть они осторожно сдерживают наш натиск. Мы должны действовать решительно и быстро, ставя их всегда перед свершившимся фактом. Пусть они после этого ведут долгие, бесплодные дискуссии, против наших методов у них нет оружия. Пусть они волевым решением сделают одно дело, пока додумаются, договорятся и сделают это, мы свершим десять более важных дел. Пусть их сопротивление будет нам необходимым стимулом, но не тормозом. Их противодействие нам необходимо для поддержания боевого духа и готовности, но не более.

Никогда не ослабляйте натиск. Чем жестче сопротивление гоев, тем значительнее наши издержки, тем выше должны быть наш доход и наши накопления. Наша сегодняшняя прибыль должна окупать возможные утраты в будущих погромах, которые время от времени происходят в каждой стране. Пусть гои сегодня платят за то, что где-то возьмут часть своего обратно.

Мы всегда должны быть готовы уйти от гнева и ненависти гоев, уйти туда, где нас примут в расчете оживить экономику нашими капиталами.

Периодическая смена стран в поисках более благоприятных условий существования является частью нашей стратегии. В этом заключается символ 'вечного жида' — Агасфера — неиссякаемого оптимиста и вечного странника.

Но уйти мы должны, если надо будет, не бедными и больными, а здоровыми и богатыми. Деньги — это наши ноги.

Мы смещаем свой центр тяжести туда, куда предварительно переведены наши деньги, наш капитал.

Окрепнув материально в странах рассеяния, собрав с них свою дань, время от времени мы собираемся на земле своих предков для того, чтобы укрепить наш дух, наши силы, наши символы, нашу веру в единство.

Мы собираемся для того, чтобы снова разойтись. И так во все века".

(Издано в Тель-Авиве в 1958 году.)

От редакции.

Этот «Катехизис» (наставление, поучение) многие годы ходит по рукам, будучи нигде не опубликованным у нас в официальной печати.

 

34

— Люсечка! Куда вы подевались? Я не видел вас сто лет!

— Я никуда не уходила. Я вышла всего на часик.

— Давайте с вами напишем настоящий «Катехизис» для человека любой страны, любого вероисповедания, любой национальности и даже для лиц, лишенных гражданства.

— А мы сумеем?

— Обязательно сумеем. Я знаю, о чем мечтали лучшие люди, когда были в возвышенном состоянии духа…

— А когда опускались на землю, они становились хуже?

— Определенно.

— И ваш Толстой, и Достоевский, и Бердяев?

— И они тоже.

— И Павел?

— Боги всегда на высоте, они даже в тяжкие минуты не теряют своего совершенства. Итак, мы будем писать «Катехизис»? Вы готовы? Ну отлично. Пишите: "Люди! Любите друг друга, помогайте друг другу независимо от того, какой вы национальности или вероисповедания. Помогайте, даже если ненавидите друг друга!..

Сила человеческая в единстве — в нем залог успехов каждого, наше спасение и процветание. Многие народы погибли в рассеянии, из-за распрей, из-за претензии на свою абсолютную исключительность. Народная гордыня и чрезмерное самомнение нации — есть тягчайший грех и перед своим народом, и перед человечеством!

Столь же великим грехом являются: недооценка национальных достоинств, принижение статуса своего народа, национальное самоуничтожение личности. Каждая народность, будучи Божьим созданием, уже поэтому исключительна, уникальна, неповторима и имеет свой собственный путь духовного и материального развития. Народ, который не верит в свои силы, который не борется за свой национальный путь развития, за независимость своего самосознания, обречен на неминуемую гибель. Жизнь сегодня складывается так, что каждому народу выдается свой карт-бланш. Не упустить возможности помочь народу развить собственное самосознание, обрести духовную и материальную автономию, сознание своей исключительной роли в общем и едином потоке движений всех народов, всего человечества — вот первоочередная забота каждого гражданина своей страны.

На равных соседствовать и взаимообогащать могут лишь народности с равными самооценками. Не могут не угнетать друг друга два народа, если один из них с заниженным статусом, а другой — с завышенным. Единство есть равенство потенциальных возможностей, есть равенство исключительностей, равенство не просто высоких статусов, но равенство тенденций к повышению статусов.

Сознание своей исключительности в том случае будет оправданно и нравственно, если будут осознаны каждым народом в первую очередь его греховность, возможность тоталитарной неволи, способы защиты существующих на земле пороков, его жажда искоренять эти пороки. Такое основание исключительностей способно объединить народы.

Сознание своей исключительности, но не в ущерб другим народам — вот формула сотрудничества разных наций, формула единения народов на нравственных общечеловеческих началах.

Однако и единство не самоцель. Оно лишь средство для достижения величайшей цели, какой являются и благо каждого человека в национальном единстве, и благо человека на перекрестьях всех наций, и благо каждой семьи, каждой народности, и благо всего человечества! Вот в чем смысл национального вопроса, вот к чему нужно стремиться. Все остальное производное, оно придет само собой. Помогайте друг другу, помогайте людям всех национальностей, и в первую очередь гонимым, униженным, проклятым и дискриминируемым! Не бойтесь прослыть националистами, интернационалистами, нациофилами и нациофобами! Не бойтесь любви к ближнему, даже если этот ближний другой национальности, другого вероисповедания, другой социальной общности. Помогайте в первую очередь тем, к кому, казалось бы, у вас не лежит душа, кого вы не выносите по каким-либо генетическим или социальным причинам! Общечеловеческое широко и вечно — его двери распахнуты настежь для всех вероисповеданий, для всех национальностей, для всех партий и государств. Истинный универсалист только тот, кто кровными узами связан с заботой о всех национальностях, все остальное — провокация и обман! Шире привлекайте к такого рода заботам людей, близких вам по крови, ибо голос крови есть зов мудрых наших предков, голос отцов и дедов, матерей и бабушек, чья вера в добрую любовь ко всем народам никогда не иссякала.

Самый тяжкий грех человеческий — блуд на крови. Любой призыв к шовинизму, антисемитизму, национализму есть блуд на крови. Он ведет к смертям и к духовным распадам. Термин 'интернационализм' загрязнен блудом на крови. Под знаком интернационализма уничтожались целые народы — немцы Поволжья, приазовские греки, крымские татары, чеченцы и ингуши. Под знаком интернационализма уничтожались русские и евреи, поляки и испанцы, башкиры и узбеки, таджики и киргизы, литовцы и эстонцы, латыши и финны, армяне и грузины, якуты и ненцы, а также сотни других народностей.

Блуд на крови порождал смертоносные действия и заканчивался гибелью народов, нравственным распадом социальных общностей. Блуд на крови разрушал самое великое Божье создание — РОДСТВЕННОСТЬ МЕЖДУ ЛЮДЬМИ и НАРОДАМИ. Блуд на крови, именуемый в коммунистической пропаганде интернационализмом, утверждал самое тяжкое бедствие народов — РАЗОБЩЕННОСТЬ. Если мы хотим уберечься от неизбежных катастроф, мы должны приемлемой ценой преодолеть разобщенность и способствовать развитию межчеловеческих отношений, завещанных Евангелием. Общечеловеческое есть УНИВЕРСАЛЬНОСТЬ, где национальное непременно обогащается достоинствами других народов. Общечеловеческое есть всеединство, о котором так много говорили русские философы, оно есть тот высший универсализм, где истинно национальное объединяется с истинно общечеловеческим и достигает Божественных высот. Общечеловеческое есть форма и способ проявления и развития национальных достоинств. Национальное есть та почва, в которой пребывает, развивается или деградирует человеческий характер. Универсальность обнаруживается и развивается в национальном, на перекрестьях различных национальностей, на полном преодолении завышенных национальных самооценок. Человеческая универсальность — это то, к чему должны стремиться народы, каждый человек в этом подлунном мире.

Национальный универсализм основывается на семи заповедях. Первая — Ищите прекрасное в каждой национальности. Настраивайте себя, своих детей, внуков, сослуживцев, соседей, всех, с кем приходится вам общаться, на то, чтобы видеть достоинства в людях всех национальностей без исключения. Поживите в этом измерении несколько дней, и вы почувствуете, как к вам снизошла Божья Благодать, и вы стали иным человеком. Вторая — Обогащайте свое национальное достоинство достоинствами всех других национальностей. Эта заповедь требует соблюдать и такое правило, как неспособность возводить свое несовершенство в закон, что требует постоянных раздумий о своей греховности, о преодолении гордыни и самомнения. Третья — Обогащайте воспитание своих детей педагогическими достоинствами всех народов. Если вы увидите, что евреям присуща необычайно кропотливая забота о воспитании своих детей, о том, чтобы дать им всестороннее развитие (а эта черта отмечается исследователями во всем мире), постарайтесь перенять эту великую национальную черту евреев и немедленно разработайте для своих детей более усложненную и всеобъемлющую программу развития. Если вы приметите, что англичанам свойственно воспитание джентльмена, знающего цену своему человеческому достоинству, предприимчивого и трудолюбивого, — постарайтесь перенять у англичан эту черту.

Если вы обнаружите, что узбекские дети заняты физическим трудом больше всех детей в мире, и родители проявляют необыкновенную заботу о том, чтобы трудолюбие не снижалось ни при каких условиях, задумайтесь над тем, чтобы перенять у узбеков эти великолепные и всемогущие родительские установки.

Если вы узнаете, что немецкие дети с ранних лет приучаются к чистоте и порядку, к дисциплине, точности и трудолюбию, сделайте все, чтобы и ваши дети росли в таком же точном и дисциплинированном ритме.

Если вы почувствуете, что американские дети и молодые люди предприимчивы, тяготеют к самостоятельности, доброжелательны и трудолюбивы, не бойтесь привнести эти черты в жизнь ваших семей.

Если вам удастся побывать в грузинских или армянских семьях и вы услышите, как ласково и как заботливо обращаются родители со своими детьми, поучитесь у них этой ласковости и гуманизму.

Если вам часто приходится бывать в русских деревнях, задумайтесь над тем, насколько цельно и бесхитростно развиваются истинно природные и истинно народные начала в русских семьях…

Четвертая — Добывая в поте лица свой хлеб и кров, учитесь у других народов САМОМУ ВЕЛИКОМУ УЧИТЕЛЮ ЖИЗНИ — ТРУДУ. Только труд способен вывести вашу душу из беды, а тело избавить от холода, голода и нищеты.

Никогда не забуду, как с одним партийным работником подъезжал к одной деревушке в Пермской области, и этот работник сказал:

— Сейчас увидите кусочек настоящей Западной Европы. — И мы действительно увидели чудо. Это было селение высланных сюда немцев. Великолепные дома, кафе, удивительное обслуживание, кофе в крохотных чашечках, бутерброды с семгой и полные достоинства люди — невероятный контраст с окружающей жуткой действительностью: поваленные избы, голод и нищета, плач детей. А партийный работник рассуждал: — Они, как бельмо на глазу. Их, подлецов, сгрузили здесь и ничего, кроме лопат и топоров, им не дали, причем самая худшая земля, песок да камень, а они вон что отстроили, как в рожу нам плюнули…

Надо ли комментировать столь типичный негативизм?!

Пятая — Заботьтесь о формировании руководящих кадров. Руководящие кадры — это святая святых нормального человеческого устройства страны. Кадры решают все! Кадры сегодня — это наше завтра! Сейчас повсюду создаются элитарные школы (замечу, где будут формироваться руководящие кадры!), постарайтесь, чтобы эти школы не стали привилегией только для одних групп людей, национальностей или социальных общностей. Каждая лаборатория, каждый институт, каждое предприятие должны стать кузницей универсальных кадров — людей, лишенных националистических вывихов.

Шестая — Учитесь сотрудничеству с другими странами. Храните честь и достоинства своего народа, своей семьи, своего имени.

Седьмая — Готовьте молодежь принять эстафету поколений. Пусть каждое поколение свято бережет и внедряет вышеизложенные заповеди. Каждый раз, когда со сцены уходит старшее поколение, на его смену должна стать мощная когорта заблаговременно подготовленных молодых людей разных национальностей, для этого нужно как можно раньше выдвигать на руководящие должности молодых людей, доказывая их зрелость и талантливость. Мы должны передать нашим детям больше, чем мы приняли от отцов, а те, сохраняя и приумножая принятое, передадут его в свою очередь потомкам. В преемственности поколений — наша сила, наша стабильность, наше бессмертие.

Эти семь заповедей, не исчерпывают всего богатства национального универсализма, но они открывают перспективы тем, кто сегодня озабочен избавлением народов от кровопролитных войн, от межнациональных распрей, от убийств и унижений как отдельных людей, так и целых народов. Мир жесток до тех пор, пока в загоне человеколюбие. Каждый народ — кузнец своего счастья. Если есть возможность помочь другим народам в подготовке кадров (если, разумеется, эти народы хотят этого), надо всегда помогать, от этого выигрывают и помогающие, и те, кому помогают. Есть народы, которые живут как бы созерцательно, иногда надеясь на авось, — не ругайте их за это, в этой созерцательности есть свои достоинства, своя божественная нравственная сила, которая, когда настанет черед, способна обернуться великим свершением и преимуществом. Если есть возможность и народы не протестуют и хотят этого, помогите им выйти из состояния неразбуженности. Всегда ждите милости и от природы, и от людей, и от Бога. Просите у Господа Бога то, чего вы хотите достичь. Бог милостив…

Помните, все высокооплачиваемые, влиятельные, прибыльные должности — это национальное достояние народа. Помните, тогда будет в государстве и в обществе благоденствие, когда доросший до универсальной народности гражданин станет защищать интересы всей социальной общности, окажется способным свято придерживаться великих заповедей народного всеединства. Мы придерживаемся единства, чтобы безнравственные люди не смогли воспользоваться нашей щедростью души, нашим нравственным великодушием".

 

35

В пятом часу утра я увидел старика с седой окладистой бородой. Я решил, что это больничный сторож, так как в его руках была метла. Однако лицо у старика было молодым, несмотря на седую бороду и сеточку красных жилок на лице. Тонкий орлиный нос с прозрачными бровями был нацелен на меня, а молодые глаза ждали моего вопроса:

— Кто вы?

— Я?… (Мне показалось, что больной плачет.) Я слышал, как вы кричали. Я и пришел. Уйти?

— Нет. Сядьте. Вы тоже с Евангелием?

— Я верующий. Вы исповедуете иудаизм?

— Православие. Но вы?…

— Да, я — еврей.

— Почему же вы предали свой народ?

— Я никого не предавал. Всю жизнь я мучился своей исключительностью и понял, что от нее все беды. Иудаизм учит еврейский народ этой исключительности, а между тем все люди одинаково равны перед Богом.

— Да, но избранный народ не может считать себя неизбранным.

— Это не заслуга народа. Это дело Воли Божьей. Я могу вам чем-то помочь?

— У вас хорошее зрение?

— Прекрасное.

— Тогда почитайте, пожалуйста, мне эту ксерокопию. Тут очень бледно отпечатано, и я ничего не пойму. Как же вас зовут?

— Ксавий.

— Быть этого не может…

Он посмотрел на меня испуганными глазами и стал читать.

— Эту высокую личность, которая каждый день еще руководит судьбой мира, можно назвать Божественной, не в том смысле, что Иисус вместил в нее божество, но в том, что Иисус есть человек, заставивший свой род сделать величайший шаг к Божественному. Человечество, взятое в массе, представляет собрание низких и эгоистичных существ, превосходящих животное лишь тем, что их эгоизм более сознателен. Однако среди этой однообразной пошлости поднимаются к небу колонны и свидетельствуют о более благородном назначении. Иисус — самая высокая из этих колонн, показывающая человеку, откуда он и куда должен стремиться. В нем концентрировалось все, что есть доброго и возвышенного в нашей натуре. Он не был безгрешен. Он побеждал те же страсти, с какими боремся и мы. Никакой Божий Ангел не подкреплял его, кроме его чистой совести. Никакой сатана не искушал его, кроме того, которого каждый носит в сердце своем.

— Вот это место относительно мерзопакостной толпы еще раз прочтите.

Ксавий прочел.

— Вы согласны, что мы живем в мире эгоизма, пошлости и тупости?

— Конечно же. И вам выпала участь выбиться из этих тисков тупой ординарности.

— Вы хотите, чтобы я согласился на эксдермацию?

— Подумайте. Я советовался с мудрыми людьми и вижу жесткую закономерность в том, что вас Господь наградил всем, чтобы стать вровень с некоторыми колоннами…

— Вровень с Христом?

— Ну зачем же так брать? Есть колонны не столь высокие… Хотите, еще я вам прочту, но уже из своей книжки. Вот это место. "И тогда Павел сказал: 'Войти в святилище, получить доступ к духовным тайнам может тот, кто с искренним сердцем и с полною верою очистивши сердце от порочной совести, уповает неуклонно на Божью Благодать. Будем же внимательны друг к другу, поощряя в любви и добрыми делами. Не будем оставлять собрания своего, как есть у некоторых обычай, но будем увещевать друг друга, ибо как железо острит железо, так и общение друг с другом умножает любовь. Если камень, ударяясь о камень, издает огонь, то не тем ли более душа, сообщаясь с душою? Что значит поощрять любовь друг к другу? Чтобы более и более любить и быть любимыми. В этом смысл жизни человека'".

— В этом? — переспросил я. — Кого же мне поощрять в любви, если меня никто не любит?

— А вот это грех так думать. Все вас любят.

— И Агенобарбов, и Прахов, и Шубкин, и Любаша, и Шурочка?

— Они в первую очередь, раз названы первыми.

— Я закрыл глаза, а назвавшийся Ксавием тихонько вышел из моей комнатушки. Я подошел к окну и увидел, как Ксавия встретил Агенобарбов с Любашей. Они не торопясь направились к машине и уехали.

 

36

Весь день я жил с дурными предчувствиями. Причиной тому два коротких письма — от Паши Прахова и Шидчаншина. Прахов писал: "Наконец, я нашел тебя. Надеюсь, наш уговор остается в силе. Тебе выпал, мой друг, великий жребий славою и честью послужить Отечеству (слово Отечество было трижды подчеркнуто). Лучшие люди жаждут встречи с тобой. Надеюсь, ты оправдаешь доверие народа. Я вспоминаю, мой дорогой, те дни, когда ты приходил к нам в УПРу и мы долгими вечерами коротали время. У меня до сих пор хранится твоя книжка, где ты мне надписал: 'Дорогому Паше Прахову в блистательный весенний вечер'. (А ведь действительно я написал такое и совсем недавно — как же мерзок я!) Думаю, до того славного и ошеломительного события, когда юпитеры ослепят твое прекрасное лицо, мы сумеем еще с тобой встретиться в неформальной обстановке. Напиши, что тебе нужно из лекарств или из продуктов. Все в одно мгновение будет доставлено. Любящий тебя Паша Прахов. Присоединяется к моему письму и твой всегдашний друг Олег Шубкин. Целуем, обнимаем, всегда твои…"

Я скомкал письмо и сунул под одеяло. "Нашли, значит, подлецы, нашли". Второе письмо дышало болью, и мне нестерпимо стало жаль Шидчаншина. Он лежал в онкологии, и надежды у него не было. Единственное, о чем он, бедный, просил, так это о том, чтобы я своим последним шагом помог Хоботу прийти к власти. Я никого не хотел видеть, разве что Топазика. Как только я вспоминал его прекрасное личико, его пухленькие ручонки с перевязочками, так мне делалось несказанно счастливо. Сдуру я спросил у Люси:

— Вы хотели бы родить ребеночка, маленького, хорошенького?

— Зачем вы так? — сказала она и заплакала.

 

37

Я понял, что из клиники мне надо немедленно бежать. На меня наваливались с самых разных сторон. Врачи терялись в диагнозах. Сто шесть машин показали, что у меня сплошные опухоли: в мозгах, в почках, в легких. Я втайне надеялся, что машины не могут делать различий между индивидуальными особенностями личности и пороком. То есть всякую исключительность машина классифицирует как порок.

Вечером пришел психиатр. Брюнет с вьющимися волосами, из-под халата у него выглядывала тельняшка: особый шик. Он подмигнул мне, сказав:

— Каюк. Вам удалось свести счеты с нашей возлюбленной вита бревис. Хотите, напишу вам какой угодно диагноз?

— А для чего?

— А вы можете подурачить этих ваших охотников за вашей уникальностью. Они вас будут распинать как здорового индивида, а вы-то — пшик. Труха. Мерси, сказали караси. Надеюсь, и вы меня пригласите на свое последнее представление. А я вам напишу в карточке что-нибудь весьма умопомрачающее, скажем, делириум тременс абдарахманус. Вы алкоголик?

— Нет.

— Тогда не пойдет.

— Я вам напишу просто абдарахманус в форме блейрера. У вас такой очаровательный бред по ночам с полной деперсонализацией. Вы отчуждаете исторические факты и свои поступки, смешивая их в исключительно яркие формы раздвоения своего «я», народов, наций. Вы оригинально говорили относительно того, что Россия слишком тупа для антисемитизма…

— Я не мог этого говорить.

— У меня есть записи. Вы так тонко развели понятия «еврейство», «антисионизм» и «антисемитизм», что я наконец-то получил ответы на давние свои вопросы. Вы говорили о том, что в России никогда не было расизма, а были скорее социально-этические настроения, которые провоцировали клановые движения, погромы, драки, кляузы, зависть. Вот неприязнь к жидовствующим, к местечковым тошнотворным притязаниям была действительно жестокой. Истинный еврей всегда откажется от зрелищных притязаний.

— Меня моя болезнь интересует, а не евреи. Каков мой диагноз?

— А хотите запишу вам эхинококкоз — это такое паразитарное заболевание, которое вызывается ленточным цепнем. Цепень эхинококка размножается в кишечнике волков, собак, лисиц, лошадей. На почве эхинококка возникают общемозговые явления — головная боль, рвота, очаговые расстройства, парезы, параличи. Чтобы у вас не было сомнений, я вам введу парочку цепней…

Я вскочил с кровати. Схватил графин и замахнулся на доктора. Как я промазал, и сам не знаю. Он заорал что есть мочи:

— Фельдшера! Фельдшера!

Мое решение покинуть больницу во что бы то ни стало созрело окончательно. Помог случай. Вечером ко мне вошла дежурная и сказала:

— К вам трое ваших знакомых. Приехали издалека. А завтра уезжают. Вы должны их принять.

Этих троих я видел впервые. Три амбала с холеными лицами. Боксерские походки. Хорошо подстриженные усики и височки.

— У нас деловое предложение, — сказал тихо один из них, должно быть, Главный. — Мы кооператоры. И чтобы не тянуть кота за хвост, давайте сразу с места в карьер. Мы хотим купить вашу кожу. Но прежде мы бы хотели ее снять в аренду.

— Как снять до эксдермации? — удивился я. — Разве это возможно?

— Вы нас не так поняли. Нам ваша кожа нужна и до, и после. До эксдермации мы бы хотели ее тщательно обработать.

— Что это значит? Наколочки?

— Нет. Произведения искусства. Мини-сюжеты. Представьте себе — на двух сантиметрах — Тайная Вечеря. Вы даже не представляете, как это красиво, и совершенно безболезненный процесс. Вами займутся лучшие мастера развитых стран. Будут применены фотосинтез, фотогинез и стереокинос — татуировки, простите, картины будут находиться как бы в движении. Впервые в мире человеческая кожа будет служить высоким целям.

— Каким же?

— А вот это наша тайна. Вы ничего не теряете. Мы арендуем у вас двенадцать участков кожи и приступим к работе сразу после заключения контракта, а вам за это оплатим за каждый участок по сто сестерциев. Захар, покажи образцы, — сказал Главный.

Тот, кого назвали Захаром, раскрыл дипломат и показал образцы. Это были клочки кожи, желтой, голубой, коричневой, с татуированными узорами, лицами, крестиками, распятьями и даже жанровыми сценами. Я не решился взять в руки ни один из этих кусочков. Я лишь спросил:

— И это все человеческая кожа?

— Нет. Здесь есть и кожа шакалов, собак, коров, свиней.

— И их татуировали? Шакалов?

— И что особенного?

— А волосики?

— А волосики брили. Вы даже не представляете, каким прекрасным выглядит молодой бритенький шакалик, — сказал Захар.

— А как же общество по защите природы? Как же экологическая комиссия?

— У нас есть документы, лицензии, и прошу вас, Степан Николаевич, без экзальтации, — строго сказал Главный. — Мы не в восемнадцатом веке. Мы живем во время полного и светлого рынка, где можно купить все: от гигантских машин до детских игрушек, как кто-то сказал. Итак, сто сестерциев за пять квадратных сантиметров.

— Мало, — сказал я, подумывая о том, как бы с помощью этих шакалов сбежать из этого дома.

— Двести.

— Пятьсот, и с одним условием, чтоб немедленно вы меня отсюда вынесли и спрятали в надежное место. На мою кожу претендует еще несколько фирм.

— Четыреста пятьдесят, — сказал Главный, — и мы вас выносим через двадцать секунд.

— Насколько надежно я буду спрятан?

— Гарантия на сто процентов.

— Я должен сохранить полную свободу передвижений. Никаких слежек за мной — я этого не люблю.

— Идет, — хлопнул меня по плечу Главный.

Черным ходом мы выбежали на улицу, где меня втиснули в машину, и я через полтора часа оказался в дачном поселке Оптовая пустыня. Мне отвели вполне приличную комнатку, и я сожалел лишь о том, что оставил в больнице моих друзей — Иосифа Флавия, Эрнеста Ренана и других.

 

38

Этой же ночью я бежал из своего заточения. Я понял: мне терять нечего. Я решился стать человеком вне закона. Прощай, мой подвал, прощайте, мои друзья и недруги, и до скорого свидания, мой Топазик. Мне жалко было того, что я потерял Люсю, но здесь я верил: непременно ее найду. Больше того, я верил в то, что что-то должно в мире произойти: либо он погибнет, и я вместе с ним, либо откроется в этом мире что-то доброе и чистое, как дыхание Топазика.

Я пробирался по лесным дорогам, ночевал в заброшенных сараях, питался чем придется. На городской свалке, где я провалялся двое суток, я нашел человека, который меня приютил, накормил и дал в дорогу три банки морской капусты и немного черствого хлеба.

Я долго размышлял над тем, куда мне податься. К Анне я не мог идти, потому что знал: квартира ее наверняка на контроле. Любаша меня предаст, Ксавий побоится впустить меня в свой дом. Из головы не выходил у меня Тимофеич, который знал Горбунова и который мог мне помочь. Я прислушивался к своим ясновидческим способностям, а они молчали, точно говорили: "Ждать надо". И я ждал. Но однажды вечером мой внутренний голос сказал мне: «Иди». И я направил свои стопы к Тимофеичу.

— Мой друг Гораций, — встретил он меня. — Как хорошо, что ты пришел, а нам как раз четвертого не хватает. — Что за маскарад?! А ну сними свою брамапутру. Одень мой свитерок. У меня солидный гость, братец, сам Горбунов. Я всегда его путаю с Хромейко, который горбат, а Горбунов хром на левую ногу. Запомни. Они там режутся в «гусарика». И штаны сними, вот тебе мои брючата.

Пока я переодевался, подвыпивший Тимофеич рассказывал мне историю, которую я давно знал. Всемогущий Хобот орал: "Хромейко, ко мне!" — Хромейко является, стоит в дверях, ищет глазами Хобот хромую ногу и не находит, а горб торчит: "Я же Хромейко просил!" — "Я и есть Хромейко, — улыбаясь, тихонько ответствует подчиненный. — Я знаю, вы меня с Горбуновым всегда путаете. Я сейчас Горбунова позову".

На Хобота никто не обижался. И Горбунов не обижался, когда Хобот смеялся, рассуждая: "Ну пойди разберись, кто горбат, а кто хром! Приходит Хромейко, я думаю, что он хром, а он, оказывается, горбат, я ему: 'Не вызывал тебя, браток', а он, слава Богу, безобидно: 'А я знал, что не вызывали, но пришел'. 'А как же ты знаешь, а идешь? — А он, подлец, мне в рыло: 'А какой же я буду подчиненный, если не буду знать, кого хочет видеть начальник, а кого — нет. Это надо чувствовать… Нет, люблю я, Хромейко, свой коллектив. 'Как тебе, Хромейко, живется у нас? — 'Я — Горбунов' — 'Ax да, это тот горбатый Хромейко. Послушай, а что если мы поменяем вам фамилии. Ну не могу никак привыкнуть к такому разночтению. В голове сидит одно, а перед глазами другое — сшибка! Понимаешь, вразрез! Эту сшибку ничем не изъять из башки, вот и сегодня целый день буду ломать мозги, кто есть кто! Может, действительно поменяем? Где твоих родителей закопали? — 'Сожгли их'. — 'Отлично. Уже не надо могил указывать. Метрика есть у тебя? — 'Нету. А та, которая есть, не годится, потому что в той Собакиным записан, это по первому браку моей жены, то есть жены моей матери'. — 'Жены матери, говоришь? Никак не могу врубиться! Ну и что? — 'С обменом сложно. Две на одну никто не согласится, разговоры пойдут'. — 'Так ты же с Хромейкой поменяешься. А хочешь его Собакиным сделаем? У него и физия подходит. Волосат, как терьер. И глаза черносливные. Как ты? — 'Как скажете'", — улыбается Горбунов.

Эту байку мне рассказывал Тимофеич несколько раз, и всякий раз, встречаясь со своим приятелем, спрашивал:

— Друг мой Гораций, ты еще Горбунов или…

Горбунов теперь сидел пьяный в стельку и сортировал карты: бубну к бубне, черву к черве, а других мастей у него не было.

— Отличная картишка, — сказал я, подсаживаясь. — Девять бубей невыбитых.

В моем воспаленном мозгу рождается идея: Горбунова мне сам Бог послал. Если кто и сможет мне помочь, так это Хобот. Хобот, или Слепень двадцатый, как его назвал Прахов. Мурло с заплывшими глазками, первостатейный грабитель, ходивший на службу едва ли не в старых штанах и потертом пальто с облезшим воротником.

— Скромность. И еще раз скромность, — вот что нам нужно. — Это любимые его слова. — Я заведую тайной канцелярией по расследованию различных социальных нарушений, и каждый сотрудник моей конторы — воплощение порядочности и кристальной честности.

Горбунов славился особой хваткой удавливать невинных, спасать крупных воров и грабителей. Разумеется, за приличную мзду. Говорили, что большую часть этой мзды Горбунов, как и другие вещи, отдавал шефу. А шеф уже сам одаривал каждого. И избави Боже, чтобы кто-либо сжульничал. Законы чести превыше всего! Порядочность, дружба и доверие — вот основа взаимоотношений сотрудников этой славной хоботовской конторы.

Я тасовал колоду, а сам лихорадочно думал, как бы подкатиться. Когда Горбунов отлучился в туалет, Тимофеич сказал мне:

— Все вижу. Что ты можешь ему кинуть?

— Все, что выиграю и сегодня, и завтра, и потом. В обмен на кожу.

— Понял, мой друг Гораций.

Играли по крупной. Будучи самым трезвым и пользуясь своими ясновидческими данными, я выигрывал и выигрывал, и Горбунов начинал злиться:

— Откуда ты этого хмыря выкопал?

А я и не думал перейти на поддавки. Сто тысяч проиграл Горбунов и какие-то копейки Тимофеич.

— Буду отыгрываться. Завтра, — сказал он гневно и направился к выходу. Я за ним. Тимофеич бросил мне: "Проводи".

Не успели мы пройти и двадцати шагов, как Горбунов упал. Ноги не держали. Хмель ударил в башку. Он еще раз упал. Я сказал:

— Пойдем назад.

— Вперед. Только вперед.

Я вынес его к дороге. Поддерживал одной рукой, а другой останавливал машину. Но как только шофер видел пьяного, так срывался с места. Тогда я прислонил Горбунова к дереву, но стоило мне было отойти от него, как он оседал, и шоферы, видя такую картину, уезжали. Тогда я снял у него ремень и привязал его к дереву. Картинка казалась непонятной: стоит человек, обхватил дерево, а руки связаны. Горбунов ругался почем зря. Но машину мне удалось остановить. Воткнул Горбунова. Поехали.

Самое сложное оказалось найти ту квартиру, куда хотел попасть Горбунов. Я прибегнул к радикальным мерам. Стал тереть снегом его щеки. Он кричал и брыкался. Наконец, назвал номер квартиры. Самое страшное началось, когда я втаскивал его в лифт. Он обеими ногами упирался, не желая входить в лифт, и я аккуратно саданул его по здоровой ноге каблуком. Он обмяк. В его карманах я нашел ключи, стал пробовать открыть. Долго провозился. Наконец, заволок в коридор его роскошной квартиры, которая была, оказывается, не квартирой, а тайным офисом, который он называл ателье-мастерской. На столе стояли телефоны, какой-то пульт, здесь были еще какие-то приборы, экраны и прочая чертовщина. Я уложил Горбунова на тахту. А сам устроился в креслах. Так мы и уснули.

Проснулся, когда Горбунов еще спал. Я умылся. На кухне нашел продукты и приготовил завтрак. Легонько коснулся его спины. А он, должно быть, перепугался, вскочил, руки по швам, на меня бельма выкатил:

— Где я? Кто ты?

Я сказал, что мы вчера крепко поиграли в карты и он мне продул приличную сумму, я назвал цифру. Я еще добавил, что я бы не пришел за деньгами, если бы он меня не притащил в дом.

— Я сам шел?

— Еще как, — бойко отвечал я. — Шел и все приговаривал: "Уж что-что, а карточный долг всегда надо отдавать вовремя…"

— Это верно, — хмуро отвечал он. — Неужто сто тысяч?

— Сто тысяч. Расписка у Тимофеича.

— А у меня, соколик, ни копья. Но с тобой рассчитаюсь. Помоги, дружище. Я в долгу не останусь. А ну-ка, давай-ка сварим кофейку.

Горячий кофе — что может быть приятнее после хмельной ночи. Горбунов пил с коньяком. Глоток кофе, пять глотков горячительного напитка. И каждый раз кряхтел.

— Слетаешь в Среднюю Азию. Там тебе отвалят по моей записке. Билет завтра тебе принесут.

— Но у меня здесь срочные дела.

— Отмывать шкуру для эксдермации? Послушай, а на фига тебе сто тысяч?

Оказывается, он все знает. Меня взяло зло. Эта хромая сволочь еще и измывается надо мной. И я рявкнул:

— Пятьдесят тысяч пущу на татуировку моей снятой кожи, распишу ее бисером, а по краям чтобы жемчуг был, век бы мне свободы не видать. — Здесь я минут десять запускал такой воровской сленг, что Горбунов едва не лишился чувств. — Ну а остальные пять кусков, блин, найду шерсть и просчитаю бишкуты всем фофанам, а кое-кому так отремонтирую бестолковку, что он будет век помнить меня, фофан, тюлень, чушонок, бивень сохатый! — я выразительно посмотрел на его башку и добавил с презрением, — а чтой-то у вас, Лохмач, кумпол в буграх? Бриллианты зашил?

Горбунов потрогал шишки на голове, а я добавил:

— Или иксодовые покусали?

— Какие?

— В Средней Азии есть такие клещи, после их укусов вскакивают шишки. Один мой приятель зашил сто бриллиантов под шкуру кобылы и таким образом вывез в Афган ценностей на три миллиарда рупий.

— Это улов. Ты его знаешь? Связаться с ним можно?

— Я вас, сук, всех в один узел свяжу, — снова загнул я таким отчаянным матом, что Горбунов стал меня успокаивать.

— Поезжай в Азийку, там тебя хорошо встретят. А я здесь кое-чего сделаю для тебя. Вижу, ты наш человек, пся крев!

На следующий день я вылетел в Ташкент, а затем в Бухару.

 

39

Пыльный Ташкент, пыльные лица, пыльные улыбки, намеки, как пыль:

— Большой человек товарищ Горбунов. Увлекающийся, эмоциональный, — бубнил мне Джафар, очевидно, желая узнать, насколько я знаком с Горбуновым.

— Да не то что Хромейко или Хобот. Горбун великий человек. Вы были у него в офисе, на одной из его квартир-ателье?

— Нет, не были. А что там?

— Ни в сказке сказать, ни пером описать, пся крев!

— Так здорово?

— Тысяча и одна ночь, блин!

— Вы ночью там были?

— Шахерезада, век бы мне свободы не видать!

— Его любят женщины?

— Не то слово. Они слетаются к нему, как мухи на мед. Хорошая баруха стоит немало башлей, хрустов, листьев, рупий, динарий. Но его биксы предпочитают франки и шиллинги. Есть у вас шиллинги? Ну пару миллионов? Ну один?

— Откуда?

— Недоношенные египтяне, мараказиане, хапугиане! Я дам вам три-четыре миллиона. Хотите, завещаю вам кусок моей кожи? Я для друзей ничего не пожалею. И вы мне отныне братья!

Я еще в самолете разучил свою роль: долой стыд! Долой половинчатость, рефлексию и осторожность! Я уже в самолете кипел, как кипящий самовар: я вор и приехал от вора, приехал к ворам и уеду вором — иначе я не государственный человек, не в законе, не в их обойме, иначе со мной можно как попало, нет же, дудки, я верный представитель большой страны, большой партии, большой армии, большой ложки и большого котла! Я выскребу из этих проклятых баев все их припрятанные хрусты, башли, пфенниги и капустные листья! И я приступлю к операции, которую назвал для себя "Иксодовый передел". Пока варился плов, готовился текмуз, жарился шашлык, я говорил:

— У меня, мои брательники, нету времени. Я не знаю, как вы, а я дорожу своей шкурой. Даже частичная эксдермация вредно сказывается на здоровье. Ну какой из тебя будет джигит, Джафар, если тебе отрезать часть лицевого покрова, ты будешь больше походить на дьявола, чем на потомка Чингиз Хана. А если у тебя на спине, Махмуд, вырезать полоску величиною с эту дыню, какой из тебя получится бай?! Клянусь Улугбеком, не получится, как ты думаешь, Рахман?

— Правильно говоришь, дорогой гость!

— Ну а если у вашего базаркома Мансура оттяпать подошвы на обеих лапах, как он будет обходить все участки своего прекрасного восточного рынка? Я об этом не случайно говорю! Через три месяца решится наша общая судьба. Еще есть время! Еще можно отделаться двумя-тремя миллионами. И не вздумайте звонить Горбуну. Он может неправильно вас понять. Я ему при вас сам позвоню. Мне набрали его номер.

— Все олрайт! — кричал я в трубку. — Бишкауты на месте, бестолковку никому не пришлось ремонтировать. Олрайт! Я дорожу моей шкурой! Меня так здесь полюбили, что я во имя аллаха, и базаркома Мансура, и во имя секретаря райкома Джафара готов на частичную эксдермацию! Я отсюда привезу все необходимое, чтобы отодвинуть эксдермацию на неопределенный срок!

— Что ты мелешь? — отвечал мне Горбунов. — Бери стольник и мотай назад.

— Отлично, привезу столько, сколько нужно, — я повесил трубку и сказал всем. — Горбун велел брать столько, сколько надо, а это значит, эй, брательники, а ну давай шашлык, Рахмат, дорогой, еще наливай, блин, а где же музыка, песни где?!

Запел акын. Плясали девицы. Ночью мне принесли сумку, набитую всякой всячиной: кольца, колье, браслеты, слитки. Я предпочел брать предметами роскоши, деньгами пусть они сами давятся!

Утром я был дома. А в обед кинул на горбуновский стол половину того, что привез из Ташкента.

— Это все?

— Остальное я заработал! — ответил я.

— Покажи остальное!

И тут я разразился такой руганью, что Горбунов сказал:

— Довольно. Значит, мы с тобой в расчете.

 

40

— Господи, спаси меня! — плакал я в ночной тишине на своей скромной квартирке. В углу валялись бриллианты, кольца и браслеты. — Зачем мне эта мишура, если нет и не будет мне счастья на этой земле, если через три месяца я предстану перед дьявольским судом и толпа зрителей будет орать: "Поклянись, что ты не Царь Иудейский! Поклянись, что ты не сам Господь!"

— Господи, спаси мою душу! Зачем я сделал себя еще и вором, лгуном, грабителем чужого добра?! Мало было грехов в моей бедной несчастной душе!

— Господи, как же легко сделаться в наши дни мошенником, вымогателем, шантажистом, провокатором, убийцей, а следовательно, государственным человеком!

— Господи, как бы мне хотелось чистого, скромного, тихого счастья, нежного и приветливого, как ночная фиалка, и чтобы юная дева была рядом, и чтобы крошечный сын мой или крошечная моя дочь ласкалась у моих колен!

 

41

Я плакал, а дверь моя между тем была не заперта. И в нее ворвался Горбунов с тремя амбалами.

— Да ты знаешь, что ты наделал? Ты знаешь, дурья твоя голова, дерьмо собачье, что ты наделал?! Ты знаешь, что они запросили у меня, у Хобота, у Хромейки?

— Что запросили? — сказал я, еще пытаясь важничать.

— Они запросили пятнадцать депутатских мест в Совет национальностей! Это почти вся наша квота! Что они всучили тебе, ублюдок! А ну обыскать весь дом! — крикнул он амбалам.

Собственно, обыскивать и не надо было. Все лежало на поверхности. Прикинули: два-три миллиона!

— Это же копейки! Вези, сучья борода, все назад!

— Я никуда не поеду! — сказал я решительно.

— Да кто у тебя будет спрашивать, поедешь ты или не поедешь! Мы снимем у тебя шкуру раньше, чем ты поедешь, мы отошлем твою шкуру базаркому Мансуру, пусть продаст ее на ташкентском рынке, сычий глаз и волчье брюхо!

— Отсылайте мою шкуру. Чем быстрее, тем лучше, — я знал, что Горбунов ни за что не посмеет убить меня или причинить мне травму, искалечить, сделать увечье. Я еще для подстраховки подбросил. — Прошу после эксдермации передать мои ошкуренные остатки моему душеприказчику Тимофеичу. Он знает о моей поездке в Азию, ему можете обо всем рассказать. Он во все мои прегрешения посвящен. Так сдирайте же быстрее мою бедную шкуру, падаль гнилая, шишки иксодовые, клещи энцефалитные!

— Успеем, сохатый! Да ты не так глуп, как кажешься. Интеллигентом прикидываешься! Благородными болезнями прикрывался, вонючий потрох, собачий хвост, ржавая заноза! Да мы из тебя шашлык сделаем! Бузулук сварганим, короед вшивый! Ладно, ребята, не будем терять времени. С этим скотом мы еще успеем покончить.

— Послушай, Горбунов, у меня дельце есть! — крикнул я, когда они уже стояли в дверях. — Выдвиньте меня в депутаты, я тебе еще кое-что дам.

— На фига попу гармонь? — рассмеялся Горбунов.

— А говорят, что с депутатов шкуры будут спускать в последнюю очередь.

— Вот чего захотел.

— Ну в какую-нибудь согласительную комиссию или в какое-нибудь бюро с закрытыми льготами. Поверьте, у меня язык подвешен что надо. Могу чесать на любую тему по пять часов. И знаю, как и в какое время останавливать ораторов: "Минуточку. Одну минуточку. Я вам слова не давал. Сядьте на место. — Я орал что есть мочи, а они стояли и хохотали, а это еще больше придавало мне уверенности, и я продолжал: — Нет, вы по мотивам голосования или, как последний раздолбай, по общим вопросам?! Тогда подождите, женщине предоставим слово, вы с поправками, сучье вымя, идите к трибуне, первый микрофон, что у вас? — отлично, еще двум бажбанам дадим по слову, а потом приступим к поименному голосованию…"

— Во дает! Точь-в-точь, как Прахов! — бубнил первый амбал.

— Лучше Прахова, — вторил ему второй амбал, а я продолжал, пока Горбунов не швырнул в мою сторону ботинком:

— Не кощунствуй. За оскорбление Прахова статья есть, сычий глаз! Имей в виду…

— Продолжай, старик, — сказал первый амбал.

— Заткнись, — сказал Горбунову второй амбал. — У меня есть на его счет соображение. Есть одна идейка. Она Хоботу понравится, а ну-ка, поддай еще, старина…

— А я вам слова не давал. Я и вам, и этому шишкообразному не дам. Он с чьего-то голоса поет. Первый микрофон, вторая поправка. Всех депутатов шкворить по субботам. Принимаем в первом чтении. Проголосуем левой лапой. Кто за? Явное большинство. А кто за то, чтобы этому Горбунову лапу выправить? Прошу зарегистрироваться. Формулирую: кто за то, чтобы лапу Горбунову выправить здесь в первом чтении правой? Так, большинство. Прошу, Горбунов, на выправление левой лапы… бегом марш… — я продолжал в таком духе битый час, пока Горбунов не вскипел, махнул рукой и скрылся за дверью.

А когда Горбунова не стало, первый амбал мне сказал:

— Как-нибудь вечерком приедем за тобой потешить нашего Хобота. Он без ума будет от того, как ты ловко копируешь Верховного…

 

42

Я действительно в ночь на 25 ноября был доставлен на хоботовскую дачу, где в течение двух часов копировал Прахова. Я и не думал напоминать Хоботу о том, что учился с ним в одной школе, правда, в разных классах. Бог его знает, как он отнесся бы к тому, что я знаю, как его оскорблял и мутузил Паша Прахов. А Хобот меня, разумеется, не узнал, хотя в первые минуты присматривался ко мне, точно говоря: "Что-то, братец, твоя рожа мне уж больно знакома". Но это меня мало тревожило, если бы он меня и узнал, то ничего в этом дурного не было. А вот что меня сильно взволновало, так это его жена, звали которую Друзиллой. Вроде бы случайное совпадение: он — Феликс, она — Друзилла, но ее одежда и то, что разговор пошел именно о первом веке, это меня прямо-таки с первых минут взвинтило своей мистической необычностью. А Друзилла была не просто красива. Она была величественна, а ее убранство, манера держаться, украшения были стилизованы именно под первый век нашей эры. Я сказал об этом. Вот уж чего я не ожидал, так это страшной перемены в ее лице, которая произошла после сказанных мною слов.

— Первый век? Вы что, специалист по первому веку? — Друзилла больше ничего не сказала, но ее фиолетовый хитон, ее перламутровые заколки, ее распушенные волосы, желтые из тонкой кожи сандалии, два браслета: до локтевого сустава и после локтевого сустава — все это красноречиво говорило вместо хозяйки. — Да, я из первого века, случайно оказалась в вашем отвратительном отстойнике. А моя душа, мое тело, мое мировоззрение формировались именно в первом веке, когда было слишком много разговоров про свободу, новую религию, демократию, республику, евреев и отмену рабства.

— А вы в самую точку, — сказал первый амбал. — Сечкин не только историк, этнофилософ, актер и социопрограммист, он еще и провидец, да ему свойственно особого рода ясновидение во все стороны нашего бытия.

— Это правда? — шепотом произнесла Друзилла, несколько смутившись.

— Явное преувеличение, — ответил я.

— Скромничает, — сказал противный Горбунов. Ему теперь выгодно было называться моим приятелем.

— И что вы можете сказать о моем прошлом? — спросила Друзилла. — Неужели угадаете?

Я уж не знаю, что произошло в то мгновение, но произошло именно то, что всегда со мною происходило, когда я видел прекрасных, совсем необычных женщин. Легкое полуобморочное дыхание смерти приблизилось к моей груди, и я отчетливо увидел себя в первом веке нашей эры, а именно в 58 году, по нашему исчислению 25 ноября, то есть осенью, когда Иудея еще нежилась в теплом солнце, а старые люди жаловались на дурные погоды, на болезнь в спине, шее и прочее.

— Только не сердитесь на меня, — сказал я тихо. — У вас прекрасное имя, и у вашей тезки было точь-в-точь такое имя, и она была правнучкой Ирода Великого и сестрой царя Агриппы II. Товарищ Хобот не первый ваш муж. Первый ваш муж был Азисов, которого вы покинули, хотя прожили с ним довольно долго и не знали с ним бед. Правда, вышли вы за него замуж в полном беспамятстве, когда вам едва стукнуло четырнадцать. Если я что-то и не то говорю, вы меня остановите.

— Нет, именно то. Кто вам рассказал обо мне? Нет, вы или гений, или шарлатан. Что вам кажется еще? Может быть, вы скажете, чей это браслет?

— Да, скажу, — ответил я, — это именной браслет Друзиллы, жены Феликса Марка Антония…

Друзилла побледнела. Зато Хобот расхохотался, сказав:

— С каких это пор я стал именоваться Марком Антонием? Я просто Феликс Трофимович Хобот. И никаких Антониев. А получается у вас, сударь, все складненько. Я и хочу тебе, сударь, дельце одно предложить. Значит, историк, говоришь. У нас давно с женой задумка есть разобраться именно в первом веке. Я хочу выступить в Верховном Совете с обстоятельным теоретическим докладом. Хочу исторически обосновать кое-какие вещи. Относительно войны, резни, евреев, демократии и прочей мишуры. Мне нужен квалифицированный анализ того, что же произошло за две тысячи лет в нашем мироздании. Смог бы ты дать такую обстоятельную справку?

— Смог бы, — ответил я.

— Сколько времени тебе потребуется?

— Месяцев восемь, — выпалил я, надеясь таким образом, что моя эксдермация естественно отодвинется.

— Много. Мне нужно через два месяца.

В это время Горбунов наклонился к Хоботу и что-то сказал.

— Это меняет суть дела, — промямлил Хобот.

— Что он тебе наплел, этот старый склочник? — вскипела Друзилла. — Не слушай ты этого прохвоста.

— Ну зачем же так, Друзилла Пейсаховна? Я сказал правду.

— Какую правду ты сказал? Товарищ Сечкин, если вы провидец, отгадайте, какую правду он сказал.

— Тут и гадать не нужно. И провидцем быть не нужно. Он сказал, что через три месяца состоится моя эксдермация. Но Горбунов забыл добавить, что если я соглашусь на такое мероприятие, то оно будет первым в мировой истории, ибо я пишу сейчас спектакль о своем собственном мученичестве. — И чтобы еще усилить ситуацию, я добавил: — И есть у меня одна непотребная мысль. Я хочу, чтобы по правую сторону на кресте у меня висел преступник, вор и грабитель, а по левую руку чтобы болтался с виду совсем непреступный, но на самом деле больше чем преступный персонаж современности, каковым является человек типа Горбунова.

— Мерзавец! — вскричал Горбунов.

— Прекрасно! — захлопала в ладоши Друзилла.

— Так соглашаетесь через два месяца представить такую справку по первому веку? — спросил Хобот.

— Конечно, — ответил я. — Завтра же я приступлю к работе.

— Я прошу вас только об одном — как можно больше достоверности…

 

43

Ах, какие же это были демократические времена! Какие свободы наступили в первые годы первого тысячелетия! Конечно же, были и темноватые шероховатости, но где их нет?! Скажу по чести, заложены были все образцы социальных устройств и отношений именно тогда, когда распяли невинного Христа. Впервые государственность соединилась с народностью, а народность выразила многие национальные и религиозные чаяния.

А как же прекрасен был двадцатилетний Гай Цезарь, прозванный потом Калигулой, ставший тираном и забывший свои демократические и гуманистические обещания! После кошмарного правления Тиберия, когда доносы, пытки и казни парализовали страну, когда на каждого заводилось досье и тысячи опричников императора рыскали по империи, выискивая неугодных, инакомыслящих, жгли их на кострах, пытали в подвалах, ломали ребра и рвали языки. И вдруг — воля, светлая, настоящая! И все братаются! Все ощущают себя сестрами и братьями — греки и римляне, сирийцы и иудеи.

Гай Цезарь публично, на Форуме, обнародовал: он будет бороться за правовое государство, за республику! И все, кто входит в империю, будут свободны, потому что наступила новая эра, эра доверия, благородства, чести. Здесь же, на Форуме, сжигаются все протоколы и доносы, которые хранились в канцеляриях Тиберия (правда, как потом выяснилось, сожгли разный мусор, а доносы сохранили), уничтожены привилегии, все должны быть равными в демократически устроенном государстве! Принято решение о том, чтобы публиковать все государственные расходы, которые тратятся на войну, на культуру, на строительство храмов, на помощь неимущим, слабым и обездоленным. Впервые на римских подмостках в первом тысячелетии прозвучало слово Милосердие!

Но главное то, что было втайне, именно историческая правда, все стало обнародоваться, да реальные цифры: сколько было убито и повешено трибунов и эдипов, евреев и сирийцев, греков и римских граждан, сколько награблено и сколько подарено любовницам и любовникам! Были обнародованы данные о том, сколько и в каком количестве было дано взяток, сколько украдено и сколько упрятано. Он помиловал осужденных и сосланных, а изобретателей чудовищных наслаждений он выгнал из Рима и велел их утопить в море. Он возвратил на Родину бежавших из империи писателей и историков Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера. Уничтоженные по постановлению сената их рукописи он приказал разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важнее всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков. Так писал римский историк Светоний. Император давал театральные представления, зажигая факелы по всему городу, повелевая угощать всех граждан империи, и сам следил, чтобы все чувствовали себя сытно и свободно. Он садился за стол с простым народом и пировал на равных. Однажды он заметил, что сидящий напротив римлянин ест с особенным вкусом и охотой, он тут же отдал ему и свою порцию. А другой римлянин, который тоже сидел напротив, получил тут же награду — был назначен вне очереди претором — большая должность!

Калигула — уникальное явление в смысле дьявольского торжества паразитарного тоталитаризма: уже на втором году объявил себя Божественным, уже на втором году испробовал все психологические уловки подавления римской интеллигенции, римских патрициев и приближенных. Сначала в шутку было сказано им: "Взять, он заговорщик!" И будто в шутку взяли. А потом пошло: "Этого в ящик!", "Этого в мешок", "В ссылку". Шутки становились изощреннее и доказательнее: "Насколько приятно мочиться и насколько неприятно не мочиться. А что, если перевязать шпагатом… а в глотку налить бочонок вина — вот потеха будет!" Перевязали, проткнули мечом мочевой пузырь, чтобы не лопнул человек, хлынуло вино: "Пейте, патриции!" И возгласы знати: "Да здравствует Божественный император!"

И другие шутки: "А дочь Аврелия хороша! А ну-ка проводите ее в голубую комнату". Императорский знак внимания. Все делают вид, что ничего не произошло даже тогда, когда на глазах отца дочь лишают невинности. А кругом пиршество. Раздача конфискованного добра приближенным. Торжество прилипал. Пляска смерти. И новая шутка Божественного: "Мавриций, это твоя невеста? Пройди с нею в голубую комнату". Дверь приоткрыта. Божественный укладывает невесту Мавриция на высокое брачное ложе. Все делается обстоятельно, неторопливо. Нет, жених не смеет отворачиваться. Он должен запомнить все подробности. Ненасытный Калигула изнасилует потом и его на глазах у невесты, а патриции, искоса заглядывая в приоткрытые двери, толкуют о своих прекрасных дачах на берегу моря, о том, что жара в Риме стоит невыносимая, о том, что цены на рабов растут с каждым днем, что во Франции перевелись вина высшего качества, а керамические изделия ни к черту не годны, о том, что Далмация слабо стала поставлять строевой лес и льняные ткани. Наконец, двери распахиваются. В сопровождении четырех воинов выходят император, Мавриций и его невеста. Раздаются возгласы приветствия, аплодисменты: ликует Рим! Это о чем-то да говорит, когда император способен вот так, запросто, продемонстрировать свои мужские достоинства: силу, неотразимость, уверенность в себе — разве это не славные добродетели Цезарей! "Да здравствует великий Калигула!"

Если бы Калигула не был сумасшедшим, маньяком, эпилептиком, развращенным садистом, он бы процарствовал не четыре года, а все полсотни лет: по душе толстосумам жесткий властитель! Убили его, как чумную собаку, и погас тоталитаризм, и явился новый император. Божественный Клавдий, — снова расставляли фишки демократических игр, которые всегда начинались с разоблачения злодеяний, с появления новых свобод, новых обещаний, новых людей у власти!

Ах, какие же это были новые люди! Чего только не было в те давние времена! Вольноотпущенник становился консулом, а консул — рабом, бывший раб назначался прокуратором, а обанкротившийся или проворовавшийся прежний наместник изгонялся прочь. Те, кто был в немилости раньше, возносились до небес: наступала новая эпоха новых людей — энергичных, ясноглазых, крепких в локтевых суставах и, как правило, любвеобильных.

Феликс Марк Антоний — прокуратор Иудеи, бывший раб, в его руках была судьба Апостола Павла. Феликс женился на прекрасной еврейке Друзилле, правнучке Ирода Великого, сестре царя Агриппы II и жене Азиса, царя Эмесы. Друзилла расторгла брак с царем, чтобы оказаться в объятиях бывшего раба и вольноотпущенника. Ах, какие же это были демократические времена!

* * *

Я думал: что изменилось в способах правления, в самих правителях? Позади кровавая полоса мирового тоталитаризма. И снова смягченная, унавоженная волна правителей из крестьян, слесарей, пекарей, токарей. Мой двойной портрет Прахова и Хобота я никому не показывал. Меж ними окровавленный топор, он их не разъединяет, напротив. Феликс Хобот в большом подпитии поведал свою родословную: "Я родом из алкашей. Мой дед кувалдой контру убивал. Патроны жалел. Тюк по башке — и в реку. За одну ночь однажды тыщу перещелкал. Ильич лично ему руку жал. А бабка — голубая кровь. Он ее пистолетом по башке: 'Или замуж пойдешь, сука, за меня, или пристрелю, мать твою перетак'. Вот такой мой дед был. Не чета этим землепашцам Праховым". Тут Хобот был неправ, и Прахов немало добрых людей перещелкал, только не кувалдой лупил, а цепом. Все коллективизации сам провел: тысячами в дальние края ссылал. А уж когда в милицию пошел, так одним ударом научился скулы выворачивать неугодным и сомневающимся и детей своих научил мордоворотскому искусству.

И если так уж прикинуть да взвесить все обстоятельства нашей жизни, невольно вскрикнешь: ах, какие же это демократические времена у нас, когда кто был никем, стал всем!

 

44

Квартира Тимофеича всегда считалась двухкомнатной. На самом же деле она состояла едва ли не из пяти комнат. Раньше в доме Тимофеича была богадельня. Что такое богадельня, я и до сих пор не знаю, как не знаю, что есть клирос, паперть и анфилада. Помнится, Тимофеич называл эти три слова, когда рассказывал об истории своего дома и своей квартиры. Я только всегда удивлялся высоким потолкам и широким ступенькам, которые вели из одной комнаты в другую. Конечно же, Тимофеич немало потрудился, чтобы превратить свою обитель в таинственное чудо, куда многих тянуло точно магнитом. Поскольку в двух комнатах не было окон, он убрал перегородку, а стены обшил пятидесяткой. Что такое пятидесятка, я тоже не знал. Догадывался, что это толстая доска. Из таких же массивных досок были сделаны стол и стулья. Мебель только на вид казалась грубоватой. На самом же деле в ней был тот изысканный шарм, который достигается лишь естественными узорами хорошо зачищенного дерева, в меру покрытого черным лаком или еще какой-нибудь несусветно дорогой жидкостью, отчего узоры стали подлинными образцами искусства и хорошо гармонировали с бронзовыми подсвечниками, светотенями массивной люстры, обрамленной разноцветными витражными пластинами, купленными за бесценок во времена предпоследнего разграбления католических храмов. Из этого витражного стекла Тимофеичу удалось заказать несколько бра и напольных светильников, которые не просто преображали комнату, их свет рвал душу на части. Эти бра точно источали кровавый дух, похищенный из храмов, и мне всегда невмоготу было глядеть на их багряные переливы. Где и каким образом Тимофеичу удалось достать несколько рыцарских доспехов и двух каменных половецких богинь, я не знаю, но в отблесках пригашенного света эти фигуры производили ошеломляющее впечатление. Особенно каменные богини. Однажды я обратил внимание, что шеи богинь были одинаково поцарапаны. Спросил об этом хозяина. Он ответил: божества использовались вместо столбиков для колючей проволоки.

— А где же была эта колючая проволока? — спросил я.

— В одном очень интеллигентном гетто, — ответил Тимофеич, но дальше распространяться не стал. (Позже я узнал, что в этом гетто содержались борцы за перестройку всех наций и регионов.) На стенах висели и другие ценности: рога убитых животных, сбруя с серебряными колокольчиками, седла азиатских наездников, римские и греческие шлемы, кольчуги. Эти две соединенные вместе комнаты назывались рыцарским залом. Был, разумеется, здесь и камин, не то на клиросе, не то на паперти. Камин, выложенный из огнеупорного кирпича, построенный по английским чертежам, украшенный кованой решеткой. Были на полу шкуры не известных мне животных. А у стены слева из бивня мамонта была устроена оригинальная скамья. Бивень держался на трех пеньках. Говорили, что рыцарский зал не принадлежит Тимофеичу, что большая часть вещей — собственность Хобота, который через Горбунова содержит эту квартиру для крайне важных государственных дел. О том, что эта старинная квартира была не собственность Тимофеича, я догадывался, поскольку он значился, то есть был прописан, совсем в другом месте, в весьма посредственной квартирке, в которой проживали его жена, дочь и теща и куда Тимофеич ходил крайне редко. Это ему не мешало подчеркивать, что он человек семейный, весьма и весьма строгих правил и даже никогда не изменяет жене. Однажды, застав Тимофеича с очередной девицей, я, улыбнувшись, спросил у моего приятеля:

— Объясни, каким образом тебе удается сохранять верность жене?

— О, ты задаешь восхитительный вопрос. На этот вопрос могут ответить друг другу только я и моя жена. Она, должен тебе сказать, изумительная, необыкновенная женщина. Еще не было таких женщин под нашим солнцем. А что касается моих прелестных приятельниц, то, поверь мне, они ко мне относятся, как весенние цветы к теплому ветру. Мы обласкиваем друг друга, и таким образом нами высекается тот замечательный огонь, который необходим и им, и их близким, и моей семье, и мне, разумеется!

— И ты убежден, что это обласкивание не есть измена?

— Напротив. Это есть таинство, которое идет свыше. Оттуда, — он указал перстом на потолок, где значились портреты красавиц, посетивших обитель Тимофеича. Последний портрет поразил меня не столько очарованием форм, сколько богатством души. Глаза излучали ту высокую духовность, которая раньше схватывалась лишь великими мастерами Возрождения. Длинные распущенные волосы закрывали точеную грудь и высокие соски, упрямо не желавшие быть сокрытыми.

— Кто это?

— О, это Катрин. Это чудо двадцать первого века.

— Где она? Что она? — спросил я, едва не задыхаясь от волнения.

Он не стал отвечать тогда на вопросы. Судьба свела меня с Катрин и вот при каких обстоятельствах. Я должен сразу сказать, что когда я оказывался в вечернее время, именно в вечернее, в хоромах Тимофеича, то ощущал себя не просто заурядным человечишкой, а впрямь-таки кем-то из тех отпетоковарных извергов, которым не только было все дозволено, но и которые в рамках этой вседозволенности творили вдохновенное зло. Я ощущал себя каким-нибудь ближайшим помощником Нерона или Калигулы, Игнатия Лайолы или Александра Борджиа, Наполеона или Германа Геринга. Я, конечно же, преувеличиваю и ропщу, поскольку все это было совсем не так, поскольку Тимофеич считал себя предельно религиозным человеком и всегда подчеркивал, что к бесовщине никакого отношения не имеет. Но все равно, хоть я и примыкал к Тимофеичу, все равно ощущал, как за кадром, где-то, может быть, в подполье или за потолком, глядят на меня бесята и демоны, вселяют в меня дух победоносности и дьявольской одержимости. Я всякий раз спохватывался, едва ли не крестился, а потом снова неведомая сила, подогретая шампанским или крепкой наливкой, несла меня в темные пленительные дебри безбожья и растления. Вот и в тот раз, когда я с Горбуновым пришел к Тимофеичу, меня тотчас, как только я переступил порог, обуяла дьявольская сила самоуверенности, гордыни и безверия. За столом сидели игроки. Банковал человек по имени Зяма. У него были сильные руки, пальцы в серебряных кольцах с камнями, а крепкое запястье левой руки было схвачено черным браслетом с черепом, в который были встроены электронные часы. Стол был чист. Наличности здесь никогда не бывало. Игравший писал на визитных карточках сумму и расписывался. Я поставил на горбуновские полторы тысячи и выиграл. Оттого, что я был теперь обладателем уже трех тысяч, уровень моей самооценки подскочил до подбородка. Я, однако, закусил удила и решил держать себя в руках. Мне шли и десятки, а я ставил на два-три червонца, что раздражало и Зяму и окружающих. Возмущался Тимофеич:

— Иди же на все!!!

А я говорил:

— Червонец, — и проигрывал, потому что я знал: к тузу придет король, а потом девятка или восьмерка. Я ждал. Ждал, когда подкрадется ко мне та уверенность, которая наверняка угадает нужную карту и то, какой выигрыш последует. Горбунов заглянул в мою карту — бубновый валет. Горбунов скривился, безнадежно махнул рукой, а я сказал сдающему:

— Три тысячи и прошу сразу две карты. — Я знал, что он мне даст либо восьмерку с девяткой, либо две девятки. Он дал мне три шестерки. Итого у меня было двадцать. Он набрал девятнадцать. Я выиграл еще три тысячи.

Я задумал: если суждено мне жить, я выиграю, а если нет — то все равно. А Горбунов проигрывал раз за разом, отчего мрачнел и мрачнел. Я слышал, как в коридоре раздались женские голоса. Нет, никогда я не забуду той изумительной минуты, когда я впервые увидел Катрин! Сколько достоинства было в ее строгом черном наряде — высокий воротник оттенял точеную шею и тонкие черты белоснежного лица. Талия была туго схвачена широким кожаным поясом, а длинная юбка, до самых щиколоток, придавала фигуре такую великолепную завершенность, что казалось, ничего не может быть в этом мире изящнее и изысканнее. Нет, дорогие мои, это нисколечко была не влюбленность, а что-то большее: все раны мои в одно мгновение излечились, и я заорал что есть мочи, так, чтобы она меня услышала и увидела:

— Мне наплевать, что сделал Кант, Декарт. Мир для меня — колода карт. Иду ва-банк — шесть тысяч, милостивые господа! Играю в открытую! В моих руках крестовый король, не иначе тень Генриха Наваррского. Прошу банкира высветить свою карту. — Он тут же показал десятку. Ничто не дрогнуло в моем сердце. Я теперь играл не один. Я играл вдвоем. Она подошла ко мне, и дивный аромат едва не сделал меня мертвым.

— Пошли фуцерские номера! — сказал Каримов, сидевший напротив меня. Каримов, владелец автомобильного завода и начальник автоинспекции, был богат, жаден и сдержан.

— Фраеров надо наказывать, — зашипел Рем Шумихин, профсоюзный деятель, хитрый и подлый, прозванный Тимофеичем азиатским шакалом.

— Прошу три карты! — завопил я, не чувствуя под собой ни ног, ни пола.

— Зачем три? — одернул меня Горбунов. Это действительно была нелепость. Просить при короле три карты, когда уже две девятки давали двадцать два очка, следовательно, перебор. Но я стоял на своем. А Зяма поторопился выдать мне эти три карты. Я не глядя в карты, крикнул ему:

— А теперь себе.

Зяма, как истый игрок, любил не просто выигрывать, он любил еще и получать удовольствие. Что ему эти несчастные десять — двенадцать тысяч, когда на него работают двенадцать универмагов, он ведал управлением в горторге, а вот удовольствие получить, войти в этот восхитительный, ни с чем не сравнимый мандраж, когда все на тебя глядят, когда ты сам во власти такой страсти, которая будет и будет повторяться в тебе, придавая жизненные силы, уверенность в завтрашнем дне!.. Зяма вытащил шестерку. Он долго думал, а затем быстро бросил на стол еще одну карту — девятка крестей: перебор, проигрыш! — Очередь была за мной. Я открыл первую карту — валет бубей. Я тоже хотел получать удовольствие. Рядом стояла прекрасная женщина. Она даже прошептала нетерпеливо: "Да не тяните же". Следующая карта была дама пик. Я вздохнул. Впрочем, и все вздохнули. Какой бы ни была последняя карта, я все равно выигрывал. А следующей картой был валет. Итого я выиграл, набрав одиннадцать очков.

— Ну нахал! — закричал Каримов.

— Фраеров надо учить! — хихикнул Шумихин.

— И наказывать, — поддакнул Горбунов.

"Ну да, ждите, милостивые, я вас всех вместе в гробу видел, я бы вас вместе живьем спалил, я теперь уж все, теперь уж я играть не буду, то есть буду ставить по червончику да двадцаточке, а двенадцать тысяч у меня в сумке, вот еще Горбунов просит пару тысчонок, Бога ради, прошу, товарищ Горбунов. Через полчаса он еще две попросит, я ему еще две откину, пропади он пропадом, восемь тысяч без малого у меня все равно в сумке, но еще не вечер, чего там за карта пришла, ага, десятка, можно пойти на пару тысяч, если уж выигрывать, то только для того, чтобы ссуживать Горбунова. Черт, на этот раз проиграл, шесть осталось в сумке, еще проиграл тысчонку, два раза по пятьсот поставил на девятки и отхватил перебор, а потом снова два выигрыша подряд, не заметил, как и куда исчезла Катрин, защемило сильно под ложечкой, Тимофеич поставил на стол фужеры, наполненные какой-то дрянью. Я выпил и поставил на туза пять тысяч. Выиграл. А ее все не было и не было.

Снова появился Тимофеич с подносом — маленькие рюмки, хрусталь с металлом и бутерброды с икрой, точнее, сандвичи.

— Перерыв пять минут! — крикнул Тимофеич. — Маленькая реприза рыцарских времен. Остерегайтесь ослепнуть! В роли английской лошадки Прекрасная Катрин!

 

45

Я оглянулся и глазам своим не поверил. Поверх голого белоснежного тела Катрин была надета стальная кольчуга. Кольчуга была не очень длинной и выглядела как мини-платье. Но это соединение нежно-розовой, должно быть, теплой кожи и холодного кольчатого металла, освещенное витражным многоцветьем, было настоящим волшебством, на какое был способен лишь великий творческий ум Тимофеича и абсолютный изысканно-развращенный вкус Катрин. Будь бы моя воля, я бы эту Катрин спеленал бы в охапку и в ее родительский дом: "Берегите ваше сокровище. Ему цены нет!" А она бы царапалась и орала: "Не ваше дело! Ненавижу! Не троньте меня!" И другое чувство билось в душе моей — протест. Я видел, какой хищной страстью сверкали ее длинные, стройные ноги, защищенные от лодыжек до колен поножами, украшенными красивыми рельефными изображениями. Я ощущал холод жесткого взгляда банкира, пронзившего чешуйчатый панцирь древних доспехов, сквозь который отчетливо и волнующе просматривались талия, бедра, лоно. А рядом вся эта свора деловых людей, не сводивших глаз с ее благородного тонкого лица в шлеме с приподнятым забралом — богиня!

Игра была не просто прервана. Она была отодвинута на самый последний план жизни всех присутствующих.

— Маленький аукцион! — объявил Тимофеич. — Амазонка Катрин, сошедшая с Олимпа всего на одну ночь! Двадцать долларов. Раз — двадцать, два — двадцать…

— Двадцать пять, — сказал Горбунов.

— Раз — двадцать пять, два — двадцать пять…

— Тридцать, — тихо проговорил банкир.

— Раз — тридцать, два — тридцать…

— Пятьдесят, — крикнул Шумихин, профсоюзный деятель.

— Раз — пятьдесят, два — пятьдесят…

— Сто, — не выдержал сидевший напротив меня Каримов, начальник автоинспекции.

— Раз — сто, два — сто…

А мне казалось, что Катрин замерзла, что холодный металл несовместим с ее кожей, что надо немедленно прекратить аукцион, может, поэтому я и крикнул:

— Пятьсот!

— Раз — пятьсот, два — пятьсот…

— Пятьсот пятьдесят, — сказал Горбунов.

— Раз — пятьсот пятьдесят, два — пятьсот пятьдесят…

— Шестьсот, — сказал Каримов.

— Раз — шестьсот, два — шестьсот…

— Семьсот, — торопливо произнес профсоюзный деятель.

— Раз — семьсот, два — семьсот…

— Полторы тысячи, — сказал я, решив пожертвовать горбуновской визиткой.

— Раз — полторы, два — полторы…

— Две! — мрачно сказал Зяма.

— Две сто, — ответил Каримов.

— Две сто пятьдесят, — перебил Каримова Горбунов.

— Две триста, — крикнул банкир.

— Две триста — раз, две триста — два…

— Три, — сказал я, решив расстаться с обеими визитками.

— Четыре, — сказал банкир.

Наступило молчание.

Катрин подошла к стене, где висело азиатское седло. Седло было изящным: небольшим, голубого цвета. Оно было, должно быть, легким и крепким. Седло висело высоковато, и Катрин приподнялась на носочках. Приподнялась и кольчуга, обнажила бедра.

— Каллипига! Настоящая каллипига! — сказал Тимофеич.

— Так зовут Катрин? — спросил банкир.

— Так звали в Сиракузах Афродиту, что по-гречески означает прекраснозадая.

Катрин, между тем, уселась в седле.

— Раз — четыре, два — четыре.

— Шесть, — крикнул я, понимая, что неведомая сила уже понесла меня и уже не суждено мне управлять своими действиями: а, будь что будет!

— Восемь, — сказал Зяма.

— Девять, — крикнул Каримов.

— Раз — девять, два — девять…

Я лихорадочно пересчитывал свою наличность: четырнадцать триста. Это была моя промашка. Я это потом понял.

— Тринадцать, — крикнул я.

— Пятнадцать, — сказал Зяма, точно прикинув, что мне больше нечем крыть, а Каримов и Шумихин отвалились, о чем они публично заявили. А Зяма, между тем, добавил: — Прошу не блефовать, а подтверждать свою платежеспособность.

— Тридцать, — крикнул я, не отдавая себе отчета и окончательно потеряв голову.

— Вы располагаете этой суммой? — спросил Тимофеич. С одной стороны, он был доволен, что я так лихо поднял ставки, а с другой — он видел, что я не могу остановиться, и нервничал.

— Я располагаю четырнадцатью тысячами тремястами долларами, а в пятнадцать тысяч семьсот долларов я оцениваю свою собственную шкуру, за которую мне дают в десять раз больше!

— Рехнулся! — хихикнул Каримов.

— Фраеров надо наказывать, — пропел Шумихин.

— Нет, простите, у нас что — кожевенная фабрика или шкуродерня? — спросил Зяма.

Я уже осязал проигрышность моей ситуации: уже ничто и никогда меня не спасет! Почти мельком я взглянул на Катрин: она была бледна, ее глаза горели голубым огнем. Она тихо, робко, как могла сказать только богиня, знающая истинную цену своему слову, заявила:

— Отчего же, я плачу Сечкину пятнадцать семьсот. Одалживаю. Вот моя карточка. А с такой прекрасной кожей не стоит расставаться… — она коснулась божественной своей рукой моей щеки, и я едва не расплакался.

— Сорок тысяч, — тихо сказал Зяма, точно торопясь оторвать Катрин от моей щеки.

Тимофеич скороговоркой прокричал:

— Раз — сорок, два — сорок, три — сорок. Продано!

Все с облегчением вздохнули. Банкир вытер мокрый лоб огромным клетчатым платком. Катрин ловко соскочила с седла, невинно улыбаясь, подошла к Зяме и остановилась, потупив глаза:

— Слушаю вас, мой повелитель.

— Сейчас доиграем банчишку и о-ля-ля, — сказал Зяма, придвинув Катрин стул.

Он сдавал карты, а для меня все в этой жизни потеряло смысл. Горбунов выпросил у меня еще пару тысяч. Я дал. А когда Зяма спросил у меня: "На сколько?", я придвинул к нему все мои визитки, сказав тем самым: "На все это". У меня был туз. Ко мне подошел Каримов. Сказал:

— Ты на последней руке. Присоединяюсь к тебе, — и придвинул все свои визитки к моим, сказав: "Здесь пятьдесят тысяч". К моему тузу пришла дама. Я знал, что проиграю, и теперь уже почему-то радовался, что проиграет и этот противный Каримов.

— Что прикажете? — спросил я у него. — Берем или останавливаемся?

— Берем, — ответил он.

Зяма дал еще валета. Итого — шестнадцать. Прескверно. Посовещавшись, мы решили взять еще одну карту: пришел король. Итого двадцать. Небывалый случай.

— Себе, — крикнул Каримов.

А вот что дальше произошло, я и до сих пор объяснить не могу! Я впился в костлявые руки сдающего. На столе открыта семерка пик. Отвратительная карта, но к ней приходит дама. Десять не так уж дурно! Зяма медлит. А я слежу за его пальцами. Мне виден кончик подрезанной карты — король червей, это уж я точно помню. Зяма бросает еще одну карту. Бросает он правой рукой, и все естественно впиваются в брошенную карту, а левая Зямина рука с колодой на мгновение исчезает, и я уже точно это знаю, не вижу подрезанной картинки. А на столе шестерка треф. Шестнадцать. Как у нас. Но придет ли ему король? Обе руки сдающего накрывают колоду карт, и через мгновение король червей летит на стол.

Эх, что тут поднялось сразу!

— Передернул, сука! — заорал благим матом Каримов.

— Король червей был подрезан, — заявил я.

Первым соскочил с места Шумихин. Он схватил тяжеленный стул и саданул им сзади по Зяминой башке. Зяма только улыбнулся. Тогда Каримов достал его ногой в лицо, и Зяма пошел на Каримова. Он успел схватить со стены тяжеленную сбрую и стал хлестать ею всех, кто попадался на его пути. Тимофеич выключил свет.

— Ребята, прошу оставить помещение! — строго сказал он.

— Я это так не оставлю! — орал Каримов. — Такого у нас еще не было!

Наступила пауза.

— Что вы от меня хотите? — спросил Зяма.

— Ты проиграл банк, — твердо сказал Каримов.

— Хорошо, я проиграл банк, — ответил Зяма.

— Ты проиграл семьсот восемь тысяч триста, — сказал Каримов. — Остальные двенадцать тысяч семьсот — штраф за причиненный ущерб. Устроит, Тимофеич?

— Сказано — сделано, — ответил Тимофеич.

Включили свет. Все были на месте. Не было только Катрин. На столе лежала записка: "Полагаю, что аукцион тоже аннулирован. Целую. Катрин".

— О-ля-ля! — крякнул Зяма, выпивая фужер чего-то крепкого.

 

46

Потом мы играли в саду, на даче у Зямы, и он кормил и поил так, что приходилось по нескольку раз очищать желудок. Вино и другие напитки были в бочонках, бутылках, в бутылях, оплетенных лозой. Я все время думал над тем, как же оплетали эти огромные бутыли. Трое крепких парней обслуживали играющих, обходили то и дело столы, наливали, накладывали, убирали и снова что-то несли, что-то подавали: незаметно, бесшумно.

— Сервис ненавязчивый. Еще одну картинку! — кричал Горбунов и получал девятку, которая приводила его в замешательство, в ужас, он бросал карту, кидался к бутылям и бочонкам, снова что-то выкрикивал, а Зяма спокойно говорил:

— Надо уметь красиво проигрывать.

Я оттаскивал Горбунова от карточного стола, наливал ему полный фужер, надеясь, что он не будет играть, но он пил, а потом играл, какое-то время ему везло, а затем он снова все просаживал и обращался ко мне:

— Подкинь пару визиток.

Горбунов проиграл. Пробурчал мне:

— Тот самый случай, когда ни в любви, ни в картах…

— Может, поедем?

— Дай еще парочку. Надо еще раз попытать счастья. Неужто вся правда на стороне этого жидяры?! А ты меня подожди. У меня разговор с тобой будет. Ты думаешь, я не знаю, что ты в ловушке… Все, брат, знаю. Об этом и хотел с тобой покалякать…

Я тяжело вздохнул. На душе было не очень светло. Но и темень прошла. Все эти дни я ни словом не обмолвился о своих делах. Не гонит меня Горбунов, и то дело. А мне идти некуда. Благо есть, где прокантоваться. Горбунов просадил еще раз мои визитки. Сказал мне:

— А теперь поехали. Сколько я тебе должен?

— Двадцать две двести, — ответил я.

— А ты, оказывается, считаешь неплохо.

— Деньги счет любят, — сказал я тихо, поддерживая Горбунова под руку.

Когда приехали на горбуновское стойбище, он мне сказал:

— А разговор у меня к тебе вот какой. Я достаю тебе бумагу об отмене твоего увольнения, и мы с тобой квиты.

— За чьей подписью будет бумага? — спросил я, мгновенно сориентировавшись.

— За подписью Хобота. Это пока, а через полгодика оформим распоряжением секретариата.

— А сразу нельзя оформить распоряжение?

— Этого никак нельзя. Ну как?

У меня выхода не было, но я все равно помялся. Я был его гостем, и он все же был моим должником, поэтому я пожал плечами, отвернулся и стал глядеть в окно. А он выпил и стал рассуждать:

— Сейчас только кажущееся затишье. На самом же деле отстрел инакомыслящих продолжается. Изменились формы. В горных районах только вчера кокнули шестьсот стариков и восемьсот женщин. С мужиками поступили проще, их расстелили на площадках и придавили бетонными плитами. В долинных районах столкнули двадцать шесть составов с детьми. Содом и Гоморра. На Востоке поражены радиацией десять областей, и каждый день мрут по восемнадцать тысяч человек. Человечеству, а не нашему микросоциуму угрожает гибель. Появились теоретики, которые утверждают, что спасти мир могут только страдания отдельных персонажей Истории, поэтому скоро вновь войдут в моду распятия и сожжения, подвешивания и публичные четвертования. Ну и, разумеется, в этой ситуации эксдермация как новая форма страдания приобретает особый вес…

— Да, я согласен. Когда я получу бумагу? — спросил я.

— На этой неделе. А сейчас одолжи-ка мне еще две семьсот, чтобы было ровно.

— Отлично, — сказал я и отвалил ему наличными, так как кое-кто успел со мной рассчитаться.

— Ты располагайся, и в твоем распоряжении все необходимые источники. Хобот дал команду, и весь первый век у твоих ног. Тут и Макс Шухер, и Шухермахер, и Мухершахер, я в этом абсолютно не Гагенкопен… — острил Горбунов.

Оставшись один, я принял ванну, обмотался чистой простыней и, улегшись на тахте, стал читать.

Читая и перебирая все новые и новые книги, я понял, что они подобраны не случайно. Иудея пятидесятых и начала шестидесятых годов новой эры. Какую бы книжку я ни раскрывал, всюду мелькал бывший раб, потом вольноотпущенник, потом начальник когорт и конных отрядов в Иудее, как его величал историк Светоний, наместник и прокуратор еврейской земли, Феликс Антоний. И он был в окружении своей жены, красавицы Друзиллы, дочери иудейского царя Ирода Агриппы I, который убил апостола Иакова. Эта известная тогда красавица, правнучка Ирода Великого и Иродиады, выпросившей у мужа голову Иоанна Крестителя, безумствующая распутница состояла в замужестве за Азисом, царем Эмесским в Сирии, но, как рассказывали их современники, Феликс при посредстве какого-то волхва из Кипра под именем Симон очаровал ее, развелся со своей женой, тоже Друзиллой, внучкою известных Антония и Клеопатры, а дочь Ирода развелась с Азисом и вышла замуж за наместника Иудеи. Где-то поодаль в окружении римских воинов со связанными руками шел бывший римский воин и фарисей, будущий Апостол Павел…

 

47

Великий и Божественный Апостол Павел, отец всех церквей и христианских верований, он шел в надежде повидаться с Тимофеем, своим прекрасным учеником, о котором Апостол мог сказать: "Тимофей, сын мой!" Тимофей был влюблен в Павла. Павел был для него образцом человека, героя. Тимофей родился в городе Листре в Галатии. Отец его был грек, а мать еврейка. Павел сам обрезал его не потому, что был рабом закона или видел в обрезании какую-то добродетель, а потому, что знал, если Тимофей будет проповедовать среди иудеев, то это будет иметь огромное значение. И с того момента Тимофей стал постоянным спутником Павла, он выполнял все его поручения, повсюду сопровождал Павла. О Тимофее Павел писал: "Я никого не имею равного в усердстве, он возлюбленный сын мой, я ему доверяю все, всего себя и все, что связано с евангелизацией всей жизни, а не только веры и церкви…"

 

48

Мне позвонила Катя, теперь она звалась Шидчаншиной.

— Провссу очень плохо. Он хотел бы видеть вас. — Она назвала адрес больницы и номер палаты.

Я сказал, что немедленно выезжаю. Подумал, неужели он и сейчас будет убеждать меня в том, чтобы я способствовал продвижению Хобота.

Провсс был совсем плох. Он умирал. Я сидел сутки у его постели, и его бессвязные слова можно было суммировать в такой монолог: "Как нам, живущим и здравствующим ныне, повезло! Ни темниц, ни пыток, ни распятий, ни мятежей, ни революций, ни контрреволюций — ничего того, что несут голод, смерть, долгие горести, неизлечимые беды.

Может, кто-то за нас отстрадал, отвисел на столбах, отошел в мир иной! Какая же несправедливость, несправедливость какая?! Неґужто реки крови протекли по жизни, чтобы еще и еще раз повторился паразитарий, еще раз греховные деяния загрязнили и бытие, и сознание людское?!

Царство небесное всем тем, кто не ведал греха, кто не убивал, кто не предавал смерти ближних и дальних своих!

И царство небесное тем, кто грешил, а затем умер в раскаянии, кто убивал и смерти предавал ближних и дальних своих, а затем, очистившись, стал праведником и дал пример другим на долгие века!"

Когда он засыпал, я выходил в фойе и слушал телевизор.

Армяне вооружались. Они не выполнили приказ Верховного-не сдали оружия. Азербайджанцы потихоньку вырезали семьи христиан. Ежедневно заседали депутатские группы, комиссии и комитеты. Я был поражен, когда за одним депутатским столом я увидел избранников народа — Хобота и Горбунова, Прахова и Шубкиных (отец и сын), Джафара, Мансура и Махмуда, Зяму и Шумихина, Бубнова и Свиньина, Мигунова и Коврова. Каково же было мне, когда я увидел среди народных избранников Любашу и Шурочку, Лизу и Катрин…

А может быть, так и должно быть?!

С точки зрения элементарного субъективизма все они, мои милые знакомцы, считают себя не только честными людьми, но и людьми героическими, готовыми пожертвовать всем ради блага ближних, ради Отечества.

И это сущая правда!

 

49

Трое суток я не отходил от Шидчаншина. Утром четвертого дня, когда Кати не было, Провсс сказал:

— Я родился в Ялте. По отцу я татарин. Мою семью вывезли в Казахстан, где отца с матерью убили. Шидчаншин это не моя фамилия. Моя настоящая фамилия — Зиганшин. Я знаю, где в Ялте стоит дом, в котором жили мой дед, прадед и мой отец. Моя душа не претендует на этот дом. Но я хотел бы умереть на берегу Черного моря, которое является моей тайной любовью. Отвези меня к Черному морю, и я там, на берегу, умру. Я знаю, только ты это сможешь сделать.

— Но я же приговорен, а у тебя есть более сильные покровители.

— Я обращался к ним, но они сказали, чтобы я не говорил глупостей и не впадал в детство. Попросту я им больше не нужен.

— Но как я тебя отвезу, ты же в больнице?

— А, это чепуха, — он махнул рукой, — все знают, что жить мне осталось не более недели. Отвези! Я буду счастлив, если взгляну на море. Катя знает о моей просьбе, она поможет. Врачи тоже знают о моем последнем желании. Не теряй времени. Деньги у нас есть. Действуй.

Я зашел к врачу, но он обо всем знал, сказал мне:

— Если вы сможете помочь, помогите. Он проживет не больше недели. Надо торопиться.

Я позвонил Кате и отправился за билетами. Вечером мы выехали тридцать первым поездом в Симферополь. Я поражался тому, как вела себя Катя: ни слезинки, ни грустинки, ни растерянности, будто у нее с Провссом вся жизнь впереди. В такси Провссу стало плохо. Постояли на перевале.

— Только бы доехать, — шептал Провсс. — Только бы доехать.

— Обязательно доедем, — говорил я. — Сейчас Черное море, клянусь тебе, мой Провсс, для меня важнее, чем моя эксдермация…

И наконец мы увидели море. Оно было таким просветленным, таким спокойным и ласковым, что Провсс, близоруко всматриваясь в водные просторы, заплакал. Катя принесла ему манной каши и стала кормить из ложечки. Он две ложечки съел, а третью встретил уже открытым и мертвым ртом… Мертвый, сидел он на берегу Черного моря, и мы стояли рядом, и кругом была нелепая и прекрасная жизнь, только не было в этой жизни Провсса. А потом мы занялись похоронами, и нам удалось похоронить его на ялтинском кладбище. Утром я распрощался с Катей и ушел куда глаза глядят. Я хотел побыть в одиночестве хотя бы несколько часов.

 

50

Странная мне пришла в голову мысль. Я решил во что бы то ни стало помянуть Провсса. Попрощаться с ним навсегда. Я знал, как это надо сделать. Я зашел на рынок, купил немного зелени, редиски и хлеба, потом я зашел в аптеку и за баснословную цену купил пузырек спирта. Затем я купил две бутылки минеральной воды и стащил в "Соках и водах" два чайных стакана. Потом я вернулся снова на рынок и купил кусок мяса, который попросил у старого татарина разрубить на мелкие куски и, если соль есть, посолить. Он нашел соль и посолил мое мясо. Он одолжил мне спички, и я отправился в горы. Я нашел поляну, откуда было видно море, в мыслях своих усадил рядом Провсса и Катю и развел небольшой костер. Стал накрапывать дождь, но я плеснул в костер немного спирту, и костер разгорелся ярким добротным огнем. Провссу бы костер понравился. Он бы сказал:

— Я знал, что ты настоящий умелец.

Потом я налил в стакан немного спирта и разбавил его минеральной водой, отчего произошла реакция и спирт стал теплым, как моча. Провсс эту мою процедуру не одобрил бы, потому что Провсс никогда ничего не пил, кроме кваса, пепси-колы и минеральной. Потом я сказал:

— Прости меня, мой друг, что я плохо думал о тебе. Я вижу море, которое ты так любил, и вижу тебя, потому что ты рядом со мной.

Катя улыбнулась и сказала:

— Напрасно вы меня не пригласили на эти поминки.

— Я не посмел, — ответил я. — Простите меня, Катя.

А потом пошел сильный дождь и костер задуло. А я стоял под деревьями, и слезы лились у меня по щекам. Я обратил внимание, что дерево, у которого я стою, необыкновенно прекрасное. Моя рука оказалась на тонком стволе, откуда начиналась ветка. Ветка, как бушприт корабля, была нацелена на море. Сверху ствол ветки был мокрый, а снизу сухой. Это была ветка какого-то кедра. Может быть, австралийского, а может быть, и тибетского. Заканчивалась ветка тремя свежими шишками. На кончике ветки была совсем крепенькая шишечка:

— Это Топазик, — сказал я.

А ниже была шишка покрупнее, и я почему-то сказал:

— Это моя Люся.

А дальше была еще одна шишка, и я сказал:

— А это я.

А рядом с кедром росла, должно быть, вишня, она цвела, и лепестки были в дождинках, и, когда я коснулся лепестков рукой, слезы с новой силой пошли из глаз: я прощался с этим прекрасным миром, с этими дождинками, с лепестками, со всеми, перед кем я виновен: перед Анной и ее мамой, перед Кончиковым, Праховым, Шубкиным, Горбуновым, Тимофеичем, Хоботом, Анжелой, Сонечкой, Приблудкиным, Литургиевым, Агенобарбовым, тетей Гришей, Любашей и Шурочкой, Смолиным и Ривкиным, Мигуновым и Ковровым, Ксавием и Лизой, Колдобиным и многими другими. Моя вина состояла только в одном: я возносился над ними в мыслях своих, я их, не всех конечно, не то чтобы презирал, я их занижал, считая себя лучше, честнее, совершеннее.

Я глядел на вишню, которая цвела рядом с роскошным кедром, на ель, которая соседствовала с юной ольхой, на орешник, который стоял в обнимку с боярышником, — и все они весело ручонками кивали морю, звали меня к себе — и не было в их ликах зависти и возвышения.

Милые деревья, Божьи создания, простите меня, язычника, обласкайте меня перед тем, как я снова окажусь на Голгофе и не будет мне покоя и радости, — слова вины и признания вырывались из души моей, я прислонился щекой к дереву, и так хорошо мне было, и так спокойно, и так бы славно было, чтобы я тут же немедленно обратился в какое-нибудь крохотное деревце и застыл бы навсегда в этом томительно-зачарованном мире.

 

51

Когда я спустился вниз, в городе творилось черт знает что: объявили сразу десять денежных реформ, восемь неофициальных ограблений, шесть новых переходов на рыночные отношения, девять коренных переворотов в области идеологии. Отменили все прежние манифесты, декреты, портреты, реабилитации, прокламации, коллективизации, индустриализации, химизации, оптимизации и модернизации. Единственным лозунгом, который теперь считался действительным, был лозунг: "Долой всё!".

Валили памятники, обелиски, бюсты, постаменты, шлагбаумы, столбы, киоски, мусорные ящики, транспаранты, доски объявлений, светофоры и все, что выше человеческого роста, что, разумеется, можно было валить без применения техники.

Люди бегали с выпученными глазами, не зная толком, что происходит, но отлично понимая, что надо проявлять активность и быть в потоке человеческих страстей. Иногда толпы людей останавливались, чтобы свалить очередной киоск, а потом забраться на него и оттуда скандировать лозунг: "Долой всё!" После скандирования все же излагалась будто бы новая идеология.

Все краденое объявлялось честно нажитым, а все честно нажитое — краденым. Главная доктрина новой идеологии заключалась в одном тезисе: "Чем больше украдешь, тем большую пользу принесешь Отечеству". Доказывалось, что период первоначального воровства, грабежа и незаконного присвоения надо завершить в оптимально короткие сроки, до весны, потому что надо успеть что-нибудь и посеять. Воровство считалось теперь делом чести, доблести и геройства. Оно совершалось по трем направлениям. Воровство первой степени — это то, что можно унести в сумке, в карманах, за пазухой, в саквояже, в портфеле, — с этим справились даже женщины, старики и дети. Воровство второй степени требовало, чтоб наворованное вывозилось машинами, пароходами, самолетами и другими видами транспорта. А вот воровство третьей степени состояло в том, чтобы украсть недвижимость — земли, леса, озера, пахотные поля, луга, горы, ущелья, шахты, заводы, фермы, фабрики, мастерские, мелкие предприятия, столовые, пивные и прочее. Этот вид воровства был крайне сложным и требовал специальной юридической и экономической подготовки.

— Кто это придумал? Как это могло произойти так быстро? — спросил я у человека средних лет, чьи усики показались мне знакомыми.

— Этого никто не знает. Это чудо! Начинается новая жизнь. Рынок решит все.

— При чем здесь рынок, когда речь идет только о воровстве?

— А вы прочтите «рынок» наоборот. Получится «коныр», а что такое «коныр»? Это по-мерлейски "воровство".

А кругом творилось несусветное — скупали всё, что можно было скупить.

Появился новый термин "ажиотажный спрос". На все был ажиотажный спрос: на чайники и плоскогубцы, конский волос и жесть, халву и водку, бревна и детские игрушки, чеснок и экскаваторы, хлеб и мебель, дома и фабрики, земельные участки и люстры, видеоґмагнитофоны и мясо — все хватали, куда-то складывали и снова бежали, чтобы сгребать, рассовывать, набивать ящики и мешки, потом все это складывать и снова бежать… Квартиры превратились в складские помещения, склады — в квартиры, поскольку они опустели, а так как жителям негде стало жить, они снимали углы в бывших складских помещениях.

Поговаривали, что скоро начнется распродажа фабрик и заводов, малых и крупных предприятий, домов и магазинов, фермерских хозяйств и совхозов.

Город, да и всю страну, обуял жуткий психоз: никто не работал и некому было заставлять работать. Надвигались жуткие времена…

 

ЧАСТЬ 3. БЕЗУМСТВО ХРИСТА РАДИ И МУДРОСТЬ ВО ХРИСТЕ

 

1

Какая же неудержимая сила влекла духотворческих паломников всех времен и народов в первый век Рождества Христова! Распятия, когорты римлян, жаждущие чужой смерти фарисеи, прокураторы, тысяченачальники, толпы зевак, Голгофа, Воскресение, ножом пронзенный Иуда или удавившийся и не прощенный никем Иуда и предавший Мессию, вознесенный в апостольский сан святой Петр, и бывший воин-фарисей, гонитель христиан, потом Апостол Павел — обо всем этом написано тысячу раз и еще двадцать тысяч раз напишут, будто видели всё воочию, будто это вчера случилось и лишь кровавым мгновением повторилось в сердце каждого — и как тут не поверить, не зарыдать горькими слезами, не крикнуть на весь мир: "Будь же проклята навсегда Голгофа, зовущая всякий раз все новые и новые жертвы к себе, и толпа, тупо глядящая на окровавленные тела, ибо толпа всегда жаждет крови, а затем раскаяний, и сонм писак, алчущих животворных страданий!

И будь славен тот час, когда Господними знамениями озарилось небо и Новый Свет забрезжил на Востоке, и новая заря вспыхнула в душах людских и в душах толпы, праздной и ленивой, и в душах новых прокураторов, чьи волчьи лапы по-прежнему сдавливают горло своих соотечественников, и в душах лицедеев, выворачивающих свою плоть наизнанку, чтобы поведать всем свою боль, и в сердцах новых духотворческих паломников, чье одухотворенное стило рвется в бой за истину, за веру, за добро!"

Неужто и с ними, духотворческими паломниками, случилось то же, что и со мной, когда в одно мгновение ока рухнули стены горбуновской примутненной обители и передо мной стояли нежнейшие облака, которые, в этом я был тогда убежден, защитят меня и от Горбунова, и от Мигунова, и от Хобота, и от всей нечисти, которая жаждет подвергнуть меня нестерпимой боли, отлучить от жизни и от естественной смерти отлучить!

Я знал, точнее подсознательно чувствовал, что помимо всей той нечисти, неотъемлемой частью которой был и я, существует прекрасный мир чистых помыслов, высоких идеалов и обнадеживающих свершений. И нужны усилия или страдания, или несказанная любовь, чтобы сделать прорыв из пошлости и неверия в сферу Высшего Разума, в сферу Высшей Веры.

Я ощутил, что всей моей тяжкой жизнью я приготовлен к тому, чтобы оставить позади себя всю эту хоботовско-горбуновскую труху и хотя бы на мгновение оказаться на озонных берегах правды и высшей порядочности. Я был уверен, что тропы поиска Путей, Истины и Жизни давно проторены и нынешние люди просто сбились с дорог, и нужны невероятные силы, чтобы стать на очищающий душу Путь.

У меня этих сил не было. Я находился в состоянии той чудовищной прострации, когда все безразлично. Я не мог встать со скамейки, чтобы двинуться домой или куда-нибудь. И когда я понял, что мне не осилить Нового Пути, не сблизиться с теми Помыслами, которые окаймили мою душу, — нет! не захватили, не взбудоражили, а будто бы приблизились и сказали: "А тебе конец!", — слезы полились из моих глаз и не было сил, чтобы их смахнуть. И вот тогда-то и пришло помимо моей воли окончательное решение: покончить с собой. Я решил прийти именно в тот парк, где когда-то, после первого ознакомления с приказом о моем увольнении, я сидел на свежевыкрашенной скамеечке, а из семиэтажного дома напротив галдели из распахнутых окон телевизоры: "Поставим эксдермационные процессы на промышленную основу… Ошкурим остров Чугдон до Бискайского залива". Сейчас, год спустя, все было по-прежнему, только тональность демократических и недемократических голосов стала несколько иной: больше рассудительности, точнее чванства, видимости размышлений и уверенности в завтрашнем дне.

— Наша принципиальная позиция, — доказывал оратор, — в соответствии с прежними решениями поставить на эксдермацию прежде всего интеллигенцию. Именно поэтому мы намерены с нею работать и работать! Мы хотим с нею строить новые отношения как в идеологическом, так и в интеллектуальном партнерстве. Мы хотим свободно обмениваться мнениями, учитывая, что у людей, наделенных даром, обострено чувство справедливости и личной свободы. Неужто в связи с переходом на ограничительное потребление продуктов питания отощала духовно наша передовая интеллигенция?

Напротив моей скамейки, как раз у ободранного тополя, сидела девочка лет семи с льняными волосами, точь-в-точь как у Розы Зитцер, не ставшей моей нравственной точкой отсчета, Розы Зитцер, чьи косточки лежат у забора на одной из окраин маленького городочка, где прошло мое детство. Теперь девочка была не с мамой, а с бабушкой, может, и ее звали Марией, и, может быть, она тоже была обладательницей старинных бронзовых часов, которые через каждые полчала проигрывали веселый марш — какая разница! Мир прекрасен, как и год назад, и такая же буйная листва, и такие же сиреневые тени на асфальтовых дорожках, и такая же безысходность в моем сердце, и остается только одно — купить веревку и повиснуть на этом ошкуренном тополе или, может быть, на клене!

Мысль, как давно выношенная, обернулась приливом энергии. Я сорвался с места, боясь, что придет новая волна передумывания, и помчался в хозяйственный магазин, где на мое счастье или несчастье оказалась только одна веревка. Эта веревка была запутана, потому ее никто не покупал. Я прикинул, что мне вся веревка не нужна, а куска длиной в два метра вполне хватит.

— Зачем вам такая веревка? — спросила продавщица и покраснела. (Какой же это был прекрасный румянец!)

— Мне нужно всего два-три метра, — ответил я.

— Зачем же вы всю веревку берете?

— Но вы же по частям не продаете?

К нам подошел высокий чернобородый человек и сказал:

— Эта веревка с подпалинами. Она не выдержит.

— Чего не выдержит? Да разве бывают веревки с подпалинами? — вспылил я. — Мне нужна именно эта веревка. Заверните! — приказал я продавщице, которая снова залилась румянцем.

— Мы веревки не заворачиваем, — ответила она.

Мне ее ответ показался дерзким, и я, швырнув веревку в свою сумку, ринулся к выходу. Я никогда не думал, что соорудить из простой веревки петлю — дело не из легких. Разумеется, и опыта у меня соответствующего не было: не вешал в детстве ни кошек, ни собак. Прахов или Шубкин, так тем запросто эти петли вязать. Они вешали. А может, врали. Но с веревками они, я это точно помню, манипулировали: узлы разные, петли, капканы, лассо. Конечно же, надо быть совсем непрактичным скотом, чтобы сначала привязать один конец веревки к дереву, а из другого пытаться сделать петлю. Надо наоборот. Сначала петельку сделать, вдеть в нее веревку, чтобы образовалась петля, размеры которой можно запросто регулировать, а затем уже привязывать к дереву другой конец веревки. Когда я кумекал над этими проклятыми узлами, то все время ощущал над собой будто бы чьи-то глаза. Я огляделся. В парке не было ни души. Тихо. Накрапывал дождь, а в такую погоду желающих прогуливаться, как правило, не бывает.

Наконец, петля была готова. Я притащил еще и тарный ящик, на котором, должно быть, восседал какой-нибудь инвалид, забивая козла. Устроив ящик строго под петлей, я забрался на него и накинул на голову петлю. Я пытался сбить ногой ящик, но он не желал сбиваться. Стоял. Наконец, сильная боль пронзила мое тело, и я оказался на земле. Передо мной стоял чернобородый мужчина с ножом в руке.

— Я же вам говорил, что веревка не выдержит. Она же с подпалинами.

— Зачем вы? — прохрипел я, глотая слезы.

— Это я должен вас спросить: "Зачем вы?"

— Кто вы такой?

— Вот это другой вопрос, — улыбнулся незнакомец, поглаживая бородку. — Я — священник Милостью Божьей. Слышите? Это колокола моего Храма.

— Но вы же?…

— Да, вы не ошиблись. Я еврей. Принял православие. Кандидат богословских наук.

— Интересно же, какова тема вашей диссертации?

— Первый век. Две книги Бытия.

— Что имеется в виду?

— Создатель, сказал кто-то из ученых, дал роду человеческому две Книги. В одной показал Свое Величество, а в другой Свою Волю. Первая — видимый мир. Им созданный, чтобы человек смотрел на огромность, красоту и стройность его Зданий, признал Божественное всемогущество. Вторая Книга — Священное Писание. Не здраво рассудителен математик, ежели он захочет Божескую Волю вымерять циркулем. Таков же и богословия учитель, если он подумает, что по Псалтырю можно научиться астрономии или химии.

— Это же Ломоносов…

— Да, батенька. Он, милый.

— Бог покинул меня. Я все исчерпал. Мне нет и не может быть пощады. Я — самый большой грешник на этой земле. Поэтому нет места мне в жизни.

— Если бы ты пошел со мною, ты бы увидел то, что опровергнет твои мысли.

— Ничто не может опровергнуть мои мысли. Я мертв. Я не хочу больше жить и мучиться. У меня нет ни выхода, ни надежд. Я знаю, что Он есть, но Он отвернулся от меня.

— Пойдем со мною, и ты убедишься, что это не так. Твое состояние — это не только твое состояние. Это общее состояние людей, разуверившихся не во всем, а в обветшавшем. А теперь наступает Новое время, которое только народилось.

— Новый миф?

— Новая реальность. Пойдем же. Постой, я только веревку обрежу. Она никак не украшает этот прекрасный клен. — Он отрезал веревку, спрятал ее в кусты, сказал: — Теперь, кажется, все. Можем идти.

Я поплелся за ним. Я слышал набатный перезвон колоколов. Он не оборачивался. Шел быстро, размахивая рукой, в которой держал старенький черный портфель, напоминающий саквояж.

 

2

Едва мы подошли к церкви, как я увидел у ее дверей согнутую, просящую милостыню фигуру, в которой узнал Горбунова.

— Неужто он? Зачем он здесь?

Между тем Горбунов еще сильнее наклонился, протягивая руку, а напротив стояла девушка в черном, лицо которой тоже мне показалось знакомым.

Но каково было мое изумление, когда на алых ступеньках храма я увидел Люсю! Она сидела, низко опустив голову. Должно быть, молилась или думала о чем-то очень важном. Храм был залит кроваво-алым светом. Лишь потеки воды прорезали красноту кривыми причудливыми нитями.

Люся подняла голову.

— Я ждала вас.

— Меня?

— Да, именно вас. Я все время думала о вас. Не переставая.

— И сейчас думали?

— Вы тогда напрасно сбежали. Я принесла вам книги о Друзилле, Ироде Великом и об Апостоле Павле.

— А он кто вам?

— Он мой духовный отец. Он все знает о вас.

— И о первом веке?

— Конечно.

Между тем отец Иероним, так звали чернобородого, подошел к нам и тихо сказал:

— Люся, проводи Степана в трапезную. Пусть перекусит, а затем отправляется в Невидимое.

Каково было мое удивление, когда в трапезной я увидел знакомые фигуры в черном! По левую сторону стоял с тарелкой жареного картофеля сам Прахов-старший. Он аккуратненько, сложив пальцы, как для моления, выбирал руками жареный картофель и засылал его в рот. Напротив него, согнувшись в три погибели, на корточки присел Горбунов: у него одна нога совсем не сгибалась, и он ее вытянул в сторону. Рядом с Горбуновым прилепились к стене Шубкин с Праховым-младшим. Я приметил: Паша то улыбался, то корчил суровые рожи и так же, как отец, тремя сомкнутыми пальцами ел картофель. Ко мне подошел человек, откинул капюшон, и я узнал Приблудкина.

— Что за маскарад? — шепотом сказал я, обращаясь к Приблудкину.

— Молчать, — сказали в один голос Ривкин и Скобин, Бог знает откуда вынырнувшие вдруг. — Вас допустили к великому таинству единения церкви и государства.

— Народ и церковь едины, — сказал Скобин, складывая руки на груди.

— Раньше говорили: народ и партия едины, — улыбнулся я, но тут же получил пинка:

— Не богохульствуй, грешник.

Я оглянулся, на меня пристально, нагло посмеиваясь, уставился Агенобарбов.

— Сколько волка не корми, а он… — это Ковров сказал, но его тут же перебил Мигунов:

— Не связывайся, а то скажут, что мы оказываем на посвященного давление.

— Откушайте, — сказала мне монашка, подавая тарелку с картофелем, и я узнал в ней тетю Гришу.

— И вы здесь? — спросил я у нее, но тут же ее оттолкнули и меж нами стал Агенобарбов:

— Не трогайте мою мать!

Я стоял в одиночестве. Собственно, каждый стоял в одиночестве. Никто ни с кем не разговаривал: жевали жареный картофель. Однако атмосфера была напряженной. Я это кожей ощущал. И хоть никто в мою сторону не смотрел, я все равно чувствовал, что их внутренние взоры обращены ко мне. Наконец, в трапезную спустился отец Иероним с каким-то представительным священнослужителем в золотой рясе. Оба перекрестились, давая понять всем, что им тоже нужно перекреститься. Я последовал примеру остальных, отец Иероним перехватил мой взгляд и дружелюбно улыбнулся. От этой улыбки мне сделалось лучше, и с моего лица сошла хмурость.

— Мы собрались здесь, милостивые, — обратился ко всем присутствующим епископ отец Гавриил Ржевский, — мы собрались здесь для чрезвычайно серьезной конкордии. Будем считать, что наше небольшое представительство выполняет некоторую роль согласительной комиссии, о чем было специально решено на двух последних заседаниях трех Верховных Советов империи и четырех демократических партий федеративной ориентации.

Могу со всей откровенностью сказать, что мы многократно обсуждали вопрос, чьей стороны нам держаться — империи или сепарации, — и всеедино решили: нет у нас другого пути. Империя и церковь всегда были вместе, и потому дал нам Господь еще одно испытание — сделать выбор. Пусть не смущается сердце ваше, веруйте в Бога, и он поможет вам сделать правильный выбор, да пребудет с вами дух истины во веки веков!

Наш единственный великий Утешитель, Дух Святый, которого послал нам Всевышний во имя Свое, сказав через Спасителя: "Я есть лоза, а вы ветви: кто пребывает во Мне, и Я — в нем, тот приносит много плода, ибо без Меня можете ничего не делать. Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет: а такие ветви бросают в огонь, и они сгорают". Одна такая ветвь перед нами, милостивые. Заблудшая, потерянная, ветром отнесенная в дальние края, эта ветвь уж была совсем подготовлена, чтобы бросить ее в огонь, но пастыри наши разыскали эту заблудшую ветвь, спасли от смерти, и мы видим ее в добром здравии в нашем Храме. Аминь!

Потом весьма кратко выступил отец Иероним:

— Нам удалось спасти заблудшую овцу, когда она стояла на краю пропасти, намереваясь совершить великий грех: лишить себя жизни. Раб Божий Степан Сечкин теперь с нами, добрые люди, и он выполнит тот единственный и праведный долг, который еще ему не совсем понятен и о котором ему поведаем во всей Господней полноте в сегодняшней службе во славу Господа Нашего Иисуса Христа. Аминь!

Я стоял, изумленный происходящим. В комнате было темно, лишь одна тонюсенькая свечечка мерцала тусклым огнем. Потом вместе со всеми я поднялся в Храм, где собралось столько народу, что лица соприкасались друг с другом, и все, как мне показалось, норовили взглянуть на меня. Я был поставлен перед алтарем лицом к верующим, а напротив меня торчали, уже без черных плащей, все те, кто был в трапезной. Прахов-старший со свечой в руке посредине, к нему протиснулся Кузьма Федорович Барбаев из УПРа, за его спиной выглядывали кислые физиономии Шубкина, Литургиева и Приблудкина. Облеченный в золоченые одежды вышел к верующим епископ Гавриил Ржевский. Голосом мощным, однако спокойным и даже чуть сентиментальным он стал говорить о великом Божьем создании, каким является Великая Империя, в которой живут верующие.

— Какой небесной светлой радостью, — восклицал епископ, — звучат эти Божественные слова: Великая Империя! Как они прекрасно отдаются в каждой христианской душе! Этот вечный неиссякаемый свет Вселенной полился с того момента, когда Всевышний обратился к грешным: "Радуйтесь!"

Империя дала нам кров и жизнь, империя сберегла нашу веру и церковь, империя подарила нам надежду и неиссякаемый источник веры! Потому каждый готов за империю отдать свою жизнь, как отдал ее в свое время Христос и тем спас нас и искупил наши грехи!

Мы с вами, дорогие братья и сестры, христиане. Христианство есть религия радости. Ее суть сегодня, будем честными перед собой и перед Богом, состоит в том, что мы "смерти празднуем умерщвление, иного жития вечного начало". Присутствующий среди нас раб Божий Степан Сечкин согласился доброю волею своей послужить людям. Он возжелал привсенародно понести муки во имя искупления наших грехов. Он решился пойти на муки в День Светлого Воскресения, чтобы напомнить всем нам, как надобно жить, как укреплять империю, как чтить наших государей и Правителей. Светлое Воскресение — это не воспоминание, не Прошлое, это наша сегодняшняя Реальность. У преподобного Серафима Саровского всегда было Светлое Воскресение. Он приветствовал всех приходящих к нему так: "Радость моя, Христос Воскресе!" Почему он так приветствовал? Да потому, что жил пасхальной радостью, он глубоко уверился в присутствии Божием в мире и в реальности иного мира. Не скрою, братья и сестры, нас ждут суровые испытания. Империя в тяжелом неблагополучии. Предстоит принести немало жертв, чтобы выжить. И то, что Степан Сечкин даст нам пример того, как и с какой радостью надо переносить предстоящие муки, есть наш всеобщий и великий подвиг. Хвала Господу нашему, избравшему нас для претворения его добрых дел в жизнь! Аминь!

Хор пел. Динамики были включены на полную мощность, поэтому, когда я повернулся, чтобы сказать и епископу, и отцу Иерониму, и всем присутствующим в Храме, что я не согласен с таким приговором, что этот приговор противоречит всем Деяниям Господа нашего Иисуса Христа, хор запел еще громче, и мое обращение повисло в воздухе. Из глаз моих лились слезы, и эти мои слезы были восприняты верующими как знак радости и ликования. Кто-то закричал в толпе:

— Слава Сечкину! — И хор запел еще сильнее. Он пел что-то радостное и возвышенное, и все неслось ввысь, а моя растерянность становилась все сильнее и сильнее, и я бы лишился чувств, если бы два монаха не подхватили меня и не вывели прочь.

 

3

Я оказался в крохотной комнатушке с окошком в железных прутьях. Здесь был встроенный в стенку железный столик и прибитый к полу стул: камера! Два монаха, которые оказались глухонемыми, стояли у дверей, а я сидел на стуле и, обхватив голову, слушал проповедь уже отца Иеронима:

— Не утомляйтесь повторять слова Апостола: "Всегда радуйтесь!". Беды грядущие подкрадываются к нам, ибо не дремлет Антихрист со свитою своею, творит зло и возжелает помешать нам, смертным, радоваться. Не одному Сечкину придется испытать муки, но он первым взойдет на алтарь умиротворения и первый возвестит нам радость мук во Христе. Помните, братья и сестры, что радость эта происходит от чистоты сердца и постоянства молитвы. Молитесь же за нашу империю, за народных избранников, которые пожаловали к нам, со страхом Божиим и с верою они вкусили сегодня от источника бессмертия, благословив на муки радостные нашего брата и грешника Степана Сечкина.

У меня спрашивают, почему ему, Сечкину, выпало такое счастье пройти по "скорбному пути", виа долороза, освященному стопами Христа. Все мы — паломники в этом мире, и каждый хотел бы таким образом приобщиться к Спасителю. Мы помним всесвятые слова, которые произносил Спаситель, когда шел по скорбному пути. Он, измученный ночными истязаниями, с окровавленным ликом, окруженный воинами, слышал позади себя рыдания человеческие, мы и сейчас их слышим, братья и сестры, душа каждого из нас плачет и взывает: "Господи, помилуй нас, грешных!" И Он, будто оглядываясь на нас и сочувствуя нашим страданиям, отвечает: "Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших!" Вот слова Бога живого, вот Его таинственная заповедь, Его прямое повеление всем земнородным. Будем же плакать о себе и о детях наших, несущих на себе грехи и болезни непокорных небесному Владыке земных родителей. Будем плакать и о иных чадах — суетных мыслях, праздных делах, враждебных нашей Великой Империи, исходящих из падших сердец. Сечкин дал нам добрый пример великой готовности к самопожертвованию, но мы не сможем сразу устремиться навстречу его духотворческим побуждениям… — Я воспрянул духом и стал внимательно слушать отца Иеронима, который долго и пространно говорил о том, что Церковь не всесильна и она не всегда может пойти на благословение мук человеческих, что нынешняя церковь демократична, как все демократично при настоящей диктатуре, что церковь лишь заботится о том, чтобы защищались повсюду имперские интересы, а поэтому она должна зорко следить за тем, чтобы не брать на себя тех установлений, которые могут быть не угодны Богу.

— Когда мы говорим, — продолжал отец Иероним, — что только Творец мог вознестись на Крест, мы думаем о себе и молим Бога: "Сподоби и нас таких мучений". А кому Господь дарует такие страдания, не всегда ведомо и нам простым смертным, служителям нашего Господа Бога Иисуса Христа. Наше кающееся сердце молится за то, чтобы возвысились имперские дела, а если муки одного Сечкина и любого из нас помогут укрепиться империи, мы будем молить Бога, чтобы он нас удостоил участи возвыситься до Креста или, как сейчас говорят, до полной или частичной эксдермации. Так будем просить Господа Бога о высшем повелении возвыситься до такой участи? — трижды обращался отец Иероним к верующим, и они трижды отвечали:

— Будем!

— А каждый из нас не дрогнувши способен сподобиться таких мучений? — еще трижды спрашивал отец Иероним у верующих, и они трижды отвечали ему:

— Каждый!!!

И тогда сказал им отец Иероним, что, как бы ни сильна была молитва верующих, собравшихся в одном Храме, ее все же недостаточно, поэтому священнослужители на своем Соборе одобрили решение трех Верховных Советов о проведении всенародного Референдума, ибо только таким образом можно утолить народную жажду истины и только таким образом можно возвысить Христову церковь и всех верующих. Вспомним же последние слова нашего Спасителя, сказанные им на Кресте.

"Жажду, — слышим Спасителя распятого. — Жажду обращения и покаяния вашего, людие Мои. Я исцелял болящих, возвращал зрение слепцам, воскрешал мертвецов ваших, а вы пронзили руки и ноги Мои. Я покрываю небо облаками, согреваю вас светом солнечным, а вы обнажили Меня и разделили ризы Мои. Я напитал вас манною в пустыни, а вы напоили Меня желчью. Я дал вам жизнь, а вы убиваете Меня".

— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, благодатью Твоею насыти сердце мое!

Солнце померкло и сокрыло свои лучи, потому что не могло взирать на страждущего Владыку тварей. Опустилась тьма. "Свершишася!" — раздалось со Креста. "Свершилось дело искупления человеков. Дерзайте — ибо Я победил мир!" И ты некогда скажешь: "Свершилось!" Свершились краткие дни жизни моей. Путь завершен, время истекло. Свершил, Господи, все заповеданное о мне. "Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, сверши мя совершенством Твоим!"

"Отче, в руце Твои предаю дух Мой", — последнее слово Спасителя перед Воскресением. О душа, живи в вере и надежде на Бога, чтобы некогда помолиться: "Отче, в руце Твои, создавшие небо и землю, напитавшие семь тысяч в пустыни благословенных хлебом, воскресившие Лазаря из мертвых, обнимавшие с нежностью детей, распятые на Кресте нашего ради спасения, — в руце Твои, Господи, предаю дух мой. Аминь".

Я слушал отца Иеронима и начинал понимать, что ему уже нет дела до меня.

— А как это, Референдум? — спросил я у монахов, которых считал глухонемыми.

— Всенародный опрос, — ответил один из них.

— Что же спрашивать, надо ли меня ошкуривать или нет? — возмутился я. Но они не отвечали. Они опять стали глухонемыми.

 

4

Дверь загромыхала и распахнулась. На пороге стоял Прахов-старший.

— Оставьте нас, — сказал Прахов, обращаясь к провожающим церковникам и к моим телохранителям.

Глухонемые робко вышли из комнатки. Дверь затворилась. Я ждал. Прахов подошел ко мне вплотную.

— Будешь себя хорошо вести, кое-что сумеем сделать для тебя, — обратился он ко мне на «ты», что сразу неприятно резануло мой слух. — Помню тебя сызмальства…

— Вы тогда назвали меня гаденышем. У меня отморозились ушки, а вы не впустили меня погреться в котельную… — я это выпалил сразу, давая ему понять, что я отдаю себе отчет, с кем имею дело.

— Не помню, братец. Знаю, что ты с моим Пашкой водился какое-то время. Но я не затем пришел, чтобы заниматься воспоминаниями. Дело есть дело.

— Что вы хотите от меня?

— Чтобы ты послужил верой и правдой Отечеству. У тебя нет выхода. Лишить жизни мы тебя можем в любое время. Но нам нужно не это. По всем данным, как утверждают наши эксперты, ты подходишь для Большой Публичной Программы: народ нуждается в развитии своего самосознания. Народ расположен к тебе. Ты смазлив, сукин сын, есть что-то в твоей физиономии такое, что способно задеть за живое. Флюиды, что ли, от тебя исходят такие, но даже я, бывалый человек, клянусь тебе всеми связями, робею перед тобой. Ты что молишься, когда я с тобой говорю? — он заметил, я действительно шептал слова молитвы. И я сказал:

— Да, я действительно молю Бога, чтобы он помог вам, чтобы избавил вас от болезней и дал в жизни много радостей…

— Ты действительно молишься?

— Да. Это единственное, что мне осталось делать.

— Значит, ты поможешь мне? Ты будешь призывать народ, чтобы меня избрали на пост Верховного?

— Я сделаю все, что смогу, — я произнес и эти слова, и ко мне пришло облегчение. Мне показалось, что я возвысился над самим собой. Преодолел в себе гордыню, и ко мне пришло истинное мужество.

— Ты не будешь стремиться умереть преждевременно? Мы поставим к тебе охрану. Она повсюду будет ходить за тобой. Нам важно сохранить тебя для Большой Публичной Программы.

Он сел. Сноп света падал на его грубое мясистое лицо. Глаза были тусклыми, а руки в экземе. Я стоял напротив. В тени. Я сказал:

— Эта попытка покончить с собой была моей минутной слабостью. Я устал от раздвоенности.

— Мне докладывали, что ты заигрываешь с моими политическими противниками. Что ж, так даже лучше. Продолжай эту двойную игру. Не исключено, что они тебя выкрадут и будут уговаривать им послужить. Не отказывайся. Храни себя до последнего мгновения. Главное — выйти на Большую Программу, а там все дело будет в наших руках.

Эти слова были для меня любопытной неожиданностью. Его кровный враг Хобот ему не так уж страшен. Он ему нужен, чтобы сохранять равновесие. Погибни Хобот, и Прахов полетит в тартарары. Он, наверное, будет беречь Хобота. Напугать противника это совсем другое, чем лишить его жизни. Кровь нельзя брать на душу. С кровью всегда дело обстояло сложнее, непредсказуемее.

— Мне разрешат отсюда выйти?

— Я распоряжусь, чтобы ты был на полной свободе. Ничто не должно омрачать твоих последних дней жизни.

— А какой вам смысл становиться Верховным? Это так муторно, — неожиданно сказал я. — У вас и так в руках большая власть.

— Я и сам иногда так думаю. И здесь не сила инерции, а закономерность развития тех, кто у власти. У нас, стремящихся к власти, выбор один: либо смерть, либо движение вперед.

— Власть — самоцель?

— В общем, если говорить начистоту, да, именно самоцель, а все остальное производное.

— И выход из кризиса?

— Я не знаю, что это такое. Сейчас мы дали народу полную свободу, а взамен лишили хлеба, мяса, молока. Каждый может бастовать, орать любые лозунги, выпускать газеты, читать любые книги, говорить, о чем хочет. Если раньше за чтение нежелательных книжек сажали на пять лет строгого режима, а за выход на демонстрацию протеста давали и десять лет лагерей, то сегодня мы дали людям столько политических свобод, что они не в состоянии их прожить за свою короткую жизнь. Народ не понимает, что сразу вместе — и хлеб, и свобода — такого не бывает. Надо что-то одно: или хлеб, или свобода. Поэтому сейчас никакого кризиса нет, просто народ неправильно понимает свободу, бастует, плохо относится к своим обязанностям, выпускает продукцию плохого качества. Что ж, как поработаете, так и заработаете! Я это им говорю постоянно. Народ нельзя обманывать.

— И чем же это все кончится?

— А чем кончится, тут ясно, как Божий день. Когда людям надоест эта распроклятая свобода, они станут требовать — наказать виновных. Мы будем сопротивляться, а они выйдут на площади и будут орать: "Смертной кары врагам народа!" И мы пойдем им навстречу: казним виновных.

— Даже если они будут вашими родными?

— Даже если будут моими родственниками. Воля народа для меня — закон!

— А потом вы станете ошкуривать и сам народ?

— Раньше кровопусканием лечили людей. Полная или частичная эксдермация — это новейшее средство. Пора к ней приучать народы, и в этом отношении мы на вас делаем ставку, как это делают на бегах, зная ту самую верную беспроигрышную лошадку, которая никогда не подведет. Ну что ж, мой друг, я рад что мы обо всем договорились. Мы располагаем великими ресурсами и возможностями, попробуем их реализовать. Желаю вам удачи!

Он распахнул дверь. К нему подбежали двое в штатском. Он им что-то сказал, и я вместе с ними вышел из храма.

 

5

Не успел я пройти и ста шагов, как меня догнал Горбунов.

— Сволочи, подонки, христопродавцы! Я догадываюсь, какую они обработку провели с вами! Ну ничего, еще не все потеряно. Мы сможем взять реванш! Мы не дадим им измываться ни над вами, ни над народом! Они отхватили себе жирные куски и думают, что уже достигли всего. Чепуха! То, что тайная полиция, армия и сеть доносчиков на их стороне, еще ничего не значит. Они не погнушались даже церковью — втянули и ее в свои грязные дела. Всем известно, что Прахов трижды встречался с архимандритом Дунайским Харитоном и пообещал ему избавить церковь на два года от налогов и дать ему арамейские земли для строительства монастыря. Мы разоблачим их преступные акции. Мы сделаем так, чтобы народ прозрел! Что он тебе говорил?

— Рассказывал о своем трудном детстве и о своем сложном сегодняшнем положении.

— Старая лиса, падаль гнилая, сука! Кого он хочет провести? Да мы его насквозь видим!

— А как вы оказались в его команде?

— Какой в команде! Я был инкогнито. Эта акция стоила мне две тысячи инвалютных рублей.

— Послушайте, Горбунов, у меня дико болит голова. Я хочу спать. Сильно хочу спать.

— А что он говорил еще о Референдуме?

— Ничего.

— Что ж Референдум — это неплохо. Еще неизвестно, кто его выиграет! Хобот будет доволен. Нельзя терять ни минуты. Промедление смерти подобно. У меня тут за углом машина. Я тебя отвезу домой. Жди нашего сигнала. С праховцами отношения поддерживай. Делай вид, что все идет так, как они того хотят. Понял? Главное, что нас интересует в этой интриге, — это финиш. Большая Программа.

 

6

И развернулась кампания. Как и все кампании, эта тоже была насквозь лживой. Тупой народ втягивался в эту канитель, и ему казалось, что он что-то в ней решает. Продажные писаки на все лады распевали достоинства первого в мире добровольца, освященного церковью, государством и обществом на последний шаг мученичества. Газеты разных направлений включились в бешеную свару. Хоботовская пресса оскорбляла почем зря праховскую команду. А праховская печать лаяла в сторону хоботовцев.

Были попытки изобразить проблему в устаревших терминах — революция и контрреволюция, прогресс и регресс, консерваторы и новаторы. Прахова называли символом агонизирующей империи, а Хобота — форпостом разлагающейся демократии. Прахов опирался на партию и на функционеров старого образца. У этих функционеров были в руках армия и флот, полиция и юридическая власть. Казалось бы, все. Но нет, какие-то мощные оппозиционные силы стояли и в команде Хобота — молодые предприниматели, отдельные тузы в самой армии и во флоте, некоторые функционеры, ну а главное — репутация самого Хобота, который импонировал народу своими мужскими достоинствами: мог за один раз выпить бочку пива, имел сто любовниц (по непроверенным слухам!), прыгал с самолета без парашюта, перегрызал зубами стальные прутья, играл в карты, уходил в недельные загулы, мог забить двести одиннадцатиметровых, плавал наперегонки с дельфинами и был при этом хорошим семьянином. Прахов, педант и лгун, аккуратист и демагог, непьющий, некурящий, негулящий (казалось бы, уважать должны! — а именно за эти три «не» его и возненавидел простой люд). На стороне Хобота была и пресса. Впрочем, пресса, как и положено печати, работала в зависимости от конъюнктуры. В зависимости от того, куда клонился корабль — влево или вправо. Надо отдать должное Хоботу: он считал для себя позицию левого радикала более выгодной. Потому он неотступно следовал левизне, и это была одна из причин его популярности.

Что касается Прахова, то его линия была причудливо зигзагообразной, ее лихорадило, кидая то резко вправо, то резко влево. Впрочем, в последние два-три года он то и дело рывками загибал вправо, отчего многие не удерживались, падали от неожиданных поворотов в открытое море демагогической лжи. Ловкие публицисты, философы, историки делали по этому поводу свои эквилибристические заключения. Они в один голос решали, что Прахов всегда опирался на правые силы: на армию, госаппарат и тайную полицию. Опора всегда была надежной, но крайне инертной, что и неудивительно: все они были порождены прогнившим тоталитаризмом: дунь — упадут! А вне этой гнилой тоталитарности — как мумии древних фараонов, вынесенные на свежий воздух, — должны были мгновенно истлеть, исчезнуть. Поэтому они не хотели перемен, а шли на них только потому, что уже без них нельзя было обойтись. Складывался заколдованный круг: без перемен нельзя, а перемены гибельны, и мы не должны возглавлять эти перемены. Надо было создавать видимость борьбы, реформ, наступления. Вот тогда-то и появился Хобот. Отличная крепость для нападений. Все силы Прахов бросил на борьбу с ним. Конечно же, это была мнимая борьба, так как оба в конечном итоге защищали паразитарный режим, оба делали свои дела — вместе со своими командами набивали себе карманы и торопились делать это во всю мощь.

Им обоим понадобился маневр — для отвлечения энергии народа. И они привлекли на свою сторону те силы, которые в короткий промежуток времени смогли учинить в стране голод и разруху, цены на продукты питания подскочили в двадцать раз, при этом оба претендента на народных лидеров орали: "Кто бы это мог сделать?!"

Для эмоционального маневра понадобилась пресловутая эксдермация. Подготовка к гнусному таинству велась как бы с двух сторон. Во-первых, готовился к ошкуриванию весь народ. В кулуарах эта проблема, говорят, обсуждалась; приходили к такому выводу: если с каждого снять хотя бы часть нижней кожи, то бунтарская активность значительно снизится. Согласитесь, даже если человеку расстегнуть и опустить штаны и заставить его бежать, он всю энергию направит на то, чтобы поднять штаны. Но штаны — одно, поднял и побежал. А если надрезать кожу у бедер, да приспустить ее, тогда как побежишь или как кинешься на митинги да забастовки.

Второе направление, продуманное Праховым и Хоботом, было связано с эмоциональной жизнью народа, с его эмоциональным конформизмом. Для этого было разработано несколько Больших Программ, в которых должна быть освещена наглядная эксдермация. Историки в этой связи немало потрудились и, проанализировав, в частности, события в первом веке, когда империя трещала по швам, и события, связанные с утверждением церкви средствами инквизиторских публичных костров, — пришли к выводу, что уровень народного сознания всецело зависит от уровня публичных казней, причем должны быть не просто казни, казни что? — отрубил башку — конец, никакого длительного удовольствия, казнь же должна быть продолжительным и продуманным процессом, вбирающим в себя многочисленные микропроцессы, микроказни, микроподозрения, все эти чувственные движения человеческих душ должны сливаться в одну полноводную реку народного гнева и народной радости! Голод и нищета подогревают демократические инстинкты: справедливость нам подавай, гласность, сучьи рыла! Наши семьи голодают! Мы уже неделю не жрамши! Содрать с него шкуру, коль это даст нашим деткам кусок хлеба с маслом! Ишь извивается ужом, финтит, не желает помочь трудовому народу!

Однако были и прямо противоположные настроения. Каждый паразитировал, на чем только мог: на автократии, на критике или восхвалении госаппарата, на демократии и фашизме, на русофильстве и антисемитизме. Инициативные движения рождались, как из рога изобилия. Все улицы были заполнены плакатами и программами. Заборы побелели от листовок. Столбы обклеивались до такой высоты, что и глазом трудно было достать, но расклейщики утверждали: кому надо, тот прочтет! Все дацзыбао, как я их называл, были похожи друг на друга, все они звали к всенародному недоверию, к бунту, к сопротивлению. В этой обстановке и сформировалась идея провести Всенародный Референдум, все тяготы которого взял на себя лично Прахов.

Тайный ход Прахова сводился к тому, чтобы, окончательно запутав участников Референдума, получить такие ответы, которые непременно должны укрепить праховскую диктатуру. Теоретики высказывались по этому поводу так: необходимо, чтобы в Референдуме был один общий вопрос, касающийся всей империи, и один вопрос, касающийся непосредственно личности. При этом мнения разделились: одни ратовали, чтобы была названа конкретная личность, а другие стояли на том, чтобы конкретную личность не называть. На чем все сходились, так это на том, что в вопроснике должна быть поставлена проблема публичной эксдермации, поскольку в этом явлении все видели спасение от многих бед.

Появились новые дацзыбао. Одна листовка меня прямо-таки заинтересовала. В ней говорилось: "Империя обречена, как были обречены все империи. Она погибнет прежде всего потому, что паразитарна по своей сути. Как утверждает ученый Сечкин, приговоренный нашим гнусным строем к эксдермации (это меня-то назвали ученым!), праховская империя неизбежно обратится в прах! (Никогда я такого не говорил: не любил пошловатых сравнений.) То, что должно умереть, умрет и погибнет потому, что угнетенные народы рано или поздно проснутся и создадут свободное содружество суверенных государств…" Были листовки, направленные против партий белых, серых, красных, фиолетовых. Буйствовали фиолетовые. Они утверждали: "Народ, тебя обманывают! Сегодняшняя дороговизна — это только цветочки! Командам ненасытных заправил голод необходим, так как они заинтересованы в том, чтобы кожа каждого стала прозрачнее стекла. Помните, стоимость прозрачной кожи на мировом рынке ценится в восемь раз дороже, чем уплотненное и загорелое покрытие отъевшегося индивида! Прозрачность достигается голодом, лишениями, холодом и разлукой с близкими! Фиолетовые — единственная сила, которая защитит ваш кожный покров от навигации, эксдермации и оптимизации!"

 

7

Все периодические издания пестрели разъяснениями по Референдуму. В конце концов получилось так, что стало два референдума: хоботовский и праховский, или федеративный и имперский. В праховском формулировался основной вопрос в следующей редакции:

— Считаете ли вы необходимым сохранение обновленной империи, гарантирующей эксдермацию Степану Сечкину и человеку любой национальности?

В хоботовском референдуме вопрос ставился так:

— Считаете ли вы необходимым избрать на должность президента Хобота Феликса Трофимовича, гарантирующего поставить в федерации все эксдермационные процессы на индустриальную основу?

Борьба сразу же разгорелась по формулировкам. Хоботовцы утверждали, что надо решать проблему в принципе, поэтому неверно вводить персоналии, а именно Сечкина, во всенародный опрос. Сечкин — частное явление, а сегодня важно думать о народе. Доказывали: нет в стране такого человека, который не согласился бы любезно подставить свою шкуру для соответствующей мученической обработки. Культурно-историческая практика показала, что с простого люда хоть семь шкур сдери, а все равно будет некоторая неутоленность — не случайно в прошлые времена поэты писали: "Люди холопского звания сущие псы — иногда, чем тяжелей наказание, тем им милей господа". По этому поводу выступали от народа: "Не ваше дело, какая у нас шкура и сколько у нас ее сдирали, мы принципиальные сторонники хорошего порядка, который в наших условиях невозможен без систематического равноправного и открытого ошкуривания. В народе не случайно говорят: бьет, значит любит. Мы изнутри приняли необходимость побоев, прозябания в нищете, холода и голода. Когда кто-нибудь дохнет на глазах, особенно когда этот кто-то живет по соседству, наши простые души ликуют и радуются, потому что всякий раз думаешь: "Хорошо, что сам дуба не врезал…" Праховская команда на все лады возмущалась, что демократ Хобот сам прет в президенты, минуя демократические формы избрания, и что, не имея армии, флота, полиции и прокуратуры, он не в состоянии будет поставить эксдермацию человека любой национальности на промышленную основу, так как вся промышленная основа развалена и приведена в полную негодность.

Хоботовская и праховская команды, казалось бы, забыли про меня. Они готовили Референдум. Снова город обклеили новыми дацзыбао. Появилось сорок тысяч новых газет. В стране не было ни клочка бумаги, однако на листовки и на газетенки вновь рожденных изданий бумаги хватало. Газеты перестали читать, и тогда стали появляться всевозможные развернутые плакаты с рисунками и без рисунков. Я молил Бога, чтобы продлился этот предреферендумовский бум: авось и забудут про меня.

 

8

А потом наступила пора, когда обо мне вспомнили. В печати все чаще и чаще стало появляться мое имя. Меня требовали к ответу, к диалогу, к раскаянию, к консультации, к беседам на разные темы. Я прятался и уходил от встреч с журналистами и телекомментаторами. Я прятался в оврагах, старых домах, заброшенных сараях, залезал сквозь выбитые стекла в котельные и на чердаки, но меня отовсюду вытаскивали и задавали глупые вопросы:

— Два слова о вашем самочувствии перед Большой Программой.

Я иногда грубо отвечал:

— Хотел бы эксдермироваться только с вами.

Но такие ответы их тоже устраивали.

Были вопросы и явно провокационные:

— Как вам удалось разоблачить действия Паразитарного Центра?

— Я никого никогда не разоблачал, — отвечал я, а они врали потом на все лады: "Сечкин скромен, как Ильич Второй, как покойный Сталин, как истинно народный человек, патриот Великого Отечества. Выбор для эксдермации показательного типа сделан совершенно правильно!" Были вопросы и оскорбительного плана:

— Вы продали свою шкуру праховской компании, чтобы нажиться на этом? Сколько вам заплатили за участие в Большой Программе?

Я нагло отвечал:

— Моя шкура объемом в триста квадратных дециметров стоит три миллиона.

— За такую сумму и каждый бы согласился эксдермироваться. Кругом обман! А говорили, бескорыстный патриот!

Меня встретил Горбунов. Сказал мне шепотом:

— Твои ответы блистательны. Хоботу очень понравилось то, как ты ведешь пропаганду. Помни, за всякий успешный выход в эфир тебе будет начисляться дополнительная мзда в валюте.

— Нельзя ли у вас одолжить пару стольников? — неожиданно сказал я, вспомнив, как это делал Шубкин.

Горбунов дал мне деньги, и я, накупив игрушек и какой-то снеди, побежал к Топазику.

 

9

Топазик был болен. Простыл, и сильный кашель захлестывал его. Доктора вызвать не удавалось: врачи бастовали. Я ринулся в платную клинику и приехал с врачом и нужными лекарствами. К вечеру Топазику стало лучше. И он раз улыбнулся. Я бы за его чудную улыбку отдал бы все свои шкуры и даже не только свои, но и хоботовскую, праховскую, горбуновскую — даже их шкуры в первую очередь. А потом Топазик уснул и дышал ровно. Не кашлял, и это было моей несказанной радостью.

Анна показала мне пачку листовок и заплакала. Я взял одну из них и стал читать вслух:

"Граждане! Скоро Референдум!!!

Партия госаппаратчиков жаждет получить от нас положительный ответ, что позволит ей сохранить свою кормушку — Паразитарный Центр. Нас опять пытаются оболванить.

Что такое выбор в понимании праховской команды и ее идеологов с Дряхлой площади? — "Земля — крестьянам"? — так и не отдали! Предлагают по два метра на каждого плюс целлофановый пакет для останков!.. "Фабрики и заводы…" — в руках госаппаратчиков (концернов, по-нонешнему) — "Вся власть Советам"? — …вся! вся! вся?… грабителю Прахову!

Сто миллионов партноменклатуры хотят обманом получить мандат и далее рулить и строить ими же придуманный паразитарий под своим же мудрым руководством.

Что стоят их разговоры о социальной защите населения: им — повышение окладов в 20 раз, а нам — очереди, дефицит всего и вся. И это при небывалом урожае и забитых складах! Так уже было. В свое время так поступили с крестьянством: голодом его загнали в колхозы. Сейчас то же пытаются учинить со всем народом. Цель: сломить и снова загнать в свое стойло. И мы уже почти готовы и чуть ли не радуемся будущему повышению цен! А кто довел до этого? — Да та же мудрая партия красных, которая за 93 года властвования продала по дешевке, пустила по ветру, превратила в пыль и ржу природные и духовные богатства страны, истребила почти 70 миллионов ее граждан, довела до нищеты, унизила до подаяний.

Сейчас новая партноменклатура отчаянно пытается сохранить власть своего Центра. Они боятся, что народ, протрезвев от идеологической бормотухи, может призвать их к ответу за все содеянное с собой и страной.

ГРАЖДАНЕ, ПОМНИТЕ: если номенклатура сохранит Центр, то следующим ее шагом будет приватизация по-праховски. Народ обдерут как липку, заставив выкупать свою же (общенародную) собственность. Руководить концернами и фирмами останутся все те же. Даже коварный всемогущий Сталин не смог (или не посмел) так презирать народ — выдавал облигации. Уже и монголы, не говоря о чехах, венграх и поляках, разделили общенародную собственность на всех, включая коммунистов. Нас же считают дурнее скотины.

ВСЕ НА РЕФЕРЕНДУМ!!!

НЕТ — ПАРТНОМЕНКЛАТУРНОЙ ИМПЕРИИ, УЖЕ ОБНОВЛЕННОЙ ПРАХОВЫМ, ХОБОТОМ И ДРУГИМИ!!!

НЕТ!!! — ПОСЫЛКЕ НАШИХ ДЕТЕЙ ДЛЯ «УСМИРЕНИЯ» РЕСПУБЛИК!!!

ДА!!! — ЭКСДЕРМАЦИИ СЕЧКИНА И ЕГО ПОСЛЕДОВАТЕЛЕЙ!!!

ДА!!! — ГЛОБАЛЬНЫМ ЭКСДЕРМАЦИОННЫМ ПРОЦЕССАМ!!!

ДА!!! — СВОБОДЕ ФЕДЕРАЦИИ РЕСПУБЛИК!!!"

— Я тоже написала вот это и отослала в Паразитарный Центр, — сказала Анна, протягивая мне копию своего послания. Анна писала: "Я хоть и слабая женщина, но хочу спасти от гибели хорошего человека, каким является Степан Николаевич Сечкин. Возьмите мою кожу вместо его кожного покрова. Я после работы всегда дома. Об одном только прошу, если будете снимать мою кожу, то сделайте это не при ребенке, которого я сильно люблю.

С уважением к комиссии по Референдуму — Сутулина Анна Дмитриевна".

— Неужели ты думаешь, что я смог бы жить, если бы тебя послали на казнь вместо себя? — сказал я. — Но все равно спасибо тебе, Аннушка. И моему Топазику спасибо.

Я взял ребенка на руки, и он стал водить ручонкой по моему лицу, а то, что произошло минутой спустя, перевернуло мое нутро. Топазик сказал: "Па-па".

Я посмотрел на Анну, точно спрашивая у нее, не она ли научила ребенка этому волшебному слову, но она покачала головой:

— Я знаю, вы подумали, что это я научила. Нет. — Анна, как уже было однажды, опустилась на колени и обхватила мои ноги руками.

Я поднял ее с пола, потом снял со своей груди крохотный медальон с изображением Апостола Павла и надел его на шейку Топазика:

— Вот теперь ты, миленький, защищен навсегда.

Анна плакала и не выпускала мою ладонь из своих рук.

 

10

А потом наступил момент, когда будто бы все забыли про эксдермацию. В новых листовках почти не говорилось обо мне. В них появился критический накал прозревшей толпы. Если так дальше пойдет, думал я, народ, может быть, и выступит против эксдермации.

Я пытался еще и еще раз вникнуть в содержание той борьбы, какая велась на страницах печати. Я отобрал те листовки, в которых фиксировались антиимперские настроения. Вот одна из типичных листовок этого отбора.

ГРАЖДАНСКИЙ РЕФЕРЕНДУМ

ЧТО СКАЗАТЬ НА РЕФЕРЕНДУМЕ?

Уже год, как Прахов, непрерывно расширяя власть, «обновляет» империю, все, даже «слепые», видят результаты обновления:

— разваленную экономику;

— пустые прилавки и бесконечные очереди;

— непрерывную межнациональную рознь;

— ограбление страны и других республик в пользу ненасытного Центра;

— монополию Центра на распространение информации, а точнее на бессовестное вранье народу в газетах, по радио и телевидению.

И после всего этого Прахов нас спрашивает, считаем ли мы необходимым сохранение «обновленной» до такой беды империи? А люди еще говорят: "Мы не верим Прахову, но мы не хотим распада империи! Поэтому ответим «ДА» — сами себе могилу выроем! Люди, поймите! Не о союзе идет речь, а только о том, чтобы ВЫ ОПРАВДАЛИ ВСЕ ТО, ЧТО НАТВОРИЛИ И ЕЩЕ НАТВОРЯТ ПРАХОВ И НОМЕНКЛАТУРА!

Республики попытались строить страну по-деловому, стали заключать друг с другом договоры, развивать хозяйственные связи…

Центр почувствовал: власть уплывает. Засуетились. Послали войска патрулировать города. Развернули вовсю травлю Хобота. Главный удар — по федерации.

Надо выстоять. У нас свой референдум: станет ли Пегия государством, а не поместьем ЦК? Защитим ли своих лидеров, введя пост президента России — всенародного избранника?

У нас нет другого выбора: только «нет» на Референдуме Прахова, только «да» на Референдуме Хобота. Отстоим федерацию, тогда и союз построим. Союз народов, а не империю партократов!

Все на Референдум федерации!

Праховской империи — НЕТ!

 

11

Уходя от Анны, я встретил на лестнице Кончикова.

— А я вас обыскался. Все вокзалы и котельные облазил — нигде!

— А что так?

— А то, что бежать вам надо.

— Это еще что? Сейчас все ждут Референдума, а вдруг…

— Никаких "а вдруг". Какой бы ответ ни дал народ, вас все равно ошкурят. Референдум им для видимости нужен.

— А империя?

— Империя — это то, за счет чего они живут. А бежать надо немедленно. Они, я слыхал, могут Большую Программу начать завтра.

— Кто сказал?

— А все об этом говорят. Так и болтают: "Чего тянуть? Все равно ошкуривания не избежать! Так хоть повеселились бы…"

— Так и болтают?

— Век мне свободы не видать — так, точь-в-точь!

— Куда же бежать? Не могу я Топазика бросить. Прилип к нему душой. Убегу от него — умру.

— Так на время же. Поутихнет здесь маненько, можно будет вернуться. А то я слышал, как кое-кто самоволкой уже собирается вас ошкурить. А что, снимут кожу — скажут так и было. Пегия же, ее аршином фиг измеришь, как говорил один наш зек, сегодня одно, а завтра — другое…

— А как бежать? Поймают. Да и куда бежать?

— Не поймают. У меня есть одежда железнодорожного рабочего. А на щеку повязку — вроде бы как флюс, а паричок я стебнул в театральном магазине, самый раз — Ильич в Октябре.

— А куда бежать?

— В леса, к моим родственникам. Глухомань. Тыщу верст до районного центра, там и газет нет, и хлеба нет — одна лебеда да мед. Пасека у каждого ульев на сто.

Мне так вдруг захотелось покоя, и я сказал:

— Вези меня, Саша. Век тебе не забуду этой твоей доброты.

 

12

Две недели я жил безбедно на хуторе Лебяжьем: лес, озерко, речушка, а пчел-то, и как сладко кружат, а какие запахи! А в конце второй недели на меня накинулись четверо, когда я за пчелками наблюдал. Накинулись, повалили, в рот кляп сунули, руки связали и стали орать:

— Его вся страна ищет, а он, сукин сын, прохлаждается здесь!

— А я сразу узнал в нем Сечкина! Гляжу, падла, сидит газетку читает. Откуда у нас газетки? Сроду их в наших краях не было. Значит, залетный, думаю. А присмотрелся — Сечкин. Я его два раза по телевизору видел и признал.

— А сколько нам за него дадут? По сотенной кинут? За волка две сотни дают — а за этого сукиного сына могут и три сотни дать.

— В газетах напечатают…

— Вот радости-то будет…

Меня, как падаль, кинули в телегу и повезли в район. Так и везли, сволочи, с кляпом во рту: бдительность у народа повысилась по сравнению с тринадцатым годом.

В районе дали охрану и повезли в столицу. А через двое суток уже встречала меня делегация, в числе которой я узнал старых знакомых: двух Шубкиных, старшего и младшего, Мигунова, Свиньина, Коврова, Барбаева. Поодаль стояли и Агенобарбов с Шурочкой и Любашей, Приблудкин и человек средних лет, тот самый — иностранного происхождения. Были тут и представители прессы.

Меня обнимали, целовали, фотографировали, шептали на ухо: "Теперь всё в порядке!", обещали немедленно встретиться, одним словом, я был самым желанным, самым близким, самым родственным…

 

13

Меня отвезли на закрытую дачу, и ко мне пришел отец Иероним. Что-то небожье мелькнуло в его глазах, когда он по-доброму улыбнулся. Я с детства знаю эти улыбочки, когда в уголочках губ застревает что-то едкое и горьковатое с запахом прокисших щей, смешанных с вонью рыбы коми засола, когда невмоготу непривыкшему человеку чувствовать и даже выносить подолгу эти запахи, ибо они в одно мгновение пронизывают вас насквозь, — я особенно чуток к такого рода запахам и, каюсь, склонен их сильно преувеличивать — пахнуло чуть-чуть душком, а мне уже кажется, что против меня применено химическое удушливое оружие — и я тут же лапками вверх. Конечно же, от отца Иеронима шел совсем неприметный запах, запах, если можно так сказать, скорее нравственно-разлагающего плана, собственно даже не запах, а скорее какой-то неприятный дух, который не ноздрями осязается, а душой, когда душа вдруг начинает задыхаться от общения с человеком, так, должно быть, пахнут дьяволы или души больших грешников — эти запахи творят удушливую атмосферу, которая прямой дорогой ведет к смерти. Я еще раз каюсь и еще раз готов оговориться, что ничего дьявольского, разумеется, в отце Иерониме не было, но, как я уже сказал, мелькнуло в нем что-то НЕБОЖЬЕ. Почему я так говорю, потому что, когда я вижу человека в сутане, я настраиваюсь на предельное бытие: да, вот он пришел и очертил последнюю границу — вот здесь человеческое, а дальше уже все от Бога. ОН посредник и проводник в другую высшую атмосферу бытия, там уже чистый озон, там Божья Благодать, и нет там места недобрым помыслам, а тем более каким-то небожьим запахам.

Он придвинулся ко мне, и я действительно едва не потерял равновесие — такой смрад пахнул на меня из-под его черных усов.

— Зубки надо лечить, — сказал я. — Тут, отец Иероним, я видел, один крохотный пузыречек, я знаю эти пузыречки, великолепное средство от зубной боли, «Дентой» называется. И хранились капли в защищенном от света месте, в прохладе содержались, в холодильничке, запасливые хозяева на этой дачке. Вы с ними дружите? Это чья дачка? Охрана кругом, как в былые времена, налево не ступи, направо не ступи, пулеметики кругом и розочки. Возьмите, отец Иероним, капельки, на ватку и на зубок. Дыра, небось, полметра?

— Сказано, провидец, действительно зуб так разболелся, а в больничку боюсь идти, дайте, милок, капли, вдруг снимут нестерпимое нытье. Боли нет, а нытье ужасное, иной раз теряешься даже, какой зуб болит, вся десна стонет.

— Я вам вопросик один хотел задать, отец Иероним, — начал я издалека, потому что созрел у меня один план и решил я попытать счастья. — Вы Шидчаншина хорошо знали? Он будто ваш крестник был. Причащали вы его? Не так ли?

— Было дело, царствие ему небесное, славный был человек…

— Я его сильно любил, только у меня, как и у всякого русского человека, недоверие ко всему родилось, оно заразило мою душу давно, а к тому времени, когда я с Провссом ближе познакомился, оно, это недоверие, разрослось так сильно, что вытеснило все из моей души. И вот однажды он приехал ко мне, а я тогда упорно работал над Основами паразитарного бытия и все силы вкладывал в этот труд. Кстати, знаете, какой эпиграф был у меня взят к этим Основам?

— Какой?

— "Ты настолько прав, насколько твое деяние угодно Богу".

— Это чьи слова?

— Это мои слова. Подпись я поставил такую: "Из бесед с самим собой".

— Ну и при чем здесь Шидчаншин?

— А вот при чем. Я чувствовал, что мое деяние угодно Богу, и это чувствовал Шидчаншин. Он мне сказал: "Ты делаешь великое дело, даже если ты умрешь или лишат тебя жизни, то ты все равно уже многое сделал", — и пошел говорить в таком духе, все о смерти, о бессмертии, о том, что нужная смерть всегда угодна Богу, что Бог знает, у кого забирать жизнь, а кому даровать ее, — и по мере того, как он говорил, от него шел все сильнее и сильнее какой-то удивительно сизоватый струящийся свет, смешанный с тлетворным запахом, какой бывает от давно слежавшихся вещей или, точнее, шерсти, скажем собачьей или козлиной. Никогда не нюхали слежавшейся козлиной шерсти? Это что-то такое крайне непристойное, гадливое, липучее, вязкое, и от этого запаха у меня стала кружиться голова, и я почувствовал, что вот-вот упаду. А вы знаете, что у Шидчаншина удивительно голубые глаза, они производили всегда впечатление абсолютно стерильной чистоты, чистоты даже с перебором, какой-то неживой чистоты, от которой хочется бежать, такая чистота и такая одухотворенность бывает у умирающих, когда их дух отлетает, покидая бренное тело. Так вот, я сразу приметил, что из глаз его, прямо из глубины, искринки пошли слепящие, режущие, точно не его были эти искринки, а от другого мира, и от этих искринок у меня еще сильнее разболелась голова, а он продолжал говорить, что я не должен бояться смерти, что смерть не так уж страшна, что надо завершать великое деяние. Я не выдержал и сказал: "Провсс, от тебя дух нехороший идет. Бесовский дух, и от него я могу сейчас же умереть…" Вы думаете, он возмутился или перебил меня, или вознегодовал? Нет, он радостно улыбнулся, точно я сказал: "Ты настоящий Божий человек!" И тогда в его глазах мелькнуло зарево, оно было багровым лишь на какие-то доли секунды, а потом ушло в бирюзовые берега, и он сказал: "Прости меня, я побегу. Мне ни минуты нельзя больше оставаться". Он побежал, а я тут же пришел домой и слег. Поверьте, у меня всегда было отличное здоровье, а тут после беседы с ним я слег, нижняя губа у меня вздулась, глазное яблоко свела судорога, а откуда-то со стороны затылка, я это чувствовал, подбиралась ко мне смертельная агония, знаете, у меня не то чтобы был легкий позыв на рвоту, нет, просто я ощущал, как, падая в преисподнюю, я начал молиться, и мне вдруг стало необыкновенно легко, я стал потеть, и пришла несказанная прохлада, и я почувствовал, что спасен. Что это было, отец Иероним? — спросил я, привставая и всматриваясь в его лицо.

Отец Иероним не сразу ответил. Он понял, что я слежу за его лицом. Он попытался даже перевести разговор на другую тему: "А боль действительно снялась", и хоть он это сказал, я все равно чувствовал, что он думает о моем вопросе.

— А на твой вопрос я отвечу, — сказал он, глядя на меня сурово. И мне от этого взгляда стало стыдно. — Все зависит от того, кого ты носишь в сердце своем, — вот тебе мой ответ, — сказал отец Иероним.

— Как это?

— Ну что ж, я готов тебе пояснить. Ты и сейчас, и всегда был весь во власти ожиданий, во власти встреч с добрыми и недобрыми людьми. Ожидание встреч — это твоя сущность. Я поведаю известную тебе историю. Я ее сегодня рассказывал в своей проповеди.

"Святой, богобоязненный человек Симеон жил на земле одной мечтой и надеждой — встретиться с Мессией Христом! И будучи водим Святым Духом, готовился к этой встрече. Когда Симеон встретился с Иисусом, земная жизнь потеряла смысл для него. “Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, с миром!”

Все другие встречи стали для него теперь бесполезны. Он встретил Мессию! Он дождался Избавителя Израиля! Он получил в лице Младенца самое большое богатство и был самым счастливым человеком на Земле! Сердце Симеона ликовало!

“Ибо видели очи мои спасение Твое!”, в Иисусе он увидел славу народа своего Израиля, а также свет к просвещению язычников.

Человек, друг дорогой, день встречи Симеона с Богом стал самым счастливым днем в его жизни!

А твои многочисленные встречи и поиски не сделали тебя счастливым?

Послушай и поверь, Милосердный Спаситель Иисус Христос желает встретиться с тобой сегодня, сейчас, там, где ты находишься, и сделать тебя самым счастливым!

Желаешь ли ты этой встречи с Богом? Если да, пригласи Его в твое сердце и ты никогда не захочешь с Ним расстаться!"

— Вы это мне говорите? Или это ваша проповедь в Храме? — спросил я пристыженный и раздавленный.

— Я это тебе говорю…

— Именно сегодня у меня может произойти встреча с…

Отец Иероним ничего не ответил. Он собрал свои вещи. Подобрал волосы, надвинул на самые глаза головной убор и, попрощавшись со мной легким кивком головы, вышел из моей обители. Потом он вернулся и дал мне в руки книгу. Это была своеобразная богословская антология, и я, как только снова ушел мой гость, углубился в события первого века нашей эры…

 

14

Нет в мире ничего случайного, а все, что происходит, и все, чего мы ждем, сбывается. Я понял так, и в этом тысячу раз был прав отец Иероним, он об этом, собственно, мне и сказал: все зависит от того, кого мы носим в своем сердце — Бога или Дьявола. Я понял еще и то, что от моих притеснителей никуда не убежать, разве что в такое далекое Прошлое, откуда уже нет никому выхода, разве что вынесет тебя оттуда нелегкая. Я не помню, когда созрела эта моя мысль: бежать окончательно, даже если, возможно, навсегда — именно в первый век, чтобы лучше уж там, в Ведомом, расстаться навсегда с жизнью, принять мученическую смерть. Я знал о различных случаях погружения в Прошлое. Говорят, те многие неомученики, которые воспроизводили своей жизнью виа долороза, скорбный путь Христа, действительно погружались именно в первый век. Замечу сразу, наверное, не только мне, но и многим другим первый век нашей эры, такой блистательный и такой жестокий, такой переломный и первооткрывательский, понятнее и ближе, чем любое другое время, которое мы не знаем, считаем ближним, а на самом деле оно в такой отдаленности, что ни умом, ни сердцем к нему нет мочи приблизиться, да и надобности такой нет! Скажите, пожалуйста, кому интересно знать, что было в десятом веке до нашей эры или в десятом веке нашей эры? Кому нужны сплошные упадки, регрессы, примитивные казни, примитивное искусство, примитивное мышление? А первый век — тут рукой подать: закат великих греков, оказавшихся на самых верхних этажах человеческого духа, расцвет и легкое угасание римлян, великих философов и законников всех времен и народов, отчаянная попытка сохранить свой статус и свое духовное господство у иудеев и, наконец, рождение и смерть Христа, плеяда Апостолов — поистине новая вера на века, новый образ жизни, новые ценности. Истинное прошлое всегда ближе, роднее и притягательнее настоящего, а тем более неведомого будущего. Две трети своей жизни человек живет прошлым. И все-таки человек никогда не делал попытки сделать прорыв в настоящее прошлое, прорваться туда и включиться в тот ритм бытия, который не мог исчезнуть до конца. Который живет или оживает по своим законам!

Я догадывался, если я и окажусь в настоящем Прошлом, то это будет именно начало второй половины века, когда уже созрела новая эра, когда брошен был в темницу римского прокуратора Феликса Апостол Павел…

 

15

Не видимый никем, я шагнул в преторий иудейского царя Ирода Великого. Из разных источников я знал, что преторий включал в себя не только дворец, но и многие подсобные постройки, в которых располагались лейб-гвардия и охрана наместника, здесь же жили обслуга, повара, писари, поэты, философы, астрономы, предсказатели, гости из разных государств, купцы. В нижних помещениях была даже своя маленькая тюрьма, что-то вроде следственного изолятора, выражаясь языком конца XX века. В эту в общем-то благоустроенную темничку и брошен был Апостол Павел, иудей и римский гражданин. Кто знает, может быть, именно в этой темнице пребывал в свое время Иоанн Креститель, возвестивший приход Мессии, который тогда уже призывал народ к раскаянию и очищению. Именно он обвинил в распутстве правителя Галилеи. По наущению его жены Иродиады ее дочь Саломея упросила Ирода отдать ей голову Иоанна Предтечи, которую преподнесли ей на блюде во время пиршества в один из теплых майских вечеров этого злополучного и жестокого первого века. Иосиф Флавий, иудейский историк, подтверждал, что дело не в Ироде и не в распутной его жене, а в том, что Ирод сильно опасался волнений иудейских, боялся, как бы огромное влияние Иоанна на массу не привело к нежелаемым осложнениям. Докатились слухи до иродова дворца, будто зреет в пустыне иудейской новая эра и что на берегах Мертвого моря в районе Кумрана не признают власти первосвященников, хотя и верны заветам Моисеевым, что эта община кумранитов создала Новый Союз, называют себя сынами Света, хотят быть нищими, ибо только в нищете, считают они, пребывает Господня Благодать.

 

16

В такой же майский вечер несколько десятилетий спустя, а именно в пятьдесят восьмом году, в седой голове прокуратора Иудеи Феликса Марка Антония решалась сложнейшая задача: не отправить ли ему сразу бывшего римского воина и фарисея Савла в Рим, чтобы по пути его прикончили воинствующие иудеи, а о таких их намерениях он уже получил данные.

Феликс один сидел в триклинии. Сидел и размышлял. Дурные вести шли из Рима, буйствовал Нерон, раскрывший еще один заговор, бурлила Иудея, наводненная «ревнителями», борцами за свободу Иудеи. Мятежники и разбойники возникали в самых разных местах, и пламя мести сжигало дома богатых римлян и знатных иудеев. Повсюду возвещали о новом пришествии Христа его последователи. Они со своим смирением и робостью, своей готовностью покорно умереть, лишь бы торжествовала вера их, несли в себе более опасную смуту — мятеж духа. И этот мятеж приковывал сердца не только иудеев, греков и сирийцев, но и римлян, римских воинов и патрициев. Даже его любимая жена Друзилла, иудейка, чтившая иудейские законы, несмотря на свое неистребимое распутство, и она шепнула Феликсу:

— Не казни его!

Он верил Друзилле даже тогда, когда, казалось бы, не должен был верить. Третьего дня он велел снять с креста некоего Авраама, который, увидев прокуратора, прокричал хриплым голосом:

— Еврейский народ скорее умрет непобежденным, нежели признает власть римских оккупантов! Господином властителем и своим прокуратором мы считаем только Бога. Никакая смерть, даже самая жестокая, нам не страшна. Не примем мы в расчет и то, что месть может пасть на наших близких. Ничто не заставит нас пойти против Моисеевых законов. Никогда мы не признаем Господом кого-нибудь из смертных. Погляди: холмы Иудеи пестрят крестами с распятыми ревнителями иудейской веры! Это неоспоримое доказательство нашей правоты!..

Феликс дал знак освободить Авраама. Его сняли с креста, а он еще сильнее проклинал тех, кто творил насилие в его свободной стране. И тогда Друзилла направилась навстречу Аврааму. И римский офицер сказал:

— Ей ты обязан жизнью. Пади же ниц перед ней.

И Феликс, и Друзилла, и свита прокуратора застыли на месте: на какую еще дерзость окажется способным этот заклятый враг римлян. Но, увидев Друзиллу и, может быть, тронутый ее красотой и бесстрашием, Авраам пал ниц, и все с облегчением вздохнули. Друзилла подошла к Аврааму и благословила старика. И стоявшая толпа заорала что есть мочи:

— Да здравствует великий Феликс!

Нет, Друзилла знала душу своего народа. Ее мужу первосвященник Иннотан сказал наедине и строго по секрету:

— Если бы ты не спас Авраама, твоего сына Агриппу похитили бы и убили…

В глазах Иннотана Феликс приметил злорадство. Подумал: "А ведь не сказал вчера, а сказал сегодня. А знал и вчера, что собираются покарать его, Феликса, страшной карой. Надо убрать и этого. Убрать и свалить вину на иудеев, а потом на христиан. Воздать и тем и другим!"

Поразительные совпадения! Никогда-никогда, ни один историк, ни один археолог, ни один копатель древностей, роясь в пыли обветшавших реликтов, не видя дальше своего носа, наслаждаясь мелкими находками типа вырыл черепушку, свидетельствующую об использовании в покраске керамических изделий какого-нибудь сурика или кадмия красного, или нашел цитату, в которой подтверждалось, что тысячи иудейских проповедников были распяты на крестах Римской империи, распяты во имя процветания демократии и имперского могущества, — так вот никогда ни один исследователь не задумывался о естественном прямом повторении, казалось бы, неповторимых событий, какими были значительные движения душ вполне значительных людей, таких, скажем, как Ильич Первый или прокуратор Феликс, или даже такой общественный деятель, как Прахов или Хобот!

А общественные явления, убийства, казни, предательства, наговоры, доносы — из чего же еще состоять общественным движениям социальных общностей или их лидеров! — они-то как раз и повторяются, и в такой простоте, в такой естественной одинаковости, что и сравнивать-то особенно нечего: наложил одну модель на другую — и все сошлось: один к одному. Так сходятся миллионы лет повторяемые времена года — осень, зима, весна, лето. Так сходятся рождения детей — головой вперед, и вопли матерей, и первый крик дитяти, и первая материнская радость! Все повторяется в этом прекрасном и неповторимом мире!

В такой же теплый майский вечер, почти две тысячи лет спустя, Прахова-старшего волновали те же мысли, что и прокуратора Феликса. Дурные вести шли из Прибалтики, Грузии, Израиля, Ирака, Афганистана. Мятежники и разбойники возникали в самых разных местах, и пламя мести сжигало дома партаппаратчиков, и страдали невинные люди: стреляли в матерей, стариков и детей, стреляли в женщин и старух! Врывались в родильные дома, насиловали рожениц — и торжествовала смута! Всякий раз, когда Прахов намеревался послать войска, чтобы подавить разбойников, выдававших себя за ум и совесть народа, его жена, мудрая Диана, настаивала:

— Не торопись. Стоит тебе помочь этим людям, ты первый будешь виноватым. Сейчас наступило время, когда целесообразнее ни во что не вмешиваться. Пусть режут друг друга! Пусть насладятся убийствами и поджогами. Выиграет только тот, кто вмешается в эти распри последним, когда эти распри сами собой погаснут.

И он согласился.

Он уступил Диане и тогда, когда она советовала распахнуть настежь все двери тюрем — всех выпустили на волю. Всех, кто выступал раньше против режима. Больше того, многих возвели в ранг депутатов, советников и даже председателей различных комиссий. Тогда-то бывший узник и диссидент, бывший враг Отечества академик Мармеладов был не только выпущен на волю, но и получил все прежние свои регалии, стал депутатом трех Верховных Советов и выразителем самых крайних праведных настроений. Прахов согласился с Дианой и тогда, когда она настояла на том, чтобы отдать народу последние запасы мяса, и народ кричал: "Да здравствует Прахов!" и его избрали в президенты.

Но он не мог согласиться с Дианой, когда она защищала Мармеладова, обвинявшего его, Прахова, во всех смертных грехах: в консерватизме, в измене идеалам, в правом уклоне, в деспотизме, в чревоугодии, в жадности, в хищничестве и в прочих смертных грехах. Мармеладов лез на трибуну во время самых ответственных заседаний Верховного Совета, и его кривая голова как-то сильно изворачивалась, выбрасывая куда-то в бок режущие слова:

— Нет, давайте разберемся, — визжал он, — на каком основании сын Прахова стал заведовать Отделом по найму и увольнениям, когда товарищ Барбаев еще не сложил своих полномочий? Тут ходят слухи, будто Прахов-старший и Прахов-младший находятся в ссоре, но это не так. Нам не нужна видимость ссоры, не нужно нас обманывать, уважаемый Николай Ильич. Дальше. На прошлой неделе Андрей Иванович Шубкин был назначен без нашего на то согласия председателем Международной коллегии палачества. Во-первых, я принципиально не согласен с таким названием. Что значит палачество? Почему коллегия? Еще в Древнем Риме были коллегии сандальщиков, портных, шивших тоги, кузнецов, ткачей, шелковых дел мастеров, оружейников, — Мармеладов еще больше выворачивал голову, точно припоминая, какие еще коллегии были в Древнем Риме, Прахов, сидевший в президиуме, нервничал: "Ну на кой черт нам знать, какие коллегии были в Риме, нельзя же отнимать у депутатов столь драгоценное время", а Мармеладов продолжал: — Были, наконец, коллегии прачек и скорняков, коллегии торговцев жемчугом, кольцами и браслетами, были коллегии носильщиков, лодочников, перевозчиков и коллегии, заметьте, отдельно лодочников-буксировщиков, торговцев рыбой…

— Может быть, достаточно? — перебивал его Прахов, но из зала назло Прахову кричали:

— Пусть продолжает!

— Не перебивайте депутата!

— Не затыкайте депутату рот, — и Мармеладов продолжал:

— Были коллегии торговцев оливковым маслом, дынями, овощами, пшеницей, но, чтобы были когда-нибудь в Древнем Риме коллегии палачества, — это, знаете, нонсенс. Да еще учреждать коллегию международного класса. Кого палачествовать? Нас с вами? Или народ?

Прахов ерзал на стуле, бросал косой взгляд в сторону председателя полиции, точно говоря: "Это твоя недоработка! Видишь — мешает нам делом заниматься, а мог бы убрать эту рухлядь", — и в адрес Шубкина: "Ну когда это кончится?!"

Нет, Мармеладов сильно мешал. Он лез на рожон даже тогда, когда все были с чем-нибудь согласны и уже готовы были проголосовать «за», он выбегал на трибуну, выворачивал свою кривую голову и делал противоборствующее заявление.

В кулуарах Прахов шипел:

— Он же юродствует! Он же эксплуатирует наше доверие!

— Жидовская подсадная утка, — пояснял Шубкин.

— Так примите меры, наконец! — уже не выдерживал Прахов, и вскоре, а точнее на следующий день, Мармеладова не стало. Он умер в съездовском буфете, когда пил чай. Говорят, его отравили. А чтобы не было слухов, его в тот же день спрятали в самый тайный холодильник, а на второй день с большими почестями похоронили.

Диана по этому поводу сказала Прахову:

— Это была роковая твоя ошибка, Николай. Помяни мое слово.

— Заткнись, — нервно ответил Прахов, даже ему после смерти Мармеладова стало как-то неуютно, а народ орал на всех перекрестках:

— Нашу совесть убили! Убийц к ответу! Да здравствует Мармеладов!

На званом вечере, куда были приглашены послы разных государств, Прахов первым предложил почтить память выдающегося ученого и общественного деятеля Ивана Дмитриевича Мармеладова.

Потом, уже в разгар вечера, когда подали нумидийских кур и испанское вино с горячим медом, Прахов, отщипывая полоску белого мяса, шепнул Шубкину:

— Ты расскажи этим надутым индюкам, что такое Международная коллегия палачества…

И Шубкин встал.

— Дамы и господа, — начал он, — если демократия стала приобретать всеобъемлющее значение, то палачество как форма коррекции демократических движений требует возведения его в ранг международного статуса. Мы не можем переходить на искусственные способы умерщвления. Нам нужны естественные методы смертельных экзекуций, но непременно с гуманизированным оттенком, как это было в Древнем Риме, в Древнем Египте и в Древнем Китае… — Шубкин перечислил все государства, представители которых сидели здесь за столом, — но тут возникает проблема неподготовленности кадров. В мире нет ни одного высшего заведения, где бы готовили квалифицированных палачей. В школах не ориентируют молодежь на выбор такого рода благородных профессий. А ведь здесь и нюансы: нужны палачи широкого профиля, а не узкие специалисты-ремесленники. Одно дело голову отрубить наотмашь и другое дело — с некоторой протяженностью, ласково, экзальтированно, чтобы связь была с культурными ценностями века, чтобы с аудиторией была связь…

— Регламент! — крикнул Прахов, улыбаясь, — а то Андрей Иванович так распишет свое палачество, что мы все побежим записываться к нему на прием.

Острота была удачной, и в зале повис смех. И все было бы совсем замечательно в тот прекрасный вечер, если бы не отвратительный, как считал Прахов, Хобот, который выскочил из своего дальнего угла и закричал:

— Позвольте мне несколько слов добавить по этому поводу. Как вы знаете, наша группа категорически против учреждения такого органа, как Коллегия палачества. Я не знаю, почему молчат народы в лице присутствующих здесь послов?! Рядом со мной сидит посол Греции Мордобонис. Мы с ним обменялись мнениями. Он категорически против учреждения такого нелепого органа. Довольно заниматься смертью. Давайте заниматься жизнью, как требовал того наш великий и славный гуманист, наша совесть и надежда Иван Дмитриевич Мармеладов!

Прахов позеленел от злости, однако, улыбнувшись, пригубил карбункуловый бокал с испанским вином…

Я подумал, как же все похоже на то, что происходило в такой же час, в такой же день и в такой же светлый майский вечер в пятьдесят восьмом году первой эры, когда прокуратор Феликс легкой шаркающей походкой (все они, подлецы, шаркали) в плаще с красным подбоем подошел к столу…

 

18

Между тем подали нумидийских кур и в карбункуловых бокалах испанское вино с горячим медом. Феликс пригубил вино и отщипнул полоску белого мяса.

Рядом с ним сидели римский легат Проперций и греческий философ Агафон.

— Нерон — истинный демократ, он любит Грецию, — рассуждал Агафон. — Ах, как он играл Эдипа!

— Но не в Афинах. Демократия нужна, чтобы сильнее держать в руках тех, кто должен повиноваться, — отвечал Проперций. — Народу нужна не демократия, а крепкая рука…

Агафон привстал и процитировал чьи-то стихи:

О, народ! Как же может другой гражданин тебя жарче любить и сильнее? Ведь с тех пор как сижу я в совете, казну я деньгами наполнил доверху. Я одних заморил, а других задушил, запугал, обобрал и опутал, Никого не жалел я из граждан, тебе одному угодить помышляя.

Последние слова Агафон произнес почти шепотом. Стихоплет. Отъелся и разжирел, как вавилонский павлин. А поди же, и этот с намеками полез к римскому легату. И этого надо прикончить. Этой же ночью. В храме иудейском. И пусть иудеи на него свалят вину за убийство Иннотана. Пусть греков пощипают, как этих нумидийских кур.

В серебряных чашках подали рубленые кишки с яйцами и орехами, а в горшочках — печенку с волчьими бобами в византийском соусе. Эфиопские девочки принесли горячий хлеб-самопек и тающий во рту козий сыр.

Феликс прислушался к сидящим слева.

— Заткни свою блеялку, лягушка дохлая! — шипел начальник когорты Месип. — Если бы мы не подоспели, эти проклятые иудеи и тебя бы сожгли вместе с твоим гнусным поместьем.

— Ох, лучше бы сожгли, чтоб глаза мои не видели, как погибло все мое богатство. Я кормил сто ртов, не считая восьми собак, и все они разбежались! О горе мне, я теперь, как коршун с перебитой лапой и со сломанным крылом, злюсь, а ничего не могу поделать с собой!

— Да что ты суетишься, как мышь в ночном горшке, тыква волосатая, найдем мы твоих рабов и собак отыщем, и заставим этих вонючих иудеев возместить тебе убытки. Так распорядился наш великий прокуратор Феликс Марк Антоний!

— Да здравствует наш великий прокуратор! — заорал вдруг погорелец Дамид. — О великий прокуратор, ведомо тебе мое горе? Я потерял все, чтобы наказать этих проклятых иудеев.

— Пусть тебя потери не слишком огорчают, — успокоил Дамида Феликс. — Сейчас как никогда хранить нам надо единство. Город кишит заговорщиками и разбойниками. Но мы загоним их в расставленные сети. Поверьте мне. Они замутили воду на свою голову. Нам легче отловить рыбку покрупнее в мутной воде…

— Отлично сказано! — рявкнул начальник когорты.

В это время рабы убрали столы и внесли в триклиний новые, уже накрытые столы. На этот раз пикантность превзошла ожидания: на блюде с изображением эротических сцен были свиные матки, бараньи яйца, рядом красовались жареные улитки и в греческих старых амфорах хорошо запечатанное вино со знаками, свидетельствующими о его почтенном возрасте. Александрийские рабы облили руки гостей ароматной водой и вытерли светлыми полотняными полотенцами. Затем прибежали македонские рабыни и поставили у ног каждого серебряные тазы. Девушки натерли благовониями ноги каждого, затем обтерли конечности всех пирующих шерстяными тонкими простынями.

— Все дозволенное — противно, — начал спор Агафон. — Все дозволенное утратило чистоту и первозданную свежесть. Эти юные девочки, чьи руки с такой нежностью растирают мои лапы, мне сию минуту дороже моего Отечества, и я хотел бы до конца испить чашу моего прекрасного ощущения.

 

19

— Сегодня в гостях у нас, — объявил конферансье, — знаменитый наш режиссер Цезарь Агенобарбов. — Как вы знаете, часть имени не менее знаменитого императора Нерона была Агенобарб. Для римлян будет особенно интересно узнать, что нынешний Агенобарбов находится в дальнем родстве с родом императора, и, может быть, поэтому, а он сам об этом скажет, его новая пьеса называется "Нерон вчера, сегодня, завтра". Прошу, маэстро!

На сцену вышли Агенобарбов, Шурочка в роли Поппеи, жены императора, Любаша в роли Лигии; их сопровождали восемнадцать очаровательнейших весталок, пятьдесят фракийских рабынь, сто нежнейших эфиопок и пятнадцать современных представительниц красоты и доброжелательности, не уступавших по степени обнаженности своим древним подругам.

Погас свет, и рой очаровательных созданий, помахивая воздушными крылышками, впорхнул в зал, и не было ни одного гостя, который бы остался равнодушным к очаровательным движениям юных созданий, кружившихся рядом, — и тихая волшебная музыка лилась откуда-то сверху, и робкий голос Агенобарбова, а затем Шурочки, а затем и Любаши возвестил о том, что особенность спектакля — это полное слияние искусства и жизни, о чем так страстно мечтал великий император Нерон…

 

20

— Ох, уж эти пылкие греки! — сказала Друзилла и хлопнула в ладоши. — У нас игра, и прелюбопытная. Она придумана нашими рабами. Феликс, не сердись, мы поиграем в Дафниса и Хлою.

Феликс улыбнулся.

Вошла девочка шести-семи лет.

— Ее на самом деле зовут Хлоей. Не правда ли, очаровательный ребенок? — на Хлое был прозрачный хитон из белых роз. Если бы не маленький рост, ей можно было дать и все двенадцать. Она была изящна и тонка. — А вот и Дафнис.

В триклиний вбежал стройный эфиоп, мальчик лет шестнадцати. Рабыня накинула на Хлою небесного цвета фату. Два раба, одетые в доспехи греческих воинов, зажгли факелы. Девушки-рабыни, подруги Хлои, несли непристойное брачное покрывало. Свадебная процессия двинулась в приготовленные комнаты. Агафон был, однако, возмущен, когда дверь перед его носом закрылась.

— Согласно обычаю древних греков таинство совершается при закрытых дверях, — сказала Друзилла.

— Ну, немножко приоткрыть дверь можно все-таки, — пропела Сабина, жена начальника когорты.

— Ну хоть чуть-чуть, — присоединилась к ней Дорида, подруга Агафона.

— Одно мгновение! — крикнула Друзилла. Дверь на секунду приоткрылась, и тут же громадный стражник захлопнул ее. Однако гости успели увидеть те интимные подробности, которые привели их в бешеный восторг. И когда закрылась дверь, долго еще слышен был ласковый нежный голос Хлои и тяжелое всхлипывание мальчика-эфиопа.

— И все-таки Хлоя — совсем ребенок.

— Не скажите. Признаюсь, в шесть лет я уж точно не была девушкой.

— Клянусь Юноной, я не помню, чтобы я была девушкой.

— Кто поднимал теленка, тот поднимет и быка.

— Я не любила путаться с ровесниками, всегда предпочитала мужчин.

— Старый бык борозды никогда не испортит, — это Друзилла рассмеялась, целуя Феликса в его седые виски. — А теперь вторая часть игры. Станьте парами. Неважно, кто с кем. Каждой паре придется выбрать из двух слов одно. Агафон с Сабиной? Прекрасно. Огонь и вода.

— Я — огонь, — сказал Агафон.

— А я — вода, — сказала Сабина.

Раздался звук трубы, и в комнату вошли девочка и мальчик. Им было по тринадцать лет, и они должны были сделать выбор. Мальчик сказал:

— Вода, — и под дружные рукоплескания отправился в брачные комнаты вместе с Сабиной.

— Огонь, — сказала девочка и отправилась с Агафоном, на ходу целуя и обнимая старого философа.

Когда в триклинии никого не осталось, Феликс сказал мрачно:

— Друзилла, у меня из головы не выходит этот Савл. Мне только что передали письмо от тысяченачальника Клавдия Лисия. Послушай, что пишет Лисий: "Сего человека иудеи схватили и готовы были убить. Я пришел с воинами и отнял его, узнав, что он римлянин. Потом, желая узнать, в чем его обвиняли, я привел его в их синедрион и нашел, что его обвиняют в спорных мнениях, касающихся их закона, но что нет в нем никакой вины, достойной смерти или оков. А как до меня дошло, что иудеи злоумышляют на этого человека, я немедленно послал его к тебе, приказав и обвинителям говорить на него пред тобою. Будь здоров, достопочтенный наш правитель Феликс".

— Я поговорю с ним по-еврейски. Надо узнать, чем он дышит, — сказала Друзилла. — А пока разреши мне отправить ему фрукты, сыр и вот эти лепешки.

Друзилла вызвала рабыню и сказала Фиолине по-еврейски:

— Отнесешь это пленнику Савлу. Дверь к нему не заперта. Скажешь стражнику, что это воля Феликса. И скажешь ему, госпожа помнит о нем.

Фиолина удалилась. Через несколько минут она возвратилась.

— Он молится и к еде не притронулся, — сказала Фиолина.

— Что он тебе сказал?

— Он сказал, что будет молиться за тебя, госпожа, и за нашего господина. И еще он сказал, что осталось ждать не так уж много.

— Чего ждать?

— Этого он не сказал. Он стал писать, и ему некогда было со мной болтать.

— Чего она там говорит? — спросил Феликс.

— Он молится, чтобы с нами не случилось беды, — ответила Друзилла.

Феликс вытянулся на ложе и сладко зевнул.

— Что-то наша Фемида не торопится убегать, — сказал Феликс.

В это время как раз и раздался грохот за дверьми, где находился Проперций с Фемидой. С диким визгом Фемида, растрепанная и с разорванным хитоном, выскочила в коридор, за нею выбежал полуголый Проперций.

— Что случилось, милая Хлоя? — спросила Друзилла.

Фемида молчала, искоса поглядывая на растерявшегося патриция.

— Это не Хлоя, это натуральная Немезида, — сказал Проперций.

— Хлои бывают разные, — улыбнулась Друзилла. — Это же игра, Проперций. Я ее накажу, Проперций. Ста ударами плетьми. Вот это будет та игра, которая из любой Немезиды сделает настоящую Хлою.

— Я не хотел бы, чтобы ее так жестоко наказали из-за меня, — сказал Проперций. — А потом у нее такая прекрасная кожа.

— Кожу мы не испортим. Я прикажу ее хлестать через покрывало.

— А что по этому поводу напишет ваш друг, сатирик Петроний? — съязвила Друзилла. — А если Нерон скажет, что Проперций это тот патриций, от которого бегут женщины и не соглашаются с ним быть даже под страхом смертной казни?…

Феликс улыбнулся. Он был отомщен. Он сказал:

— Ладно. Пусть эта дикая ослица убирается вон. И отправить ее из моего дворца немедленно. Пусть трудится под палящим солнцем в самом дальнем моем поместье! Сейчас два моих массажиста снимут с твоей души тяжкий груз неутоленной похоти, а мы тем временем побеседуем с тобой.

В триклиний вошли массажисты. Проперций подчинился воле хозяина.

— На каждую казнь иудеи отвечают новым мятежом, говоришь? — сказал Проперций. — А что делали наши древние предки? Они расставляли кресты с казненными рабами на тысячи километров. И после этого все стихало.

— У римских рабов не было такой веры, какая есть у этих проклятых иудеев. В Иудее сегодня нет ни одного холма, на котором бы не красовался казненный мятежник. А это еще больше злит.

 

21

— У председателя тайной полиции срочное донесение, — сказал Прахову Барбаев. — Он просит ваших указаний.

— Пусть войдет. Только тихо…

Вошел начальник тайной полиции Кабулов.

— Ну что там у тебя? — нервным шепотом спросил Прахов.

— В Кагалии бастуют все заводы, все шахты и все химические предприятия. Бастующие захватили склады с оружием. Угрожают выступить против Центра…

— Пусть только попробуют!

— Может быть, схватить зачинщиков?

— Ни в коем случае. Надо оцепить Кагалию. Блокировать ее экономически. На сколько дней у них запасов продуктов?

— На две недели.

— Вот и хорошо. Оцепление держать два месяца. Пусть половина передохнет, а остальная спустится тогда в шахты и пойдет на заводы.

— Туда отправился хоботовский представитель Зиновий Шифлер. Он пообещал бастующим всяческую поддержку.

— Что нужно этому еврею?

— Он отработал с бастующим стачкомом новую программу. Теперь они требуют отставки правительства, отставки президента и немедленного наказания виновников атомной катастрофы, требуют очищения Кагалии от цезия и стронция, а это невозможно…

— Надо с Хоботом попробовать договориться.

— Он готов к переговорам.

— Просит вашего внимания государственный секретарь Заокеании, — сказал Барбаев.

— Проси его.

Вошел Джеймс Куг.

— Обстоятельства так складываются, дорогой господин Прахов, что мы вынуждены помочь беззащитным евреям. Арабы все больше и больше притесняют израильтян, мы вынуждены ввести коалиционные войска…

— Мы всегда готовы поддержать избранный народ, — улыбнулся Прахов. — Не хотел бы господин посол взглянуть на мое собрание живописи? Мне недавно удалось приобрести две замечательные работы Караваджо, право, прелестные вещички. Я не поклонник обнаженной натуры, но эти две вещички просто очаровательные…

К Прахову снова подбежал Барбаев:

— Ваш сын просится…

— Гони его в три шеи.

— На него дело завели, опять поймали мертвецки пьяного. Весь побит. Синяки под глазом.

— Запереть в шестую палату и держать, пока не образумится!

— Сказать ему, что он под домашним арестом?

— Именно так и скажи.

— Мистер Куг, — обратился с улыбкой Прахов к государственному секретарю Заокеании. — У нас ходят упорные слухи, что вы хорошо финансируете израильских евреев, а те в свою очередь поддерживают наших возмутителей спокойствия. Я в это не верю, но хотелось бы знать ваше мнение по этому вопросу.

— У Израиля сейчас, господин Прахов, другие заботы. Они ждут нового Мессию.

— Есть кандидаты на эту роль?

— Господин Прахов, я человек глубоко верующий и в этих вопросах чрезвычайно щепетилен… Скажу вам, ваш Караваджо восхитителен. Поздравляю вас с прекрасным приобретением!

Когда Куг ушел, Прахов заорал на Барбаева:

— Немедленно ко мне Шубкина, Ханыгина и Шмутцика!

Когда ответственные лица вбежали в комнату, Прахов сказал уже спокойно:

— Где этот ваш Сечкин? Еще раз тщательнейшим образом проверьте все, что связано с его мессианской ролью. Евреи уже готовят своего кандидата. Предстоит серьезное и неслыханное по своим размерам идеологическое состязание. Мы должны выиграть в этой борьбе!

 

22

Прокуратор Феликс сбросил плащ с красным подбоем и прилег на ложе.

— А что эти христианские евреи? — спросил Проперций.

— Они со дня на день ждут нового Мессию. Должен тебе сказать, что только за пятьдесят седьмой год нами казнено более полуста новоявленных пророков.

— Поверь мне, мессианство — это тот ключ, который не нашли ни Рим, ни Афины. Рим не сумел дать миру ни одного Мессии из числа императоров. Казалось бы, все делали, чтобы Клавдий стал Божественным Цезарем, а он, шут и размазня, стал всего лишь обожествленной тыквой.

— Нерон стал уже Божественным Августом, но римской знати опять не угодил. Пойдем, мой друг, в мою пинакотеку, я покажу тебе новые мои полотна.

Они вошли в пинакотеку.

— О, эта великолепная эротика придется по вкусу Нерону, если он к тебе пожалует, — сказал Проперций, рассматривая холст, на котором были изображены нимфы, сопровождавшие прекрасного юношу. Юноша смахивал на императора. По этому поводу Проперций заметил: "Прекрасные девы благословляют божественного императора на удачливые дела".

На следующем холсте прелестная нимфа ласкала двух мальчиков, один был несколько старше, с венком на голове, веселый и сильный, другой, который поменьше, грустил, и на его головке не было венка.

— А эту картину я бы не осмелился показывать императору. Она может напоминать ему смерть его любимого брата Германика.

— Болтают, что сам Нерон отправил братца на тот свет, как и свою мать, — сказала Друзилла шепотом.

Проперций сделал вид, что не расслышал реплики жены Феликса.

— А вот это совсем чудо. Плачу тебе за этот холст пять тысяч сестерциев, — воскликнул Проперций, рассматривая полотно, на котором была изображена прекрасная царская дочь Психея в объятиях своего жениха Амура.

— Друг мой, Проперций, я буду счастливее Бога, если ты примешь от меня этот скромный подарок. Ты даже не представляешь, насколько мне приятно доставить тебе радость, если это полотно действительно пришлось тебе по душе.

— Твоя щедрость безгранична, Феликс, и я доложу о тебе императору. Он питает к тебе добрые чувства, и ему будет приятно услышать о тебе добрые слова.

— И если он при этом позволит мне взять дополнительные налоги с иудейских храмов, я буду ему премного благодарен.

Тем временем из триклиния раздались голоса и гонг возвестил о трапезе.

— Мы на священной земле, — сказал Феликс, — и наш ужин будет неполным, если мы не отведаем тех блюд, которыми славится прекрасная Иудея, истинная родина нашей прекрасной Друзиллы. Но прежде чем приступить к трапезе, я готов предложить вашему вниманию, дорогой Проперций, давний смешной сюжет, который изволил ваш друг Петроний посвятить нашей семье, полагая, что, изобразив Тримальхиона, он высмеял нас. Напротив, он придал нашей кухне настоящую популярность. Теперь легенда о трех поросенках перестала быть вымыслом. Вымысел стал обычным делом нашей повседневной трапезы. Феликс хлопнул в ладоши, двери триклиния растворились, и в проеме широких дверей показалась упряжка, запряженная тремя поросятами. Поросята в соответствии с описанием придворного Арбитра изящных искусств были украшены сбруей из блестящей желтой кожи, на ней висели серебряные колокольчики.

— Какую из этих свинок вы предпочитаете увидеть на нашем столе, разумеется, в жареном виде? Затрудняетесь? Все три очаровательны? Но я думаю, средняя отличается особой грацией, чистотой тона и живым взглядом. Взгляните же еще раз на это прелестное создание. Азир, среднюю, — сказал Феликс, обращаясь к повару.

Двери триклиния закрылись. Но через секунду они снова были распахнуты. Шесть эфиопов внесли подносы с дымящейся едой. В бокалы было налито фалернское вино.

— Эсик-флейш, кисло-сладкое мясо. Заметьте, ломтики мяса в румяных корочках, а внутри удивительный кисло-сладкий сок… — пояснила Друзилла. — Рекомендую съесть не более двух кусочков, потому что я вижу на подносах молодых тушеных курочек с «цимесом». Пикантность куриным ломтикам придают обжаренная морковь, изюм и чернослив. Не увлекайтесь, однако, потому что вы должны еще попробовать курочку-онгифилц. Способ ее приготовления чрезвычайно сложен. Молодую курочку надо опалить, промыть и хорошо просушить, затем ее кладут на разделочный стол грудкой вниз, ножом делают надрез и снимают кожу…

Я слушал Друзиллу и ушам своим не верил. Вот она, эксдермация, откуда пошла! Паразитарий, оказывается, складывался еще задолго до первого века. А Друзилла между тем продолжала:

— Затем от костей отделяют мясо и мелко нарезают его, добавляя в фарш рубленый чеснок и яйцо. Этим фаршем начиняют курицу, а затем ее зашивают, и вот в таком виде она предстает перед вами.

Два эфиопа поставили на стол блюда с курами.

— Однако должен вам сказать, что не все куры набиты собственным мясом. Петушки начинены тестом, сметаной, луком и гусиными потрошками — не каждому может прийтись по вкусу такого рода петушки.

Гости восхищались еврейской кухней. Через несколько минут от кур ничего не осталось. И Друзилла сказала:

— А для любителей рыбных блюд приготовлен чолнт-фиш. Рыба с пассерованным луком, жареной свеклой и морковкой. Под чолнт-фиш рекомендуется белое вино. Три рослых раба принесли старые греческие кувшины, а три раба-эфиопа держали в руках греческие ритоны в виде головы быка. Белое вино разлили в приземистые золотые плошки с изображением природы древней Иудеи.

Держа в руках такой сосуд, Проперций сказал:

— Очевидно, еврейскому народу есть за что бороться, раз они имеют такую кухню и такие бокалы для вина.

— Сражаются они не за это, — сказала Друзилла. — Они верят своим богам.

— Но еврейские боги привередливы. Они покровительствуют только иудеям. Между тем как наши боги милостивы ко всем. Нет благомыслия без Бога. Боги живут с людьми и входят в жизнь людей, входят в человеческие сердца. Между Богом и римлянином нет пропасти. В Риме говорят: "Юпитер может не больше, чем муж, сделать добра". Поистине добрый человек и есть наш Бог, если хотите.

— Иудейские боги зовут к высшему благу, — сказала Друзилла. — А что такое высшее благо, знает только Бог и некоторые первосвященники.

— А мы всегда знали, что высшее благо — есть честность! — сказал Проперций. — Мне кажется, что иудеи, как и христиане, ломятся в открытую дверь. А это новое учение, которое все поставило с ног на голову: смирение — высшее мужество, богатство — разврат, мужество — гордыня, любовь — грех, свобода — безбожие…

— Тут все не совсем так. Они знают еще что-то такое, что укрепляет их дух, — сказал Феликс. — Мы их никогда не победим до конца, если не будем знать, где их ахиллесова пята…

— Досточтимые гости, наконец-то готов поросенок. Трубач известил нас о готовности поросенка.

На тележке тут же въехал зажаренный поросенок, едва вмещавшийся на полутораметровом противне.

— Ты повторяешь ошибки великого Арбитра Петрония, Азир, — вскричал вдруг Феликс, поднимая хлыст над поваром. — Ты же, прокисший суп, дохлый шакал и гнилая свекла, забыл выпотрошить свинью! Раздевайся тут же, и мы тебя выпорем, а ну, Проперций, и ты, Агафон, берите плети…

Азир покорно, даже улыбаясь и притворно всхлипывая, стал раздеваться.

— Ну зачем же так строго! — сказал Агафон. — Прости ты его, Феликс.

— Да, пожалуй, надо его простить, — вмешался Проперций.

— Ну что ж, тогда потроши тут свинью, негодник несчастный.

Азир взял нож и распорол брюхо свинье, откуда на стол вывалились разные колбасы. Все хоть и знали историю, описанную Петронием, но при виде чудесных изделий пришли в восторг и закричали:

— Наградить Азира! Награду повару!

— Я дарю тебе свободу, Азир, — сказал Феликс.

— Зачем ты гонишь меня от себя, господин мой. Я могу быть свободным, только заботясь о твоем благе…

— Иди, мой друг, — сказал Феликс. — Иди и подумай. Пожелаешь остаться рабом моим, не смогу отказать тебе и в этой просьбе. Я к вам хочу обратиться, — продолжал Феликс, когда слуги ушли. — Если бы у меня спросили, что я больше всего ценю в человеке, я бы ответил — преданность. Я был преданным рабом, и за это моя госпожа Антония одарила меня свободой. И августейший Клавдий ценил мою преданность, и божественный Нерон…

— Сегодня все больше и больше образованных людей склоняется к тому, чтобы покончить с рабством.

— Должен вам сказать, что рабы более консервативны, чем аристократы. Их ничто не прошибет, даже смерть. — Агафон приподнялся и отхватил от свиньи заднюю ногу.

— Тут другое, — сказал Феликс. — У рабов и аристократов врожденные свойства повелевать и подчиняться. Признаюсь вам, я попал в рабы из семьи фракийских аристократов. Мне повезло, что я попал сразу в дом императора, иначе со мною случилось бы то же, что и со спартанским мальчиком. Вы не знаете, что с ним случилось? Он постоянно повторял, будучи в плену: "Я не раб!" А когда ему приказали выполнить грязную работу, вынести горшок с нечистотами, он разбил свою маленькую головку о каменную стенку. Всем аристократам доступна отвага этого мальчика, а рабам — никогда! Свобода, точнее чувство свободы — врожденное аристократическое свойство.

 

23

Находясь как бы на стыке двух временных величин (первый и двадцать первый век), я то и дело спохватывался: где же мое ментальное тело? Мое сознание разрывалось между двумя астральными сущностями. Мне казалось, когда я наблюдал за прокуратором Феликсом, что за мною наблюдают чьи-то рыжие противные глазищи, больше того, где-то в глубине души я считал, что эти глаза принадлежат Горбунову, который подослан следить за мною. Изредка я посматривал на боковую дверь, ее раньше точно не было, она появилась как раз в тот момент, когда я оказался в триклинии; я был убежден, что именно эта дверь связывала меня с двадцать первым веком.

Сознание лихорадило, как бы эта дверь не исчезла или как бы мне не забыть ее местонахождение. А Феликс между тем продолжал говорить о том, что во все времена аристократия и рабы как бы менялись местами и всякое нарождение новой аристократии требовало не только много времени, но и значительных материальных затрат. Потом он рассказал, что согласно теории Аристотеля, то есть в строгом соответствии с его диалектикой, процесс появления аристократии тогда целесообразен, когда схема "аристократ — раб — аристократ" завершается в своем цикле и достигается тем самым совершенный результат. Аристократия, обогащенная своими противоположными началами, а именно рабством, подымается на новую небывалую ступень духа.

 

24

В триклинии притихли. Все понимали, что Феликс этим рассказом как бы отгораживается от своего рабства: нет, он не был рабом, он всегда был человеком голубой крови.

— Однажды кто-то попросил у Цезаря смерти, — сказал Проперций. — Цезарь спросил у него: "А разве ты сейчас живешь?" Жизнь, как пьеса. Не то важно, длинна она или коротка, а то, хорошо она или плохо сыграна. Мы не умеем жить.

— Не умеем хорошо играть в отведенных нам спектаклях, — поправил Агафон. — Сейчас в Риме мучаются, чтобы издать новые законы, которые, по мнению многих трибунов, поправят положение дел в государстве. А ведь дело не в законах. Никакими законами невозможно исправить природу человека. Нам сейчас рано говорить о свободе, потому что аристократы становятся рабами, а рабы проникаются душой и телом ложными учениями и жаждут только одного — смерти! Если римляне действительно желают спастись от неминуемой гибели, они должны воспитывать истинных аристократов.

— Как же это сделать?

— Для этого надо всячески отделиться от неимущих. Необходимы суровые меры, чтобы взять снова в узду непокорные народы. Нужны, наконец, гимназии, в которых бы по греческим образцам воспитывали тех, кто способен повелевать в этом мире.

— А как же быть с демократией? — спросил Проперций. — С республикой как быть?

— Республика и демократия нужны для имущих. Для рабов эти штуки — пустой звук. Ага, вот и фокусники пришли. Прекрасно.

— Еще одно еврейское угощение, — сказала Друзилла. — Это путер-гебекс, масляная сдоба, а это онек-лейках, или медовые пряники, а кто любит очень сладкое, может попробовать светлый лейках медовый или штрудель с яблоками. А у кого не совсем хорошо варит желудок, тому предлагаю монелах, приготовленный из мака, грецких орехов и меда. А сверху посыпана молодая корица.

Фокусники зажгли обручи и стали прыгать сквозь них, затем забрались на лестницу и там, наверху, стали жонглировать шариками, а потом кинжалами.

— Если человека обучили столь сложным движениям, — сказал Агафон, — то научить поступать, как поступают аристократы, значительно легче и проще.

— Это еще Платон говорил, — перебил Агафона Проперций. — У меня есть одно соображение…

В это время вошел врач, и Феликс сказал:

— А не кажется вам, что мы все скоро лопнем, потому что вот уж сколько часов пьем и едим, и каждый из нас стал хуже надутого бурдюка. Доктор Хрисанф великолепно чистит желудки. Врачи категорически запрещают удерживаться. Это крайне вредно. Покойный Тиберий придумал самую страшную казнь. Он поил и кормил заговорщиков, а затем перевязывал члены и не давал опорожняться. За дверьми, друзья, стоят сосуды, вода и прочие необходимые предметы: заячьи хвосты, щеточки, хвойные шишки в уксусе.

Потом снова рабы принесли на огромных подносах угощения, приготовленные из африканской дичи. На стол также были выставлены морские рыбы, омары, ракушки и устрицы.

— Мой друг Сенека, — начал свой рассказ Проперций, — обстоятельно доказывает, что богатство не есть благо. И это неверно, что добро не возникает из зла. Ваши неугомонные иудеи утверждают, что будто они придумали свои заповеди, все эти "не укради", "не убий", "не лги"… Эти заповеди существуют и существовали у греков и древних римлян. Дело не в этом, а в том, каким образом из зла делать добро, как святотатство обращать в благо…

— Все здесь очень просто, — сказал Агафон. — За мелкие кражи и мелкую ложь наказывают, а за крупную награждают триумфом. Достопочтенный Сенека также говорит, что из постыдного родится честное, из трусливого — храброе, из бедного — богатое, из рабского — аристократическое, из женского — мужское…

— А я думаю вот о чем, — сказал Феликс. — Не слишком ли мы увлекаемся разоблачением злодеяний предшествующих императоров. Зачем, скажем, народу знать, что Тиберий подвешивал знатных патрициев на железные крючки, как подвешивают туши баранов или свиные окорока? Или что юных дочерей он с палачами обесчещивал, поскольку римский обычай запрещал девственниц убивать удавкой? Зачем сегодня на Капри показывают место массового уничтожения инакомыслящих? Их после долгих изощренных пыток сбрасывали в море на глазах у императора и его свиты, а внизу матросы веслами добивали полумертвых людей. А вот еще одна басня. Она имеет прямо двойной смысл… Однажды Калигула спросил у ссыльного, возвращенного из изгнания: "Чем ты там занимался?" Изгнанник ответил: "Я молился, чтобы поскорее умер Тиберий и вся власть перешла к тебе, император. Так оно случилось". Тиберий сделал вывод, что и его ссыльные молят о смерти и чтобы пришел новый император. Он послал на все острова солдат и велел перебить всех до одного. Это Калигула придумал обвинение: враг Отечества и народа. В десять дней один раз он посылал на смерть десять тысяч людей. Он постоянно повторял слова из трагедии Акция «Атрей»: "Пусть ненавидят, лишь бы боялись!"

А некоторых он на своих глазах велел забивать цепями и ждал, пока не загниют у жертвы мозги. Зачем это все знать рабам, грекам, иудеям, сирийцам и коринфянам?

Мы необдуманно даем нашим врагам оружие против нас. Но кто сможет об этом сказать императору?

 

25

— Кто может сказать новому демократическому правительству, что оно ни к черту не годится?! Кто?! Разве что вы, приговоренный к эксдермации? — спрашивал у меня Горбунов.

— А почему бы вам этого не сделать? Вы же в команде.

— Я этого никогда не сделаю, потому что я, дорогой, жить хочу. Хочу, чтобы мои дети получили мои четыре квартиры и шесть дач. Хочу, чтобы меня захоронили не на какой-нибудь Собачевке, а замуровали в Стену Почетных Граждан.

— Какой же вы почетный гражданин, если вы предаете свое правительство? И вообще, что вы делаете здесь, вы, атеист и гонитель христиан?

— Тс-с-с, — Горбунов приложил палец к губам. — Не такой уж я и гонитель. А потом, скажу я вам, настоящий гражданин тот, у кого на случай отступления подготовлены надежные убежища. Я двадцать лет сотрудничаю с церковью и двадцать лет издаю законы, притесняющие верующих.

— Зачем вам такая двойная жизнь?

— А никакой двойной жизни нет. Есть одна настоящая. Во мне заинтересованы обе стороны. Отцу Иерониму я даю возможность безбедно жить, а он за это дает мне ту информацию, которую я никогда ни от кого не получил бы. А в Правительстве эта информация на вес золота.

— Выходит, и отец Иероним закладывает верующих?

— Не совсем так. Он обеспечивает выживаемость как церкви, так и самому себе.

— И сколько вам отстегивают за эту деятельность?

— Сущие пустяки. Не в деньгах суть. Мы вершим сообща одно общее дело.

— Какое?

— Строим храм новой веры.

— Вы во что-то верите?

— Я убежден: христиане придут к власти. Сразу после фиолетовых. Вам-то все равно. А мне нет. Я еще долго поживу.

— У Бога нет живых и мертвых. У него есть только праведники и грешники.

— Я не помешал? — это вошел отец Иероним. — Вы говорили о бессмертии?

— Я знаю вашу точку зрения на бессмертие человека, — сказал я. — На вопрос, может ли духовно богатый мир человека с его смертью исчезнуть навсегда, вы отвечаете однозначно: «Нет». Человеческая целостность распадается на элементы и в виде энергии заполняет мир, размещаясь, так сказать, и во времени, и в пространстве.

— Не совсем так. Наше «я», как и наше сознание, исключает механическую сложность, состоящую из отдельных элементов. Наше «я» как субстанция распаду подлежать не может. Если вы будете правильно анализировать свое «я», то придете к заключению, что оно все же нечто большее, чем простой набор отдельных восприятий и представлений. При внимательном наблюдении вы неминуемо придете к выводу, что то, что вы реально принимали за «я», — это и есть основы, которые собирают в единый пучок всю вашу целостность. Вы можете уехать в другую страну, перестать видеть всех своих друзей, можете почти забыть их, можете повести совершенно другую жизнь, вы можете о своем прошлом вспоминать в третьем лице: был когда-то такой человек, который жил и чувствовал вот так, у него было сознание, которое никак не похоже на мое мировоззрение, на мое представление о мире. Сознание живет самостоятельной жизнью и, если хотите, не зависит от физических усилий личности, от его деятельности и способа жизни. Сознание есть дух, который выше личности, ибо является частью Творца.

— Выходит, что у нас не может быть истинных контактов с нашим собственным сознанием? — спросил я. — Выходит, что человек умирает, а его дух живет?

— Именно так. Подобного рода мысли сегодня доказаны и учеными. Профессор Броуд, английский философ, полагает, что после смерти существует некий психический фактор, прежде бывший элементом живой личности умершего. Этот психический элемент многократно повторяется в судьбах разных людей.

— Выходит, что и вы, и я, и Горбунов жили, скажем, в каком-нибудь первом веке? — это вошедшая Люся включилась в разговор.

— Я только что из первого века, — проговорил я несколько смущенно. — Вы, конечно же, мне не поверите, но именно под этой церковью находился триклиний прокуратора Феликса, в гостях у которого мне пришлось побывать. Сейчас мое сознание лихорадочно ищет те связки, с которыми я соединен с прошлым. Кстати, в компании Феликса оказался и Горбунов.

— Ты уж меня, брат, в свои темные дела не втягивай, — сказал Горбунов. — Я с нечистой силой не вожусь.

— Здесь нет никакой нечистой силы, — ответил отец Иероним. — Мы имеем случай с уникальным погружением сознания в свое историческое прошлое. Подобных примеров спонтанно-телепатических проявлений немало. Я приведу лишь один факт, о котором рассказал профессор Васильев. Документ, подтверждающий этот факт, взят из архива института мозга в Ленинграде. В нем Б. Н. Шабер сообщает: "В декабре 17-го числа 1918 года я увидел на стене, в которую упирались мои ноги (я лежал на кровати), овальной формы светлое пятно, которое на моих глазах стало расти, превратившись в светлую фигуру девушки. В этом видении я узнал свою лучшую подругу Надежду Невадовскую, находившуюся в то время в Петрограде. Улыбнувшись мне, она произнесла какую-то фразу, из которой я уловил только последнее слово: “…тлена”. После этого фигура девушки исчезла. Точный мой рассказ о происшедшем был в тот же день зафиксирован на бумаге и скреплен подписями шести лиц… 23 декабря 1918 года мною было получено письмо от матери Нади Евгении Николаевны Невадовской, в котором она извещала меня о смерти Нади, последовавшей в 8 час. 25 мин. утра 17 декабря 1918 г. Последние слова покойной были: “Боря, нет праха, нет тлена”. Факт получения письма и его содержания зафиксирован подписями шести вышеупомянутых лиц".

Васильев дает довольно точную обобщенную формулу таких явлений, которую можно представить в таком виде: "Если данное лицо А умирает, то другое лицо — Б, связанное духовными узами, может переживать чувства или получить зрительный или слуховой сигнал о случившемся. Больше того, сознание, высвобождаясь из тела умершего, переживает особый подъем и нередко выявляет скрытые возможности духовного видения, о чем свидетельствуют работы современного американского парапсихолога Карла Осиса. Он собрал среди шестисот медицинских работников анкеты с ответами на вопрос, что переживают люди с незамутненным, здоровым сознанием в момент смерти. Ответы были поразительны. Оказалось, что более характерно для последних минут у большинства не состояние страха смерти, а особое возвышенное состояние, граничащее с экзальтацией. Нередко созерцание образов духовного мира, но чаще всего появление призраков умерших родных, близких, знакомых, которые пришли за ними. Как ощущают умирающие, эти умершие близкие помогают им перейти грань жизни и смерти. Помогают увидеть прошлое, как настоящее…

— Значит, я переживаю эти мгновения экзальтации, — сказал я с горькой усмешкой.

— Вы, может быть, один из самых счастливейших людей, — тихо сказал отец Иероним. — Думаю, вы скоро в этом убедитесь.

Острая боль пронзила мое глазное яблоко. Когда я открыл глаза, в комнате никого, кроме Горбунова, не было.

 

26

— Одевайся! Нас ждет Хобот. Он хочет взглянуть на тебя! — кричал Горбунов, бросая телефонную трубку. — Машина внизу. Да быстрее же!

— Не могу, — сказал я тихо. — Сейчас Феликса должен встретить. Он к Павлу спустится…

— Какой еще Феликс! У тебя жизнь решается, а ты о каком-то Павле!

Горбунов сорвал с меня одеяло и бросил мне куртку и штаны.

— А если я их не увижу больше?

— Увидишь, увидишь! — кричал Горбунов уже по пути.

Через тридцать минут мы были у Хобота на даче. Дом с колоннами утопал в цветах. Под липами стоял накрытый стол, за которым восседали Хобот и еще четверо таких же крепких и толстых мужланов.

— Штрафные. Налей-ка им вот из этого серого сосуда.

Я обратил внимание на то, что сосуды разные. Здесь были греческие, грузинские и среднеазиатские дорогие кувшины, украшенные рельефными рисунками, камнями, серебряными кружочками и полосками.

Не успели мы с Горбуновым выпить, как двое молодых людей в белых фартуках принесли на подносе жареного поросенка, украшенного свежей травой, помидорами, огурцами, редькой, репой и алой редиской. За поросенком последовали куры, гуси, фаршированная рыба, затем грибы в сметанном соусе, дичь, начиненная разными пикантными штучками, а после дичи — жареная осетрина, а уже после нее дымящиеся шашлыки из белого мяса. Когда мы едва не лопнули от пищи, подали зеленый чай и после чая плов, усыпанный гранатовыми зернами, урюком, изюмом и еще какими-то ягодами, названия которых мне были неизвестны.

За время трапезы Хобот много говорил о том, что в стране царит хаос, что этот хаос будет расти, потому что в стране нету твердой руки и некому прижать как следует бунтарей и экстремистов. Хобот говорил:

— Народу не нужны свободы и революции. Народ всегда был консервативнее аристократии. Мутят воду паршивая интеллигенция и отдельные бандитствующие элементы…

— Что же делать? — спросил Горбунов. — Мы упустили момент. Джинна загнать снова в бутылку невозможно…

— К сожалению, джиннами пока что командует Прахов, — с горькой усмешкой сказал Хобот. — А пока праховская команда будет стоять над нами, никакого порядка в стране не будет. А порядок, я убежден в этом, можно навести за один месяц. Я бы взял линейку и карандаш и расчертил эти самые экстремальные районы как на юге страны, так и на западе на отдельные квадраты и из каждого населенного пункта брал бы по десять-двенадцать человек, неважно кто они — лидеры или сочувствующие, и из них формировал бы состав и всех их туда, ближе к Северному полюсу, чтобы поостыли. Годика на два. Я изучил, что два года — это тот самый срок, который позволяет любому человеку прийти в себя и начать новую жизнь, забыв навсегда ошибки молодости. Все эти квадратики я бы огородил живой цепью войсковых соединений и снимал бы оцепление по мере того, как в зоне восстанавливался порядок.

— Нечто подобное уже пробовали, — сказал сидевший здесь военный по фамилии Емеля. — Результаты были весьма плачевные. Оцепленное селение готово было сжечь себя. Женщины и мужчины бросались под танки, на штыки солдат, а дети швыряли в наши доблестные войска тухлые яйца и молочные пакеты, наполненные горючей смесью. Что прикажете делать в такой ситуации?

— Это в районах, которые подчинены Прахову. А его команда исчерпала себя. Авторитет Прахова, по последнему опросу, пал до семи процентов. Поэтому народу кажется, что он в состоянии осилить Прахова. Что ж, надо ему помочь в этом мнении утвердиться, а что касается наших районов, то тут ситуация совсем иная. Нам тоже ни к чему бунтарские настроения. Народ должен работать, а не бунтовать. И мы должны различать строго те процессы, которые нам идут на пользу, а которые идут во вред. Если шахтеры и металлурги бастуют и требуют отставки Прахова, то мы их должны поддержать. Но если они будут требовать нашей с вами отставки, мы их раздавим, как котят.

— В наших районах приостановлена работа автомобильной промышленности, и это ведет к страшным потерям, — вмешался Каримов. — Чтобы наладить порядок, я связался с военным корпусом Жигалина и попросил о помощи. Жигалин дал войска, но местные власти из соображений гуманизма заколебались и стали просить отсрочек, переговоров, указаний сверху…

— Вот-вот, в этом как раз и наша беда главная, мы все колеблемся, ждем приказаний сверху, а сами решить элементарную задачу не в состоянии. Они, значит, могут поджигать наши доблестные войска, а мы, видите ли, оказались во власти нравственных догм. А здесь нет проблем. Надо в таких случаях пускать в расход всех, кто стоит на пути войск. У врага нет возраста.

— Но так бы пришлось истребить весь очерченный вами квадрат.

— Ну и что?

— Другие последовали бы за этими бунтарями. Такое уже было. Они кричали: "Мы голодаем, и нам все равно, от чего умирать — от голода или от пуль".

— Чепуха. Им не все равно. Снова здесь надо подходить крайне выборочно. Надо отстреливать не тех, кто орет, а тех, кто подстрекает. Помните, если мы не уничтожим подстрекателей, мы никогда не решим проблем власти, проблем государства. Пока до общей массы не дойдет, что бунты и мятежи никогда не приносили хлеба, мяса и покоя, до тех пор порядка не будет. А когда до них дойдет эта мысль, они сами будут уничтожать подстрекателей. Как вы считаете, молодой человек? — обратился ко мне Хобот.

— Я специально занимался изучением этих проблем на материале мятежей, имевших место в первом веке нашей эры… — Все вдруг стихли. Хобот даже отложил в сторону жареного дрозда. — Понимаете, все в мире повторяется. Точь-в-точь такая ситуация была в Иудее, точнее, в Римской империи, в пятидесятые годы, а еще точнее — в пятьдесят восьмом году в мае месяце. Волнения охватили всю Иудею. Поднялись Вифлеем, Сорес, Кефира, Адаса, Кумран, Вефиль…

— Достаточно, мы все равно не запомним, — остановил меня Хобот. — Вы вроде бы как Мармеладов, тот тоже любил перечислять… Так вот, ваши римляне тоже не проявили достаточной твердости. Не так ли?

— Напротив, — ответил я. — Все холмы, все подъезды к этим городам были покрыты трупами, распятиями и умершими от голода. А народ Иудеи все равно бунтовал. Мне кажется, что именно тогда была выработана схема, по которой развивались все значительные волнения у всех народов и во все времена.

В это время я ощутил, как Горбунов наступил мне на ногу, давая понять, чтобы я не перечил Хоботу, иначе как же он сможет отменить мое увольнение с последующей эксдермацией. Я слегка опомнился и сказал:

— Вы правы, Феликс Трофимович! И какое поразительное совпадение. Прокуратора Иудеи звали тоже Феликсом.

— Надеюсь, он не был евреем?

— Жена у него была еврейка. Прекрасная Друзилла…

В это время двери дома распахнулись и на пороге появилась замечательной красоты женщина с пейсами, в золотых браслетах и с тяжелым рубиновым ожерельем, в краплаковом кимоно или индийском сари, одним словом, в широком свободном наряде, однако подчеркивающем тонкий стан и высокую грудь. Это была Друзилла.

— Феликс, тебе позвонили из Политбазы. Спрашивают, ты полетишь на Красное море — утиный перелет уже начался. Послушай, Феликс, опять эта черная ворона уселась над твоей башкой. Не мог бы ты ее пристрелить? Она мне надоела. Вчера унесла мое колечко с бирюзой, а сегодня метит в твою лысину…

— Я занят. Скажи, для меня сезон еще не начался. У меня дел по горло и на Черном море. А ворону мы пристрелим, а ну, Федька, неси миномет.

Тот, которого назвали Федькой, принес двухстволку. Феликс прицелился и выстрелил. И что меня сразу поразило и насторожило, ни вороны, ни Федьки на месте не оказалось, а левый глаз, которым целился Феликс, вспух и стал величиной с куриное яйцо.

— Послушай, мать, что это меня развезло? — сказал Хобот, трогая глаз.

— И впрямь, развезло, — отвечала женщина. — Пить надо меньше. Сейчас я принесу повязку.

— Значит, Прахов считает, что вы в его команде? — это ко мне обратился Хобот. — Что ж, пусть так считает. Это неплохо. А Мессии нам и самим нужны. Только я за то, чтобы игра была абсолютно чистой и честной. Нам не нужна грязь. Достаточно того, что Прахов ее месит повсюду. А Мессии надо ухо востро держать. Дело серьезное. На эту кампанию мы средств не пожалеем, но если Прахов узнает, что ты в последний момент к нам перекинешься, тебе не сдобровать, — Хобот в знак расположения назвал меня на «ты» и похлопал по плечу.

 

27

Пока жена Хобота ходила за повязкой, ворона снова стала каркать над нашими головами, и, что самое поразительное, в этом карканье я отчетливо услышал человеческую речь, обращенную не к Горбунову, не к Хоботу, а именно ко мне. Ворона кричала на своем языке, открывшемся мне своим чудесным смыслом:

— Сечкин, для тебя у меня крайне важные новости. Выходи за калитку, и я тебе сообщу кое-что. Не бойся. На улице темно, и тебя никто не заметит.

В это время вышла жена Хобота и стала накладывать повязку на глаз Хобота, а я тем временем, держась за штаны и давая понять, куда иду, покинул застолье и оказался за калиткой. Не прошел я и трех шагов, ко мне подошла девица в черном. По всему моему телу прошла дрожь. Сроду ничего подобного не было в моей жизни. Девица блеснула прекрасными карими глазами и взяла меня под руку почти ледяной рукой.

— Не бойся. Это я тебя звала. В наш век, как ты сам понимаешь, любые превращения возможны. Сейчас больше всего народ боится мистических инсинуаций, а зря. Мистика, оккультные штуки — это не самое страшное в этой жизни.

— Что вам угодно, девушка? — сказал я в надежде, что она никакого отношения к вороне не имеет. Она точно разгадала мои мысли и сказала:

— Имею, имею. Я и есть та бедная белая ворона, которой по ночам не спится. Конспирация нужна теперь всюду. У меня здесь неподалеку небольшое политическое бюро, которое устраивает разные сделки.

— Значит, политбюро? — спросил я.

— Мы так не называем наше заведение. У нас к тому же все слова, даже Бог и ЗАГС, пишутся с маленьких букв. Но акции, которые мы совершаем, носят политический характер. Достаточно для этой глупой работы и политических партий, литературных творческих союзов и районных депутатских комиссий. Сегодня, в эру политических мистификаций и экономических кризисов, и нам, ведьмам, пришлось включиться в этот таинственный процесс.

— Вы ведьма? — спросил я. И снова по моей коже пробежало тысяч пять самых жизнеспособных мурашек.

— А что тут дурного? Если ты веришь в Бога, почему тебе не поверить и в черта? Тем более превратные сведения о темных силах настолько исказили современные представления о нашем брате, что мне и говорить на эту тему не хочется. Запомни, милый, мы намного честнее и стабильнее всего вашего двуногого сброда. Я в своей жизни еще не встречала, чтобы хоть какая-то темная сила не сдержала своего слова.

— Что ты хочешь от меня?

Девица рассмеялась.

— Я хочу? Ну и нахал! Он с ног сбился, чтобы разыскать хоть какую-то сволочь, чтобы избавиться от эксдермации, я ему хочу помочь, а он еще и выкомаривается.

— Каким образом вы хотите мне помочь? В чем?

— Нужна зацепка. Кожа есть кожа. Разве вам неизвестны эти слова?

— Вы знаете Ксавия?

Девица расхохоталась:

— Вы до сих пор не отдаете себе отчет, с кем говорите. Раньше вы сомневались. А теперь? Пять лет назад на вопрос: "Верите ли вы в Бога?", вы отвечали: "Скорее верю, чем не верю". А не так давно вы изволили заявить, что сейчас нет в стране ни одного человека, который сомневался бы в существовании Всевышнего. Я полагаю, что после ваших последних встреч ваша вера окрепла, не так ли?

— Каких встреч?

— Может быть, вы и о письме Клавдия Лисия забыли? Ага, вспомнили! Но раз есть Всевышний, значит есть и его антиподы.

— У вас есть доказательства?

— Верой в Бога вы называете то, что не требует доказательств, а здесь вам доказательства подавай. Мы, нечистые силы, натерпелись в этой жизни унижений и оскорблений. И тем не менее за нашими словами или угрозами всегда стояли реальные подтверждения. Вы думаете, вы сами, по своей воле, взяли и отправились в первый век? Так просто, как в обыденном сознании. Взяли до Бердичева билет и поехали. Нет, милый, так не бывает. До первого века ни больше, ни меньше, а два тысячелетия, три года на самолете лететь нужно беспосадочно, а вы в одну секунду да еще не всегда в единственном числе…

— Как это?

— А про Горбунова забыли? Мы и его туда для разнообразия подкинули. А сейчас мы на Малом своем совете приняли решение и Феликса Хобота туда вместе с вами спровадить. Как вы на это смотрите?

— В первый век с Феликсом Хоботом?

— А чего бы нам не сыграть такую штуку с двумя Феликсами? Поменять их местами. Они примерно в одинаковых должностях. Вторые роли, один и тот же стиль, одни и те же заботы, принципы: разделяй, властвуй, обжирайся и вовремя опорожняй желудок.

— Неужто ничего не изменилось за две тысячи лет? — удивился я.

— Народ похуже стал. Это уж точно. Озверели. Даже мы, черти и ведьмы, другой раз стали ратовать за милосердие. Вы думаете, эта навигация с милосердием открылась сама по себе? Это все дело наших рук. Скучно стало: одни черные убийства, кражи, коррупция — и все это называется красивыми словами, которые порядочные двуногие и произносить стыдятся. И заметьте, чем больше слов, ратующих за любовь и внимание к людям, тем жестче становится жизнь, тем больше лжи, гадостей и откровенных истреблений народов. Поверьте, не было в древние времена такой жестокой жестокости!

— И вы думаете, наш Хобот сориентируется в ситуации первого века?

— Он окажется именно в своей стихии. А вот тому Феликсу, Марку Антонию, придется похуже, потому что здесь у вас такая неразбериха, такой хаос, что даже мы диву даемся…

— Хорошо бы этого Хобота там оставить навсегда.

— Можно и оставить. А что вы выиграете?

— Кожу, — сказал я откровенно. — Его бумагу здесь никто не отменит без его подписи.

— Какой глупец. Кожу вы заложили нашему политическому бюро. И мы будем единственными ее владельцами. Ферштейн?

Я сделал вид, что не испугался. Спросил:

— И когда вы собираетесь меня ошкуривать?

— Фу, какой жаргон! Никто вас не тронет, пока вы не нарушите наших обязательств.

— Каких?

— Строго выполнять наши предписания. Как только вы нарушите протокол номер шесть, где зафиксированы эти предписания, так мы вас отдаем какому-нибудь Агенобарбову или Мигунову, и они без всяких усложнений произведут так называемую эксдермацию.

— А если я буду примерным рабом?

— Тогда вы получите возможность помочь этому каторжнику и агитатору, бывшему воину и фарисею Савлу.

— Он сейчас жив? Ему ничего не угрожает?

— Его жизнь вам дороже своей? Вот в этом, поверьте, я начинаю сомневаться.

В одно мгновение ее красивое лицо стало мне неприятным. Я вскипел, но сдержался: все-таки она была женщиной, и довольно обаятельной. Я сказал мягко:

— Может быть, это единственный случай, когда я готов отдать все, чем располагаю, чтобы помочь ему.

— В нем вы не сомневаетесь? Ну и прекрасно. Итак, сделка состоялась. Я помогаю вам со всей вашей гоп-компанией опуститься в первый век, а вы уступаете мне свою кожу.

— Кстати, на кой дьявол нужна вам моя шкура? Раньше черти охотились за душами.

— Кому нужны сейчас химеры? Мы, нечистые силы, стали материалистами, поскольку материализм нынче стал доминировать в среде светских и духовных бесов.

— Ну а кожа для чего?

— Чисто прикладные нужды: кооперативные сандалетки, ремешки для мелких бесов, портмоне, сумки, чехлы для зелья от комаров, мазь для полетов на шабаши, корзинки для трав, вызывающих обмороки, рвоту, изжогу и рези в желудках.

— Мало вы совершаете убийств? Ошкуриваете кого попало…

— Нам нужна одухотворенная кожа. Кровоточащая. Такая кожа светится в ночи. В общем, это наше дело — знать, в каком сырье мы нуждаемся. Я же вас не спрашиваю, для чего вам надо встретиться с этим… Слышите, вас зовут. Я полетела. Пожелаете меня увидеть, позовите Зилу. Так меня зовут.

 

28

Меня действительно разыскивали. И когда я, улыбнувшись, сел за стол, Феликс Хобот сказал:

— А ты, оказывается, гусь. Не успел приехать, уже шашни завел. Мне такой прохиндей и нужен. Я с некоторых пор стал работодателем. Послушай, Хромейко, — обратился он к Горбунову, — зачислишь его по вспомогательному списку в штат на полставки.

— Хорошо, — сказал Горбунов. — А как же с письмом?

— Письмо я тебе сегодня дам. Даже сейчас.

Хобот удалился на несколько минут, а я между тем размышлял, связан ли Хобот с Зилой или сам по себе действует. Как бы то ни было, а я стал обладателем письма, в котором временно отменялось мое увольнение и говорилось о том, что я взят в штат вновь организованного объединения на четверть ставки. Слово «временно» было подчеркнуто красными чернилами, и оно меня сильно резануло. На сколько это — временно? Может, на день, а может, на два, а может, на десять лет? Точно читая мои мысли, Хобот сказал:

— Мы все здесь временные. Исторический период такой, что нету постоянства ни в чем. Посему не спрашивай, на какой срок я тебе даю отсрочку. Я всех бы перевел во временные. Исключая, конечно, рабочих и крестьян. Этих придется держать всегда: жрать-то постоянно надо и передвигаться надо постоянно. А остальных лучше держать на приколе. Нашалил — и отсрочка к черту полетела. Так что знай, чуть что перекосишь, сразу все по новой начнется. А теперь, Сечкин, пойди-ка вынеси вот тот горшок с нечистотами и подальше закопай дерьмо, иначе все сначала начнем…

Что сначала начнем, я не мог понять, да и не хотел думать, точнее не мог думать, поскольку от оскорбления, какое нанес мне Хобот, кровь прильнула к мозгам, грудь так расперло, что я себе места не находил, а Хобот хохотал мне в лицо:

— У нас все проходят проверку на вшивость! А ты как хотел? Без проверки? Я сейчас скажу Хромейке: "Пей из этого горшка", и он станет пить, а ты размышляешь, нести тебе горшок или нет. Не хочешь? Может, лбом стенку расшибить попробуешь? Только не об стенку моего дома. Вон сарайка. Там бетонные стены. Там можешь опробовать крепость своей глупой башки.

— Он пойдет. Пойдет, — сказал Горбунов. — Да иди же! — приказал он мне, и я машинально взял горшок в руки. Перед моими глазами серой тенью проскользнула тень пленного спартанца, а Горбунов продолжал говорить: — Я же знаю, что он не спартанец, и не аристократ! Он интеллигент в первом поколении, гуманитарий новой формации.

Я уж не помню, что случилось со мной, только я развернулся вдруг и пошел не в сторону дальнего угла дачного участка, а прямо к Горбунову, который по мере того, как я приближался к нему, все шире и шире раскрывал глаза. От меня не ускользнуло и то, что глазенки Хобота сузились и в них застыл смех, смешанный с ожиданием удовольствия. Подойдя к Горбунову вплотную, я вылил на его паршивую голову нечистоты, а горшок сунул ему в руки. Первым захохотал Хобот, его смех был подхвачен другими, и уже через секунду дачу шатало от смеха и перед моими глазами все кружилось, а этом кружении была жалкая головенка Горбунова, и мне было стыдно оттого, что я так поступил. Я даже сделал попытку подать ему ведро с водой, но он меня оттолкнул и убежал прочь.

В это время раздался звонок, и молодой прислужник пошел открывать калитку. К столу торопясь шел Хромейко.

— Феликс Трофимович, — сказал он, запыхавшись, — беда. Восстали все южные районы.

— Бросьте внутренние войска.

— Бросили. У них танки.

— Откуда танки?

— Какой-то военный кооператив продал им тысячу танков.

— Что за чушь собачья? Кто позволил? Кто разрешил? Кто смутил?

— Все те же.

— Евреи?

— На этот раз армяне.

— А что сверху?

— Никаких запретов и никаких указаний. Говорят, на ваше усмотрение. Ждут вас.

— Олухи царя небесного. Что ж, придется ехать.

Через двадцать минут мы сидели в машине, почему-то Хобот сказал: "И ты поедешь", и посмотрел на свою молодую жену. Может быть, просто не хотел оставлять меня на своей даче. Но вскоре я убедился, что иные силы заставили Хобота принять такое решение. Последним забрался в машину отмывшийся от нечистот Горбунов.

 

29

Не успели мы проехать и десяти километров, как у самого въезда в город, как раз неподалеку от ломбарда и комиссионного магазина, мотор заглох, и Феликс крепко выругался.

Едва я вылез из машины, как увидел женщину в черном плаще на красной подкладке. Женщина скосила слегка в нашу сторону, и я обомлел: это была Катрин. К удивлению Хобота и Горбунова, я побежал к ней и схватил ее за руку.

— Катрин, — сказал я. — Как же я счастлив снова вас увидеть! Куда вы тогда пропали?

Каково было мое удивление, когда Катрин сузила глаза и сказала, едва заметно улыбаясь:

— Я не Катрин. Я — Зила. Вы приняли решение?

— Да как вам сказать, надо все взвесить, посоветоваться…

— Что за чушь вы мелете? С кем вы намерены советоваться? С профсоюзами?

— Вы не сердитесь, но это так необычно. Я в первый раз в жизни общаюсь…

— С ведьмами, — подсказала Зила. — Откуда у вас такая самоуверенность?

— Степан Николаевич! — воскликнул Хобот. — Да представьте же, наконец, меня нашей прекрасной незнакомке.

— А мы с вами знакомы, — сказал, подавая ей руку, Горбунов. — Да у вас такая ледяная рука. Что с вами?

— Бросает то в жар, то в холод, — сказала Зила и расстегнула плащ.

— А вы так и не снимали с тех пор… — осклабился Горбунов.

Я был поражен, на Зиле была кольчуга Тимофеича.

— Это бронированный жилет. Сейчас в моду, представьте себе, входят бронированные жилеты. Простите, я тороплюсь.

— Далеко вы? Может, подвезем? Сейчас шофер устранит неисправность.

— Нет, мне здесь рядом. Я в ломбард или в комиссионку.

— Что вас заставляет ходить в такие места?

— Хочу сдать одну старинную вещичку и боюсь, сумеют ли они ее оценить.

— Покажите мне, я оценю любую драгоценность.

— Здесь дело не в драгоценности, а в самой вещи. Это наместническое кольцо с геммой. На инталии вырезано изображение Колизея. Кольцо служило одновременно и печаткой, и знаком наместнической власти.

— Откуда у вас такие сведения? — спросил Хобот, рассматривая грубоватое серебряное колечко с полудрагоценным камнем.

— Это заключение экспертов Эрмитажа, Лувра и Метрополя. Маме до двух последних революций предлагали за него довольно большую сумму.

— Продайте мне это колечко, — сказал Хобот. Я почувствовал, что он не желает выпускать из рук эту реликвию. — Я вам дам за него, знаете, тысячу рублей.

— Что вы! Оно до повышения цен оценивалось в сто пятьдесят тысяч. Простите, я тороплюсь, — строго сказала Зила и попыталась взять колечко из рук Хобота.

— Хорошо, мы дадим вам сто пятьдесят тысяч. Зачем вам такие деньги?

— Хочу совершить небольшое турне по Средиземному морю.

— Возьмите и нас с собой.

— О, это очень далеко. Меня интересуют не шумные города, а скорее тихие уголки планеты и даже пустыни.

— С вами хоть на край света! — закричал Хобот.

— Но выезжать надо немедленно.

— А мы немедленно и поедем! Мы всегда готовы!

Я наблюдал за этой сценой соблазна, искушения и забвения. Горбунов, однако, напомнил:

— Но танки давят мирное население, ракетами выжигают стариков и детей.

— Прекрасно! Пусть попотрошат разбойников! Передай им мое распоряжение по рации: "Сгрести ночью все взрослое население и бросить на мятежников!" Пусть пощипают друг друга! Кровопускания полезны. И комендантский час пусть введут и газы эти слезоточивые. Что с мотором? Иди звони, пока он еще не починил.

Я стоял, не зная, что мне делать. А Зила спросила:

— И вы готовы со мной на край света?

— И он! И он! — закричал Хобот. — Куда ему деться? Он у меня на отсрочнике сидит.

— А что такое отсрочник? — спросила Зила.

Хобот рассмеялся:

— Одна из форм прогресса. Потом как-нибудь я вам расскажу. — Хобот повернулся ко мне спиной, взял под руку Зилу и отошел в сторонку. Я слышал, как он говорил ей:

— Катрин, вы само совершенство. Вы чудо, свалившееся с небес. Я буду вашим рабом. Впервые в жизни я мечтаю о рабстве. Будьте же моим господином. Повелевайте мной.

— Хорошо, — сказала Зила. — Только не пожалейте потом…

 

30

Едва Феликс сумел опомниться, как перед его глазами возник переодетый в римскую тогу Горбунов. Он сказал:

— Там парфяне просятся.

— Какие еще парфяне? — спросил Хобот, почесывая затылок и не понимая, где он находится. Вошли два парфянских воина. Сказали:

— Римская армия потерпела поражение. Но Тиридат как победитель все же будет подчиняться Риму и просит через нарочных передать Нерону, что готов принять царскую диадему из рук императора.

— Спроси: "А что армяне?" — шепнула бог весть откуда возникшая Катрин. И добавила: — Называй меня Друзиллой.

— А как армяне? — спросил Феликс.

— Армения утеряна. Войска Пэта отступили.

— Этого мы не допустим. Мы не можем утратить Армению. Иначе империя рассыплется в один миг.

— Что прикажете? Не докладывать наверх?

— Доложите, что мы примем все меры, чтобы сохранить не только единство, но и имперское мышление в каждом населенном пункте всей нашей необъятной державы. В эту же ночь приказываю собрать всех мужчин, способных держать оружие, и бросить на врага. Надо немедленно захватить и разграбить Тигранокерт, а на зиму отвести части в окрестности Рандея.

— Народ может возмутиться, — прошептали офицеры.

— Тогда мы бросим на народ регулярные части.

— Говорят, Корбулон идет навстречу Пэту.

— Это еще что за птица? — спросил Хобот.

— Это наш военачальник. Римлянин. Корбулон собирается вести переговоры с Тиридатом, чтобы он не вводил войска в Армению.

— Никаких уступок. Никаких компромиссов. Мы свои войска должны ввести. Пленных не брать! Иудею и Армению превратить в образцовый концлагерь!

Никогда еще римляне не видели прокуратора Иудеи столь разгневанным. Никогда еще так много новых слов не произносил наместник еврейского государства. Многотысячная толпа кричала:

— Да здравствует прокуратор Феликс!

Воспользовавшись шумихой и возней вокруг Феликса, я направился в восточный подвал, где в прокураторской тюрьме томился бывший фарисей и воин Апостол Павел.

 

31

— Обо мне теперь говорят разное, — сказал Павел. — Будто у меня две души, одна принадлежит иудею-фанатику, а другая человеку, расположенному ко Христу. Говорят еще, будто я смотрел на свое обращение как на принуждение, будто Христос меня принудил быть Своим орудием для спасения людей. Болтают, что в моем обращении было много таинственного, чудесного, необъяснимого. Отмечают также и то, что с моим обращением в истории человечества пробил решительный час. Появился истинный Сосуд Христовый. Будто я умер для Законов Моисеевых и воскрес для новой жизни. Все это так и не так.

— А что так и что не так, Отче? — вырвалось из моих уст.

— Самое главное, это то, что я понял великое значение испытательной смерти Христа. Раньше я видел справедливое наказание в этой смерти, ибо чтил законы Моисеевы. "Смерть всем, кто отступится от них хоть на йоту" — это правило было основой моей цельности, и этому правилу я следовал ежеминутно. А потом мне открылось, что Моисей принадлежал лишь Израилю, а Сын Божий явился, чтобы стать Искупителем и Господином всего человечества.

Я слушал, и мне все время хотелось задавать вопросы, которые и раньше не давали покоя: "Насколько учение Павла самостоятельно и оригинально? Не оказался ли он под влиянием эллинской философии или раввинского богословия?". И самый главный вопрос: "Готов ли он к последнему искупительному шагу?"

Павел точно услышал мою просьбу. Сказал:

— Надлежит следовать не только учению Христа, но и его Деяниям, его Мученической кончине — этим живу, этого жду от Него. Что касается двух душ или одной души, иудейской или греко-римской философии, то я, как и другие апостолы, всегда следовал Христовым заповедям: "Вера помогает каждому повсюду увидеть Божественное. А это Божественное и в Законах Моисея, и в мыслях Платона, Сократа, Анаксагора, Аристотеля, и в чувственных открытиях Софокла, Эврипида и Эсхила, в откровениях величайших душ и умов Рима и Иерусалима, Спарты и Македонии, Коринфа и Крита, Афин и Назарета.

Господь послал людям Спасителя. Христос умер за людей и тем самым примирил их с Богом. Я возвещаю людям это великое искупление людей от греха и смерти и возрождение их к новой жизни. Мне говорят: "Это безумие! Нужна мудрость, чтобы отличить славу от бесчестия, бессилие от силы". А я говорю: "Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии. Мы веруем, а потому терпим голод и наготу, побои и жажду. Мы скитаемся без крова и работаем своими руками. Злословят нас, мы благословляем. Гонят нас, мы терпим. Хулят нас, мы молим. Мы как сор для мира, как прах, всеми попираемый…"

— Но это же самоуничижение…

— А вы хотели, чтобы Христос явился к вам с мечом? Или с любовью?

Я подумал: "Мое сердце подсказывает: надо бороться за мою жизнь, а мое безумие кричит: отрекись от своей жизни! Отдай все, что просят у тебя! Стань поруганным, оплеванным, осмеянным, и тогда Всевышний воздаст тебе Должное".

Точно прочтя мои мысли, Апостол сказал:

— Ты должен сам для себя решить, кто ты — преступник или добрый человек. Если преступник, то будешь предан Сатане. Если добрая христианская душа у тебя, то примет Господь тебя в Царство Божие. Помни: ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни блудники, ни злоречивые, ни хищники Царства Божия не наследуют…

— Но и мне присущи все эти пороки…

— Нельзя пить из двух чаш сразу. Нельзя быть участником в трапезе Господней и в трапезе бесовской…

— Господи, я то и делаю — пью из нескольких чаш сразу.

— Пытаешься пить, — поправил меня Павел.

— Пытаюсь, потому что жизнь и судьба меня толкают сразу к нескольким сосудам и к нескольким хозяевам! Как же мне быть, если я запутан и нет мне выхода?! Как же мне быть, если я умираю от одиночества?!

— Нет у меня ответов на все деяния ваши. Вся бездна богатства и премудрости находится в ведении Бога, а его пути непостижимы и неисследуемы! Но одно знаю твердо: не осуждай брата твоего. Мы являемся не судьями, но сами находимся перед судом. Каждый из нас за себя даст ответ Богу. Сейчас ты живешь и не можешь быть в одиночестве. Твое единение с другими вселенское. Пусть же все будут твоими братьями. Одиночество придет, когда ты нагим войдешь в мир иной и Господь скажет тебе: "Не волнуйся, мой плохой и неверный раб, не совсем Я возненавидел тебя…"

— Землю охватили злоба и ненависть! Неужто мир придет в души людские?

— Придет вселенское единение всех смертных, и не будет врагов, и не будет стремлений сказать: "Я захвачу эти земли, я ограблю и накажу этих людей!"

— Неужто и для Праховых, и для Хоботов настанет время, когда они испытают жажду вселенского единения и будут творить добро?

— Не станем судить друг друга, а лучше будем думать о том, как не подавать брату СЛУЧАЯ к преткновению или соблазну. Долг христианина думать о том, как он может повлиять не только на себя, но и на других. Главное, чтобы не уходила из сердца любовь, она проводник и путеводитель по безгрешной жизни…

Я еще хотел спросить что-то у Апостола Павла, но никак не мог сформулировать вопрос. Вертелись в голове только такие слова: "Да воздастся каждому заслуженное им…" Легкая головная боль сковала глазное яблоко. Я открыл глаза и услышал противно дребезжащий телефонный звонок.

 

32

Звонил Ксавий.

— Надо немедленно встретиться, — сказал он. — Я все знаю, и у меня есть кое-какие соображения. Важные для тебя, — добавил он.

— Как ты меня нашел? — спросил я. — Я же спрятан.

— Потом расскажу. Я выезжаю. Встретимся у входа в храм Вознесения. Через сорок минут.

Я не узнал Ксавия. Он оброс: борода была окладистая, как у священнослужителя. На нем была какая-то странная серая роба на индийский манер, а в руках четки. Он пояснил:

— Я ушел оттуда, — и добавил: — Я отовсюду ушел.

— Где же ты теперь?

— Я создаю Фонд Мармеладова. Он объединит все мировые силы, борющиеся за торжество добра, совести и прогресса…

— И тебя в политику понесло?

— Как раз это антиполитика. Политика всегда обман. А Фонд Мармеладова взывает к человеческой совести, которая должна повелевать: "Не убивай, не кради, не лги, не обижай…" Если и совесть станет вселенской, не будет ни войн, ни расправ, ни обманов, ни политики.

— Как ты пришел к этому? Ты же был неверующим.

— Мы все были неверующими. Разве ты не видишь, что в жизни нашей произошло чудо? Оно настолько осязательно, что не видеть его невозможно. Кто бы мог предположить, что вся так называемая социалистическая идеология рухнет в один прекрасный день? Рухнет без войн и кровопролитий?

— Ну почему же, кровь льется повсюду.

— Она льется по другим причинам… Настал момент, когда надо действовать. Ты, может быть, будешь меня осуждать, но я просил бы тебя не торопиться с выводами. Я вот что тебе скажу. Сейчас есть в нашем Отечестве единственная сила, способная приостановить кровопролития, это сила, возглавляемая Праховым. Ему надо помочь, и немедленно.

— В чем?

— Укрепиться и получить дополнительные полномочия. Сейчас о нем много говорят всякой гадости. Многое правдоподобно и даже правда, но что поделаешь, коль мы такие все скверные. Главное не это, а то, что Прахов и близкие к нему люди развивают идею вселенского единства: Хватит воевать! Хватит убивать друг друга! Хватит поливать друг друга грязью! Его поддерживают многие страны. Каледония, Шакалия и Заокеания готовы создать ему благоприятный экономический режим: посылки со сгущенкой и тушенкой готовы завалить всю нашу страну. Накормить народ надо, иначе опять прокатится волна озлобленности… Но не это главное. Основная идея, которую развивает Прахов, — неслыханное чудо! Он вчера в Желтом доме Каледонии сказал великие слова: "Я мечтаю о таком времени, когда каждый из нас, находясь в чужой стране, мог бы сказать: “Я у себя дома!” Я мечтаю о таком времени, когда слово “чужой” исчезнет из лексикона народов".

— Но Прахов же — исчадие ада…

— А ведь нельзя пить одновременно из двух сосудов, — Ксавий ехидно улыбнулся, и я заподозрил его в злоумыслии. — Оставь ты свою подозрительность. Я же знаю, как у тебя складываются отношения с Праховым, и я рад за тебя. Мы оказались с тобой в одной упряжке, и я могу тебе доверить свою наиважнейшую тайну. Ты знаешь, какое мне дал задание Прахов?! Ты никогда не отгадаешь. Он поручил мне разработать толкование Апостола Иоанна. Сейчас требуется не только простое, механическое воспроизведение прошлых и забытых идей, но и такое их толкование, какое было бы понятно и доступно каждому простому человеку. Я знаю, ты занимаешься Апостолом Павлом. Они с Иоанном совсем рядом. Расстояние в четверть века! Но какая разница!

— Я почти ничего не знаю об Иоанне.

— Иоанн из Патмоса был великим артистом. Он жил в разных городах Малой Азии, в частности Эдессе, откуда родом был бывший горшечник Лже-Нерон. Лже-Нерон, как и Нерон, преследовал христиан, используя старый нероновский метод провокаций, творил преступление за преступлением и сваливал их на христиан, после чего шли казни и массовые репрессии, показательные суды и расправы, конфискации имущества и преследования сочувствующих. Иоанн был евреем по рождению, он глубоко знал греческую и римскую философию, искусство и право, а главное — умел выступать на подмостках так, что ни один актер того времени не мог с ним сравниться. Когда он принял христианство, его новая вера потребовала от него оставить лицедейство как занятие, неугодное Богу. И только однажды он решился прочесть в Эдессе «Октавию» Сенеки, где жуткие, жестокие и непомерно хвастливые речи Нерона говорили о нем больше, чем сама интрига пьесы — убийство Октавии, смерть Поппеи, казни гонимых! Он читал пьесу в лже-нероновской Эдессе, читал публично, ибо тогда был убежден, что это прочтение пьесы угодно Богу. Сидевший в театре Лже-Нерон, увидев то, как публика рукоплещет еврею Иоанну из Патмоса, решил тут же, что надо немедленно уничтожить актера.

Ночью воины лже-императора ворвались в дом Иоанна и на глазах у отца убили единственного его сына, семнадцатилетнего Алексея. Иоанна бросили в темницу, замыслив сотворить над ним не только публичное судилище, но и публичное зрелище, каких не видел свет. И вот тогда, может быть, впервые, были произнесены слова "Большая Программа". Иоанна было решено казнить, ты не поверишь, мой друг, посредством снятия кожи. Лже-Нерон придумал еще одну гадость: Иоанн должен был стоять над морем, на сцене решено было соорудить бассейн, и по мере снятия кожи вода должна была подступать все выше и выше, то опускаясь, то поднимаясь, от чего казнимый то и дело захлебывался и то и дело оживал…

— И что же помешало осуществить этот гнусный план?

И тут Ксавий едва не заплакал. Он сказал мне, что я будто бы никогда ему не верил и всегда подозревал его в разных пакостях только лишь потому, что он мерлей, а потому и сейчас я не поверю ему — а случилось с ним вот что:

— Ты у меня спросил, как я стал верующим. Произошло это так. Однажды ночью, поверь, я не спал, я все совершенно четко видел и готов воспроизвести каждую деталь, — так вот однажды ночью в мою дверь постучали, я сказал: «Войдите», а сам быстро оделся. На пороге стоял человек с рыжей бородой, заросший и вот в такой серой робе. "Я Иоанн Богослов из Патмоса, — сказал он. — Я знаю, что ты не приобщен. На свиток и съешь его". — "Разве свитки едят?" — спросил я. А он пояснил: "В моем “Откровении”, которое ты не читал, есть такие слова: “И я пошел к ангелу и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее: она будет горька во чреве твоем, но на устах твоих будет сладка, как мед”".

Я слушал, а сам думал о том, что действительно в Библии, особенно в Старом Завете, я встречал несколько раз слова о том, что люди едят свитки, питая ими чрево свое, отчего как бы принимают внутрь Божью Весть. А Иоанн, видя мое смущение, улыбнулся и сказал: "В этом нет ничего удивительного. Когда иудейских детей обучали грамоте, их заставляли писать на грифельной доске смесью муки и меда. Мальчик учил алфавит, у него спрашивали иногда: “Какая это буква и как она звучит?” Если мальчик отвечал правильно, ему разрешали скушать букву. И он слизывал букву с доски. Конечно же, я, когда писал эти строки, думал о том, что Весть Божья одновременно и сладка, и горька. Горько осознавать наше несовершенство, наше убожество и грехи. И сладко осознавать, что своим раскаянием ты пришел к Богу…" "Отче, — сказал я. — У меня много грехов. Но самый тяжкий из них в том, что я предал своего друга Сечкина Степана. Как мне искупить свою вину?" — "У римлян были рабы особого назначения, — ответил Иоанн. — Они назывались рабами-номенклаторес, в их обязанности входило напоминать имена клиентов и подчиненных хозяина. Ты должен стать рабом-номенклаторес, а хозяином твоим будет тот, кто скажет всему миру: “Нет больше чужбины в этом мире, весь мир — моя хижина”". Ты, надеюсь, понял, кого он имел в виду. Но он еще добавил: "Найди того, кого предал ты, и поклонись ему в ноги, великую нужду испытывает он и великую муку готов принять тот, кого ты предал. Помоги ему…"

Я следил за лицом Ксавия — врет или не врет, а сам думал: какое же я имею право не верить и судить его, когда со мною было нечто подобное. Я все же спросил:

— И что же последовало потом?

— А что? Я не удивился, когда утром за мной пришли, и я с того дня стал номенклатурным работником в штате самого Прахова…

Я еще раз подумал о том, что нехорошо я поступаю, когда не верю брату своему, а потому сказал:

— Прости и ты меня. Я плохо о тебе думал и плохо поступал по отношению к тебе. Я тебе должен признаться: хоботовская команда меня спеленала по рукам и ногам, и скажу по совести: мне иногда кажется, что Хобот и его сторонники совестливее, разумнее и честнее Прахова и его подчиненных… Я разрабатываю по заданию Горбунова и Хобота проблему, тоже связанную с первым веком, и даже собираюсь выступить с очерком в печати… Понимаешь, я все-таки хочу спастись, хочу послужить Богу той мерой, которая мне больше по душе…

— Господи, да это все известно! И Прахов одобряет то, что ты в стане Хобота, он знает, что ты собираешься участвовать в конкурсе на лучший очерк нового Референдума, посвященного проблемам эксдермации и проблемам сохранения империи… Действуй, старина, и да поможет нам Бог!

 

33

На следующий день я отправился в редакцию "Рабочего полена". Меня обрадованно встретил Колдобин:

— Послушай, где ты пропадаешь? Я думал, что тебя уже ошкурили, а ты блаженствуешь. Лиза все спрашивает, куда подевался наш Степа Сечкин. У нас дело есть. Наше «Полено» объявило конкурс на лучший очерк об ошкуривании живых существ. Ты извини, что я так выражаюсь, но с недавних пор мы всячески избегаем слов иноязычного происхождения. По этому поводу у нас сам Егор Кузьмич ведет рубрику: "Язык — моя купель". Так вот, очерк об ошкуривании с элементами историзма, со всякими там распятиями, Аполлонами и Марсиями, скальпированиями и бальзамированиями. Чем страшнее, тем лучше…

— Я не хочу на эту тему говорить, — сказал я. — Я делаю все, чтобы избежать ош… эксдермации. Пишу о первом веке.

— Как раз то, что нам нужно. В конкурсе принимают участие сто шесть приговоренных к полному снятию кожи, двести двенадцать — к частичному и триста восемнадцать — к локальному, избирательному, предполагающему абсолютно свободный выбор места для удаления покрова.

— Нет, я не хочу участвовать в этом мерзком предприятии. Разве что если бы вы повели борьбу против эксдермационных процессов.

— Конечно же, мой милый, — это Лиза Вольфартова вошла. — Мы поведем решительную и бесповоротную борьбу за твою прекрасную кожу! И мы победим! Ника! Нон пасаран! Победа будет за нами!

— Нам важно, чтобы исторический материал был преподан как бы изнутри, — это Колдобин пояснил. — Нам надоели железобетонные статьи о взятии обязательств, перевыполнении норм, о починах, инициативах и грабежах. Мы стоим на пути полного обновления. У нас новый Главный. Сухово-Кобылин знает все не только об ошкуривании, но и всю подноготную человека. У него двадцать шесть дач. И одну из них он готов отдать победителю конкурса. Представь себе, ты получаешь дачу на берегу реки Пахры-Мухры, и там тебе воздвигают великолепный склеп, на котором будет начертано: "Здесь захоронен ошкуренный Сечкин!" Это же сенсация! Тысячи паломников! Твои фото на полполосы!

— На полную полосу! — прокричала Лиза.

— Да, один раз на полную. Ты повысишь нам тираж газеты на пять миллионов рублей. Некорректно будет с твоей стороны не согласиться. Скажу по секрету, у тебя есть шанс. Сам Хобот наложил свою лапу на эту акцию. Так и сказал нам: "Докладывайте по этому вопросу ежедневно". Кстати, его именно первый век интересует, всякие там Флавии, Ироды, Апостолы, Евреи, Греки, Армяне, кто кого резал, душил, распинал, а у тебя же на эту тему горы написаны… Итак, я ставлю тебя в план.

Через две недели ко мне приехал сам Колдобин.

— Где очерк?

— Нет очерка. Я занят!

— Ты с ума сошел. Сам Хобот спрашивает, где очерк об историческом ошкуривании.

— Ты ему сказал, что очерк заказан мне?

— С какой стати я буду ему говорить, а вдруг ты окажешься таким болваном, что не напишешь. Тогда я за одну ночь напишу, и представь себе — о тебе напишу, и напишу такое, что тебе во веки веков не отмыться, и никакой тебе дачи, никакой надписи о захоронении, никакой премии, а ошкурят тебя, как последнего кролика, как гнусную вонючую лису, как старого шелудивого волка, и отвезут на свалку, а кожу сдадут в дубильный комбинат и сошьют моей Лизке сафьяновые сапожки, и будет она всем говорить, задирая свои прелестные лапки: "А это, представьте, из сечкинской кожи сапожки…"

Мысль о том, что Колдобин может сам написать о моем ошкуривании, взволновала меня. Ведь возьмет и напишет. И тогда взорвется Хобот.

— Ладно, напишу. Тут у меня есть кое-какие заготовки. Посмотри. Но это лишь подходы к теме. Но о первом веке предостаточно.

Колдобин взглянул на мои наброски и захлопал в ладоши:

— Да это же как раз то, что нам нужно. Хобот, товарищ Хобот, будет без ума от нашей акции. "Вояж в первый век!", или "Вояжи и миражи", или "Вояж, мираж, тираж!"

Колдобин ушел, а я тихонько набрал телефон Друзиллы и ласковым проникновенным голосом сказал ей:

— А что, если я вам сделаю сюрприз?

— Какой?

— Тогда это будет уже не сюр…

— Я люблю сюрпризы.

— Я немного вам скажу, а вы должны будете подготовить Феликса Трофимовича. Я хочу ко дню вашего рождения или к пасхальному празднику опубликовать в нашей центральной прессе, где именно — воздержусь пока говорить — один из набросков по первому веку. Как бы вы к этому отнеслись?

— Прекрасно!

— А Феликс Трофимович?

— Я его подготовлю. Скажу, что сама вас просила сделать ему такой блестящий подарок.

 

34

В седьмом часу вечера ко мне постучали. Вошел человек в штатском.

— Одевайтесь. Срочно к товарищу Хоботу, — сказал он любезно.

— Что случилось?

— Этого я не знаю. Машина внизу. Товарищ Хобот ждет вас.

Через двадцать минут я стоял перед Хоботом. Он не предложил мне сесть. Начал с места в карьер:

— Если будешь за моей спиной вести шашни с моей женой, то ошкурим значительно раньше.

— Можно уходить?

— А ты еще с гонором! Гусь! Что там у тебя получается?

— Материал чрезвычайно интересный. Просматривается механизм власти. Впервые поставлена проблема создания Общеевропейского Дома. Империя с чистым империализмом и с грязной демократией.

— Кто наиболее интересен как политик?

— Домициан и Иосиф Флавий.

— Иосиф — это тот еврей, которого прокляли иудеи?

— Да.

— О нем как можно подробнее и как можно быстрее. А Колдобину скажи — пусть печатает, если ты согласишься с его редакцией.

— Слушаюсь, — ответил я верноподданнически. Мне подумалось, что он поступал предельно благородно. Больше того, мне показалось, что он зачислил меня в свой штат.

Я направился к выходу, меня никто не сопровождал, и я не торопился. Коридор был длинным, и из одной комнаты слышны были крики и какая-то возня. Голос мне показался знакомым. Я толкнул дверь и увидел в безобразной позе Ксавия. Рядом стоял Горбунов. Он застегивал штаны и ехидно улыбался. Увидев меня, он шмыгнул в боковую дверь, а Ксавий, едва не плача (впрочем, потом его голос окреп), сказал:

— Неважно, как кто выигрывает. Главное выиграть!

— Расскажи мне про свои средства, и я скажу, какова твоя цель…

— Все средства хороши, если они идут на пользу тебе и твоему народу.

— Ты думаешь, твой народ тебя поймет?

— Он меня поймет и одобрит мои действия, как одобрил все поступки Иосифа Флавия.

— А моя бабушка Мария и Роза Зитцер не одобрили бы…

— Потому они и погибли…

 

35

20 июля 67 года по Рождеству Христову главнокомандующий иудейскими войсками и будущий еврейский историк Иосиф бен Маттафий, окруженный со всех сторон римлянами, решил сдаться. Он сказал об этом своим сподвижникам. И их ответ был таков:

— Мы хотим умереть здесь…

И тогда Иосиф принял решение бежать. Постыдный его поступок был разгадан иудеями.

И теперь он стоял у сторожевой башни осажденной крепости Иотапаты, и слезы текли по его лицу. Позади сорок семь дней ожесточенной защиты. Никто не мог уличить его в трусости. А теперь душу его сковал страх: спастись любой ценой. Он видел, как римские воины во главе с трибуном Домицием Сабином уже взошли на крепостную стену, он видел у горных дорог кресты с распятыми иудеями. У римлян не было времени вколачивать гвозди во все конечности, поэтому некоторых кое-как привязывали веревками к столбам. Если казненный умирал, его тут же стаскивали, а на освободившееся место втаскивали новых пленников. Он видел, как иудеи несли кресты, как римляне заставляли их вбивать гвозди в руки своих товарищей. Иосиф видел, как стаи птиц кружились над умершими. Карканье черных воронов долетало до сторожевой башни. Доносились и голоса мучеников:

— Слушай, Израиль, Ягве, Бог наш, Ягве един!

Видя неминуемую гибель, Иосиф назначил богослужение. Со слезами на глазах он, Иосиф бен Маттафий, священник первой череды, стал читать молитву покаяния.

Кто-то негодующе крикнул:

— Да заткнись же ты! Сдохнем мы и без твоего благословения.

Ринулись смельчаки в последний бой. Недолго он длился, этот бой. Иосиф приоткрыл люк водопровода. Прелестная Сара Лашез отошла от стены и поманила Иосифа к себе:

— Все готово, мой господин.

Иосиф бен Маттафий с юной Сарой Лашез и отрядом в сорок человек, приближенных к нему, укрылся в цистерне городского водопровода. В убежище было достаточно и питьевой воды, и съестных припасов. Расчет был прост: переждать сумятицу и, улучив момент, бежать из осажденного города. Иосиф не верил в удачу: крепость оцеплена со всех сторон. В убежище было темно. Иосиф прижал к груди своей юную Сару, а затем слегка оттолкнул ее от себя:

— Иди…

Сара благополучно выбралась из засады. Она сказала римлянам, где прячутся остатки иудеев во главе со своим генералом Иосифом бен Маттафием. Но с нее все равно сорвали платье и отправили к пленницам, приговоренным на невольничий рынок.

— Сколько тебе лет? — спросил у Сары трибун Никанор по-арамейски.

— Четырнадцать, — ответила Сара.

— Я тебя, пожалуй, возьму к себе, — сказал трибун, рассматривая грудь и бедра юной красавицы.

— Только после нашего главнокомандующего Веспасиана. Он любит именно такие узкие бедра, — рассмеялся трибун Луцилий.

— Ладно, — пробурчал Никанор. — Можно и после Веспасиана.

Никанор подошел к цистерне и крикнул осажденным:

— Предлагаю сдаться. Обещаем пощадить.

— Мы скорее умрем, чем сдадимся, — отвечали иудеи. — Лучше умереть здесь, чем на кресте или на арене цирка.

— Даем вам один час на размышление. Потом выкурим вас оттуда.

Иосиф видел, как солдаты подтаскивали дрова и хворост. И тогда Иосиф бен Маттафий, иудейский священник первой череды, главнокомандующий иудейскими войсками, сказал:

— Великий грех самому лишать себя жизни. Будет меньше греха, если каждый убьет не себя, а товарища. — Иосиф достал из-за пояса игральные кости и предложил всем испытать свой жребий. На каждой из четырех костей были свои знаки. — Кому знак «шин», тот должен быть убит, а кому выпадет знак «гимель», тот должен убить товарища. Кто вытащит знак «нун», тот умрет в последнюю очередь.

— А знак «хэ» что будет означать? — спросил его друг и помощник Авраам Каула.

— Смерть, — ответил Иосиф.

Семь раз бросал кости Иосиф и семь раз ему выпадал знак "нун".

Без единого звука один за другим умирали соратники священника первой череды Иосифа бен Маттафия. Просили товарищей:

— Да не дрогнет твоя рука… — и негромкие слова молитвы. И благословляющий жест священника.

Когда в цистерне остались только двое — Иосиф и Авраам — и последний стал на колени и произнес слова молитвы, Иосиф бросил меч и направился к выходу.

— Убей же меня! — кричал Авраам вслед уходящему военачальнику.

Иосиф не ответил. Авраам вонзил кинжал в свое горло и резко повернул лезвие ножа. Не знал Авраам, да и никто не знал, что игральные кости Иосифа бен Маттафия, первосвященника первой череды и будущего историка Иосифа Флавия, были мечеными.

 

36

Проклятье тебе, Иосиф бен Маттафий, великий сын великого народа! Сам Бог Ягве покарает тебя и за предательство доверившихся тебе людей, и за юную Сару, и за глумление твое над верою иудейскою. И самое страшное, может быть, даже не в том, что ты так безжалостно предал, а в том, что ты всю жизнь гордился своим предательством: как же нашел ход в абсолютно безвыходном положении. Когда трибун Никанор швырнул тебя, закованного в цепи, к ногам главнокомандующего Веспасиана, молнией озарила твое сердце гениальная догадка, и ты сказал повелителю и палачу твоему:

— Вели, мой повелитель и владыка, облачить меня в отшельнические одежды, и я предскажу тебе твое будущее.

Веспасиан осушил бокал фалернского вина, надкусил зажаренного дрозда и расхохотался:

— Какой же смысл тебе, мой еврей, перед своей собственной смертью предсказывать мое будущее?

— Мое единственное предназначение в этой жизни — передать тебе то, что вложил в мой бедный разум великий наш Бог Ягве…

— Я так тебя понял, мой еврей, что ты имеешь ко мне поручение от самого Ягве. Клянусь Юпитером, но с этим господином мне не хотелось бы ссориться, пока мы не взяли Иерусалим.

И Веспасиан велел нарядить Иосифа в одежды отшельника.

— Вели удалить всех присутствующих, — тихо сказал Иосиф по-гречески. И когда в палатке они остались вдвоем, Иосиф сказал шепотом: — Еврейский народ, ты знаешь об этом, ждет Мессию. Фарисеи и саддуккеи говорят, что Мессия должен быть непременно евреем. А мне вчера Ягве сказал, что Мессия явится в облике римлянина. И этим Мессией будешь ты, Веспасиан. Ты будешь Владыкой и Богом Вселенной.

Как ни дерзок был Иосиф, Веспасиан, однако, не был удивлен: ему предсказание пришлось по душе.

— Я так понял тебя, мой еврей, Бог Ягве сказал тебе, что я буду императором. Когда это произойдет?

— Этого я не могу сказать. Но готов ходить в этих цепях, пока ты не станешь властелином всей земли. Мое сердце подсказывает: это случится не позже чем через три зимы.

— Ну что ж, мой еврей, ты мне нравишься. Но запомни, хитрая лиса, я тебя распну на кресте, если твое предсказание не сбудется. А теперь скажи мне, мой пророк, что ждет меня этой ночью?

— Тебя ждут радости плоти, покой и отдохновение, — быстро и уверенно сказал Иосиф.

— Да ты и впрямь пророк, мой еврей. Пойдем же, выберем ту, кто даст мне эти радости, покой и отдохновение…

Веспасиан сразу остановился у ног юной Сары. Девушка сидела на корточках, сложив на груди руки.

— Пусть встанет, — сказал Веспасиан по-латыни.

— Встань, Сара, — сказал Иосиф по-еврейски.

— Слушаю вас, мой господин, — отвечала Сара.

— Какая же аппетитная дроздиха! — захлопал в ладоши Веспасиан. И крикнул: — Фортуната, приведи мне эту Юнону в надлежащий вид. Я лопаюсь от счастья, мой еврей, какая же это прекрасная дроздиха! Веселитесь сегодня, солдаты мои, — крикнул он сопровождавшим его воинам, выбирайте себе женщин, а мой выбор уже завершен, и сам Ягве руководил мною. Не так ли, мой еврей? Значит, и боги подвластны страсти, мой еврей, у меня поджилки дрожат, когда я вижу ее узкие мраморные бедра. Скажи-ка ты ей, чтобы она не ревела. И скажи ей, что я дам ей десять сестерциев, если она будет весела и ласкова…

— Будь ласкова с владыкой нашим, Сара Лашез, — робко попросил Иосиф.

Сара улыбнулась и ушла с Фортунатой в свободную палатку.

Утром Веспасиан сказал Иосифу, которого привязали на цепь, как сторожевого пса у палатки главнокомандующего:

— Она прекраснее Дианы, лучше всех нимф, вместе взятых. Ты настоящий пророк, мой еврей!

 

37

Слава тебе, Иосиф бен Маттафий, великий сын великого народа, восставшего против язычников и против христиан восставшего, и против веры восточной, и против всех нравоучений восставшего!

Слава тебе, Единственный, чье терпение и мудрая изворотливость так легко соединились с высокомерием и непомерным честолюбием: все ты готов принести в жертву, лишь бы свою шкуру спасти и через все века пронести эту утоленную спасительность и дать тайный пример всем коленам еврейским, чтобы терпение всегда было начеку в творении всех дел праведных и всех бед неправедных, чтобы всегда все предавалось, когда есть на это нужда, предавались любовь, товарищество, мужество, отвага — все прочие добродетели, ибо все в этом подлунном мире изменчиво и двусмысленно, и никакой язычник никогда не постигнет эту великую диалектику иудейской веры, когда всякое «да» включает в себя миллионы «нет», когда радость плоти есть величайшая ступень к еще большей радости и когда последняя человеческая радость обращается по Божьему велению в последнюю беду, в крах, в пепел, в дуновение жаркого ветра в знойной пустыне, населенной лишь скорпионами и тарантулами.

Слава тебе, великий еврейский историк Иосиф Флавий, извлекший из своих предательств четверть века безбедной жизни в Риме, утопавший в роскоши, будучи приближенным первого доступа у трех римских императоров, и получивший для жизни своей жилище императора Веспасиана. Слава тебе, служившему великой Иудее, носившему в сердце высшую привязанность к Богу Ягве, во имя которого ты шел на грех, на отречение, на искупительство, на самоистязание, которое, может быть, иной раз было для тебя тяжелее креста и прочих пыток! Кто измерит твое страдание, когда возлюбленная твоя Сара Лашез стала любовницей ненасытного, алчного и ненавистного тебе Веспасиана, который, насытившись юной девой, сказал однажды:

— А я женю тебя на Саре.

И свадьба была сыграна по всем римским и иудейским канонам: и фата, и целование, и пир на весь мир, и брачное ложе, и ты, священник первой череды Иосиф бен Маттафий, закованный в цепи, оказался мужем солдатской блудницы Сары Лашез, чье тело осквернено было и проклято, а потому и твое тело через нее было осквернено и проклято, и Сара, понимая твои муки, целовала ночью твои цепи и горько плакала, причитая:

— Лиши меня жизни, мой господин. Или я лишу себя жизни, мой господин.

— Выкинь эти мысли из глупой своей головы, Сара, — сказал ты. — Что скажет наш Владыка и Бог, когда тебя не станет?

А Сара действительно нужна была Богу и Владыке, и всякий раз, когда все прочие наложницы, и пленницы, и свободные женщины надоедали Веспасиану, он говорил Иосифу:

— А пусть-ка сегодня, мой еврей, придет ко мне Сара…

И Сара одевала свои лучшие наряды и обувала свои стройные ноги в пахнущие благовониями сандалии, и просил ее Иосиф:

— Будь поласковее и понежнее, ласточка ты моя. От него зависит и наша жизнь, и жизнь всего еврейского народа.

И не мог натешиться прекрасной Сарой Веспасиан, и все повторял слова из рассказанной Сарой легенды:

— Прекрасная ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знаменами… Стан твой похож на пальму и груди твои — на виноградные гроздья. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблок.

И говорил еще Веспасиан мерзкие слова, от которых тошнило Сару:

— Аромат твой целебен, перестало пучить брюхо мое, а то пуще бури разыгрались ветры в моем животе, не знал, должно быть, великий царь Соломон, прекрасная еврейка моя, насколько целебен аромат твоей души…

А утром, сняв сандалии, Сара входила в жилище, где женой она была Иосифу, срывала с себя одежду и рвала ее в клочья, и следил за нею закованный в цепи бедный Иосиф и шептал:

— Сука. Блудница вавилонская…

 

38

— Я люблю тебя. Ты единственная моя. Ты спасла меня от дурной жизни. Я не боюсь смерти, потому что я люблю, единственная и великая моя.

— Это ты мой единственный и мой великий, — шептала Катрин. — Я знала, что ты прекрасен, но не знала, что настолько.

— Твоя грудь так тяжела, как ртуть, и так красива, и в этой предрассветной мгле твое тело так изящно, и так нежна ты. Не могу представить, что к твоим соскам могла прикасаться холодная кольчуга. Ненавижу все, что связано с войной: стрелы, пули, кольчуги, мечи, бомбы. Какое отвратительное слово — огнестрельное. Стрелять огнем. Металл и такая нежная кожа. Поклянись, что ты никогда не будешь стрелять огнем, никогда не будешь нечистой силой, черной вороной, ведьмой. Поклянись, что я тебя впервые увидел, впервые полюбил и еще, что ты никого не знала до меня…

— Я клянусь. Я никогда не любила. Я всю жизнь ждала тебя. Я создана для жизни с тобой. Только с тобой. И никогда, никогда, никогда не полюблю другого.

— И что не было у тебя никого.

— И что не было у меня никого. А теперь иди ко мне, мой единственный!

Ночью снова, как угорелый, вбежал Горбунов.

— Катрин, одевайся. Хозяин зовет.

— Какой хозяин? Скажи своему Хоботу, чтобы он убирался…

— Катрин, в твоем распоряжении шесть минут. Хобот не будет ждать. Он возьмет с собой не тебя, а Жанетту.

— Бегу! — крикнула Катрин из ванной, уже одетая. Она на ходу причесывалась. Подбежала ко мне, чтобы чмокнуть меня в щеку. Я отстранился. Она проговорила на отвратительном сленге: — Не пыли. Хобот есть Хобот. Встречай меня завтра.

Я видел, как она села в машину. Как рядом с нею пристроился хромой Горбунов. Я видел, как он обнял Катрин и целовал до тех пор, пока мне было видно из окна, как он это делает.

"Даже не с Хоботом, а с этим подонком", — подумал я.

Прошло много столетий с тех пор, как не стало ни Иосифа Флавия, ни Сары, ни Веспасиана. А что изменилось? Одна и та же наша общая душа катится по задворкам нечистот, и нет ей услады, покоя, мира.

 

39

Как только была напечатана первая часть моих очерков, посвященных Иосифу Флавию, меня немедленно разыскал Ксавий:

— Первый раз, когда я прочел очерк, я решил, что ты антимерлист и тебя надо немедленно убить. Второй раз, когда я прочел очерк, я пошел в синагогу и там мне сказали, что твоя статья — во славу Израиля! А в третий раз, когда я принялся за чтение, я понял: Иосиф Флавий — это я! Я тебе хотел открыть тайну, но установил после прочтения твоей работы, что ты ее знаешь.

Я женюсь на любовнице Прахова. Она ему изрядно поднадоела, и он решил ее сбагрить. А этой любовнице, Ксенией ее зовут, нужно прикрытие, и она охотно согласилась выйти за меня замуж. Я ее ненавижу, но вынужден жениться на ней…

— Но почему вынужден?

— Он меня уничтожит, если я не женюсь.

— А как это произошло?

— Он пригласил меня на ужин, а потом оставил с нею. Когда Прахов вышел, Ксения рассказала о своей трудной жизни. Мне стало жалко ее. Она жила в жарком Ранахстане, ее изнасиловал отчим, а потом едва не убили ссыльные чеченцы. "Неужто ничего светлого не было в вашей юности?" — спросил у нее я. — "Было, — ответила она. — Я до сих пор помню безбрежные дали и море тюльпанов. И еще я помню радугу, которая была в двух шагах от меня, и я прикасалась к ней рукой". А потом она спросила: "Ты умеешь разгадывать сны?" Я ответил: «Постараюсь». — "Во сне ко мне пришла подруга и сказала: “Я хочу улететь на небо, но у меня нет сил. Дай мне твои силы!” Я вынула из груди светло-розовый и даже голубоватый шар и отдала ей, и мне сразу стало легко, и утром я эту легкость ощутила, а все равно было какое-то беспокойство. Я рассказала сон маме, а она мне сразу: “Ты скоро умрешь”". Ксения заплакала и сквозь слезы: "Я с тех пор жду смерти". Мне стало ее жалко, и я обнял ее, и в это время зашел Прахов. Он, должно быть, ждал, когда Ксения меня обнимет или я обниму Ксению, потому что сразу закричал: "Отличная пара! Барбаев, подготовь все к свадьбе!" Барбаев незамедлительно появился в дверях, должно быть, он тоже ждал, а Ксения при них уже обняла меня, и я не знал, куда мне деваться…

— Но это же насилие? Может быть, ты любишь ее?

— О чем ты? — и у Ксавия на глазах блеснули слезы. — Я отправился в синагогу, и там мне сказали, что я вероотступник, но мне все равно надо жениться на Ксении, так как отношения с Праховым весьма полезны для всей еврейской общины.

Мне стало жалко Ксавия, а когда он ушел, я еще написал несколько страниц об Иосифе Флавии.

С некоторых пор я стал слышать голоса. Мне казалось, что какая-то часть звуков выходит из души моей, а какая-то таится в струящемся воздухе, и этот воздух, нежный и ласкающий, кружится надо мною и будто силится обрести материальную оболочку. Я озирался по сторонам: никого вокруг не было, а чей-то голос спорил со мною, задавал вопросы, а иной раз, точно откинувшись на спинку стула, долго рассказывал разные истории и никогда не требовал, чтобы я делал какие-то выводы. Иногда мне казалось, что я сам рассуждаю и заговариваюсь, но я себя перепроверял, и оказывалось, что губы мои плотно сомкнуты, а голос, нежный и чарующий, все равно кружился надо мною.

Вот и в тот день, когда я решился записать чужую речь на кассету, все началось с того, что «голос» стал рассказывать какие-то удивительные вещи о первом веке.

"Пройдет много столетий, — рассуждал “голос”, — и об Иосифе Флавии напишут, что он был льстивым и вероломным человеком, хвастливым, хитрым и неустойчивым в своих мнениях. Еще при жизни его обвинят в предательстве своего народа.

Его друг и противник, собрат по перу Юст из Тивериады, зная о неминуемой своей гибели, сказал Иосифу:

— Ты вероотступник. Ты предал Иудею, и Ягве накажет тебя.

Сколько ни пытался Иосиф убедить друга в том, что изменились времена, что, возможно, навсегда пала Иудея и что великий еврейский народ должен жить и бороться в тайных пластах мироздания, куда не сможет ступить нога завоевателя, Юст стоял на своем: Иосиф продал свой народ и не будет ему прощения в этом мире.

Пройдет много столетий, и об Иосифе Флавии будут говорить, что он совершил немыслимое, чудо: заполнил пробел между Старым и Новым Заветами, примирил эллинизм, иудаизм и народившееся новое верование — христианство. Создавая основы герменевтики как искусства толкования библейских текстов в их непосредственном преломлении через исторические факты, мифологические сюжеты, деяния великих людей и смертных, он учил пониманию, точнее, взаимопониманию между народами. В своей великой экзегетике он сумел приподняться до уровня общечеловеческих идеалов. Потому он впервые и стал называть себя человеком Вселенной. И его Псалм гражданина Вселенной вызовет гнев у иудеев. А этот Псалм впервые в иудействе, а не в христианстве преодолеет иудейскую ограниченность. Об этой мольбе Иосифа расскажут много веков спустя другие евреи.

Чтобы постичь Вселенной твоей многосложность О Ягве! Расширь мне гортань. Чтоб исповедать величие твоей Вселенной! Внимайте, народы! Слушайте, о племена! Не смейте копить, — сказал Ягве, — духа, на вас излитого. Расточайте себя по гласу Господню, Ибо я излюблю того, кто скуп, И кто запирает сердце свое и богатство, От него отвращу свой лик.
Сорвись с якоря своего, — говорит Ягве, — Не тороплю тех, кто в гавани илом зарос. Мерзки мне те, кто гниет среди смрада безделья. Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей, И ноги для бега, Чтобы он не стоял, как дерево, на своих корнях. Ибо дерево имеет одну только пищу, Человек же питается всем, Что создано мною под небесами. Дерево знает всегда лишь подобие свое, Но у человека есть глаза, чтобы вбирать в себя чуждое ему. И у него есть кожа, чтобы осязать и вкушать иное. Славьте Бога и расточайте себя над землями. Славьте Бога и не щадите себя над морями. Раб тот, кто к одной стране привязал себя! Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я: Имя его — Вселенная.

И выскажет общее мнение иудеев писатель тех дней Юст из Тивериады:

— Всякий, кто нарушит закон Моисеев, смерти подлежит. Всякий, кто будет служить римлянам и другим язычникам, заслуживает смерти.

И будет распят римлянами Юст из Тивериады, и увидит его на кресте Иосиф бен Маттафий, и кинется он к ногам полководца и сына императора Тита Клавдия: “Спаси его. Сними с креста моего друга”. И снят был с креста писатель Юст из Тивериады. Семь дней и семь ночей не отходили от него врачи: вылечили иудея. И проживет Юст из Тивериады долгую жизнь, и напишет уже после смерти иудейского царя Агриппы II, то есть после 101 года по Р.X., свое знаменитое сочинение “Венец иудейских царей”. Будет спорить со своим спасителем до конца дней своих, и рассудит их спор Время!"

 

40

И все-таки странные повторения иной раз прокатываются по миру. В Заокеании развил бурную деятельность Джордж Рум, создал свое учение о Новой Вселенной, или о Мире без границ и насилия.

— Какая же дикость! Целые государства, нации, народы заняты тем, что многие годы готовятся к тому, чтобы лучше убивать друг друга: изобретают новые пушки, новое оружие массового уничтожения, новые способы осквернения не только чужой земли, но и своей. Ни в какие древние времена народы не лишались до такой степени разума, как в наши дни цивилизованного господства сильных мира сего.

То, к чему призывал Иосиф Флавий, Джордж Рум стал осуществлять!

— А вдруг это новая ложь, чтобы еще больше закабалить народы?

— Нет, это истинное учение, — ответил мне Ксавий.

— Но это же на грани фантастики? Легенда!

— Некоторые легенды живут и властвуют тысячелетия.

 

41

Великий иудей, исследователь еврейского духа, Лион Фейхтвангер вложит в уста бескомпромиссного Юста из Тивериады такие слова:

— Истина не может быть приподнесена людям без примеси лжи. Истина тогда захватывает народы, когда она соединена с легендой. То, что рассказывают христиане о своем Мессии, полно противоречий. Действительность — это только сырой материал, мало доступный человеческому восприятию. Она становится пригодной, лишь когда перерабатывается в легенду. Если какая-нибудь истина хочет жить, она должна быть сплавлена с ложью.

— И это говорите мне вы, Юст! — воскликнет разгневанный Иосиф.

— Не притворяйтесь! Разве я говорю о компромиссах? Чистая, абсолютная истина невыносима, никто не обладает ею, да она и не стоит того, чтобы к ней стремиться, она нечеловечна, она не заслуживает познания. Но у каждого своя собственная правда, и каждый знает точно, в чем его правда, ибо она имеет четкие очертания и едина. Вы, Иосиф, стали одновременно и политиком, и писателем, следовательно, вы одновременно должны защищать и ложь, и правду. Истины, которые политик сегодня претворяет в дела, — это истины, которые писатель возвестил вчера или третьего дня. А истины, которые писатель возвестит сегодня, будут завтра или послезавтра претворены политиком в жизнь. Политик работает с самым неблагодарным и недостойным материалом. Ему приходится, бедняге, сочетать свою истину не только с ложью, но и с глупостью масс. Поэтому все, что он делает, ненадежно, обречено на гибель. У писателя больше шансов. Он способен управлять собственным непостоянством своего обманчивого «я», но эту его субъективную правду он может, по крайней мере, чистой вынести на свет, ему даже дана некоторая надежда на то, что эта истина постепенно превратится в постоянную, хотя бы в силу давности, ибо если человек действия непременно экспериментирует над теоретической правдой писателя, то имеется некоторая надежда, что когда-нибудь при благоприятных обстоятельствах действительность все же подчинится этой теории. Деяния проходят, легенды остаются. А легенды создают новые миры.

 

42

Так уж случилось, что Заокеанию, Каледонию и Шакалию тоже охватил референдумовый бум. Джордж Рум, объединившись с индо-каледонским проповедником Мули-Мули, сумел поставить на службу Вселенского Референдума все демократические и недемократические движения, все религиозные верования, секты и направления. Поскольку всем организаторам Вселенского Референдума гарантировалось продление жизни и благополучное прирайение (термин возник в период этой избирательной кампании и означает «приземление» в раю. Согласно учению Мули-Мули отправка в рай будет производиться исключительно по воздуху) на том свете, многие богатые люди выделили немало средств на пропаганду и подготовку этого грандиозного мероприятия. Когда материалы Вселенского Референдума стали печататься в нашей стране и на всех перекрестках, в очередях, в троллейбусах, в общественных туалетах, на рынках и на площадях обсуждали условия и содержание Референдума, я не мог открыто возмущаться нелепой постановкой всего лишь одного вопроса, который содержался в бюллетене. Вопрос звучал так:

ГОТОВЫ ЛИ ВЫ ПРИЗНАТЬ ВСЕЛЕННУЮ СВОИМ ЕДИНСТВЕННЫМ ДОМОМ, А ЭКСДЕРМАЦИЮ — ЕДИНСТВЕННЫМ УСЛОВИЕМ РОЖДЕНИЯ НОВОГО МЫШЛЕНИЯ И НОВОГО ОБРАЗА ЖИЗНИ?

Споры шли по таким вехам: одни считали, что нельзя объединять в одном вопросе несколько вопросов. Другие утверждали, что только таким способом можно добиться однозначных ответов. На то и Референдум: надо ответить «да» или «нет» по существу, а размазывать можно и сто лет, но это уже будет не референдум, а дискуссия. Конечно же, появились и крупные толкователи этой великой затеи. Они ставили каверзные (на засыпку!) сомнения: а не кажется ли вам, что такая поляризация, когда на одном конце все народы, весь мир, а на другом — одна единственная особь, мученик, жертвоприноситель, неоправданна, слишком неравные величины на мудрых весах Референдума. Но и эти сомнения рассыпались в прах выдающимися философами всех народов. Они утверждали: в мире два космоса, первый — это мироздание, а второй, не меньший по своим размерам, — человек! Поэтому на весах Выбора оказались равнозначные величины, и если вопрос придумал махатма Мули-Мули, то это лишний раз подтверждает его гениальность. Были и другие доводы некоторых богословов. Почему оба вопроса даны как бы в одном? Да потому, что Христос открыл нам новый мир своей мученической смертью, он один положил границы Нового Бытия. Было бы кощунственно даже ставить такие вопросы: "А если бы Христос не пошел на крест, если бы он как-то поладил с Пилатом, то что бы тогда произошло? Был бы мир таким замечательным, каков есть сегодня, или он исчез бы в преисподней навсегда и безвозвратно?"

Богословы рассказывали и о том, что во всех уголках земного шара выдвигаются кандидаты на мученичество, что везде идет самый тщательный отбор и повсюду обеспечивается абсолютная чистота регистрации претендентов с учетом, разумеется, всех пожеланий и доброй воли избирателей. Когда в Каледонии, в штате Маруся, были неправильно зарегистрированы три негра, четыре гомосексуалиста и шесть наркоманов, избиратели потребовали пересмотра списочного состава, доказывая, что наркоманы, гомики и негры не могут соседствовать, так как здесь заложено некоторое безнравственное начало, которое уже на самом кресте может вылиться в большие и малые неприятности.

Фотографии некоторых кандидатов, в том числе и моя, широко и щедро печатались в разных изданиях. Ко мне являлись разные специалисты, должно быть, высокого класса, наши и зарубежные, с кинокамерами, фотоаппаратами, видеоустройствами, они снимали меня при разном освещении и в разных позах, и я никогда не думал, что можно создать столь примечательные образцы подлинной живописи, подлинного искусства в изображении тела, лица, движений.

Когда Анна Дмитриевна увидела эти снимки в иллюстрированных журналах, она сначала упала в обморок, потом, наверное, на какое-то время лишившись рассудка, причитала:

— Это он?! Да как же я могла только помыслить о том, чтобы Он был рядом!

Любаша и Шурочка по телефону сказали мне:

— В руках у нас снимки с Божественным нашим Знакомым… — они говорили так искренне, так заискивающе и так многообещающе, и в их словах была только одна надежда: хоть разочек увидеться до эксдермации!

Ксавий и Приблудкин написали мне длинные письма с предвосхищением того, что я обозначу своим САМОРАСПЯТИЕМ, они так и написали — новую эпоху в развитии человечества. Приблудкин называл меня на «Вы», точно мы никогда с ним не пили на брудершафт.

Я получал письма из Заокеании, Шакалии, Каледонии, Марихуании и Ново-Муарии. Поражали меня десятки писем с приложенными к ним открытками совершенно замечательных девиц, предлагавших мне руку и сердце, разумеется, на тот период, когда еще не будет совершена эксдермация.

Банкиры и промышленники, торговцы наркотиками и пенсионеры, рэкетиры и ассенизаторы, богатые вдовы и крупные военачальники предлагали мне за один автограф по нескольку тысяч инвалютных рублей. Некоторые испрашивали разрешения прислать мне мебель и посуду, ковры и шубы, люстры и спиртные напитки, зубные щетки и лучшие средства от клопов и моли, тракторы и карнизы для гардин, швейные машинки и лабрадорский мрамор, сухофрукты и олифу, гамаши и дверные петли, саженцы яблонь и лучшие сорта новомуарских кроликов. Когда Саша Кончиков посетил меня, дальше порога он не пожелал пройти, а так, свернувшись калачиком, у дверей прилег, и в такой неудобной позе читал самые разные предложения. Прочтя эти предложения, Саша Кончиков воскликнул:

— А что, блин, пусть высылают, сволочи, лучшие в мире спиртные напитки. Только шампанское пусть себе оставят, а нам чего-нибудь покрепче — посольскую водочку, виски, коньячок… Напиши им, Степан Николаевич…

— Если я напишу, то это будет моим знаком согласия, моим окончательным решением, что я согласен на эксдермацию…

— Значит, покупка! Мы тебе коньячок, а ты нам свою шкуру?! А ху-хо не хо-хо!!! Дай стаканчик, Степан Николаевич, у меня керосинчик в сумке! Не соглашайся! Пусть своих выставляют! А мы и без их экс-дерьмации проживем! Не соглашайся, говорю! — кричал он, наливая второй стакан.

— Послушай, дорогой, а может быть, ты бы согласился, ну, вместо меня?… — пошутил я.

— Господь с вами, Степан Николаевич, вы что? У меня же не десять шкур, одна-оденешенька!

— Но у меня тоже не десять…

— Вы совсем другое. Вон какие фотографии у вас. Весь мир знает. Вам уже и отступного давать нельзя!

— Но ты подумай, а я тебе помогу… — сказал я. Сашка испуганно поглядел на меня: в своем ли я уме, чтобы ему, простому человеку, по добровольности своей ошкуриваться?! Он в одно мгновение собрал свои вещички и убежал прочь.

 

43

А события развивались с бешеной скоростью. Рядом с моей обителью за два дня и три ночи отстроили Приемный Зал. Барбаев пояснил мне, что в этом зале я буду принимать делегации и очень редко — частных, высокопоставленных лиц. Надо отдать должное патриотическим чувствам Прахова — первая делегация состояла из отечественного сброда. Возглавлял ее Агенобарбов, которого назначили по совместительству и Председателем садомазохистско-этических проблем проведения Вселенского Референдума. Он был одет в джинсовый костюм и на нем была яркая рубашка с надписью: "Как вы ответите на вопрос Референдума, так и будете жить".

— Мы создадим новую культуру, новую мораль и новый язык! — рассказывал Агенобарбов. — Катарсиса в театре будет столько, что трудно будет пройти к своему месту. Мы создадим новый катарсис. Он будет на шестьдесят процентов из металла, но это будет не рядовая колючая проволока, это будет развернутый во всю длину терновый венок Спасителя. С помощью освещения мы сможем сделать его невидимым. Люди будут накалываться на иглы легко и свободно. Мы учредим должность «толкателей» — они будут расшибать «пробки», нанизывая туповатых и трусливых на острые иглы. Поскольку польется кровь, мы сделаем трубоводные газгольдеры, мы так их назвали, и на это, поверьте, есть у нас основания, которые остаются, так сказать, секретом фирмы. Сейчас Степан Николаевич не может нам рассказать о себе, но, когда окажется в своем роковом состоянии и вся Вселенная сделает ему знак: "Крепитесь, наш Спаситель!" — он скажет свое последнее и великое слово. Это будет слово о переходе в новый паразитарный оазис всего человечества!

Вы у меня спросите, почему порочный человек, каким был Иосиф Флавий, выразил впервые эту великую космогоническую идею о Новом Мироздании? Отвечу: он выразил ее, как противоречие, как загадку века. Господу было угодно именно в его порочные, но жаждущие очищения уста вложить эту великую истину!

Если человечество ничему не научилось за последние две тысячи лет… — он еще долго говорил, а я думал о своем, впрочем, я как бы спорил с Агенобарбовым, и он понимал это…

 

44

Если человечество ничему не научилось за последние две тысячи лет, — протестовало мое самосознание, а протестуя, проклинало Агенобарбовых и рассуждало примерно так: если способы паразитирования, как и способы непаразитирования, остались неизменными, если мужчины и женщины на протяжении всех двадцати последних столетий были безудержно бестолковыми, если ими двигал примитивный набор приемов обладания, потребления и поиска смысла жизни, — то я, как конечный продукт регрессирующего развития, несу на себе всю запутанную завершенность бытия. Оказавшись на сквозняке, берущем начало из бездны первого столетия, на сквозняке с холодными и мрачными завихрениями, с дождем и морозной бездыханностью, с грозами и метелями, на сквозняке с виселицами всех Возрождений, с кострами всех Ренессансов, с пыточными камерами всех Прогрессов, с авторитарной ложью всех Демократий, с человеконенавистничеством всех Гуманизмов, — так вот, оказавшись на таком сквозняке, я, как брошенная в морскую пучину щепка, переходил из одного состояния в другое: бился о камни, расшибался вдребезги, в изнеможении отлеживался на блеклых берегах отчаяния, тоски и безнадежности.

Сквозняки всегда дурно действовали на меня. Я заболевал, и мои обмороки стимулировались какой-нибудь огнедышащей ангиной или самым обыкновенным гриппом.

Но даже будучи больным, будучи растянутым и растасканным по разным векам, квартирам, авторитарным режимам, по разным угрозам и возможностям побывать на самых изысканных эшафотах, будучи невменяемым, ничего не соображая и ни во что не веря, я помнил только одно: во что бы то ни стало надо сберечь свою доминанту, то есть ту свою единственную линию, которая никогда не могла покривить душой, которая вела к Богу.

Если я и хитрил, и юлил, и выбирал неправые средства, и лгал, и малодушничал, то это, как мне казалось, я делал лишь по одной причине: не предать себя, сохранить свою душу в чистоте и невиновности. Я не понимал, что оболганная душа не может спасти себя в той чистоте, в какой она ранее соединялась с высоким и прекрасным, что есть в этом мире. Я был уже тогда мертв, когда хитрил и малодушничал, я уже тогда был приговорен навсегда. И мне не выпутаться. Ни за что не выпутаться. И зная всю эту свою безысходность, я все же выбирал все новые и новые кривые пути, продолжая все глубже и глубже погружаться в трясину дьявольских интриг, неправедных ходов и увлекательных обманов и авантюр.

Мне пришла в голову мысль: мною движет вовсе не какая-то глубинная идея, а суетный инстинкт самосохранения: Спастись! Выжить! Еще немного побыть на этой прекрасной земле! Еще раз насладиться встречами, надеждами, удачами, ожиданиями! Да, ждать и верить! Верить и ждать! Хотя ждать уже нечего! Хотя все уже давно ясно! Но мне никак не хочется этой ясности! Никак не хочется правды о себе! Не хочется потому, что моя правда — ложь! Она, эта ложь или правда, один черт, страшна своей безысходностью: я жив, но я уже мертв!

 

45

Я понимал: мне бороться с Системой, да еще при ее поддержке всеми сильными всех миров, — бесполезно! Каждое мое движение, каждый вздох, каждую мою мысль просчитывают государства, разведки и контрразведки, правоохранительные и правонаступательные органы. Даже не сетью шпионов и доносчиков я был окаймлен, а каким-то ковровым изделием ручной работы, куда вплетены были секретные сотрудники в такой слитности друг с другом, что им и пошевелиться нельзя было, так как при каждом повороте трещал весь ковер, ибо всем надо было поворачиваться одновременно, поэтому я подозрительно глядел на ковры, которыми был увешан Приемный Зал, я даже иногда, когда был в особенно хорошем настроении, брал палку и дубасил этих доносчиков, вплетенных в ковровые изделия, и пыль шла от них, и вздохи радости выходили наружу у тех, в кого я не попадал своим примитивным оружием.

Однажды меня Барбаев предупредил, чтобы я не безобразничал и не дубасил шпионскую, то есть ковровую сеть, и я плюнул на это бестолковое занятие: пусть следят! Пусть доносят! Единственное, о чем я стал потихоньку мечтать, так это о том, чтобы какую-нибудь ценную вещичку переправить Топазику — не для игры, а для обеспечения его несветлого будущего. И однажды, когда погас свет, я сунул три золотые ложки в карман и на следующий день отправился к Анне. Я отдал, непосредственно в розовые ручки вложил три золотые ложечки. "Беды бы не было", — сказала Анна, а я ответил, что все сделано чисто. Но не тут-то было! Стоило мне возвратиться, как на пороге меня встретил Барбаев:

— А ложечки напрасно взяли, — сказал он. — Нехорошо брать чужое. Пока Референдум не прошел, все принадлежит частным лицам и частным государствам.

— Хорошо, я верну ложечки, — ответил я грубо. — Сволочь вы, Барбаев!

— Не надо возвращать, — ответил управляющий. — Ложечки уже на месте. На этот раз мы не сняли шкуру с вашего Топазика, поскольку он по неразумению принял краденое, но а повторится еще раз — определенно снимем…

Господи, как же я хотел его убить, этого проклятого Барбаева, но я сдержался и только спросил:

— У вас-то самого дети есть?

— Есть, и немало, — ответил Барбаев. — У нас, у мусульман, не возбраняется многоженство и приветствуется многодетность. Немножко погодя вся планета будет занята мусульманами, поэтому надо нам стараться. Я чту заповеди: у меня детей столько, что на них бы не хватило ложек во всем государстве, если бы я их крал, как вы, дорогой мой. Я больше двух раз никогда не был с одной женщиной. Мужчина должен делом заниматься, а не получать удовольствие. У меня детей столько, сколько в сорока годах дней, если их умножить на четыре.

— Что же у вас каждый день было по четыре женщины?

— Иногда больше, мой дорогой. У хорошего мужчины всегда много дел, и он всегда найдет время для хороших женщин.

— Вы это называете делом?

— Те, кто считает это бездельем, уходят от ответственности.

— Вы хотите сказать, что обеспечили и тех своих детей, о существовании которых вы даже не знаете?

— Почему не знаю? Я все знаю. Все мои дети живут в хороших семьях, потому что у меня счастливая рука. Все женщины, которые были со мной, удачно выходили замуж…

— С вашей легкой руки?

— Не легкой, а счастливой, — обиделся Барбаев. — Я человек счастливый, потому что умру со своей кожей, а не как последняя собака, ободранная и распятая. Я счастливый потому, что я слушаю Бога. Сказать вам, какая у вас основная ошибка в жизни?

— Скажите.

— Вы хотите поступать в жизни, как этого хотели и хотят лучшие из людей, не так ли?

— Пожалуй.

— А надо поступать, как поступил бы ваш Бог Христос.

— Смиренно ждать смерти?

— Если Бог так поступал, то и вам надо покориться, а не искать всякие ходы, чтобы обмануть и Бога, и хороших людей.

Барбаев ушел, а я думал над тем, какова же цена этической истине, если она одинаково звучит и в устах праведника, и в устах мерзавца!

Мне снилось, будто я слеп. Будто вожу рукой по столетиям. И в каждом своя прекрасная женщина — Зила или Катрин, Друзилла или Летона.

Моя рука вбирает в себя чужое, не принадлежащее мне тепло. У каждого столетия своя теплота, свой вкус, своя доброта, свои Боги. Я скольжу по столетиям, лечу в бездну, подымаюсь на вершину последующих тысячелетий — и мучительная боль в глазном яблоке, я вижу реки крови, моря слез вижу, миллионы распятий. Господи, во имя чего?!

Во имя чего хрустально чистые детские глаза, нежные и счастливые, должны непременно померкнуть, обратиться в прах?! Мой бедный Топазик! Моя попытка хоть как-то тебе помочь не увенчалась успехом. Нынешние дети все приговорены, как мой Топазик! Неужели весь этот беснующийся народ, жаждущий этого заболтанного Референдума (на кой черт он им сдался, спрашивается!), — так вот неужели этот беспечно шумливый народ не понимает, что его оболванивают, околпачивают, одурачивают, оплевывают, объегоривают?!

А эти-то жирные толстосумы! Неужели они не понимают, что все их изобретения, все их прогрессы, все их добычи и обманы — все ведет их самих к неминуемой гибели?!

— Не всякий вопрос должен ставить перед собой смертный! — шепчет мне Катрин.

— Не гневи Бога гордыней своей! — говорит Друзилла.

— Поступай, как Бог, — поучает Барбаев.

— Ты человек, и научись довольствоваться малым, ничтожно малым, — убеждает меня Зила.

А я не хочу довольствоваться малым.

Не хочу молчать.

Не хочу…

Пусть уж лучше будет смерть…

Я чувствую: моя жизнь, и прошлая и нынешняя, есть слабое, ворчливое, шумливое, упрямое сопротивление. Я сопротивляюсь и тем, кто мне желает добра, потому что мое сопротивление соединено с неверием. Я отчаянно упираюсь, когда мелкие бесы тащат меня в бездну своих грязных делишек. Я упорствую, когда умом сознаю, что не надо упорствовать. Я нахожусь в постоянном противоборстве с самим собой. Вспомнил: кажется, слово «сатана» означает сопротивление. Сатана есть противник Богу. Но сатана есть и ангел, хотя и падший. Он наделен красотой и очарованием ангела. По самой природе цель сатаны — разрушить все Божье. Антихрист — это другое. Это фигура, воплощающая в себе зло. Носитель зла. Сатана исходит из «высшей» справедливости, поэтому ему нужны революции, демонстрации, митинги, армии «праведников» — тех непокорных, которые опьянены возможностью ликовать от своей причастности ко всему сатанинскому. Я вдруг ощутил и себя, и всех, кого я знал, — воинами сатаны… И поразительная мысль: воинов — тьма, а истинных побед — кот наплакал! Но так было всегда! Рим победил все империи, но не мог совладать с горсткой христиан! Эта горстка истинных праведников одержала победу над Римской империей!

Ошибку совершают те, кто ограничивает действия сатаны прямыми убийствами, морами, предательствами, доносами. Истинный сатана не опускается до низменных форм Бытия — это удел тьмы бесов, дьяволов и прочих нечистых сил. Падший ангел, который и есть сатана, предстает в восхитительных одеждах "правды и справедливости, смелости и откровения, гордости и парения, любви и щедрости, щемящей тоски и дерзости". Потому и распахнуты для него двери наших душ! Войдя в душу каждого из нас, сатана творит вероотступничество, создает противоборство тем Божьим началам, которые живут в каждом человеке. Полем битвы становится душа человечества. Я несколько раз видел, как миллионы людей по мановению сатаны меняли государственное мировоззрение, отказывались от тех идолов, которых они ранее чтили и славили! Я и теперь ощущал то, что прежние идолы рухнули, а новые еще не устоялись, идет вселенская борьба сатанинских сил за отбор идолов, потому и нужны эксдермации, оголтелые шабаши, кровопролитные войны под знаком утверждения справедливости, правды, национального самосознания, высших общечеловеческих ценностей.

Я вдруг ощутил, что во мне сатанинское никогда не призывает к злу, оно, маскируясь в добрые и лучезарные одежды, зовет к высшим гуманистическим идеалам, а на поверку — дьявольское сопротивление истинной Божьей глубине, истинной чистоте и истинным добрым побуждениям. Предстоящая казнь обострила мое видение, мою способность отделять правду от лжи, Христовое — от лжехристового. Но различать, оказалось, совсем недостаточно, чтобы поступать по-Божьи. Меня ужаснуло то, что, на мой взгляд, так часто бывает, логика поведения Христа — это путь к гибели, скорбный путь! Это смерть самого дорогого в твоей жизни. Силы зла знают, как держать в своих лапах смертную душу! В сатанинском воинстве идет постоянная борьба за первенство. Бесы состязаются меж собой и отчаянно враждуют. Я думаю. Ощущаю, как уступаю сатане. Отчаянно спорю с ним:

Он. Если бы Бог был добр, он не позволил бы погибнуть твоему Топазику, который ни в чем не повинен…

Я. Топазик жив, и он будет жить.

Он. Нет, он не будет жить. Если ты пойдешь со мною, он, может быть, еще не умрет. Когда подрастет, он станет моим воином.

Я. Ни за что!

Он. Значит, для тебя его смерть лучше, чем его славная жизнь. Пусть же вырастет и узнает все радости хорошего человека. Пусть полюбит прекрасную девушку, вступит с нею в брак и понесет славное бремя рождения и воспитания детей. Разве ты этого не хочешь? Разве тебе недостаточно твоих бед, когда ты лишен был всего — счастья любви, счастья отцовства, счастья истинного гражданства. Ты не согласен со мною?

Я. Я не могу принять тебя из принципа. Я душой, нутром сознаю, что все сатанинское — это плохо…

Он. А умом?

Я. А ум соглашается с твоими доводами. Но тут действуют принципы: Бог учит — живи, как подсказывают тебе сердце и вера.

Он. Но это же дичайшая отсталость. Все новейшие философские системы ратуют за мышление, сознательную жизнь, за высший Космический разум, наконец, считая, что любой цивилизованный человек пользуется доводами ума, а не знахарства и шарлатанства. Неужели ты оправдываешь те миллионы кровавых казней и репрессий, которые совершались на основании предчувствий, классовой интуиции и подвигались чувством ненависти одних социальных сил к другим?! Неужели ты пожертвуешь своим Топазиком, чтобы спасти так называемые Божьи принципы?

Я. Даже не знаю, что ответить. Но скорее склоняюсь к тому, чтобы во что бы то ни стало спасти ребенка.

Он. Значит, ты еще и раздумываешь?! Какова же при этом цена твоего Божьего чувства, если ты не готов защитить слабое и невинное дитя? А как же с твоей слюнтяйской идеей о том, что для тебя слезинка ребенка дороже всех технических прогрессов?…

Я. Это не моя идея.

Он. Ну да, это идея твоего любимого каторжника, эпилептика и сластолюбца. Думаешь, он бы пожертвовал своей жизнью во имя спасения одного несчастного Топазика?

Я. Непременно.

Он. Тогда жертвуй и ты…

 

46

Звонил сам Прахов. Сказал, что будет международная делегация и чтобы я был на высоте.

Предупредил:

— Иначе из шкурки Топазика мы сделаем чехольчик для пасхальных яиц. Отличный сувенир для победителей Референдума, — и расхохотался. А потом добавил: — Я, конечно, шучу, на детях мы не будем отыгрываться. Дети — наше будущее. Сам факт, что у тебя такая милосердная привязанность, делает нам честь. Нам нужны люди с чистыми помыслами. Я чту людей искренних. Неважно, если они иной раз и ошибаются. Искренность — это озон нашей идеологии. Я бы вообще всех неискренних людей… — он так и не сказал, чтобы он сделал с неискренними, наверное, я так подумал, ничего хорошего, а он тяжело вздохнул и пожаловался: — Мне сейчас так тяжело, как никогда. Все меня подводят, даже родной сын. Я раньше его прикрывал, а теперь — просто не в состоянии. Когда на чаше весов государство и твой отпрыск, я обязан выбрать интересы государства. Государство и народ превыше всего! Я понимаю муки Петра Первого. И все-таки он решился. Казнил Алексея. Историю надо знать. Она наш учитель.

— Ваш сын любит вас, — не удержался я от противостояния.

— Любовь, которая мешает оздоровлению нации, — преступна! Я клятву давал, я присягал перед знаменем — интересы народа для меня выше моих личных! Чтобы обновить общество, нужны энергия и мужество самоотречения. Надо все сделать, чтобы накормить народ и дать ему хотя бы сто граммов масла в месяц! Это наша первоочередная задача. Мы будем учиться торговать, хотя и нечем у нас торговать. Мы будем учиться создавать изобилие из ничего, хотя бы для этого пришлось снять не по семь, а по четырнадцать шкур! Некоторые умники пытаются строить другую, антинародную политику, внося смуту в национальные отношения. Не дадим! Нам пока что все равно, кто какую демократию отстаивает. А завтра уже будет не все равно. И мы тогда призовем господ-демократов к суровой и последней ответственности! Когда я так говорю, мне иногда замечают: "Не надо запугивать!" А я не запугиваю. Я искренен. Искренность — озон нашей души! Как ты считаешь, Сечкин?

Я ничего ему не ответил. Я вообще в последние дни молчу. Барбаев говорит, что это лучшая из форм моего поведения. Я сижу в высоком кресле и сверху вниз гляжу на бестолковых людишек, которые норовят притронуться к моим ногам, к моему телу, к одежде. Я не снисхожу до такого рода фамильярностей. Я молчу. И как утверждает Мули-Мули: молчание — это высшее выражение божественных мыслей.

Делегация, о которой говорил Прахов, была сборной: здесь были представители всех главных шести держав, являющихся, как установлено Организацией Национальных Объединений, победителями в подготовке Вселенского Референдума.

На этот раз в качестве гида делегацию сопровождал философ Литургиев. Мне было интересно слушать, как он отчаянно врет и как с ученым видом рассказывает собравшимся об уникальном явлении, которое обнаружилось в его Отечестве.

Он говорил:

— В мире у человечества было зафиксировано две дороги: одна дорога к рабству, вторая — в никуда, а сегодня обозначилась третья магистраль, по которой, думается, пойдут все народы, — это дорога к всеединству! Первые две дороги, как известно, дороги конформизма и ненависти, к ней ведут тропы злобности и насилия, коварства и демагогии!

Наш Референдум опрокидывает две первые дороги, а вместе с ними и то насилие, и ту ненависть, которые они порождали. Наши великие философы обосновали причины, которые стимулировали людей, народы, государства и целые архипелаги социальных общностей идти по тропам зла и насилия.

Человеческая природа такова, что люди гораздо легче приходят к согласию на основе негативной программы — будь то ненависть к врагу или зависть к преуспевающим соседям. Мы и они, свои и чужие — на этих противопоставлениях подогревается групповое сознание, объединяющее людей, готовых к действию. И всякий лидер, ищущий не просто политической поддержки, а безоговорочной преданности масс, сознательно использует это в своих интересах. Образ врага — внутреннего, такого, как евреи или кулаки, или внешнего — является непременным соседством в арсенале всякого диктатора.

То, что в Шакалии врагами были объявлены евреи (пока их место не заняли плутократы), было выражением ложно-демократической направленности. Дело в том, что в Шакалии евреи воспринимались как представители капитализма, так как традиционная неприязнь широких слоев населения к коммерции сделала эту область доступной для евреев, лишенных возможности выбирать более престижные занятия. История эта стара как мир: представителей чужой расы допускают только к наименее престижным профессиям и за это начинают ненавидеть их еще больше. Но то, что антисемитизм в Шакалии восходит к одному корню, — факт исключительно важный для понимания событий, происходящих в этой стране. И этого, как правило, не замечают иностранные комментаторы.

Я повторяю еще раз, названные мною закономерности открыты вашими же учеными, поэтому не моя вина, что вы их не приняли и ждете непременно новых ответов и от меня, и от Степана Николаевича Сечкина. Кстати, я здесь, как я уже заметил, излагаю не свою теоретическую программу, а программу Степана Сечкина, освещенную научными указаниями профессора Прахова. Николай Ильич Прахов — наш выдающийся ученый, он это никогда не подчеркивает, поскольку всецело занят политической деятельностью.

Так вот, я продолжу свою мысль. Итак, три дороги — дорога к рабству, дорога в никуда и дорога к всеединству. Странная троица, скажете вы! Отвечу: странная. Но представлять себе новый путь, как совершенно обособленный от двух предшествующих, было бы новой утопией, новым обманом народов. Когда мы говорим о триединстве, мы непременно имеем в виду и единосущность, то есть это не три цветка, составляющие один букет, а скорее три молекулы (две водорода и одна кислорода), составляющие органические единства воды, пива, соков и многих других жидкостей разбавленного и неразбавленного типа. И здесь возникает любопытная проблема, которую Степан Сечкин называет проблемой неслиянности (сроду я ничего не говорил, даже слова такого не знал!). Он ссылается на ряд великих открытий по этому вопросу и утверждает неслиянность, то есть относительную независимость каждой из названных дорог. Он не одинок в своих утверждениях. Наши философы, следуя его теоретическим разработкам, отмечают, что парадоксальность названного триединства и единосущности могла быть снята, если бы можно было предположить, что единый Бог может попеременно приобретать облик Отца, Сына и Святого Духа. Это означало бы «слиянность» Ипостасей. Такая точка зрения была осуждена в свое время как ересь модализма (по которой единый Бог может в зависимости от обстоятельств изменять свой модус, образ бытия). Поэтому учение о Троице решительно исключает такую возможность. Все три Ипостаси существуют одновременно и всегда, при этом они качественно различны и не могут заменять друг друга или сводиться друг к другу. Это как бы другая сторона все той же неслиянности. Прекрасно понимая неуместность такого термина, как работа, все же рискну сказать, что каждое Лицо Троицы выполняет свою работу, не свойственную другим лицам.

Чтобы придать наглядность этому утверждению, можно привести такие примеры.

В Иисусовой молитве "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго" верующий просит Христа помиловать его, поскольку именно Христос, по Символу веры, будет судить живых и мертвых. Аналогичное обращение к Святому Духу или Отцу было бы совершенно неуместным. Эта неслиянность подчеркивается и в ежедневной молитве, прямо обращенной к Троице. В ней к каждому Лицу обращаются с разными просьбами: "…Господи, очисти грехи наши; Владыко, прости беззакония наша; Святый, посети и исцели немощи наша…" Даже когда просьбы похожие, они выражаются разными словами, как бы подчеркивая этим принципиальное различие Лиц. На вечерней службе, при чтении молитвы "Сподоби, Господи", говорится: "…Господи, научи мя… Владыко, вразуми мя… Святый, просвети мя…"

Что отсюда следует, дамы и господа? Очень простая и великая истина: каждый должен пройти дорогу к рабству, дорогу в никуда и дорогу к всеединству. В какой очередности идти по этим тропам? На этот вопрос мог бы нам ответить Степан Николаевич. Как Степан Николаевич, будет отвечать?

Я поднял палец вверх и закрыл глаза. А потом сомкнул обе ладони в единый кулак и сказал:

— Нераздельность и слитность — основа бытия. — Я пояснил. — Если вы со мною участвуете во всеобщей лжи, то мы непременно все будем одинаково наказаны…

— Достаточно, Степан Николаевич, я поясню мысли Сечкина, — торопливо пробормотал Литургиев. — Вот здесь какая особенность, дамы и господа, если не ввести требование нераздельности, то всегда сохранится возможность трактовать три Пути, как три независимые Дороги и вместо Единодорожья ввести Тридорожье, хотя триединость в известном смысле уже предполагает нераздельность, вполне разумно подчеркнуть это важное свойство в совершенно четкой форме. Смысл нераздельности заключается в том, что три Пути выступают всегда вместе и все, что делается, делается ими совместно. Абсолютно исключено, чтобы какой-то путь совершался независимо от других путей. В XVII веке, когда богословская глубина русской иконописи заметно упала, в церквах появились иконоподобные иллюстрации к тексту священного Писания. Среди таких икон можно встретить и изображения семи дней творения мира Богом. Интересно отметить, что эти иконы (судя по надписям на них) назывались "Деяния Троицы". Это наглядно подтверждает не только существование принципа нераздельности, но и то большое значение, которое ему придавали.

Итак, говоря о формальной логике троичности, можно сформулировать ее как совокупность триединости, единосущности, неслиянности и нераздельности. Остается найти математический объект, который обладает этой совокупностью свойств.

Когда делегация покинула Приемный Зал, я сказал Барбаеву:

— Надо же столько наплести всего и вся и ничего не сказать!

— В этом и состоит задача философии и вытекающая из нее задача гида.

 

47

Не успел Барбаев произнести эти слова, как один из делегатов вернулся и быстро подошел ко мне. Он представился:

— Я внук Альбрехта Штундера, знаменитого художника и архитектора, который был в свое время назначен Адольфом Гитлером на пост министра обороны и нападения. Мой прадед выпустил в свет мемуары, в которых хорошо и подробно описал свою дружбу с Адольфом Гитлером, который, как здесь говорилось, тоже разрабатывал идею нераздельности. Однажды по совету личного врача Молера Гитлер отправился в Бергхоф, куда и пригласил для бесед моего деда. Там, в чайном домике, они играли в занимательные архитектурные игры: кто сделает проект лучшего крематория, газовой камеры и массового могильника для Шакалии, Каледонии и Заокеании. Гитлер выигрывал, потому что дед уступал фюреру. И когда фюреру надоело выигрывать, он сказал:

"Мне, Штундер, тяжело, потому что все приходится делать самому. Мои генералы читают книги, разрабатывают теории, а от черновой работы бегут, как черт от ладана. Нельзя ли для них построить один общий могильник, чтобы они, увидев, что их ждет, испугались и не бежали от черновой работы?"

"Это великолепная идея, мой фюрер", — сказал дед.

Гитлер смотрел, как догорают в камине дрова, и печально заметил: "Мы строим национал-социализм, который даст всем народам свободу, труд и радость через победу. Всем, кроме евреев. Евреи и цыгане — это не нации. Это артерии с зараженной кровью. Эти артерии мы призваны удалить и тем самым спасти мир от агонии. В моей голове зреет неслыханный проект, который будет как бы опрокинут внутрь земли. Это будет гигантский могильник для носителей зараженной крови. Мы их замуруем в глубинах земли, и тогда наступит всеобщее благоденствие…"

— Что вы хотите сказать этим, господин Штундер?

— Я хочу сказать, что посещение Приемного Зала мне напомнило идею с этим могильником. Ваша Большая Программа — это опрокинутая в глубь веков Большая могила, которая объединит Настоящее, Прошлое и Будущее… Я бы на вашем месте, господин Сечкин, покончил с собой раньше, чем начнется Большая Программа. Гитлер это сделал несколько поздновато. Но все-таки он пошел на такой шаг. А вот мой дед на такой шаг не решился.

— Господин Штундер, вас ждут внизу, — сурово сказал Барбаев.

Я не знаю чем именно, но чем-то этот Штундер меня задел. Сильно задел. Я механически выполнял все, что мне предписывалось, отправлялся в гимнастический зал, садился в снаряды, отрабатывал мышцы рук, живота, ног, шеи, а сам думал о той роли, которую выполняют в жизни разные люди. Если бы я писал роман, я бы назвал его "Ролевые люди". У каждого своя роль и свои ролевые предписания. Иногда пучки ролей проносятся по миру, и тогда почти во всех странах появляются примерно одни и те же роли: роли диктаторов, подпевал, изгоев. А потом проносится другой пучок ролей: гуманисты, прогрессисты, евангелисты. Но в любых ролевых режимах есть лидеры и изгои. И выигрывает режим тех, кто ярко обставляет борьбу за благоденствие изгоев. Чем больше кричат правители о милосердии, доброте и сострадании, тем хуже живется изгоям, униженным и нищим. Меня избрали, чтобы я помог утвердить в мире несправедливость, ложь, насилие. Только для этого нужна показательная эксдермация. И вот, когда я все это для себя уточнил, поднялся сильный ветер, а в мыслях моих зрело решение: "Пора кончать с этой нелепой жизнью!" А ветер становился все сильнее и сильнее, так что дверь сама распахнулась, и на пороге оказалась очаровательная девица в фиолетовом хитоне. Цвет ее хитона был настолько свежим и ярким, что я сразу же подумал: "Таким цветом набухает весной иудино дерево". Склонный к мистическим обобщениям, я решил, что это все не к добру. А девица между тем прошла в тень, так что огонь ее хитона сразу погас, села на стул и сказала:

— Я знаю, что тебя мучит. Ты боишься конечного результата. Ты думаешь о том, как огонь, если тебя будут сжигать, полоснет по живому мясу. Еще хуже, не спорю, прикоснуться окровавленными мышцами к земляным комьям. Ощущение, клянусь Брамапутрой, не из лучших. Но напрасно ты просчитываешь только худшие варианты. Может быть и иной финал. История знала немало случаев, когда человек с распятия шел прямо в благодатные топи, которые миряне называют хорошей жизнью. И твой Юст из Тивериады тому пример. Поговори с ним, авось будет какая-то польза.

Не успел я оглянуться, как передо мной оказался старый человек в иудейской одежде конца первого века по Рождеству Христову.

— Да, я Юст, тот самый непримиримый и бунтующий Юст, который в шестьдесят седьмом году был распят солдатами Тита Флавия Веспасиана. У меня в момент распятия, клянусь иудейскими пророками, не было выбора. Но раньше выбор был. Я мог бы бежать из Иерусалима. Мог покинуть Храм, но я этого не сделал, так как предпочел тогда умереть. Но, когда меня римляне положили на доску, сорванную с портала восточной стороны Храма, я благословил Господа, что мой крест есть последнее напоминание о Храме, и я проявил мужество и сказал: "Счастлив я". Распинавший меня римлянин понимал по-арамейски, он бросил молоток и убежал прочь. Тогда другой воин стал искать новые гвозди и не нашел и вынужден был вбить в мою левую руку старый ржавый гвоздь, который он вытащил из доски. Ноги мои не стали прибивать, так как не оказалось гвоздей. А вот в ладони мои они вогнали по гвоздю, и след до сих пор остался. Как только на улице сырость или пурга, так начинает ныть рука, потому что задели кость. Поэтому я тебя сразу предупреждаю. Виси на кресте спокойно. Не дергайся. Правую ладонь у меня отняли врачи, потому что, когда снимали с креста, римлянин сильно дернул за руку, надо было выдернуть сначала гвоздь, а потом уж снимать с креста, а с солдата какой спрос, да и где бы он взял гвоздодер или клещи, инструмента, конечно, не было, поэтому он воткнул свой меч в ладонь, чтобы сделать дырку побольше, и сорвал ладонь. И за это ему спасибо, а то я знал случаи, когда с крестов снимали самым варварским способом: шарах по ладони мечом, сколько я видел этих крестов с оставленными на них человеческими дланями! А мне повезло. Я и сам не знаю, как это произошло. Потерял сознание, помню только, что последнее мгновение было сладостным и мучительным, и спасительным, и благодарным. Я видел уже мертвых моих друзей и в последний раз поблагодарил Господа… Когда и как снимали меня с креста — не помню. Очнулся в лазарете. Это была огромная палатка, в которой я был один с доктором. Я спросил: "Кто меня спас?" Мне ответили: "Спас Иосиф бен Маттафий". Дикий стон вырвался из моей груди, но потом я смирился: так было угодно Богу. И я прожил после распятия сорок два года и девять месяцев. Так что и у тебя может быть такой исход.

— Ты за этим и пришел ко мне?

— Меня прислали, чтобы я пришел это сказать.

— Ты его предал?

— Иосифа? Его никогда не предавал. Первосвященник Иоаким Даната поручил мне следить за ним и всякий раз говорить ему о том, чтобы он помнил, что является сыном Иудеи и должен служить нашему Богу. Я ему завидовал. Это другое. Я его ненавидел, потому что у него все получалось. Помню, как он за две недели написал свой блистательный трактат против ректора Александрийского университета Апиона.

— Он воспел славу еврейскому народу?

— Он защитил доброе имя Иудеи.

— Аудиенция закончена, — сказала девица в фиолетовом хитоне, и Юст исчез. И обратилась ко мне, улыбаясь: — Все повторяется в этом мире. Чья судьба вам предпочтительней — Иосифа или Юста? Юст пережил своего спасителя на целое десятилетие.

— Мне они оба неприятны. Один был откровенно лживым, а другой прятал ложь в мнимо справедливые одежды.

— Словечки вы придумываете, однако… Что же с вами делать?

— Простите, а чего вы все со мною носитесь? Вздернули бы, и дело с концом.

— Я вот и думаю, почему с одними носятся, а других, не спрашивая, миллионами живьем закапывают или в клочья раздирают. Вот и вокруг вас все ходят стаями, и так вам, и этак предлагают, а вам не угодишь. Чего вы сами-то хотите? Или и это вам неведомо?

— Ведомо. Ведомо. Душу хочу сохранить в чистоте, вот моя вся правда!

— Да, — улыбнулась не то Катрин, не то Зила, не то пришлая девица в фиолетовом хитоне. — Спрос сейчас на чистые души сильно повысился. Нашли из чего делать дефицит. Всегда, когда жрать нечего, когда вот-вот все в тар-тарары полетит, спрос повышается на нечто совсем пустое… Умом я это понимаю, а сердце мое протестует…

— И у вас есть сердце?

— А как же иначе? — на лестничной площадке раздался шум, и девица помахала мне ручкой. — Я сгинула. Там Горбунов с Хоботом к вам жалуют. Оделись бы, господин чистодушный…

 

48

В дверь настойчиво постучали, а мне не хотелось открывать. Я приоткрыл дверь и обратил внимание, что рядом с Хоботом и Горбуновым стоит моя Катрин, это уж точно была она, только на ней был не хитон, а обыкновенный широкополый плащ фиолетового цвета. Зато Хобот был наряжен в белоснежную тогу с пурпурной каймой, на ногах были полуботинки также с красной каймой. Однако полуботинки были не настоящие, то есть отнюдь не древнеримского происхождения. Они сделаны были по типу римских, но кожа была поддельной, из синтетического кожзаменителя, и пряжки были не ручной работы, а какой-нибудь фабрики — "Красная заря" или «Буревестник». И я заметил по этому поводу:

— Однако конспирация у вас слабо поставлена.

— Dum spiro, spero, — ответил Хобот, который, когда я присмотрелся, был вовсе не Хобот, праховский противник и одно из главных лиц империи, это был действительно бывший вольноотпущенник Феликс Марк Антоний собственной персоной.

— Вам необходимо выслушать прокуратора в подлиннике, — сказал Горбунов. — Он вам скажет такое, чего никто не скажет. Он одобрил основное направление Референдума и сказал, что вселенские масштабы — это то, чего добивался Рим.

— Что он намерен мне сообщить? И знают ли о вашем посещении команды Прахова? — спросил я.

— Что вы, Степан Николаевич, — ответил Горбунов. — Вы ведете сложную политическую борьбу, а рассуждаете, как неграмотный зилот… Мы здесь строго конспиративно. Дадим вам полезную информацию, а дальше действуйте на ваше усмотрение. Прокуратор расскажет вам о борьбе партий и о роли процессов в политической борьбе…

— Да, да, — подтвердил прокуратор Феликс, присаживаясь на диван. — Когда я был рабом, мне часто приходилось убивать, а затем по приказанию моего господина хоронить и воздавать почести умершим от насильственной смерти пленникам. Были, конечно, и другие случаи, когда мне приходилось снимать с крестов пленников и наказывать смертью казнивших их. Всякий раз я познавал необходимость и смерти, и воздаяния хвалы умершим, потому что только таким образом укрепляется власть, без которой нет жизни, нет покоя, нет мира. Если бы я располагал временем и способностями, я бы написал несколько посланий будущим начальникам когорт, губернаторам провинций, полководцам, трибунам, консулам и, может быть, императорам, в которых изложил то, как надо создавать и хранить сильную власть. Заметьте, и Тиберий, и Калигула, и Клавдий, и наш владыка Нерон начинали с процессов, в ходе которых сносились головы тем аристократам, которые иронизировали над властью. Затем конфисковывались их земли, владения, строения, ценности, одним словом, все имущество, и это конфискованное добро значительно пополняло казну и укрепляло власть.

Процессы — это то единственное измерение, благодаря которому можно узнать о крепости власти, о силе государства. Государь правит до тех пор, пока идут процессы. Кончились процессы — кончилась и власть. Процессы могут быть двух видов. Первый вид — кинжальный или цикутно-венный процесс нацелен на немедленное уничтожение тех, кто способен дурно отозваться о государе и приближенных первого доступа. Второй вид — это процессы бражно-зилотные. Да, да, мои господа, важно вовремя и в определенное время бросить в толпу мятежных элементов дрожжи и слегка подогревать брагу — пусть все бродит, бурлит, шипит, пенится. К бурлению как раз расположены бражные элементы общества — это скрытые и открытые пьяницы, обжоры, разбойники и воры. Тут, милостивые, все связано. Я не знал ни одного разбойника, который не был бы обжорой, вором или пьяницей. Разница между аристократами и рабами, между фарисеями и зилотами состоит в том, что аристократы, скажем, и фарисеи склонны к обжорству и к сибаритству одновременно. Набив брюхо мясом, пирогами, фруктами и овощами, залив вином нутро свое, аристократ блаженно отходит ко сну, а просыпаясь, принимается за всякие там растирания, массажи, обмывания, а раб и зилот после обжорства и возлияний становятся бунтарями, они ищут все новых и новых собутыльников, чтобы вместе найти свежие жертвы и заманчивые способы кажущегося им освобождения. Они не понимают, что их единственная свобода — это крест на палящем солнце или гладиаторская арена. Они жаждут мести. И, должен сказать, они больше мне по душе, нежели свинообразные аристократы. Идя сюда, я заметил несколько лозунгов, которые несли полупьяные зилоты. На лозунгах было написано: "Нет — Референдуму!", "Долой руководящую партию!", "К ответу лидеров-преступников!" Я подумал: если эти лозунги брошены в толпу, чтобы организовать процессы, тогда власть будет прочной. Если же правящая партия рассчитывает утвердиться с помощью одних демонстраций и так называемых внешних свобод, то она, эта правящая партия, заведомо проиграет.

В Иудее, которой довелось мне править, было три партии: фарисеи, саддукеи и ессеи. Небезызвестный вам прощелыга, жидяра, как теперь говорят, Иосиф Флавий отмечал, что фарисеи ведут строгий образ жизни, и отказываются от всяких удовольствий. По их мнению, все совершающееся происходит под влиянием судьбы. Впрочем, они нисколько не отнимают у человека свободы, его воли, но признают, что по Божьему предначертанию происходит смешение его желания с желанием человека идти ли ему по пути добродетели или злобы. Это главенствующая секта, которая имеет большое влияние на простонародье. Фарисеи верят в бессмертие души, и что за гробом людей ожидают суд и награда за добродетели или возмездие за преступность при жизни. Грешники подвергаются вечному заключению, а добродетельные люди будут свободны и даже могут воскреснуть. Они имеют большую власть и занимают правительственные и религиозные должности. Фарисеи сильно преданы друг другу и, действуя соединенными силами, стремятся к общему благу всех иудеев. Отношения же саддукеев между собой суровее и грубее, и даже со своими единомышленниками они обращаются, как с чужими. Фарисеи беспощадны к тем, кто идет против них. Я убедился в том, что фарисеи лицемерны и коварны. Они нарушают свои религиозные законы и предаются удовольствиям и разврату. Что касается ессеев, то эта незначительная и маловлиятельная секта заботилась о чистоте нравов и благочестии, вела строгую, трудовую и нравственную жизнь. Молились при восходе и заходе солнца, занимались земледелием и врачеванием. Мне больше всего были по душе эти скромные труженики. Но и в их среде выросла секта ревнителей, или зилотов. Зилоты проповедовали внешнюю свободу, призывали народ к бунтам, признавали над собой господство одного Бога и таким образом возбуждали в народе мятежи и возмущения. Зилоты как раз и были теми дрожжами, которые я запускал в народную гущу. Признаюсь, мне приходилось с этими зилотами участвовать в ночных разбоях, а также в убийствах некоторых фарисеев, саддукеев и христиан. Мне достоверно известно, что зилотами был убит святой первомученик Стефан…

— Зачем вы все это мне рассказываете? — спросил я у Феликса.

— А вы сделайте вывод сами. Чтобы утвердилась новая эра, чтобы она не утратила своих связей со старой иудейской верой, нужна была система продуманных жертв. Сначала Иоанн Креститель, потом первомученик Стефан, затем Христос, Апостолы Петр и Павел. Заметьте, у каждого из них были покровители и среди римлян, и среди греков, и среди иудеев…

— Мы это старались предусмотреть, — вмешался Горбунов. — Сечкина поддерживают почти все социальные силы. Будучи типичным аутсайдером, Сечкин снискал к себе уважение не только народных масс…

 

49

— У вас в стране сегодня сложилась далеко не простая ситуация, — продолжал Феликс. — Даже в Римской империи не было такого, чтобы страну оставили без хлеба, мяса и молока. Наш рынок давал народу все. А что могут купить ваши ессеи и зилоты на Центральном рынке, где не только бешеные цены, но и нет ничего. Ваше правительство поддержало пока что воров и грабителей, а так нельзя. Надо чередовать поддержку: сегодня воров, а завтра и честным труженикам надо кость кинуть. Я иной раз просто так раздавал бедным хлеб и сыр, чтобы они помнили: власть заботится о них!

Кроме голода у вас еще и другие катастрофы. Я не знаю, что такое тезий и стронций, но жрать вместе с ними козий сыр или кашу — все равно, что баранину запивать цикутой! Если бы я узнал, что все римские поля кто-то полил цикутой, я бы немедленно натравил на него народ, и он бы разорвал его в клочья. Я невооруженным глазом обнаружил, что ваши праховцы — это наши саддукеи и фарисеи. Не надо их всех уничтожать, но обезглавить многих крайне необходимо.

— Простите, к чему это вы все? — снова спросил я, наблюдая за тем, как Зила, то есть Друзилла, пытается остановить мужа.

— А затем, чтобы наконец-то поняли, что процесс социального преображения связан непременно с борьбой внутриутробных сил государства, которые обязан найти правитель. Когда я узнал, что иудейский первосвященник Анания бьет по устам римских граждан, я тут же принял меры и сместил Ананию, добившись назначения его на место Измаила. А спустя некоторое время Анания погиб от руки сикариев как изменник.

— Простите, — перебил я прокуратора, — но, кажется, Анания был саддукеем.

— Это не имеет значения. Он был грабителем-тираном, который ненасытной своей алчностью довел до нищеты низших чиновников. Он был двуличен, потому что принимал светлый образ человека, а на самом деле всегда преступал закон. Когда я узнал, что он избил Апостола Павла, я поклялся себе сурово наказать Ананию.

— Надо полагать, что вы из этого наказания вынесли и некоторую выгоду?

— Да, я добился, чтобы Синедрион подчинялся мне и императору. При мне был порядок в Иудее. Я разделял и властвовал, пока по доносу темных сил, а может быть, подозреваю, и еврея Иосифа Флавия, я не был смещен с поста прокуратора. Я бежал из Иудеи, сменив имя Феликс, сменив жену, детей, весь уклад своей прежней жизни. Ты не ругай меня, Друзилла. Если бы я этого не сделал, я бы погиб еще в начале семидесятых годов…

— Бог тебе судья, Феликс. А мне и моему сыну Агриппе судьба уготовала тяжкую смерть. Когда летом семьдесят девятого года извергался Везувий и Помпея была объята пламенем, я молилась, чтобы снова увидеться с тобой, и небо помогло мне, Феликс Эдомундович…

— Простите, я не ослышался? — спросил я. — Вы сказали Феликс Эдомундович. Так звали одного из современных инквизиторов. Только отчество произносится без "о".

— Увольте! Как можно допускать такую безграмотность! У вас, нынешних, нет культуры. Вы не владеете латинской этимологией, европейской семантикой и американской кибернетикой.

— Расскажи им, Друзилла. Расскажи! — улыбнулся поощрительно Феликс.

— Слушайте же, господа-невежды. Отчество моего блаженного мужа состоит из двух слов — «эдо» и «мундус». «Эдо» означает «есть», «жрать», «истреблять», «уничтожать», «сжирать», "изживать со света", а "мундус — мунди", во-первых, ничего общего не имеет с вашим вульгарным термином «чудак» на букву «м», а имеет космический смысл и означает «вселенную», "небесное тело", «землю», "земной шар". Следовательно, Эдомундович переводится на ваш тарабарский язык как истребляющий народы, сжигающий землю и даже в известном смысле покушающийся на Вселенную.

Когда я узнала, что настоящее имя отца Феликса вовсе не Марк Антоний, а Эдомундус Папулус, а «папулус» означает «прыщик», «волдырь», я поняла его великое предназначение. Поймите, если человек способен пройти ступени раба, вольноотпущенника, рядового чиновника империи и, наконец, наместника такой культурной страны, как Иудея, то у этого человека не может быть заурядного будущего.

— И вы не ошиблись? — спросил Горбунов.

— Конечно же.

— Но он же погорел! Бежать из Иудеи, бросив жену, детей, все состояние…

— Не скажите. Феликс бежал не просто в никуда. Он торопился попасть в историю. И я вслед за ним вошла в исторические анналы. Кто бы знал бедную царицу и жену Эмесского царя Азиза Друзиллу, если бы она не покинула гнусную отдаленную провинцию и не кинулась бы в свое время в объятия римского прокуратора? А теперь меня знает Вселенная. Вот уже два тысячелетия обо мне слагаются песни, пьесы, романы и повести. Я настолько глубока, что разгадать меня не удается даже самым крупным историкам. А главное, мною создана модель жены правителя…

— Вы сказали "модель"?

— Да, именно модель. Феликс, расскажи им про это, — и шепотом на ушко прокуратору, — устала я с этими дебилами… Объясни им и скорее айда в нашу добрую преисподнюю, где по крайней мере нет таких дураков, как эти псевдопрогрессисты…

— Хорошо, милая, — ответил Феликс, погладив жену по спине, и обратился к нам. — Сейчас у вас принято употреблять термин «модели». Так вот, говоря вашим птичьим языком, могу заверить, что мы с Друзиллой просчитали все модели социальных процессов на материале таких провинций Римской империи, как Иудея, Кесария, Галилея. За семь лет моего правления в Иудее, с 53 по 60-й годы, мне удалось найти способ управления всеми системами и подсистемами вверенной мне страны. Надо сказать, что Друзилла дала на многие века тот образец жены правителя, который потом в ущербных формах повторялся в разных веках и в разных государствах. Друзилла знала языки. Она была необыкновенно образованной женщиной. Хорошо владела греческим, арамейским, еврейским, свободно говорила и читала по-латыни. Скажу вам по чести, я не рассчитывал, что Друзилла бросит своего мужа, как-никак царь Эмесский, и выйдет замуж за меня, убеленного сединой. И, должен вам признаться, не чистая любовь толкнула Друзиллу в мои объятия, а дело! Она — воплощение современной деловой женщины, так сказать, улучшенная ее модель. Она обладает способностью увидеть перспективу, наметить вовремя пути для отступлений и наступлений. Она поистине, как говорилось в «Притчах» Соломона, всегда открывала уста с мудростью, и на ее языке было всегда кроткое наставление. Она, как купеческие корабли, издалека добывает свой хлеб. Она встает еще ночью — и светильник ее никогда не гаснет. И мне было всегда светло с нею, и я знал, куда направить свой ум и силы, кого притеснить, а кому дать награду. Сердце мое было всегда уверено в ней, потому что она никогда не ошибалась. Бывало, будит меня ночью моя Друзилла и говорит: "Саддукеи опять строят козни, надо кончать с первосвященником Ананием". Или: "Проснись и вели казнить тысячу ревнителей, что идут из Кесарии в Иерусалим". И я вставал и выполнял то, чего требовала моя жемчужина. А какова ее мудрость — быть самой саддукейкой, иметь родственников в семьях Ханана и Бетуса и разработать детальный план уничтожения этих семей. И она не ошиблась. Я уничтожил все поколение Ханана, всех чиновников, занимавших крупные посты во многих городах Иудеи.

Должен вам сказать, что Друзилла сделала большое социальное открытие, благодаря которому я мог царствовать еще много лет, если бы не этот эллинистический полуумок Нерон. Он и погиб-то потому, что невзлюбил избранный народ. А суть этого великого открытия состоит в том…

— Ни в коем случае! — сказала Друзилла. — Этот Степан подбирается к этому открытию. Нет, нет, Феликс больше не сможет давать интервью, — продолжила Друзилла. — Он плохо себя чувствует. Прошу освободить помещение.

 

50

— Послушайте, — сказала Друзилла, когда мы остались одни. — Женитесь на мне, и мы с вами такое совершим, что еще десять тысячелетий будут разгадывать наши парадоксики. Ну что вы тянете? Что вам мешает?

— Кто вы? Катрин? Зила? Друзилла?

— Какое это имеет значение? Я перед вами. Умна, красива, смела и мудра, как сто пророков.

— Но вы в таком почтенном возрасте. Даже в голове не укладывается — две тысячи лет.

— Да кто сейчас смотрит на возраст? Акселерация, мелиорация, дегустация, профанация — кому все это нужно? Все смешалось в мире. У нас, евреев, всякое «да» есть и «нет», и «да», а всякое «нет» всегда только «нет». Мои две тысячи лет — это всего лишь нелепая условность. Сейчас все поменялось местами. Молодые люди норовят жениться на старухах, а старухи предпочитают юношей — и в этом ничего нет сверхъестественного. Любви все возрасты покорны. А я хорошо сохранилась. Посмотрите, какая у меня отличная кожа.

Напоминание о коже меня несколько передернуло. Я спросил:

— Ну а моя кожа? Ее могут…

— Это мы все устроим. Да и не в коже дело. Тот, кто сказал, что кожа есть кожа, болван. Хотя и мерлей он, этот ваш Ксавий, однако тупой, как пьяный Фавн.

— Но почему вы решили выйти за меня зимуж?

— Вот это деловой вопрос. Надо нам объединить наши усилия. Вы открыли новую планету — имя ей «паразитарий». Впервые в мире сформулированы основы паразитарных экономических и социальных отношений. Но вам недостает гибкости и пробивной силы, чтобы довести дело до конца. Я берусь вам помочь; мы создадим с аналогичным названием концерн или, если хотите, кооператив по построению паразитарных обществ на любой точке земного шара.

— Но у меня прямо противоположная цель. Я хочу избавить мир от подобного рода отношений.

— Ну и прекрасно. Избавляйте. Но сначала надо завершить работу. Нужны экспериментальные площадки для создания практических опытов. Понадобятся сотни инновационных центров по оздоровлению существующих паразитариев. Вы посмотрите, что мы сейчас имеем. Кровососущие, скажем, в Средней Азии настолько худосочны, что производят впечатление мертвецов. Они чахнут оттого, что наглотались дефолиантов и гербицидов. Необходимо оздоравливать среду. Нам нужны полноценные кровопийцы! А что представляют собой кровососущие в Армении, Дакии, Месопотамии — это же ужас! Пиявок, оводов, клещей почти не стало. А двуногие кровопийцы? Они же ленивы настолько, что им угрожает смерть не от голода, а от лени. Нужно в паразитарий вдохнуть новую энергию. Вы загляните в экономику. Сейчас для большинства народов главной проблемой является не производство товаров и продуктов, а способы их потребления. Девяносто процентов населения в этих странах фактически оторваны от труда и от управления паразитарными процессами. Мы с вами построим новое социальное здание, мы воспитаем новых паразитариусов и новый стиль жизни. Я как-то рассказала об этом своей подружке Лаверне, она чуть в обморок не упала от счастья.

— Кто это?

— Вы не знаете, кто такая Лаверна? Господи! Да вы ничего не знаете! Лаверна — это богиня воров и обманщиков. Она же является и покровительницей прибыли, прибавочной стоимости, ускоренных процессов выжимания пота, крови, жизненных соков как из организма хозяев, так и из организма рабов и вольноотпущенников. В этом тысячелетии Лаверна закончила две академии и получила двадцать Нобелевских премий, разумеется, под вымышленными именами. Мы подключим к нашей исследовательской работе и Танталу с ее многочисленной родней, разумеется, и с папашей Танталом.

— Это тот, который за разглашение тайны богов был осужден на вечные муки голода и жажды?

— Именно. Я наглядеться не могу на Танталу. Она съедает в день сорок возов мяса, сто хлебов и выпивает сорок шесть амфор красного вина. Ей Рабле со своей убогой фантазией в подметки не годится. У нее практически все время уходит на еду. Кому, как не ей, поручить написание главы о неутоленности паразитарных состояний у рядового человека и ему подобных. Но о распределении сил потом. К вашим услугам будут мировые ученые, пророки, цари, римские и греческие герои, инженеры и ассенизаторы, дегустаторы и конкискадоры, Чингис-ханы и звездочеты, самураи и попрошайки, спортсмены и мародеры, Лопе де Веги и камнетесы, скрипачи и Наполеоны, жестянщики и погонщики мулов, поту- и посюсторонние силы — чего вам еще надо? Это куда больше, чем предлагает вам какой-нибудь несчастный полуумок Мигунов…

— Мигунова сняли. Назначен новый директор — Богданов Тоскан Смертович.

— А этот откуда?

— Заведовал отделом пропаганды в сельском губкоме.

— Это который с вывороченными мозгами?

— Он самый.

— Забудьте о нем! Нет их! Эта нечисть исчезла с лица земли.

— Она никогда не исчезнет.

— Вот в этом ваша беда, милый. Вы помешались на этих балбесах. Мы уедем в Вестфалию или в Мехико-Сити и сыграем там свадьбу.

— Но вы же замужем…

— Верно. А кто сказал, что я прикована к нему пожизненно. С первыми тремя мужьями я прожила по два года, а здесь тяну лямку два тысячелетия — пора и меру знать. Да и признаюсь вам, и он подустал со мной.

— А как же быть с верностью еврейских женщин?

— А кто сказал, что я ему была или буду неверной женой?

— Не пойму.

— С ним я улажу сама. Можно добыть фиктивный документ о разводе, можно и развестись с сохранением некоторых условий, а можно и откупиться. Думаю, что Феликс пойдет на некоторые уступки. К тому же ему приглянулась одна нимфочка, можно будет его подловить на неверности…

Мне больно было обижать даму, но я все-таки вынужден был промямлить:

— Но я же не люблю…

Она рассмеялась так звонко, что от ее смеха, должно быть, погасли лампочки:

— Кто сейчас вступает в брак по любви? Какие предрассудки? Неужто вам ваши великие идеи, их осуществление, наконец, не дороже какого-то пустякового личного интереса?

— А потом эта загадочность перевоплощений. — Я не мог сказать ей, что не хочу иметь дело с потусторонней силой, поэтому плел что-то невразумительное о том, что мне не ясна до конца картина… Но она сразу поставила все точки над "i".

— Вы боитесь меня, потому что я раскрылась перед вами. А если бы вы не знали ничего обо мне, вы бы влюбились и потом все равно бы женились на мне и были счастливы. Так неужто неведение лучше всестороннего знания? Вы боитесь на мне жениться? Или вы рассчитываете в том мире, куда вы попадете после эксдермации, отхватить себе какую-нибудь Юнону или Афродиту? Так я вам сразу скажу — они все заняты! Богинь так огорчительно мало, а мужиков так много — право же, не знаю, что вам и посоветовать. Кстати, признаюсь, ко мне сватались уже несколько мифических героев, три Эдипа и четыре Фавна, я всем отказала, зачем менять шило на мыло. Мой Феликс спокоен, он любит крепко поспать, и в моем распоряжении прекрасные ночи, морские прибои, лунные дорожки, темные аллеи и очаровательные будуары. Сколько вечеров я провела с удивительными Агамемнонами, Ксерксами, Цезарями! Иногда эти вечера портили мне какие-нибудь сквалыжные Пархоменки, Буденные и Степаны Разины, но это было так редко…

— Как это у вас все связывается — далекое прошлое и недавнее прошлое. Агамемнон и Степан Разин — что здесь общего?

— Все! — решительно сказала Друзилла. — Модель одна и та же. Люди всегда стремились к власти. И к мести. Когда у Степки казнили родного братца, он поклялся отомстить… Отсюда и сплошные казни дворян. Так их, кажется, называли, ваших патрициев?

— Но он же народный повстанец!

— Он погромщик! Мы с вами подготовим и совершим настоящую революцию, и вы, мой милый, станете во главе народовольческой армии. Вы возглавите отряды бойцов, и они под сизыми знаменами будут петь прекрасные песни: "За счастье народное бьются отряды рабочих бойцов!" — Друзилла спела мне революционную песенку, а затем сказала: — Только об этом никому! Конспирация должна быть. Сначала создадим одну главную партию и с десяток для балласта — партии всяких там демократов, федератов, прозелитов, зилотов, фарисеев, конфедератов, императов и так далее… Разумеется, будет у нас своя вольная печать, своя церковь и свои ритуалы казней. Головы будем рубить не поперек, а вдоль: такого еще не было. Мы создадим самый свободный, самый творческий паразитарий. Человек будет лежать на зеленой траве, и тысячи приводных трубок будут соединять его с живыми существами, подлежащими быть хозяевами земли, собственности, государства. Все во имя человека, во имя кровопийства, во имя паразитизма! Каждый будет высасывать алую жидкость не в ущерб рядом лежащему. Поверьте мне, паразитарий — это не так уж плохо, кто понимает. Паразитарий, должна вам сказать, всегда существовал, только нелегально. Нам неприятна ложь. Мы хотим полной правды и полной гласности!

Мы будем проводить Пленумы и Съезды, будем говорить на этих собраниях, пока не лопнем от тоски, и будем выпускать меморандумы и законы, пока этими бумажками не заткнем глотки тем, кто выступает против паразитариев.

Друзилла была прекрасна. Она сбросила с себя фиолетовый хитон и, о боже! на ней была серая кольчуга прямо поверх голого тела…

— Катрин, — сказал я, — довольно же меня дурачить.

— А я вас не дурачу. Вот моя родословная. Здесь все предсказано. Единственное и верное учение о происхождении паразитариев… Конечно же, написано не без юмора, но это же признак свободы, мой милый, как вы однажды стали утверждать.

 

51

Я стал читать довольно-таки бледный текст, в котором делалась жалкая попытка объяснить происхождение паразитаризма. Отмечалось, что давным-давно, еще до христианства и других религиозных течений, было философское направление, поименованное зитаризмом. По природе своей оно было голгофско-тибетским. В переводе с голгофско-тибетского зитаризм означает философию жизни. Несколько позже к зитаризму прибавилась частица «пара», которая означала, с одной стороны, нечто цельное, самостоятельное, что соответствовало персидскому «пара», а с другой стороны, эта частичка выражала и тот смысл, который заключен в греческом слове «пара», что означает отклоняющийся от нормы, от правил существующей жизни, то есть разрушающий целостность. Таким образом, термин «паразитаризм» уже в своем изначальном этимологическом смысле нес двоякую семантическую нагрузку: явление с точки зрения этой философии рассматривалось одновременно как умирающее и живущее, при этом на первом месте всегда стоял смысл, связанный со смертью, следовательно, эту философию можно было бы назвать и философией смерти. Надо сказать, что эта философия вобрала в себя многие этические философские направления — от дзенбуддизма и даосизма до марксизма и экзистенциализма. И примечательно то, что эта философия, насытившись всем великолепием предшествующих учений, настолько стала живой и диалектичной, что ее подвижные связи от смерти к жизни и наоборот почти не просматривались. Любой объект был одновременно субъектом и субъектом-объектом и объектом-субъектом-объектом, следовательно, каждый живущий мог считаться одновременно и мертвым, и живым, и наполовину умерщвленным, и на одну треть, и на одну кварту. Проблемой оставалось то, как оживлять мертвых, но так как оживления практически никто не касался и поскольку все исходили из диалектического тезиса "смерть и есть настоящая жизнь", то особой нужды в превращениях, то есть в оживлениях, не было. Решение этой проблемы носило чисто академический характер, писались горы книг о том, кого считать живым и кого мертвым, в каких случаях мертвый до конца мертв и каким образом человек, будучи мертвым, продолжает жить и владеть сознанием, то есть умами живых. Универсальность этих теорий давала широкий простор для многочисленных экспериментов по процессам умерщвления, которые, однако, не назывались таким устаревшим термином, а именовались вполне приличными словами и словообразованиями. Все эти слова и словообразования имели также двойное значение. Первое было на поверхности и означало нечто живое, а настоящий смысл, означавший смерть, был в подтексте и выступал против сложившихся догматов, правил, ограничений и против самой жизни, против того первого значения, которое было заложено изначально в словах, придуманных человечеством в первые две тысячи лет после Рождества Христова. В какое-то время это противоречивое соединение называлось "отрицание отрицания", в последующее время, в эпоху философских абсурдов, это единство воплощалось в Универсуме, где отрицание отрицалось через систему утверждений. В эмпирическую сферу этот тезис проникал исключительно через смерть во всех ее формах, то есть, проще говоря, утверждалась только смерть, а все прочее, как-то: зачатие, эмбриональное развитие, рождение, филогенез и филорасцвет, отрицалось, впрочем, здесь исключались лишь те «филообразования», которые изначально вели к агонии, шоковым состояниям, инсультам и инфарктам, а также к любви, к смерти, к убиению творческих начал, некрообъятиям и некросексу.

По каждому из этих направлений были свои НИИ, свои специалисты, свои частные методики и обобщения. Надо отдать должное философам этого периода, которые горой стояли за творчество и категорически отрицали всяческие жесткие определения, теоремы, схемы, трафареты. Каждый человек мог наполнить тот или иной термин любым содержанием, разумеется, в рамках общепринятого и рекомендованного смысла: здесь можно было рассуждать, с чем-то не соглашаться, лучше всего с самим собой, можно было возражать, желательно по второстепенным вопросам, но все эти свободные операции производить непременно творчески и непременно в направлении смерти, а не жизни.

Так, тайный смысл слова «гуманизм» означал такую любовь и к ближнему, и к дальнему, и к среднему, которая непременно вела к гибели того, на кого направлялся гуманизм. Широко использовались для характеристики тех или иных глобальных явлений народные выражения. Так, синонимом демократии было словообразование «куча-мала». Ее смысл — любыми средствами оказаться наверху и давить тех, кто внизу, да так, чтобы они никогда не встали! Центральными терминами были все же «личность», «свобода» и «деятельность». Слово «личность», как указывали многие исследователи, всегда происходило от слова «личина», то есть маска, которую надевают, чтобы скрыть истинное свое лицо. Однако исследователи доказывали, что личина в значении "прикинуться кем-нибудь, притвориться" не соответствует глобальному смыслу этого термина, поскольку главное в личине — это оболочка, которая может быть не внешним, а внутренним образом наполнена любым содержанием. Применительно к человеку главными наполнителями всегда являются человеческие, точнее производственные, отходы. В двойственности природы наполнителей сказываются многоликие свойства личинообразований. Причем человеческое наполнение означает биологический фактор — жиры, кровь, жидкости, мышцы, белки, сахар, мясные продукты, включая и субпродукты, нервные ткани, электрические заряды, мистические свойства, кожный и волосяной покров. Что касается социальных факторов, то они, конечно же, не сводятся лишь к производственным отходам, но включают в себя ту систему социально-экономических закреплений, а также комплексы знаний, умений и навыков, которыми, как мешок старыми газетами, наполняется человеческая оболочка. Смысл человеческого бытия и состоит в том, чтобы наполнить до предела кожную емкость человеческими и производственными отходами, а затем в одно прекрасное время лопнуть, не выдержав тех или иных нагрузок. Мешки, набитые всем этим дерьмом, разделены по возрастным и половым признакам и именуются гражданами. Каждый такой мешок в системе «мала-куча» стремится к свободе, следовательно, свобода есть способ насилования других и способность оказаться на самом верху человеческой пирамиды. Чтобы и нижние слои граждан ощущали свободу, введена мораль, согласно которой признание давлений сверху есть одна из форм постижения свободы. Карабкаться наверх, набивать мешки отходами — главная деятельность в паразитарии. Поэтому все прочие деятельности — созидательный труд, строительство, производство продуктов и орудий труда — есть ненужные отвлечения от основной деятельности, следовательно, паразитарий заботится о том, чтобы никакого труда в социальном контексте не было. Таков внутриутробный, сущностный смысл труда в паразитарных учениях. А что касается внешней стороны, то тут тьма лозунгов: "Да здравствует труд, единственный ваятель личности!", "Труд — основа счастья!", "Мы — люди труда и потому хозяева мира!" Вот этот последний лозунг весьма и весьма характерен, поскольку он сразу означает водораздел между паразитами, то есть элитой, и хозяевами, то есть носителями паразитарных укладов. Точнее, этот лозунг как бы указывает на два вида труда: труд по созданию отходов и труд по всем процессам паразитирования. В паразитарии, в подсознательных катакомбах личностного бытия давно уже мечтают об истинно-творчески-созидательных девизах типа: "Паразитарный путь единственный, потому что верный!", "Трудолюбивый, предприимчивый, самостоятельный и творческий паразит — вот образец нового человека!", "Новый паразитарий плюс новый человек — залог нашего монолитного единства!"

 

52

Я читал весь этот бред, а между тем в стране и в моей личной жизни события развивались с неслыханной быстротой. Страну превратили в огромный рынок. Мостовые, площади, переулки, подворотни, лесосеки, парки, поляны, мусорные свалки, огороды, озера, берега морей и океанов, подъезды домов, общественные туалеты — везде теперь торговали. Не было ничего такого, чего нельзя было купить. Продавали дома и машины, фабрики и заводы, тельняшки и тележки, садовые участки и писчую бумагу, продукты питания и керосин, унитазы и скатерти, плоскогубцы и подвенечные платья, — продавали все, что создавалось руками человека, ее величеством Природой. Появились сотни тысяч вооруженных людей. Эти люди группировались по мастям, клановым интересам, разбойничьим законам, по партийным билетам, по длине носа, шеи и подбородка. Восстания вспыхивали по поводу того, что жить стало невозможно. Однажды я сказал Литургиеву:

— Что творится?

— Отличная жизнь пошла. Наконец-то мы вырвались на инициативные просторы. Слабые околеют, а сильные построят настоящее цивилизованное общество!

— И скоро слабые околеют?

— Этого никто не знает. Надо все время поддавать жару. Все время шевелить этот бестолковый люд! В Армении вооружились до зубов — отлично. Надо пустить кровь. Чем больше ее прольется, тем лучше будет для здоровья страны. Землетрясения — это тоже хорошо. Атомные станции взрываются — это недурно! Послушай, мне тут звонил Агенобарбов. Ты, оказывается, согласился участвовать в спектакле.

— Только без эксдермации…

— А что если бы кого-то другого подсунуть вместо тебя? Загримировать и подсунуть. Есть же какие-то способы…

— Но кого? Кто согласится…

— Нашел, о чем тосковать. Да мы туда любого закинем. Сдерем шкуру и скажем, что он сам пожелал этого. Есть у тебя недруги? Вот и назови любого.

— Мигунов, Ковров, Свиньин, Бубнов, Богданов.

— Нет, ты этих не трогай. Надо брать кого-то помоложе. Из бедноты. Может быть, среди студентов поискать… Ты подумай… Послушай, кстати, я читал твои записки. Я не понял. Сенека встречался с Апостолом Павлом или это твоя догадка?…

— Я как раз над этим работаю. Делаю для Агенобарбова сцену встречи в этом распроклятом спектакле…

 

53

— Итак, в основу третьего действия я положил предание о встрече двух реальных людей, — говорил мне Агенобарбов.

— Но ведь не было встречи, — сказал я. — Предание мало достоверно. С какой стати второе лицо империи, выдающийся философ и драматург будет встречаться с нищим христианином, бывшим фарисеем и наконец с евреем Павлом?

— Во-первых, для стоика Сенеки все люди равны. Во-вторых, для обоих характерно одинаковое толкование идеи универсализма культур, нравственных начал. Апостол Павел и Сенека исповедуют всечеловеческое, свободное, духовно-творческое единство. Как известно, именно стоикам принадлежит первая утопия о едином, всемирном свободном государстве, где все равны, где нет богатых и бедных, нищих и голодных, где все проникнуты любовью друг к другу. Разве Тезис Сенеки о том, что плоть не является источником счастья, что истинное благо — в добродетели, в самоотречении, не есть основа христианского вероучения? Оба великих человека произносят перед неминуемой смертью одни и те же слова: "Добродетель сильна своей последовательной верой. Все ее дела согласны и созвучны с нею, но это созвучие гибнет, если дух, которому надлежит быть высоким, угнетен тоской или скорбью. Богатство — причина многих зол и бед". Оба пророка погибают в одно и то же время, — продолжал Агенобарбов. Оба оказались жертвами чудовищной имперской машины.

— И тем не менее они были врагами. Один был сыном страны, свободным гражданином, а другой был пасынком, гонимым христианином, евреем. Апостола Павла, как и Христа, уничтожили иудеи и римляне, а Сенека приговорен к смерти, потому что был живым свидетелем духовного распада обожествленного императора. Сходство их нравственных учений лишь внешнее. Новый парадокс и новое мышление Сенеки, определившие, может быть, всю последующую светскую философию, состоят в том, что Сенека впервые дал оправдание двойственной природе добродетели. Он действительно верит, что изначально между евреем, сирийцем, греком или римлянином нет разницы — все равны перед Богом, но на самом деле он всем сердцем на стороне рабства, дискриминации, всех, кроме римлян, — он за господство элиты над толпой…

 

54

Мне передали записку. Анна писала: "Мама умерла от голода, а я скучаю по вас сильно и плачу по ночам, когда бедненький, голодненький Топазик спит и во сне зовет вас ручкой…"

— Постойте, куда вы, у вас сейчас гимнастические упражнения по режиму! — кричал мне вслед Барбаев, но я махнул рукой, спустился в подсобки столовой и набил продуктами сумку. Затем я выбежал черным ходом на улицу, влетел почти на ходу в автобус и помчался к Анне.

Я никогда раньше не видел умирающих детей и женщин. Анна была бледна и еле ворочала языком, радом с нею лежал посиневший Топазик…

— Больше мне ничего не надо, мы повидали вас, а теперь можно и умереть. Мы умрем с Топазиком вместе. Он такой славненький, такой хорошенький, его непременно сделают ангелочком, а я пойду к кому-нибудь в нянечки…

— Аннушка, прости меня. Дайте я вас подкреплю. Я принес вам кое-что…

— Теперь уже поздно. Я так счастлива, что повидала вас. Позвольте мне коснуться вашей руки…

Я схватил ее руку.

— Аннушка, вы самый лучший человек из всех людей, каких я встречал на белом свете. Вы самая замечательная женщина…

— Говорите, говорите, я так ждала этих слов. Я так счастлива, что вы меня тогда спасли. Я целый год жила в такой радости, я познала истинную любовь… Я и там буду вас любить. Только вас и еще нашего Топазика…

— Аннушка, позвольте вас накормить…

— Нет, теперь уже поздно. Я отвыкла от еды, и мне так легко и так сладко… И Топазик уснул, может, он больше и не проснется. Смотрите, какое светлое и чистое личико у него. Никаких диатезов.

Я плакал, а она гладила мою руку. И я сказал:

— И я хочу умереть. Сейчас же. Вместе с вами…

Я лег рядом с Анной и Топазиком, слезы текли по моим щекам, и Анна тихонько вытирала их платком.

А потом из души моей вырвался всхлипывающий стон, и я не мог его остановить, и я уткнулся в ее плечо и рукой обнял Топазика.

— Аннушка, прости меня. Я всю жизнь творил зло, я давно уже должен быть наказан, а Господь все берег меня и берег. Вчера я прочел об одном человеке, который вызвал на поединок священника. Он сказал: "Бога нет. Дайте мне часы. Я докажу вам, что Бога нет!" — Священник дал ему часы, и этот наглец сказал: "Я Бенито Муссолини, которого никто не знает и которого скоро узнает весь мир, утверждаю: Бога нет!" И он разразился в адрес Бога страшными ругательствами, а потом посмотрел на часы и сказал: "Засекаю время, если Бог есть, то он меня поразит в пять минут", прошло пять минут, и Муссолини расхохотался: "Нет Бога".

Прошло много времени. Муссолини был главой государства, немало людей казнил, а потом настал и его черед. Муссолини повесили за ноги на одной из площадей Италии. Когда его вешали, говорят, пришел уже совсем дряхлый священник и сказал ему: "Пусть Господь простит тебя и поможет на том свете!" Бенито Муссолини заплакал, внизу стояла его жена Кларисса. Она не выдержала и крикнула палачам: "И я хочу с ним, и я хочу умереть такой же смертью…" И ее тоже повесили. А Муссолини, должно быть, вспомнил о своем поединке со священником. Вспомнил и умер…

— Зачем вы говорите нехорошее, — прошептала Анна. — Вы самый лучший из людей! И я вас всегда буду любить! Вспоминайте иногда обо мне и нашем Топазике…

Она еще долго говорила, и голос ее становился все тише и тише, а когда она смолкла, я повернулся к ней и понял, что ее уже нет. Мертвым был и Топазик…

 

55

Я бежал по ночному городу. Спотыкался. Падал. Вставал и снова бежал, и повсюду меня настигал его голос:

— А я же тебе говорил, что Топазик умрет! Не хотел ты ему помочь! Нет у вас, нынешних, ни черта, ни Бога за душой! Мелкие, тщедушные, вы только и печетесь о своих шкурах, и словоблудие — ваша единственная утеха! Вы живете в век позора, в век, когда правда и неправда смешаны, когда войн на земле стало больше, чем селений, и никто из вас не замечает того, что льется кровь и гибнут женщины и дети. Плуг и земля потеряли подобающее уважение, серпы и косы перекованы в мечи. На Востоке разгорается новая война, а на Западе государства объединяются, но не для того, чтобы любить, а чтобы задушить друг друга.

В вашем мире властвует насилие, кругом сплошные бунты, исступления, подкупы, ненависть и террор. Ты прав, все точь-в-точь, как в первом веке. Как замечал Ювенал, земля перестала рождать порядочных людей. Она не рождает никого, кроме подлецов, трусов и негодяев. А ваш Бог смотрит сверху вниз, смеется и ненавидит вас…

Я бежал и не мог избавиться от его громкого голоса. Я пытался сворачивать во дворы, пересекал кварталы, но он настигал меня, переходя то на крик, то на шепот:

— Мир стал неуправляем, ваши души уже не владеют собой. Ни один правитель не знает, что с ним будет завтра и к каким новым бедам он приведет страну. Вожделение, разврат и роскошь — вот чем занята так называемая государственная элита. Все всем наскучило, стало приторным и тошнотворным. Если еще вчера ваши тусклые головы притягивали искусство, цирк и книги, то теперь только изощренное преступление может разбудить ваши покрытые плесенью души. Садомазохизм оплел все страны. Вам понадобились показательные пытки и мучения, чтобы расшевелить обветшавший мозг. Порок не ограничивается развратом. Общество сверху донизу пронизано извращениями. Если бы мне, искуснейшему творцу зла, предложили придумать новые формы сексуального садомазохизма, я бы ни за что не опустился до тех способов разврата, которые твой прелестный Агенобарбов теперь пытается показать широкой публике. Уже явилась к нему нововавилонская блудница Сильвия Блудон, чтобы выступить в эпохальном спектакле, и вы будете с нею в одной упряжке, рука об руку идти от одного сценического действия к другому. На нашем сатанинском Совете и на трех Верховных Советах малых бесов было рассмотрено заявление о том, чтобы зачислить ее в ранг второстепенных ведьм. Все единодушно проголосовали против. Такой грязи и такого разврата не мог вынести наш сатанинский мир! А вы подадите ей руку, ибо ваша церковь и ваша вера отдают предпочтение блудницам и грешникам, а не честным и порядочным людям. Я признаюсь, мы, потусторонние силы, как нас изволите величать, тоже не стоим на месте: перестраиваемся, потому что двуногие смертные в злых помыслах и деяниях стали нас в чем-то опережать. Нам приходится действовать с некоторым упреждением. Мы предугадываем развитие ваших темных сил, и должен откровенно признаться, это не всегда нам удается. Например, изменилось содержание самой похоти. Если раньше похоть означала плеонексию, что по-гречески означает желание иметь больше, то здесь было все ясненько — человек жаден по природе, и он во всем стремится преуспеть: больше денег, больше еды, больше любовных встреч, больше жен и любовниц. Была, как ты знаешь, попытка трактовать похоть и вожделение, как дух, стремящийся к преобладанию, как дух, не знающий никаких норм и границ. Кто-то из ваших назвал это свойство вседозволенностью. Но это было раньше. Теперь же ваша похоть стала вселенской, ее объединяет неизлечимая болезнь, и эта болезнь рождает злобу, которая тут же роднится с вожделением, и получается принципиально новое образование — злобопохоть. Типичным стало, когда мужчина ненавидит свою жену или любовницу и всячески стремится ей причинить боль, неприятности, невзгоды, а женщины мстят своим «возлюбленным», и момент соития является одновременно убийством, насилием, агрессией, агонией, предательством и лишением того, что именуется у некоторых людей Благостью…

Я оглянулся, чтобы увидеть того, кто осмелился говорить о Божьей Благодати. И услышал голос:

— Да не увидишь ты меня, несчастный, одетый в сытую кожу, человечишко! Наша материя в тысячу раз тоньше твоей глупости, твоего ума и твоей скрытой похоти! С тех пор как мы взяли на вооружение материализм, мы обращаемся в физические тела и открываем двери духовного восприятия для тех, кто нам нужен. Смотри же!

Я увидел перед собой обыкновенную тарелку, однако скоро на ней стали проступать черные узкие усики.

— Опять вы? — сказал я.

— Что значит «опять»? Я всегда, а не опять.

— А причем здесь тарелка?

— Совсем ничего не соображаешь? НЛО. Я только что прилетел из Калифорнии, где прочел курс лекций по вдохновению и интеллектуальному спиритизму. Видел там немало твоих соотечественников. Ходят, бутылки собирают, чистят клозеты, воруют бензин и разбавляют пиво мочой. Заглянул в магазины, и там их хоть пруд пруди: кто ворует, а кто набивает сумки всяким уцененным барахлом. Хоть бы одна душа была погружена в мир духовности. Ничего подобного. Все их головы забиты подсчетами перевода валюты в товар, товара в деньги, а денег снова в валюту и в очередную поездку за рубеж. Марксисты!!! И что примечательно, мой друг, от них шла такая жуткая копоть, что городской транспорт переворачивало, потому что водители становились черными, как угольщики, и глаза у них были забиты сажей, и они, ничего не видя, налетали друг на друга, подминая под себя хрупких и слабых, и творилось там черт знает что, я-то знаю что, там шла истинная сатанизация личности, копоть проходила стадию идеализации и становилась духовностью этих несчастных твоих соотечественников. Один из них хвастливо кричал: "Мне за мою поливку бывшей моей родины платят восемьдесят тысяч долларов в год! Я на эти денежки могу купить сорок миллионов презервативов и сто телекамер, которые составят…" Другой заявлял публично: "Наконец-то, я избавился от комплекса родственности, я сжег свои воспоминания и дважды похоронил свое детство, свое будущее и свое настоящее". Третий утверждал: "У меня здесь квартира, в которой я не знаю, сколько комнат, сортиров и холодильников. Я свободен, потому что меня никто не проверяет по домовой книге". Четвертый хохотал от счастья: "Я могу на ужин, завтрак, вечер и полдник заказать любую женщину, были бы у меня бабки…" Пятый сладко шептал: "Здесь никто не называет кровопийство паразитаризмом! Воля! В свободе для свободы, через свободу — вот девиз этого замечательного мира!" Шестой злобно бормотал: "Грабить здесь легче, чем там! Надо грабить, пока они не очухались!"

Заметь, ни один не возвысился даже до подобия культуры! Так называемая духовность обратилась в прах. Но даже мне такое воинство ни к чему! Если бы ты, несчастный, увидел, насколько мы прекрасны! Насколько чудесен наш мир, насколько очаровательны наши движения, цвет лица, блеск глаз! Хочешь взглянуть?

Я стоял прислонившись к стене. Ноги мои были разбиты в кровь. Сил бежать не было. Я бессмысленно глядел на тарелку, которая на моих глазах растаяла, «дематериализовалась». На месте тарелки стоял юноша лет двадцати двух в серой тройке, в желтых ботинках на высоких каблуках.

— Что с вами? Позвольте вам помочь. Я врач. Я перевяжу вам коленки.

Я только что из Нагорного Карабаха. Насмотрелся там такого, что страшно вспомнить. На моих глазах сожгли семь селений только лишь потому, что в этих селениях жили армяне. Многие говорят, что это давняя вражда христиан с мусульманами. Ничего подобного. Еще до христианства армяне резались с предками нынешних мусульман, когда еще Мухаммеда и в помине не было. А в одном городке азербайджанцы ворвались в родильный дом, убили новорожденных и изнасиловали рожениц… Где, когда можно было услышать о таком?! — Он действительно раскрыл свой саквояж, вытащил йод и бинт. Перевязал мне ногу, и боль сразу прошла, от его рук шла успокаивающая прохлада. Он продолжал: — Я видел судью, который зарезал шесть подростков только лишь за то, что те сломали две ветки на его яблоне. Вы хоть знаете, какими чувствами охвачены эти люди? Могу сказать. Завистью и злобой. Сейчас часто употребляют слово «распри», а оно восходит к раздорам и к зависти, порождающей погоню за хорошим местом, успехом, богатством, обладанием. Это также и погоня за наслаждениями от чрезмерного обладания, потому зависть и приводит к убийствам, ненависти и подлости. Вы не слушаете меня?…

У меня действительно не было уже сил даже слушать. Я приготовился к самому худшему, но он опередил меня:

— Нет, нет. Ничего не надо. Никакой платы не требуется. Отдохните, а я побреду своей дорогой. Вот вам моя визитка. Когда понадобится моя помощь, позвоните.

Он сунул мне визитку в нагрудный карманчик пиджака и скрылся.

 

ЧАСТЬ 4. ОТ ОДНОЙ КРОВИ ВЕСЬ РОД ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

 

1

Голоса дребезжали, как стонущие от ветра старые деревья:

— Мы их убили, потому что они обрезаны, — говорил парфянский воин. — Мы сожгли семь селений, потому что это владения нашего государя Вологеса I и еще потому, что в этих селениях жили армяне.

— Значит, этих вы убили потому, что они обрезаны, а тех сожгли потому, что они не обрезаны.

— Тех мы сожгли потому, что они армяне. Мы, иранские парфяне, всегда будем убивать армян. Клянусь вам, пройдет и тысяча, и две тысячи лет, но они будут всегда нашими врагами.

— Но почему?

— Потому что они не такие, как мы. Они — хитрые и хотят жить лучше всех.

— Ну и вы живите лучше всех.

— Мы не можем жить лучше всех, пока на свете есть армяне и евреи.

— Разве если вы убьете армян и евреев, у вас будет больше хлеба, золота и вина?

— Будет больше всего.

— Откуда же оно возьмется, если война только разрушает.

— Золото, хлеб и вино мы отберем у евреев и армян.

— Поэтому вы и хотите их убить?

— Поэтому.

 

2

— Мы убиваем их потому, что они армяне, — кричал рослый азербайджанец, размахивая автоматом системы Калашникова. — Уничтожить армян нам завещали предки. Это наш святой долг!

— Потому что они христиане?

— Причина другая — они армяне!

— А они бесы. Они убили мою жену и моего двухлетнего сына, — прохрипел молодой армянин.

— Как звали твою жену?

— Анной…

— Это я ее прикончил. Она сопротивлялась, и я ее кокнул.

— Добей и этого, Махмуд, — сказал высокий азербайджанец, подогревая на костре остывший шашлык.

 

3

Уроженец Калифорнии, выходец из типично протестантской семьи, связавший свою судьбу с православием, Иеромонах Серафим Роуз в своей работе "Знаки явления бесов" писал: "Бесы имеют тоже “физические тела”, однако “материя” их настолько тонкая, что они не могут быть видимыми человеку, если его духовные “двери восприятия” не открыты по Божьему соизволению (как у святых) или против него (как у колдунов и медиумов). Православная литература дает много примеров явлений бесов, которые точно укладываются в схему НЛО: видения “телесных” существ и осязаемых предметов (самих ли бесов или их иллюзорных творений), которые мгновенно “материализуются” и “дематериализуются” всегда с целью устрашения людей и приближения их погибели".

Похищение бесами человеческих душ есть явление всеобщее. Современные исследователи НЛО ставят Божественное вдохновение Библии на одну ступень с вдохновлёнными сатаной писаниями спиритов, и они не умеют отличать действия ангелов от козней бесов. Похищение бесами человеческих душ сопровождается непременной заменой этих душ сатанинским духом, сатанинским настоем, сатанинской злобой. Эта сатанинская смесь предстает и в ангельских доспехах, а потому трудно различима. Сатанинский дух, вселяясь в человека, требует крови, убийств, поджогов, смертей. Нередко человек с "сатанинской душой" действует как добротворец, как защитник человеческих прав, как проводник Божественных начал. Одна из миссий НЛО, утверждает Серафим Роуз, подготовить путь Антихристу; Спаситель мира грядет, чтобы властвовать над ним. Возможно, он сам придет с небес, чтобы вполне походить на Христа. (Матф., 24:30; Деян., 1:11.)

Святой Симеон Новый Богослов говорил: "Люди не поймут, что чудеса Антихриста не имеют никакой доброй, разумной цели, ни определенного смысла, что они чужды истине, преисполнены лжи, что это чудовищное, зловредное, бессмысленное лицедейство, которое растет, чтобы поразить, погрузить в смущение и забвение, обмануть, соблазнить, привлечь обольщениями напыщенных, пустых, глупых эффектов".

Тесны врата, и узок путь в истинную жизнь!

 

4

Девять молодых армянских женщин с детьми бежали из азербайджанских селений. И каково было их горе, когда, ступив на родную армянскую землю, они услышали на родном своем языке:

— В жилах ваших детей течет не только армянская кровь, но и кровь этих выродков. Отдайте своих детей мусульманам, и мы примем вас!

— Мусульмане скорее убьют наших детей, чем возьмут их себе. Будьте же милосердны к детям нашим: они ни в чем не повинны…

— Нет, не нужна нам кровь этих выродков…

— Мне незачем скрывать свою фамилию. Я родился Приблудкиным и умру им. И все мои предки были Приблудкиными, и дети будут Приблудкиными. А вот Троцкий, Каменев, Яковлев изменили свои фамилии. Зачем?

— А зачем ваш брат поменял фамилию? — спросил Приблудкина его друг Ваня Чернов. — Почему он был Скабеном, а стал Скобиным?

— Я не одобряю брата. Он действительно стал Скобиным, и это мне противно, и я ему об этом много раз говорил. У меня растет сын Феликс, и я ему сказал: "Никогда не предавай своего народа и своей веры".

— И все-таки я стою на своем, — рассуждал Приблудкин, стараясь придать своим словам задушевную фамильярность. — Евреи отравили русскую культуру. У нас нет настоящей национальной литературы, потому что везде они. Вся пресса в их руках…

— Ты считаешь, что, если на твоих глазах убьют двух-трех евреев, ты станешь лучше писать?… — в который уж раз я так ставил вопрос.

— При чем здесь это? — обиделся Приблудкин.

— Ну а если всех евреев уничтожить, ты создашь гениальное произведение?

— Зачем так ставить вопрос?

— А как надо ставить вопрос? Что же мы будем ходить вокруг да около. Давай уж все начистоту, все до конца. Русская литература девятнадцатого и начала двадцатого века была великой, потому что ни один стоящий писатель не позволял себе выступать против какой-нибудь народности. А народность и есть самое великое Божье создание на земле. Ее, слава Богу, не умертвить, не уничтожить, пока дух Божий будет в каждом жить. Но если уж бесы объединятся и вселятся в наши души, и каждый из нас станет проводником Антихристовых сил, тогда любую народность можно похоронить. И здесь закономерность простая. Народ, уничтожающий другую народность, гибнет и сам — таков промысел дьявола!

 

5

По мере того как я говорил, рожа Приблудкина становилась отвратительней. Он налил себе в стакан вина и жадно выпил. Между тем заговорил Скабен:

— Вы спросили у меня, ощущаю ли я себя евреем? Да, родители мои между собой говорили на идиш, и я понимаю этот язык. Мама моя пела мне еврейские песни вперемежку с украинскими и российскими. Я с детства читал Толстого и Шолом-Алейхема, да и сейчас ценю еврейский юмор. Я давно решил для себя, что тоталитарная идеология не имеет национальности, что всякий диктатор стремится уничтожить народность. Сейчас происходит самый настоящий исход евреев из России. Я воспринимаю это, как трагедию. Исчезает целая национально-культурная общность — восточноевропейские евреи. Я никогда не стал бы осуждать тех евреев, кто уезжает. Если люди срываются с насиженных мест, бросают потом и кровью нажитое, то им очень плохо. Говорят, едут на историческую родину, на землю легендарных праотцов, с которой евреев изгнали 2000 лет назад. И этот аргумент достоин самого большого уважения. Но как мне быть с землей отцов?! В России мои предки живут семь веков. Человека с родиной связывают могилы предков. Это его корневая система. Здесь я с вами полностью согласен, Приблудкин. И родные мне люди, не легендарные, а те, кто отогревал меня своим телом, кто кормил из рук, кто защищал в трудные минуты, кто отдавал мне последнюю корку хлеба, они здесь, в этой земле: мать на берегу Белого моря, туда ее сослали и прибили, отец — на берегу Черного моря, там его прикончили немцы, мои две тетки похоронены в Казахстане, там их задушили ссыльные чеченцы, мои трое двоюродных братьев скончались в результате Чернобыльской аварии и захоронены в Белоруссии. Казалось, я должен был крикнуть: "Будь проклята эта земля!", но я этого не делаю, потому что думаю о другом. Я думаю о том, кто же хоть раз в три года покрасит оградки на могилах моих родственников? Кто хоть раз в пять лет возложит цветочки на могилы моего отца и моей матери? Те далекие корни моей нации я почитаю, но моя земля здесь, я хочу, когда придет пора, лечь в эту землю. Лечь рядом с моей матерью, которая мне пела песни на многих языках нашей многострадальной земли…

 

6

Иосиф Флавий рассказывает о непомерных притязаниях евреев, послуживших поводом для ссор, жалоб, острых конфликтов. Уже в середине первого века между евреями и римлянами началась открытая война. Сирийцы из этого сделали вывод, что они могут безнаказанно убивать евреев и за один час зарезали около двадцати тысяч иудеев. Прокуратор Кесарии Гесий Флор приказал схватить и отправить на галеры всех евреев, избежавших смерти бегством. Это было преступлением по отношению к иудеям, и оно вызвало страшную месть. Евреи объединялись в группы, убивали сирийцев, жгли деревни, казнили всех, кто не был евреем. Эпидемия убийств прокатилась по всему Египту и с особой жестокостью разразилась в Александрии. Вооружившись факелами, евреи угрожали сжечь в амфитеатре всех греков. Напрасно успокаивал их префект Египта еврей Тиберий Александр. Пришлось вызывать легионы. Произошла страшная резня. Еврейские кварталы в Александрии были завалены трупами, число убитых доходило до пятидесяти тысяч.

Эрнст Ренан подчеркивает: "Ничто не может сравниться с еврейской злобой, однако иудаизм извлек из своего лона идеал добра, жертвы, любви. Лучшие из людей были евреи; худшие из людей были также евреи. Следует удивляться, что народ, заключающий в себе такие таинственные плоды, совершил такие жестокости, впал в такой бред, такую горячку!"

 

7

Кто убил моего Топазика?

Кто убил Аннушку, которую я спас от смерти?

Иногда я срывался и кричал: какое мне дело до тех, кто приговорил меня к этим невыносимым мукам ожидания смерти?!

Какое дело мне до евреев, армян и других народов, если меня скоро постигнет ужасная участь и я умру ни за что?!

Между тем я кожей чувствовал, что в стране назревает что-то страшное. Этими предчувствиями жили все граждане, с которыми я так или иначе сталкивался. И дело не в том, что жизнь становилась невыносимой. Она становилась непредсказуемой, хотя я с гарантией на сто процентов мог сказать, что надвигается страшная гроза. Особенно я это почувствовал, когда получил повестку из моего НИИ. Теперь мой институт назывался просто — НИИ лишения жизни.

Гуманизм убрали, но зато расширили границы умерщвления: от раннего детства до зрелой старости. Часть тем выполнялась под непосредственным руководством Курвина, то есть образовательного ведомства.

— Зачем же гуманизм убрали? — спросил я.

— Напротив, расширяем это направление. Берем на вооружение все прогрессивные методики действенного распада, — ответил мне Свиньин. И добавил: — А за вами большой должок. Вы же не прошли аттестации, переквалификации, регистрации и местной коллективизации. Вам надо стать на учет у нас и в ведомстве Сточных Ям. Курвин уже дважды интересовался.

Я позвонил Курвину. Он набросился на меня:

— Мы не можем закрыть тему. Из-за тебя вся система тормозится. Тебе надо немедленно пройти переаттестацию и шесть местных коллективизаций.

— Что это такое? — спросил я.

— Пустяки. С твоей подготовкой ты быстро со всем разделаешься. Мы сейчас осваиваем новые методики. Ты в свое время выступал против них, но мы учли твои замечания и кое-что поправили, — он ехидно засмеялся. — В частности, взяли на вооружение опыт шести тысяч вальдорфских школ. Теперь у нас в центре внимания — воспитание свободного и мудрого человека, торжество индивидуальности, культуры и демократии. Причем мы за истинную демократию, а не превращение учеников в продленную руку учителя. Именно поэтому идея равенства нами развивается в тесном контакте взрослых и детей, когда дети учатся экзаменовать учителей, проникать в сложный мир педагогов, помогать им, милосердствовать, доставлять учителям радость. Наша, как и вальдорфская педагогика, помогает каждому ребенку развить способности, дарованные природой, и реализовать себя духовно, культурно и профессионально. Понимаешь, мы изобрели метод, в основе которого лежит историческое, физиологическое, психологическое и культурологическое приближение детей к взрослым. Один наш "коллективистский жерноварий" чего стоит! Мы потратили несколько миллионов, чтобы создать эту величественную установку — настоящий памятник нашей великой эпохе…

— А почему жерноварий?

— Тебе предстоит с ним ознакомиться. Это блеск! Сами дети, старшеклассники, разумеется, запускают его, сами участвуют в аттестации учителей, сами завершают работу. Ты представить себе не можешь, насколько повысился коэффициент красоты, доброты и счастья в детском общении, когда они завершают работу в жерноварии…

В конце рабочего дня меня вызвали в протокольную часть и выдали рукописи, которые я должен был проработать и по ним сдавать что-то вроде зачета.

Я читал чужие рукописи, а между строк ощущал биение пульса моей судьбы. Ясновидение мое концентрировалось теперь исключительно на будущем. Создавалось такое впечатление, что с прошлым, да и настоящим, у меня покончено. Я читал рукописи и не понимал, для чего я читаю всю эту страшную галиматью о новых формах демократического бытия. Сначала казалось, что в рукописях изображаются два различных и прямо противоположных подхода к "демократизации и гуманизации всего и вся" (такое сочетание фигурировало и в хоботовской, и в праховской печати). Но потом я понял, что оба подхода есть одно и то же. Идем пар идем, как говорили римляне. Спорили о всякой ерунде, например о смысле и содержании терминов «гэбисты» и «гадисты», причем в некоторых рукописях праховской ориентации употреблялась аббревиатура ГБ, что означало государственная бюрократия, а в других сочинениях явно хоботовского толка ГБ расшифровывалась как гуманная бижутерия. Какое отношение бижутерия имеет к гуманизму, я так и не разобрался. Были, однако, и другие толкования.

Так в печати хоботовского толка употреблялось очень часто сокращение ГД, что переводилось как государственное доносительство. Согласно гадизму, каждый, узнавший о каких-либо скрываемых кем-либо данных, имеющих даже абсолютно интимно-личностный смысл, обязан был донести на этого гражданина, при этом в слово «донести» не вкладывался какой-либо оттенок нравственной недоброкачественности. Донести — означало сообщить на благо личности, а следовательно, и государства. Предполагалось, что личность скрывает что-либо лишь по причине своего рудимента, каким является стыд. Человек не в состоянии перейти барьер своей интимной ограниченности, то есть не в состоянии выйти за пределы своих ограничений, а значит, и стать творческим субъектом, и, следовательно, каждый обязан помочь такой скованной индивидуальности, ибо скованность вредит государству, поскольку личность не в состоянии, оказывается, присваивать свою собственную сущность всесторонним образом, а следовательно, и отдавать эту свою всестороннюю сущность Общему Делу. Я не случайно несколько раз повторил слово «следовательно». Здесь, коль мы уже занялись этимологией, надо сказать, что это слово приобрело самый широкий смысл, а от корня «след» было образовано немало терминов, означивших наиболее важные направления и общественной, и личной жизни. К ним в первую очередь относятся четыре главных обозначения: «следствие», «следователь», «следить», "наследить".

Философы-хоботовцы, ратовавшие за экстремизм в демократии, за предельную гласность в личной и социальной жизни, отдавали предпочтение субъективности, а не объективности. То есть они жаждали, чтобы все живое и даже неживое (машины, компьютеры, подслушивающие и истязающие устройства) было переведено в ранг действующих, разумеется гуманистически действующих, субъектов. Они ратовали и за то, чтобы в жизни почти не оставалось объектов. То есть всякий объект, доказывали они, подлежит непременной субъективизации, для чего на государственном уровне готовились специальные профессионалы-следователи, создавались теоретические и практические основы ведения следствий. Следствию подвергались люди, животные, неживая природа и машины. Процесс препарирования, то есть подготовки к следствию, был разнообразным — объект мог быть уложен в специальные коробки или жернова, распят, разъят и засушен и таким образом подготовлен для исследования. В известном смысле и процесс эксдермации носил исследовательский характер, так как в ходе снятия кожного покрова тщательно изучались личностные и социальные аффекты, процессы влияния остропереживаемых страданий на социальную среду, на творчество отдельных людей и так далее. Известные ученые праховского направления установили чрезвычайно сложные закономерности относительно взаимодействия личности на внешний мир и обратную связь — влияние СС (страдающей среды) на человека. Некоторые методы, предложенные учеными, были отвергнуты в силу того, что были обнаружены в них и сопутствующие авторитарные образования — личности наносился физический ущерб: человек в процессе препарирования мог навсегда лишиться, скажем, одной почки, глаза, пальца или десны. А некоторые, гарантировавшие стабильность и живой творческий контакт среды и личности, остались и по сей день. К таким методам относится многообразие форм серии "Коллективистские жернова". Собственно, коллективность была на первом этапе, когда личность, которую готовили к препарированию, вытаскивали ночью из постели, это в обязательном порядке, непременно стук в двери тяжелым и тупым предметом, имитация взламывания замков и бешеный темп «изъятия» объекта из комнаты, повязка на глаза, удары в спину, проволакивание по ступенькам и швыряние в кузов закрытой машины с надписью «Хлеб» или «Молоко» — все эти компоненты проводились коллективно — действовала дружественная группа в 5–6 человек. Суть последующих компонентов состояла в том, что личность в обнаженном виде укладывали в специально сделанные на огромных бетонных плитах желоба, а сверху накрывали как бы зеркально отраженный по рисунку такой же бетонный пласт, тоже с желобом. Желоба были мужские и женские, для детей и животных. Они выдалбливались строго по размерам и учитывали своеобразие различных поз, в выборе которых мог участвовать и подвергшийся препарированию тот или иной объект.

Ходили слухи, что жерноварий, как и коллективизм, придумали евреи. Даже называли некоего Кафкинзона, который описал действие исправительного жерновария. Я сам видел текст этого описания, где, в частности, подробно рассказывалось о том, что голова, точнее рот, подследственного насаживается на войлочный шпынек, войлок вызывает рвотный рефлекс, отчего жертва задыхается в блевотине — и все это в значительной мере повышает эффективность воспитательного воздействия. В курвинском жерноварии шпыньков не было, что позволяет мне утверждать, что никакого отношения его воспитательное изобретение к Кафкинзону не имеет. И наконец самое любопытное. Вся хоботовская команда, выступая против коллективизма, ставила знак равенства между коллективизмом и фашизмом, между коллективностью и тоталитарностью. При этом утверждалось, что любой коллективизм есть фантом, что он ведет к нивелировке личности и выражает собой бесовщину. Команда Прахова выступала за коллективизм, полагая, что демократия и есть хорошо устроенная коллективность, а общение есть и коллективизм, и гуманизм, и высшая сфера самоактуализации личности.

Несмотря на явно противоположные теоретические позиции, обе команды, праховская и хоботовская, сходились на многих главных направлениях паразитаризма, а именно: обе команды стремились задавить простых смертных налогами, голодом, холодом, пытками, унижениями. Обе команды создавали группы гаулейтеров, способных управлять процессами задавливания. Поэтому обе команды сошлись на необходимости ввести повсеместно коллективистские жернова как один из эффективных методов работы с человеком. Мне Горбунов, а затем и Барбаев сказали примерно одно и то же:

— Было бы нехорошо с нашей стороны игнорировать "коллективистские жернова". Мы должны в послужном списке перед эксдермацией сказать народу: "Сечкин мужественно не только согласился, но сам потребовал, чтобы его “опустили”". (Известно: термин «опустили» раньше, в сталинские времена, означал "изнасилование мужчины", то есть когда мужчину «опускали», он приобретал новое, андрогинное свойство, становился изгоем, бабой, сукой, презираемой гадостью.) Теперь же термин «опустить» означал — пропустить сквозь жернова.

 

8

Когда мне предложили несколько рисунков, где были обозначены позы — «распятие», «мельница», «птица», «солдатик», «усопший», "на корточках", «чайник», я выбрал позу «солдатик», поскольку был убежден, что не выдержу испытаний, а умереть, как никак, лучше все-таки, так мне казалось, в естественном для мертвеца состоянии, то есть с вытянутыми конечностями. Я, конечно же, соблазнялся позой усопшего, но этой позы я, откровенно говоря, испугался, полагая, что верхний жернов может нечаянно прихватить мои сложенные на груди руки. Затем, когда объект накрывался верхней бетонной плитой, жернова приводились в движение, которое с точки зрения физики можно было назвать равномерно-ускоренным. В системе этого движения были моменты, когда верхняя плита вдруг обрывалась отверстием или решеткой и человек мог видеть белый свет, иногда решетка или отверстие задерживалось, и подвергаемый испытанию мог получить пищу или необходимую информацию. Самым неприятным в этом испытании была воспитательная практика, когда к жерновам подходила группа школьников, и каждый ученик должен был выразить свое отношение к объектам: определить, к какой категории потенциальных преступников принадлежит заключенный в жернова персонаж. Детям так и говорили: "В жерновах персонажи повседневности в отличие от персонажей истории, литературы". Учащиеся старших классов могли выразить свое отношение взглядом, укалыванием, пощипыванием, ударом разной силы. Малышам разрешалось одно укалывание острым предметом: осколком стекла, щепкой или проволокой. После экскурсии школьники писали сочинения. Авторы сочинений, сумевшие ярко и последовательно раскрыть сущность персонажей, получали специальные карточки, дававшие им дополнительно сто баллов при поступлении на социально-гуманитарные факультеты высших учебных заведений. Поэтому отношение к экскурсиям было весьма и весьма серьезным. Кроме того, сочинения поступали к руководству Жерновария — так называлось это заведение, где прокручивались персонажи жизни; руководство тщательно изучало содержание выполненных работ и награждало лучших учащихся специальным мандатом, дававшим право исследовать желоба, а также участвовать в упаковке жизненных персонажей. Мандат впоследствии также давал определенное количество дополнительных баллов при поступлении в высшее учебное заведение.

Меня обследовали две совершенно очаровательные школьницы из десятого «Б» класса сорок седьмой школы Куропатского района. Они были так светлы и гармоничны, что я даже на мгновение забыл про острую боль в суставах, которая у меня началась от жесткого бетонного компресса.

Они были одеты в кашемировые коричневые платья с крепдешиновыми воротничками. Нет ничего очаровательнее юных девичьих лиц, подумал я. А девицы между тем спросили у меня:

— Кто такой Мольтке?

— Премьер-министр Дании с 1848 по 1852 год, — ответил я, радуясь тому, что мне попался хороший вопрос.

— Нет. Мы не о том Мольтке вас спрашиваем. Мы хотели у вас спросить о Мольтке-старшем, который был германским фельдмаршалом. Исторической персонификации вы не знаете, поэтому мы выносим вам приговор: шесть укалываний в верхнюю десну. Боль незначительная, но, если вы выдадите себя гримасой или стоном, придется укалывание повторить в трех других местах.

Они кололи меня восемьдесят семь раз. Пока я не потерял сознание. Я навсегда сохраню их лучезарный облик, их необычайную воспитанность и хорошее произношение.

Когда я пришел в себя, одна из девочек сказала:

— Персонаж считает себя знатоком первого века. Пусть скажет, кто такие зилоты.

— Кто такие зилоты? — спросила вторая девочка.

— Представители еврейской бедноты, мелких торговцев, ремесленников. Ожидали воинствующего Мессию. Боролись с римлянами…

— Нет, — улыбнулась первая девочка и захлопала в ладоши. — Зилоты — это представители фанатической секты ревнителей, главные виновники всех мятежей и возмущений иудеев против римлян, убийцы святого первомученика Стефана…

— Предлагаю испытание царапанием и продырявливанием, — сказала одна из девочек.

— Этого делать нельзя. Вас выгонят из школы. Моя кожа приговорена к эксдермации и как особо ценный материал продана за очень большую сумму… — прохрипел я.

Девочки, однако, расхохотались, стали царапать и дырявить кожу двумя циркулями и тремя заколками, но в это время раздался щелчок и верхняя плита поползла влево. Проклятая девчушка, та, что посимпатичнее, успела пырнуть в меня заколкой, от заколки что-то отломилось, и эта отломленная штучка поползла по моей коже, уже под плитой разрезая и царапая мое тело.

Я полагал, когда жернова вновь возвратятся на прежнее место, девчушек не будет, но у них, должно быть, было особое задание, и они страшно обрадовались, когда я встретился с ними вновь. Грудь моя была разрезана осколком заколки, и они пришли в восторг от своей выдумки.

— Дай ему еще один вопросик на засыпку, — предложила та, которая менее симпатична.

— Нет, я еще хочу у него кое-что спросить. Что такое милосердие?

Откровенно говоря, мне не хотелось отвечать ни на этот, ни на какой-либо другой вопрос, но я знал, что у них есть способ заставить меня отвечать: желобки в жерновах можно было сужать с помощью рычажка, и тогда плиты сдавливали тело так, что хрустели косточки. По мере того как я тянул с ответом, плиты съезжались и бетон впивался в тело. Особенно нестерпимая боль была в груди: вот-вот и ребра треснут!

— Милосердие — это готовность или даже потребность помочь ближнему из чувства сострадания, человеколюбия… — прохрипел я, глядя на прекрасные лица девушек.

Снова обе они захлопали в ладоши, засмеялись, обнажая белоснежные зубы.

— Я же говорила, что он догматик! — кричала первая. — Ему чужда христианская мораль.

— И здесь вы провалились, — сказала вторая. — Кто развил у вас такое дубовое мышление? Милосердие, это каждому второклашке известно, — одна из важнейших христианских добродетелей, которая исполняется посредством дел милости телесных и духовных. Дела милости телесной следующие: питать алчущих, поить жаждущих, одеть нагого, посетить находящегося в темнице, погребать умерших в убожестве. Вот мы вас посетили в заточении — это наша милость к вам…

Ох, как же мне хотелось пить тогда, и я не сдержался:

— Пить, — просипело мое горло.

— Как вы примитивно мыслите. Нельзя сразу обращаться с телесными просьбами. На первом месте у нормального человека всегда стоят духовные потребности, духовные милости: избавлять грешных от заблуждения, учить истине и добру, давать добрые советы, утешать печального, молиться за него Богу, не воздавать за зло, от сердца прощать обиды, обиды…

— Пить, — снова прошептал я. Но плита снова поехала вправо, и темнота проглотила меня.

Когда я снова увидел девиц и снова попросил пить, одна из них протянула мне бутерброд с соленой рыбой.

Я был голоден и съел предложенный бутерброд, отчего мне еще сильнее захотелось пить, а девчушки откупорили бутылку холодной минеральной воды. Бутылка была запотевшей, ее только что вытащили из холодильника. Обе налили в стаканы воды и стали со смехом поливать мое лицо, но таким образом, чтобы ни капли не попало мне в рот.

— И последний вопрос, — сказала одна из девиц. — В вашем досье есть сведения о том, что вы интересовались взглядами Апостола Павла и римского философа Сенеки. Вы воспользовались преданием о личной встрече Апостола Павла и Сенеки и написали третье действие во второй части трилогии Агенобарбова "Нерон вчера, сегодня, завтра"?

— Не писал я! — хотел было пояснить я, но серая бетонная громада снова наехала на меня, а когда снова брызнул свет, никого в жерноварии не было.

Надо мной склонилось мглистое улыбающееся лицо Богданова. Он шипел:

— Я вам не Мигунов и не Свиньин. Я не стану выяснять отношений. У меня расчеты просты: нажал рычаг и жертва превращается в лепешку. Так кто самый лучший, самый справедливый в мире человек?

— Вы.

Он насупил свои мохнатые брови и тихо сказал вошедшему председателю месткома:

— Глаз не спускать, держать в Жерноварии до посинения.

— А после посинения?

— После надо будет отпустить, чтобы перед эксдермацией прошла синева.

 

9

Как я и предполагал, результаты Референдума не были утешительными. Прав был Кончиков. Он сказал: "Даже если все проголосуют против эксдермации, эти толстосумы сделают так, что голосование будет почти единогласным". Я не понимал, почему так долго подсчитывают. В газетах словоблудили: "Еще вчера битва шла за эксдермацию, а сегодня акцент переключился на империю. А как же иначе? Ведь не успела родиться в виде маленького успеха большой политической химии железобетонная формулировка “имперского вопроса”, как все убедились: Референдум выиграет тот, кто сумеет с наибольшей убедительностью истолковать результаты голосования в свою пользу". А это еще что такое?

Хитрость состояла в том, что два вопроса, эксдермацию и империю, соединили в один. На одной чаше весов — личность, а на другой — империя. И вот пошла болтовня по всем странам. Шакалия под предлогом усиления значимости Референдума устроила показательную казнь семи угонщиков самолетов. В Каледонии, наоборот, под знаком избирательной кампании провели амнистию и отпустили на волю шесть тысяч преступников, которые существенно повлияли на ход Референдума: они громили урны, избивали голосующих и плевали в прохожих.

В Заокеании появилось несколько движений в защиту будущих жертв эксдермационных процессов: шумиха была невероятная. Президент вынужден был выступить в Конгрессе с просьбой выделить из Национального Фонда два миллиона долларов на помощь семьям пострадавших и три миллиона — на изготовление синтетических шкур.

Совершенно непонятна была позиция двух борющихся сторон в нашей стране. Консервативное крыло праховской компании кричало как можно громче: "Халва! Халва!" Они выступили против предпринимательской и технической власти Хобота, а также против печати, которая находилась в руках хоботовцев и неверно отражала ход Референдума. Праховцы предлагали установить глушители и создать более мощную цензуру над всеми изданиями. Программа Хобота сводилась к тому, что они на все лады ругали Прахова и орали о том, что стране нужна свобода, а для этого надо сквозь пальцы глядеть на то, как Прахов подтягивает ко всем основным городам танки, пушки и снаряды.

И Хобот, и Прахов сходились только в одном: нужно повышать цены, и повышать не на двадцать и тридцать процентов, как это делается в какой-нибудь Шакалии или Каледонии, а на шестьсот, семьсот процентов, чтоб шок парализовал людишек, чтобы их качнуло в такую сторону, где любая эксдермация покажется невероятным благом.

Что поразительно, думал я, и праховцы, и хоботовцы, и все это депутатское быдло могли месяцами обсуждать и спорить о том, нужна ли запятая в триста шестом законе о поглаживании яиц у госаппаратчиков старше шестидесяти лет, или можно обойтись без запятой.

Волосы рвали друг у друга, когда обсуждался вопрос о том, дать ли крестьянам землю в одной пригоршне или в двух чайных стаканах. Потом эта мера была снята и введена другая: обсуждался вопрос о том, чтобы дать землю крестьянам в объеме (за основу брался периметр) задницы премьер-министра, мэра города или председателя райсовета. На обсуждение этой проблемы ушло две недели, были выделены специальные группы ученых и общественных деятелей, которые произвели соответствующие замеры, были приняты также законы о том, что на таких клочках земли ничего нельзя строить, но можно держать целлофановые пакеты от дождя, снега и града. Премьер-министр, как и все руководители партий, были крайне довольны тем, что значительная часть тела глав государства, городов и районов стала мерой всех вещей и способом решения проблем аграрной политики.

Я поражался тому, что хоботовцы и праховцы делали все возможное, чтобы в стране случился голод, а народ будто и не видел этого, и никто не возмущался тем, что жизнь стала невыносимой. Впрочем, это не так, разговоров было столько, что из них можно было построить миллион высотных зданий, но эти разговоры были будто необязательными, они напоминали лай дурных собак, которые лают и по поводу, и без повода, этак задерут башку вверх и ну поливать звезды. Так вот головы граждан тоже были задраны вверх, и, не слыша друг друга, они орали, возмущались, а потом бежали в очередь за мусором от крупы, за костями от мяса, за прикисшими или прогнившими овощами — и радости-то было, когда удавалось вместо одного килограмма каких-нибудь жмыхов взять полтора или два! На это-то и рассчитывали толстосумы. На радость человеческую рассчитывали! Этих маленьких радостей все же было невпроворот, а потому они заслонили и империю (пропади она пропадом!) и эксдермацию (будь она неладна!).

Правда, в некоторых районах обозленный народ сметал с лица земли магазины и райсоветы, но это случалось в отдаленных районах, и я толком о том, что там происходит, не знал.

 

10

Ни с того ни с сего, однако, видимо, в связи с затруднениями экономического плана, руководители разваливающейся империи решили повернуть гнев народа в мою сторону. В газетах появились снимки, где был изображен я в кругу «друзей», причем мой стол ломился от яств и вин, и это стало поводом народного бунта: "Вот кто живет, а мы страдаем!". Мою резиденцию едва не разнесли в пух и прах. Меня срочно перевели в мой прежний подвал, а также было принято срочное правительственное решение о том, чтобы мне не давалось никаких привилегий и чтобы я на общих основаниях ходил на работу до самой эксдермации. Правда, была сделана и оговорка, что мне будет дан дополнительный отпуск в счет тех дней, когда я буду висеть на кресте, причем, учитывая трудности висения на кресте, мне один день считался за два дня.

Положение мое обострилось еще и тем, что была провалена моя аттестация. Милые ученички мне поставили единицы, чем продемонстрировали высшую требовательность и глубинное знание культуры: дети знают больше учителей!

Я связался с Курвиным, Он стал оправдываться:

— Пойми, старина, ничего поделать не могу. Мы дали результаты твоих ответов учителям-новаторам, они в один голос заявили: "Не наш!" Вот что сказал Швабрин: "На порог школы с такими убеждениями нельзя пускать, а не то чтобы работать в НИИ лишения жизни!" А вот заявление Швилимоно: "Я никогда не думал, что Сечкин может быть так враждебно настроен к нашей передовой демократической идеологии. Я бы его не эксдермировал, а живьем закопал на одной из окраин Заполярного круга". Примерно такой же точки зрения придерживается и твой давний приятель, которому ты многократно помогал, Громилин Виктор Федорович; он посмотрел в твои книги и вынес такой приговор: "Ни одной ссылки на мои гениальные труды и труды наших уважаемых популяризаторов, в частности Птичкина и Овечкиной, Тятина и Недоумкина". Птичкин резко заявил: "С Сечкиным давно надо было кончать, еще в первую оттепель его надо было стереть в порошок". А Овечкина написала петицию, в которой требовала, чтобы тебя не допускали к публичной эксдермации, а посадили на электрический стул в темном подвале. Причем главной твоей виной она считает твой открытый антимерлизм.

Я повесил трубку.

Раздавались голоса, но их заглушали треск и грозовые раскаты. "Кто-то поставил глушилки", — решил я. А грозовые раскаты становились сильнее, и за окном потемнело так, будто небо задернули сине-багровой мутью.

 

11

До эксдермации оставались считанные дни. А я все еще на что-то надеялся.

И вот однажды по возвращении со службы я оказался в новой ловушке. Иногда мне казалось, что эта моя ловушка возникла совсем не случайно, а иногда — что мои домыслы всего лишь плод замутненного воображения. Как бы то ни было, с этой ловушки все и началось. А произошло это вот как.

Я подошел к киоску, чтобы купить "Сучье вымя" и несколько журналов, в которых с разных точек зрения предсказывались судьбы, а также выходы из самых затруднительных человеческих положений.

Я сосчитал в уме, сколько должен заплатить за три журнала и три последних «Вымени» — получалось что-то около пяти рублей и двенадцати копеек. Мне лень было считать до конца, я протянул шесть рублей, так как у меня не было мелочи, и получил журналы и газеты, а также сдачу, я точно помню — два гривенника и два пятака. Я сказал киоскеру:

— Мало.

Она мне дала еще шесть копеек. Я возмутился и еще раз повторил:

— Мало.

За моей спиной стоял хорошо выбритый лупоглазый человек с тонкими усиками и золотыми зубами. Я вздрогнул, увидев его. Впрочем, тут же решил, что обознался.

— Вот вам мои двадцать копеек и уходите отсюда прочь, — сказал он любезно.

Человек нагло сунул мне свои двадцать копеек, которые я тут же отшвырнул, что привело его соседа в неистовство:

— Ах, нашими деньгами швыряться! Да кто вы такой, чтобы швыряться деньгами. Понаехали сюда! Совсем обнаглели…

— А кто вы такой?! — закричал я. — Вы сами понаехали. Я коренной горожанин, а вы, должно быть, мерлей!

— Ах, вы еще и шовинист! Вот вам за это, — и ударил меня в лицо.

Старушка, которая стояла за лупоглазым, закричала:

— Да что же это такое — среди бела дня бить человека! Кто позволил!

— Я его знаю, — крикнул подбежавший полупьяный гражданин и ударил соседа лупоглазого тростью. Тот оскалился. Он был сильным человеком. Ему удалось схватить за шиворот меня и полупьяного гражданина и стукнуть нас лбами. Раздался такой звон, точно два колокола ранили друг друга насмерть! И тут-то началось… Со всех сторон бежали люди. Кто-то размозжил лупоглазому голову, меня двое громил раскачали и швырнули в витрину магазина. Стекло разлетелось на мелкие кусочки. Я был окровавлен и ушиблен, но не настолько, чтобы потерять сознание. Я выползал из магазина, когда подоспела вооруженная милиция. Меня схватили и потащили к дому, где уже шла большая потасовка. Увидев нас, вооруженная толпа кинулась будто бы спасать меня. Милиционеры бросили свою добычу и нырнули в распахнутые двери. Мне дали нож, и я вместе со всеми побежал вдоль улицы. На перекрестке строили баррикады. Катили бочки, несли мешки с песком, с сахаром и мукой. Валили светофоры и столбы. Киоск, в котором я недавно еще покупал газеты и журналы, был перевернут. Ветер листал журналы и газеты. На соседних улицах раздавались выстрелы, кто-то кричал и просил о помощи. Потом все разбежались. Появились машины с газами. Примчались и бронемашины с всасывающими устройствами. Бронетранспортеры раскрывали свои мощные пасти и всасывали в себя людей, разные тяжелые предметы и даже мешки с сахаром. Я влетел в огромное брюхо броневика, когда он уже был набит до половины повстанцами. Двери захлопнулись, когда броневик был набит до отказа. Невозможно было пошевельнуться. Кто-то сказал:

— Лишь бы выхлопные газы не запустили.

— А что это такое? — спросил женский голос.

— Это смерть, — ответил мужской голос. — В прошлом тысячелетии были такие машины, которые назывались душегубками. Пускали выхлопные газы, и люди умирали.

— Это же варварство.

— А что поделаешь?

— Вы не могли бы, сударь, убрать с моего лица локоть, — это ко мне обратилась девица лет восемнадцати.

— Господи, — сказал я. — А вы-то как здесь оказались, Зилочка, дорогая?

— Я счастлива, что вы обрадовались мне, — улыбнулась Зила. — Разве я могла вас оставить в такой беде!

— Но как это случилось? Что послужило поводом? Неужто этот лупоглазый? Неужто из-за двадцати копеек надо идти на баррикады?

— До чего же вы наивный! Неужели вам неясно, что лупоглазый, как вы выразились, отнюдь не рядовой индивид даже на уровне нашего счета.

— Какого счета?

— Бесовского, мой милый. Вам повезло близко соприкоснуться с персоной особого доступа к Патриарху Всея Темных Сил. Впрочем, вы уже с ним встречались.

— Я встречался? Да я его в первый раз увидел…

— А если я вам скажу, что этот лупоглазый и есть тот, кто преследовал вас после смерти Топазика? — шепотом произнесла Зила. — Хорошо, что вы не взяли у него двадцать копеек, иначе ваша душа принадлежала бы ему. Вы не взяли от него платы, а он вам устроил эту душегубку. Умоляю вас, хоть дальше ведите себя попристойнее. И еще одна просьба к вам. Тут под нашими ногами устроились двое подростков. Они нахулиганили, — Зила залилась раскатистым смехом, — мне и пересказывать вам, в чем состояло их хулиганство, неловко. Так вы за ними присмотрите. Молодежь нам еще пригодится. Чао, мой милый, я улетучусь, здесь, в этой духотище, невозможно находиться.

На моих глазах она растаяла, а на ее месте оказались двое подростков. Одного звали Феликсом, а другого — Шурой, или Сашей. Феликс был высок и красив, и когда он поднялся с пола, то показался мне совсем не подростком, а молодым человеком.

— Сколько же тебе лет?

— Семнадцать, — застенчиво сказал он, и в улыбке я вдруг узнал что-то знакомое.

— А какая у тебя фамилия?

— Скабен, — ответил он.

— Господи, ты сын Даниила Исааковича?

— Это его отец, — ответил Шура.

— Спасибо, Шура, — сказал я и погладил подростка по головке. Он был маленький, крепенький, совсем ребенок.

— Меня зовут Сашей, — представился Шура.

— Это одно и то же, — сказал я, но Шура стал спорить, доказывая, что в жизни все слова имеют разные значения.

— Даже если одну буковку изменить в слове и даже не буковку, а одну половинку буковки, — пояснил мне Шура, — то можно попасть в тюрьму и даже на всю жизнь испортить себе жизнь.

— И что это за буковка такая? — спросил я.

— Буковка как буковка. Обыкновенная «т», палочка, а сверху перекладинка, а мы эту буковку в нескольких местах переправили на «п», — Шура вдруг залился горькими слезами и сквозь слезы стал говорить, что он и слова этого не знал до сегодняшнего дня, но утром они с Фелей читали объявление, а к ним подошел взрослый дядечка и пояснил — это нехорошее слово, и мы стали переправлять букву «т» на букву «п». Нам это показалось смешным, и мы, как дураки, хохотали возле рекламного столба, пока нас машина не всосала…

— Ничего не пойму. Какие буковки, какие объявления? — сказал я.

— Объявление было таким: "Все желающие играть в БОЛЬШОЙ ТЕННИС могут записаться. БОЛЬШОЙ ТЕННИС укрепляет здоровье, веселит душу, улучшает кровообращение, ну и всякое такое…" Так вот, мы в слове «теннис» заменили букву «т» на букву «п», а потом нас всосала машина, а этот дядечка стоял в стороне, хохотал и приговаривал: "Веселит душу и укрепляет здоровье…"

— У него были тонкие усики и глаза навыкат?

— Да, лупатый он был сильно. И золотые зубы.

— Да, это он, сволочь, — проговорил я, обнимая подростков.

— Что теперь с нами будет? — спросил Шура, вытирая слезы.

— Не падайте духом, господа офицеры, — попытался я взбодрить подростков. — Самое худшее, что может быть с нами, — это смерть, а это уж не так страшно. У меня есть одно обезболивающее средство, так что если придется…

Шура, к моему удивлению, в один миг прекратил хныкать, сжал губы и гордо сказал:

— А мы не боимся. Было бы за что умирать…

— А ни за что не хотите?

— Так просто не хотелось бы. Смерть все-таки — это серьезно.

— Когда я вырасту, я обязательно напишу трактат о смерти. Расскажу о том, как относились к смерти эпикурейцы, стоики и ранние христиане…

— А разве вы уже не выросли? — спросил Феликс.

— Еще не вырос, — рассмеялся я. — Точнее, у меня пошел обратный процесс: я начинаю впадать в детство.

— И до каких пор можно впадать?

— О, это великолепный вопрос, — ответил я. — Впадать можно бесконечно. До самых истоков рождения человечества.

Мои слова были прерваны голосом по микрофону:

— Сечкин, приготовиться к процедуре бичевания!

Не успел я возмутиться, как рядом оказалась Зила. Она, улыбнувшись, шепнула мне на ухо:

— Бичевание — это пропуск в первый век. К Нему можно прийти только очищенным.

— Неужели к Нему? — спросил я, восхищенный такой вестью.

— Именно к Нему.

Я с радостью припал к позорному столбу, и двое в кожаных куртках привязали мои руки. Они же и бичевали. Широкие полосы ремней горячо ложились на мое ни в чем не повинное тело. "Все как надо, — подумал я. — Широкие ремни не испортят тела. Кожа есть кожа…"

После тридцати ударов я потерял сознание. А когда на меня вылили два ведра воды, я был уже в преисподней.

— Отсюда примерно две трамвайные остановки до Претории прокуратора Феликса, — шепнула Зила, бросая мне синий хитон из тонкой шерсти. — Запомни, твое имя Силий. Ты военачальник из Македонии. Привез Феликсу ценный подарок. — Как только были произнесены эти слова, в моих руках оказался кинжал с золотой рукоятью. — Мы вдвоем спустимся к Нему…

 

12

Темница никак не походила на тюремную камеру. Это было довольно большое помещение с крепкой мебелью, широкой кроватью, шкафом для посуды и умывальником. На столе были разбросаны принадлежности для письма. Несколько фонарей освещало лица присутствующих. В сером одеянии в углу сидел человек небольшого роста с перебитым носом и с огромным лысеющим черепом. Это Павел. Напротив в пурпурной тоге восседал в доставленном сюда кресле прокуратор Феликс, за его спиной стояла Друзилла. Как только я ее увидел, сразу несказанно обрадовался. Это была действительно не жена прокуратора, а именно Зила, которая и привела меня сюда. Слева сидели Агафон и Проперций, а поодаль от меня на подстилке устроились два щенка — я сразу заподозрил в них Шуру и Феликса.

Я, как и положено, сделал поклон прокуратору, назвав его «величайшим», «сладчайшим» и «венценоснейшим». Он долго рассматривал драгоценные камни, ловко вмонтированные в золотую рукоять кинжала, затем передал подарок Зиле, а мне кивнул на скамью: дескать, садись.

Павел продолжил, бросив в мою сторону совершенно безразличный взгляд:

— Да, я горжусь своим еврейством. И именем своим дорожу. Назван я в память первого еврейского царя Саула, происходившего из колена Вениамина. Я кровью своей оправдал апостольский сан и нынешнее апостольское имя. Все мое воспитание в маленьком городке Тарсе было фарисейским по сути. Мы были богаты и независимы. Свято верили в иудаизм и как римские граждане честно служили императору. Я, как и отец, будучи фарисеем, ревностно защищал Моисеевы законы и за их нарушение многих карал смертью. Для меня иудаизм — великая вера и великое знамя. Я мечтал стать истинным воином в доблестном войске иудейства, где сила, ум, мужество и готовность умереть за веру сочетались всегда с тайным коварством, хитростью, ловкостью и жадностью к жизни. Моим учителем был великий Гамалиил, председатель иудейского Синедриона при императорах Тиберии и Клавдии.

Мне уже не казалось чудом, что греческая речь, перемежаемая латынью и арамейским, была абсолютно понятна мне. Не было для меня чудом и то, что рядом со мной стоял, точно вросший в стенку, прокураторский врач, как две капли воды похожий на моего старого знакомца, человека средних лет.

— Ну а теперь слушай и молчи, — сказал он тихо. — Молчи и думай. Тебе откроется тайна, которую два тысячелетия разгадывают народы. Поверь, мне глубоко симпатичен Павел хотя бы потому, что он восстал против фарисеев, да и против всей Римской империи. В нем столько же сатанинского, сколько во мне божественного.

— Это кощунство! — прошипел я. — Сгинь, проклятый!

— А ведь непристойно так, — улыбнулся он по-доброму. — Я могу тебя превратить в лепешку, в кусок козьего сыра, который тут же сожрет прокуратор, но я этого не сделаю, потому что у меня другие цели.

— Какие?

— У меня нет ни от кого секретов. Моя скромная цель — помочь людям. Могу признаться, что мне эти мелкие двуногие твари и даром не нужны. Наш Сатанинский Совет уже восемьдесят два раза решал не принимать вас в Скопище темных сил, поскольку вы не достойны наших чертогов. Зло, которое вы творите, настолько мелко и отвратительно, что вы способны лишь осквернить наше доброе сатанинское племя. Да и чем вас кормить, когда нам уже и самим все в обрез? Вы даже воздух изгадили!

— Так почему же ты все-таки разговариваешь со мною?

— Потому что я и несколько моих друзей, их по пальцам можно пересчитать, не подчинились Сатанинскому Совету. У нас есть новая идея создания гигантского Паразитария исключительно мирным путем и в мирных целях, как сейчас говорят ваши прохвосты-политики. Мы учтем опыт наших ошибок, когда не оправдалась ставка на сумасшедших социалистов Фурье, Нечаева и Кастро. Мы ошиблись и в аристократах типа Пестеля, де Сада, Савинкова и генерала Корнилова. Мы извлекли немалый опыт из оргаистических политиканов — Маркса, Зиновьева и Ильича Первого, но всех их были вынуждены отправить на тот свет…

— Не всех, однако.

— Разумеется, не всех. Как тут навечно похоронить де Сада, маркиза и человека большой сексуальной эрудиции, когда садизм и эротизм становятся идеологией революционных масс. Де Сад не чета кастрату Ильичу Первому, он в одном эшелоне с Марксом, который стал лидером всего люмпенсволочизма. Но здесь, подчеркиваю, есть одна загадка.

— В чем же она?

— Загадка в знаке. Да, в знаке равенства между левыми и правыми, между палачами и жертвами, между правящими и гонимыми, между иудаизмом и христианством. Когда я вкладывал в уста Иосифа Флавия космогоническую идею всеединства, я рассчитывал на сотворение нового мира, который будет строиться на началах такого добра, которое непременно должно обернуться злом. Человек в отличие от животного устроен так, что он падок на то, что ему во вред. Его притягивают порой зловещие вещи: виселицы, костры, могилы, крематории, ну, конечно же, распятия. Подумать только, едва ли не в каждом доме распятый человек. Ничего себе картинка! А ведь было время, когда распятый считался проклятым Богом! Ты вслушайся, о чем они говорят, эта чародейка Друзилла и этот вездесущий вольноотпущенник, и этот бывший Савл, фарисей и воин, ученик знаменитого раввина Гамалиила, который одним из первых понял неразрывную связь иудаизма и христианства.

Слушай же, ничтожный человечишко!

 

13

За мудрость свою Гамалиил был назван славою еврейского закона и раввином. Савл видел, как одного мановения руки было достаточно, чтобы оступившиеся евреи были преданы позорной казни — распятию. Распятию подвергались только изменники и великие злодеи.

— Всяк, кто висит на дереве, проклят Богом, — часто повторял Гамалиил, поясняя мне, юному Савлу, назначение распятий. — Закон повелевает строго соблюдать обряд казни. Осужденный непременно должен быть обнажен с оставлением узкого предпоясания вокруг чресел, он подвергается бичеванию прутьями или бичами, сделанными из кожаных полос. После бичевания преступник должен нести свой крест или часть оного. Кресты могут быть различной формы: в виде греческой буквы «тау», квадратный, продолговатый или косвенный. Крест должен быть сделан из кипариса, певга или кедра.

Когда Савл стал римским воином, он нередко руководил казнью. Строго следил за тем, чтобы крест врывали в землю так, чтобы ноги распятого были в трех-четырех футах от земли. Да и сам крест должен был соответствовать размерам — в высоту от 10–15 футов, а поперечная перекладина не менее семи футов и не более восьми. На поперечную перекладину положено было поднимать преступника с помощью веревок. Осужденного сначала привязывали к кресту веревками, а затем его руки и ноги пригвождали к кресту острыми гвоздями. Казнь совершали четыре римских солдата, которым отдавалась после казни одежда преступника. По римскому обычаю преступление осужденного писалось на дощечке, которая закреплялась на самом верху креста. Согласно иудейскому обычаю, преступник висел на кресте до заката солнца, а у римлян осужденный мог висеть на кресте до тех пор, пока тело его не падало на землю от собственной тяжести. Присутствуя на казнях, фарисей и воин Савл особенно был беспощаден к евреям, впавшим в ересь! Он не выносил упоминаний о некоем лже-Мессии Христе. Неистовствовал, когда Христа называли божественным и неповинным Страдальцем, который пролил свою кровь на этом позорном орудии мучения за грехи всего рода человеческого. Он возмущался, когда христиане называли крест символом высочайшей благодати, спасения и вечной жизни. Однажды, когда он участвовал в одной из казней еврея-отступника Никодима, осужденный ему сказал перед смертью:

— Как истинные последователи Христа, почитаем за высшее счастье быть распятыми на кресте со всеми своими страстями и похотями. Да простит тебя Господь, фарисей Савл…

Между тем воины подложили огонь. Дали мученику уксуса и вина, чтобы легче перенести смерть.

Этот случай потряс Савла. Он прибежал к своему учителю Гамалиилу.

— Я снова у ног твоих, Равви, — сказал Савл. — Кто они, эти христиане? Почему они на меня действуют сильнее, чем проповеди фарисеев и саддукеев в храме нашем?

— Знай же, сын мой. Они не враги иудейской вере. Не враги учению Моисеева. Они — истинные почитатели законов Моисеевых. Фарисеи и саддукеи стали рабами лицемерия и ханжества, их наружное благочестие и внутренняя нечистота приносят вред иудейской вере. Христиане правду говорят, когда утверждают: "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры и хищники, не уподобляйтесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты! Не верь фарисеям, сын мой! Будет проклят великий Иерусалим, если и впредь станем побивать камнями пророков своих!"

Фарисеи и саддукеи всех готовы распять, лишь бы сохранить свое благополучие!

— Ты боишься их, отец мой?

— Они шпионят за мной! Они не верят мне. Они ненавидят меня за то, что я не обманываю Бога, за то, что правду несу людям!

— А почему ты считаешь христиан истинными исполнителями законов Моисея?

— Потому что они за наши законы готовы пойти на казнь.

Я вслушивался в этот потрясающий диалог, изредка поглядывая в сторону врача, вросшего в стену. У моих ног сидели два щенка. Я почему-то был уверен, что это вовсе не щенки, а мои знакомые подростки, поэтому я и обратился к тому, кто постарше:

— Он говорит, как твой отец.

— А он и есть мой отец, — будто ответил щенок. — Отец мне всегда говорил: "Нам, евреям, надо скрывать свою мессианскую роль в этой жизни". — Я спросил: "А почему?" — Он ответил: "Иначе нас убьют. Нас и так убьют, но так убьют быстрее. Евреев всегда убивали. Человечество не сможет жить, если не будет убивать евреев". — "Но это же несправедливо", — сказал я. — "Несправедливость — основной закон этой жизни, и тут ничего не поделаешь".

— Давай послушаем…

 

14

— Тогда почему ты казнишь их, Отче?

— Только таким образом можно очистить наше учение от греховности. Крест — спасение нашей веры. Древо учения Моисеева гаснет и сохнет. Если не будет привита ему новая ветвь, оно погибнет окончательно. Христиане ценою своих страданий спасают нашу веру, наш великий еврейский народ.

— За это их ненавидят фарисеи?

— За это.

— Они и тебя могут распять?

— Они могут распять и сына, и дочь, и отца, и мать. Они всех могут распять, лишь бы насытиться чужой кровью, лишь бы утолить жажду своей дикой злобности. Тише, сын мой. Вот они как раз в полном сборе. Сюда идут… Остерегайся этих двоих — Богдаи и Кизаи.

Богдаи, косолапый и лупоглазый фарисей, и Кизаи, краснолобый, ходили с закрытыми глазами, чтобы не видеть женщин. Первый волочил ноги, натыкаясь коленками на камни и изгороди, а второй ударялся лбом о стены и так сильно, что был постоянно окровавлен. Он умышленно размазывал кровь по лицу, вертел головой, чтобы всем было видно, как он страдает. Богдаи же часто падал, обнажая сбитые коленки, страшная гримаса искажала его и без того безобразное лицо. За ними следовал Шикми, это прозвище означало "плечистый фарисей". Он был согнут в три погибели. Руки его волочились по земле, а спина образовывала плоскость, точно он нес на ней тяжесть всех иудейских законов. Шествие замыкал "крашеный фарисей" по кличке "Что изволите?". Он шел пританцовывая, лицемерно улыбаясь. Едва не плакал, когда сильно ударялся лбом о каменную стену. Через каждые семь шагов группа фарисеев останавливалась, и все усердно молились. Затем Шикми давал сигнал, и фарисеи кричали:

— Смерть ему! Смерть!

— Кого они проклинают? — спросил Савл.

— Дьякона Стефана. Они хотят его казнить до суда, — ответил Гамалиил.

— За что казнить?

— За преданность законам Моисеевым.

— Разве за это казнят?

— Пойдем посмотрим на этого дьякона.

Стефана вывели на площадь. Он молил Бога помочь фарисеям и саддукеям образумиться. Молился за то, чтобы прозрел народ, увидел, где есть истина. Он говорил о равенстве и братстве, о том, что любить Бога надо сердцем, а не жертвоприношениями. Он звал к любви и всепрощению. Разъяренные фарисеи стали бросать в Стефана каменьями. А Стефан и не пытался защищаться. Он кричал в толпу:

— Опомнитесь! Нет и не может быть среди нас учителей, ибо один у нас Учитель — Иисус Христос! Горе вам, вожди слепые, для которых дороже всего не сам храм, а золото в храме! Горе вам, безумные и слепые, отцеживающие комара, но верблюда съедающие!

Богдаи поднял большой камень и швырнул им в Стефана. Шикми и Кизаи угодили мученику в голову почти одновременно.

— Смерть ему! Смерть! — кричали фарисеи.

— Смерть! — закричал Савл, поднимая с земли кирпич.

Гамалиил сделал попытку увести с площади своего ученика, но Савл сказал:

— Я буду уничтожать еретиков-назореев, пока хватит сил. Прикажи дать мне письмо от Синедриона, чтобы я отправился в Дамаск, где хочу учинить кровавые погромы ученикам Христа.

Савл был иудеем-фанатиком. Идя в Дамаск, он думал о Христе с ненавистью, как думали о Христе большинство иудеев. Что раздражало Савла в Христе? Почему именно он? Кто позволил? Какая наглость?!

Христос противоречил самой идее Мессии. Он рожден был в смутьянской Галилее, а не в доблестной и смиренной Иудее. Христос был щуплым, слабым, болезненным, нежным, мягким человеком, что тоже не соответствовало представлениям о Мессии-герое, Мессии-великане и силаче. Мессия, рассуждал Савл вместе с иудеями, должен был родиться в самом сердце Иудеи, в Иерусалиме, воспитываться фарисеями, вырасти в могучего и непобедимого воина, должен был повести народ на победную войну с язычниками. А потом это позорное распятие. Это окружение нищих и обездоленных, эта проповедь Царства Божия, куда будут иметь доступ лишь бедные, неважно, кем они будут: язычниками или евреями, обрезанными или необрезанными, армянами или греками, сирийцами или парфянами.

И вот на тридцатом году своей жизни, когда он шел в Дамаск с твердым намерением уничтожать христиан, его осиял Божественный свет. Ослепленный Савл упал на землю и услышал голос:

— Савл, что ты гонишь меня?

— Кто ты? — спросил Савл.

— Я — Иисус, которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна.

Страх и ужас охватили Савла. Он смиренно признал явившегося Господом, а себя — рабом.

— Встань, — сказал Христос. — Ты избранный Мной сосуд, чтобы возвещать имя Мое пред народами, и царями, и сынами израилевыми.

Содрогнулось сердце у Савла: на первое место Господь поставил народы, а на последнее — сынов израилевых. Значит, сначала язычники, греки, парфяне, армяне, римляне, а потом уже евреи — и он, Савл, должен нести народам Божью Благодать.

И стал славить Павел Христа, и иудеи решили убить его, и ученики пришли на помощь ему и помогли бежать в Иерусалим. Но в вечном городе все боялись бывшего воина и фарисея, не веря, что он ученик Христа. А Савл открыто и смело проповедовал Господа, вступая в состязание с противниками, которые и здесь, как в Дамаске, решили убить его. Особенно его возненавидели эллинисты, то есть иудеи, говорившие на греческом языке. Павел и сам был эллинистом, поэтому легко вступал в поединки на греческом языке. Но вскоре опасность увеличилась, и Господь повелел ему бежать в Кесарию. Повсюду Павел обращался с проповедями к язычникам, что злило иудеев, решивших во что бы то ни стало убить Апостола.

 

15

Прошло с тех пор много лет, и каждый день ждал Павел решения своей участи, и всякий раз, когда опасность была неминуема, его спасало чудо. И он славил Господа, беззаветно и отважно нес учение Христа народам, ибо строил вместе с другими Апостолами новую веру, новую церковь.

 

16

Однажды в полдень, когда Павел писал одно из своих знаменитых посланий, в темницу вошли прокуратор Феликс с Друзиллой, философ Агафон и посол в Иудее Проперций.

— Этот человек совершил чудеса. И это мне достоверно известно, — сказал Феликс, — указывая на узника. В Антиохии он дерзновенно проповедовал свое учение, а разъяренные иудеи кричали: "Люди, не верьте ему. Он лжет! Он не знает истины!" Иудеям удалось возбудить народ. Они бросали в этого человека каменьями до тех пор, пока он не упал мертвым. Когда они убедились, что он мертв, взяли его за ноги и вытащили за город.

— Это сущая правда, — отвечал Павел. — Я в Антиохии проповедовал Христа, а меня за это подвергли позорной казни. Бездыханным я лежал на окраине города, и хищные птицы кружились над моим телом. У меня не было сил даже обратиться к Господу, а потому пришли мои ученики, и мы отправились с ними проповедовать Евангелие. Пошли сначала в Зервию, затем в Листру, Иконию и только после этого снова вернулись в Антиохию.

— Не побоялись? — спросил Феликс.

— Нет. Большинство людей Антиохии глубоко раскаялись в совершенном ими преступлении, и Господь простил их. Они молились с нами и уверовали в Царство Божие.

Друзилла подняла фонарь и сказала:

— А что было с вами в Македонии?

— В Македонии нас схватили, привели к воеводам и сказали: "Сии люди, будучи иудеями, возмущают наш город и проповедуют обычаи, которые нам, римлянам, не следует принимать". Тогда воеводы велели сорвать с нас одежды и приказали бить нас палками. Потом заперли в темницу, приказав темничному стражу крепко стеречь. И тогда сделалось великое землетрясение, и узы всех узников ослабли, и каждый мог бежать, потому и двери были раскрыты настежь. Когда темничный увидел раскрытые двери, он, боясь наказания за возможный побег узников, вынул из ножен меч и хотел умертвить себя. Тогда я сказал: "Не делай этого, мы все здесь, никто не убежал".

— А потом что было?

— А потом воеводы испугались, услышавши, что мы римляне, извинились перед нами и выпустили на волю…

— Послушай, Павел, — обратился Агафон к узнику, — мне откровенно нравится все то, что ты проповедуешь. Но мне непонятно, что же нового в твоем учении? Мы, эпикурейцы, утверждаем, что весь смысл жизни человека в духовной радости, в дружестве с другими, в добродетелях. Когда мы говорим: "Живи скрытно", это значит, что мы предпочитаем государственной службе и суете жизнь на лоне природы в кругу близких и доброжелательных друзей. Мы учим презирать смерть, боль, невзгоды. Для нас все люди братья. В школе Эпикура на равных учились женщины и рабы. Мы убеждены, что если исполнять наши заветы, то настанет день, когда не будет на земле страданий, беспокойства человеческих душ, убийств, предательств и клеветы. Разве ты не это же проповедуешь?

— Нет, — ответил Павел. — Вы, эпикурейцы, ведете праздный образ жизни. Помните, до тех пор, пока будут жить праздные люди, будет голод и нищета. Знайте, на одного праздного всегда приходится десять умирающих от нищеты.

— Кого можно назвать праздным? Того, кто не сеет, не пашет, не молотит? Но мы же выполняем крайне нужную работу: пишем и утверждаем законы, создаем образцы искусства, ставим спектакли. Мы — творцы духовной жизни! Разве это не работа?

— Нет. Каждый должен добывать себе пищу в поте лица своего, учит Господь. Мы должны жить, как птицы небесные.

— Но птицы небесные не добывают пищу в поте лица своего.

— Почему же? Птицы трудятся с восходом солнца и ложатся спать с закатом небесного светила. Они трудятся и поют. Кормят своих птенцов и учат их летать. Они не убивают друг друга, не творят зла. Сердце радуется, когда смотришь на них.

— Это уже область поэзии. Я утверждаю: я — эпикуреец, потому что для меня все равны. Я за высшую справедливость на земле. В то же время твое учение стоит за полное разделение на счастливых и несчастных. У вас все поставлено с ног на голову. Вы учите: только бедные являются нравственными добродетельными людьми. А всякий богатый — грабитель и недостоин Царства Божия.

— Да, только бедный человек может быть честным и справедливым.

— С этим я категорически не согласен, как не согласен и с таким утверждением, будто только бедный способен каяться и искупать свою вину.

— Да, только у них есть ощущение своей вины.

— Но почему же богатый не может искупить свою вину?

— Может. Для этого надо, чтобы Он услышал мольбу богатого.

— Но ты же не молил об искуплении?

— Меня избрал Он своим орудием.

— Избранные люди, избранные народы, избранные страны — в этом уже есть какая-то несправедливость.

— Избранное не есть исключительное, — отвечал Павел. — Вам, греческим философам, это должно быть понятно. Первомученик святой Стефан, в смерти которого и я повинен, был избран Богом, чтобы нести Божественный свет всем язычникам, чтобы заставить иудеев задуматься… Избранник Божий есть великомученик человеческий. Высшая радость достигается только через страдания…

— Мы, стоики, утверждаем именно эти мысли. Вот уже несколько столетий как утверждаем, — сказал молчавший до сих пор Проперций. — Мы стоим за всемирное государство, в котором все будут равны — варвары и римляне, евреи и парфяне, женщины и дети, богатые и бедные, рабы и вольноотпущенники. Мир возник из творчества первоогня и погибнет от мирового пожара. Мы считаем, что бедность и самоотречение украшают человеческие добродетели.

Мы, стоики, не боимся умереть, и всякий раз, когда мы умираем, даем образец высокого мужества и высокой добродетели. Тому пример Сенека, Петроний и многие знаменитые римляне. Непонятно, почему мы должны считать учение Христа единственно верным?

— Когда я проповедовал Господа нашего Иисуса Христа в Афинах, — а афиняне очень набожный народ, они всей своей предшествующей историей приуготовлены к восприятию новой веры, — греки тоже мне постоянно задавали именно этот вопрос: "Почему мы должны отбросить наших Богов и принять твоего Бога?" Я им ответил так: "Осматривая ваши святыни, я нашел жертвенник, на котором написано: “НЕВЕДОМОМУ БОГУ”. Так вот, Его-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам. Как пишут ваши стихотворцы, мы Его род и, будучи родом Божиим, не должны думать, что Божество подобно золоту, или серебру, или камню, получившему образ от искусства и вымысла человеческого. И сегодня Бог повелевает всем людям покаяться, ибо назначен день, в который Он будет праведно судить вселенную посредством предопределенного им Мужа…"

Как только были произнесены эти слова, раздался такой силы гром, что Друзилла в испуге пала на руки к Феликсу, а остальные, накрыв головы покрывалами, выбежали из темницы…

 

17

Вкрадчивый, ласкающий голос вот уже седьмой раз повторял слова Серафима Роуза: "Чудеса Антихриста будут происходить главным образом в воздушной стихии, где находится главное владение Сатаны. Знамения будут в основном действовать на чувство зрения, очаровывая и обманывая глаз. Это знамение Антихриста может быть блистательным и прекрасным.

Сознательный православный христианин живет в мире, который, несомненно, пал, и внизу, и на земле, и наверху, среди звезд — все одинаково далеко от потерянного рая, к которому он стремился. Он — частица страдающего человечества, и все одинаково нуждаются в искуплении, даруемом безвозмездно Сыном Божиим через Его спасительную Жертву на Кресте".

Я едва не потерял рассудок, когда увидел в прокураторском кресле Хобота, который говорил…

 

18

— Чего вы суетитесь, падлы? Впереди еще, по крайней мере, миллион тысячелетий, а мы протяпали только два — это же мизер. Предупреждаю, ловленный мизер. А не желаете в картишки скинуться, чем бодягу разводить?

Из-за занавески вышел не кто иной, как Тимофеич в сером плаще с перевязанной шеей. В руках у него было два огромных тома в кожаных переплетах. Я еще, глядя на эти два толстенных тома, подумал: "Зачем же он притащил эти два тома? Кажется, один из них был Библией, а другой двадцать четвертым томом одного из изданий безбожника Толстого. Он же этими книжками сразу себя выдаст с головой: не из первого века Тимофеич, а наш, нынешний гражданишко, этакий плут на побегушках у большого начальства". Не успел я так подумать, как Хобот протянул руку и в нее тотчас была вложена Библия.

— Нет, ты мне другую книженцию давай, — сказал Хобот.

— Охотно, — ответил Тимофеич, протягивая толстовское сочинение. — Хотелось бы сразу предупредить: изданьице с купюрами. И купюры сделаны исключительно по еврейскому вопросу. Точнее, сам Толстой в большей мере римлянин, чем христианин. Он тысячу раз готов был оборвать свою жизнь, когда узнавал, что дворянской чести грозит некоторая замарательность…

— Ты поточнее выражайся, — перебил его Хобот. И добавил шепотом, — хорошо, что эти турки не понимают нашей тарабарщины…

— Откуда им понимать? Хорошо, что мы толмача с собой захватили. Чего ему сказать?

— Скажи, чтобы вина побольше притащили. Этого фракийского или лидийского и непременно месопотамской браги пусть доставят три фиакра.

— И закусить, разумеется, не этих попугаев, а настоящих баранов и косуль, и крабов, побольше крабов с маслинами. — Тимофеич тут же набросал на листочке заказ и передал переводчику.

Через десять минут вино и закуски были на столе. Агафон и Проперций стояли разинув рты. Друзилла, обнимая Феликса, кричала:

— Салют, Рим! Салют, Иерусалим! Салют, Афины! Салют, Русь!

— Вот вам и вся истина, — рявкнул Хобот, опрокидывая кубок вина. — Поясню вам, рыбьи головы. Ничего нет в мире, кроме этих четырех великих салютов! Рим и Иерусалим — это две перекладины одного креста! И запомните, тыквенные попугаи: Рим — не Антихрист, а Иерусалим — не Христос, здесь другое сочетание, перекладинное. Горизонтали и вертикали. Земля и небо. Герой и торговец. Душа и расчет. Лед и пламень. Жизнь и смерть. Что там еще следует за этим? — пощелкивая пальцами, спрашивал нетерпеливо Хобот.

— Свет и тьма, рай и ад, мужчина и женщина, — протянул Тимофеич.

— Бабу ты зря сюда приплел. Изыми бабу! — рявкнул Хобот, надкусывая бараний бок. — И поясни, откуда чего и что. Только покороче. Светает.

— Изъял, — поспешно сказал Тимофеич. — А суть вот в чем. Диалог с миром пошел исключительно по двоичной системе: "Да — Нет", "Христос — Антихрист", "Бог — Сатана", "Огонь — Вода", "Господин — Раб". Чем невежественнее человек, тем больше ему подавай определенности. Чем шире и выше человек, тем больше он нуждается в унитарном принципе, тем больше ему нужен Бог, тем острее он испытывает нужду в единстве с Космосом, со Вселенной. Это, так сказать, вертикаль бытия. Ветхозаветный Бог такой же язычник, как и православный Нил или Сергий Радонежский. Он растекается исключительно по горизонтали. Ветхозаветный Бог создал и оправдал рабство. И охранять это рабство поручил безликому Закону. В этом Законе выше всего — обряд, внешнее, ритуальное. Не обрезал — смерть, нарушил субботу — смерть, прикипел сердцем к чужой жене — смерть, не соблюдал обряд — смерть! И поверх этой перекладины, состоящей из сплошной смерти, ветхозаветный Бог создал невидимый рой пчел, эти еврейские души, которые роились, веселились, нарушали субботы и запреты, доказывая, что тем самым они чтут великий Закон и только таким способом утверждают свою исключительность, свою неповторимость в этом мире. Эти тайные нарушения совершаются с благословения Божьего — и это единственная форма выражения своей исключительности, дарованная избранному народу.

— Пояснее, — брякнул вдруг Хобот, наливая третью кружку месопотамской браги. — Нам еще с парфянами предстоит разобраться, а ты заладил с подробностями. Сейчас подробности никому не нужны, бычья печень, век бы мне свободы не видать.

— Согласно этому учению ложь становилась правдой, а правда — ложью. Если Рим и Афины дают однозначное толкование всех проблем, то здесь — бесконечная вариативность, это с одной стороны, с другой — любой вариант может рассматриваться как беззаконие, если он противоречит пользе. Иудеи утверждают — нравственно то, что полезно, божественно то, что выгодно, правдиво то, что приближает к цели.

Когда лучшие из евреев увидели, что иудейство тонет во лжи, фарисействе, догматизме, когда древо иудейской веры стало на глазах сохнуть, они готовы были пойти на любой крест, чтобы спасти Иерусалим. И пошли. И спасли. Кто-то из мудрецов сказал, что только таким образом можно было спасти старую веру. И загадочность еврейского вопроса в том, что вместе с мировым пожаром, который зажгли иудеи, родилось и мировое сердце. Навсегда был положен конец еврейской исключительности, а избранный народ был объявлен в числе прочих равным.

— Это действительно так или очередная профанация? — спросил неожиданно у меня Феликс Трофимович.

— Как вам сказать? — замялся я. — Это вечный вопрос, поскольку Новый Завет отделился от иудейства, однако принял все его учения.

— Такого не бывает. Отвергнул и одновременно принял. — Хобот опрокинул в пасть еще одну кружку фракийского. — Как реально обстоит дело?

— А реально так, — сказал я. — Тимофеич прав. В первом веке рождено было новое сознание. Евреи, вобрав в себя греко-римский космогонизм, решили преодолеть иудейскую ограниченность. Они стали утверждать, что каждый человек есть посредник между Вселенной и самим собой. А тот, кто отсекает от себя Вселенную, а следовательно и Бога, тот враждебен и самому себе, и Богу, а тот, кто пренебрегает собой, тот убивает и не признает в себе богочеловеческое начало. И первым человеком, который показал, насколько прекрасно, упоительно и добродетельно воздвигать в душе своей Храм Божий, был Христос. И Храмом этим является Любовь — любовь к Богу, к Человеку, к врагам, к друзьям, ко всему живому, к траве и деревьям, к земле и птицам, к волкам и черепахам, к бабочкам и попугаям, к рыбам и крокодилам, к детям и женщинам, к армянам и парфянам, к грекам и римлянам, к ворам и убийцам, к живым и мертвым, к тупым и искалеченным, к толстым и тонким, к воинам и безоружным, к рабам и господам — ко всему, что есть в этом подлунном и подсолнечном мире.

— Ну а воров и убийц сам приплел? — рассмеялся Хобот не без ехидства.

— Никак нет, — отвечал я. — Апостол Павел был фарисеем и гонителем христиан. Он убивал христиан. Он вместе с римскими воинами грабил и преследовал, ибо жилище и вещи бежавших и преданных смерти христиан подлежали разграблению…

— И это правда? — обратился Хобот к Тимофеичу.

— Похоже, что правда… — отвечал Тимофеич. — А впрочем, лучше послушать самого Павла. Апостол в пяти шагах отсюда…

Молнии рассекли тучи, и снова раздался гром…

 

19

Человек средних лет махнул рукой, и на пороге появился крохотный мужичок в одеянии пастуха. Назвался Фаддеем.

— Покажи последние полсотни лет, — сказал человек средних лет.

— Юг? Или Север?

— И то и другое.

Фаддей вытащил из сумы две микропленки, вставил их в посох, направив его острие на белую стенку.

На экране объяснялось, как из-за ложки соли армяне перерезали азербайджанцев, а азербайджанцы убили сто тысяч армян. На подмогу тем и другим подоспели северяне, за короткий срок уничтожив двести тысяч армян и азербайджанцев. Потом было два предупредительных землетрясения, двадцать шесть заседаний в парламентах Армении и Азербайджана, после чего все пригородное население было согнано в народные ополчения, которые еще уничтожили по сто тысяч человек. А свара действительно вышла из-за ложки соли. В одном из селений, в котором проживали армяне и азербайджанцы, жили две женщины — Мадонна и Фатима. Мадонна была армянкой, и она первая попросила у азербайджанки Фатимы ложку соли. Фатима ответила, что не даст ей ложки соли, потому что у нее самой всего два мешка осталось. Тогда Мадонна сказала:

— Ах ты, жадина-говядина, турецкий барабан!

— Я не турчанка, а чистокровная азербайджанка, и вам нечего делать на нашей земле!

— Это наша земля! Наши предки захоронены здесь еще до Рождества Христова, когда вашего Магомета еще и на свете не было.

— Наш Магомет всегда был!

— Ах, она нашего Бога оскорбила! — крикнул муж Фатимы и бросил в Мадонну плоскогубцы. Плоскогубцы выбили Мадонне зуб с левой стороны, впрочем, говорят, этот зуб давно шатался и Мадонна собиралась его вырвать, а прибежавший муж Мадонны схватил плоскогубцы и разорвал ими ноздри мужу Фатимы. Вот тогда-то и пошла бойня в этом селении. Все армяне накинулись на азербайджанцев и, пользуясь своим преимуществом, перебили половину населения…

— Достаточно, — сказал человек средних лет. — Покажи последний документ.

На экране вспыхнули кадры боевых сражений: танки, самолеты, пулеметы, погони, убийства. Дальше последовали кадры, на которых были засняты президенты обеих республик. Они пожимали друг другу руки и заверяли, что никогда не повторится эта позорная бойня народов. Затем последовали эпизоды о новых ссорах двух разноплеменных граждан, которые вырвали друг у друга по клочку волос только за то, что овца одного хозяина зашла в огород к другому хозяину. И началась новая битва. Пошли сборы средств на оружие. Создавались добровольческие армии. Покупались танки и огнеметы.

А теперь взгляните на этот документ сорокалетней давности. Он точь-в-точь воспроизводит то, как развивались события в 1990 году.

27 мая

Группа вооруженных лиц предприняла попытку разоружить военнослужащих внутренних войск, сопровождавших поезд Кафан — Ереван. В результате конфликта, перекинувшегося затем в другой район города, погибли 23 человека. Многие получили ранения. Конфликт произошел непосредственно перед последним туром выборов в Верховный Совет Армении.

Перестрелки и нападения на отделения милиции, воинские части с целью захвата оружия становятся привычным явлением.

20 июля

Вновь сформированный Верховный Совет республики приступает к работе. В одной из воинских частей боевиками захвачено 20 автоматов.

25 июля

Принят Указ Президента "О запрещении создания вооруженных формирований, не предусмотренных законодательством СССР, и изъятии оружия в случае его незаконного хранения".

31 июля

В связи с выходом указа Президента страны в Ереване создана парламентская комиссия.

3 августа

Вооруженные боевики в одной из воинских частей похитили 165 огнеметов. Парламент предложил вернуть огнеметы в течение 48 часов. Огнеметы до сих пор не возвращены.

16 августа

Большая группа вооруженных лиц захватила здание Гостелерадио Армении, потребовав выпустить в эфир запись выступления своего командира. В пятиминутном выступлении по ереванскому телевидению последний пытался оправдать свои действия, в том числе отказ подчиниться указу Президента, "необходимостью защиты родины".

19 августа

На рассвете вооруженные армянские формирования после интенсивного обстрела из орудий, гранатометов и автоматов сел приграничного азербайджанского Казахского района перешли в наступление. Произошли двухдневные бои с внутренними войсками. Тер-Петросян на заседании парламента назвал действия боевиков грубейшей провокацией, призванной помешать стабилизации обстановки в республике, развитию демократических процессов. Комиссия Верховного Совета Армении по обороне и внутренним делам в полном составе вылетела в район конфликта.

20 августа

Согласно принятому решению Верховного Совета республики началась запись добровольцев в отряды самообороны, которые должны обеспечить на территории Армении выполнение указа Президента и стабилизировать обстановку.

22 августа

В Аштаракском районе совершено нападение на спецавтомобиль, в котором под конвоем перевозили пятерых осужденных. Конвой разоружен, преступники скрылись…

Вплоть до сегодняшнего числа захваты оружия, нападения, передвижения боевиков вдоль границ продолжаются.

— И последний сюжет, — сказал человек средних лет. Фаддей перемотал кассету и включил экран, где изображалось то, как жители ста двадцати семи областей корчились от радиации, гербицидов и дефолиантов. — Они все умрут, как умерли тринадцать миллионов в двадцатые годы и семь миллионов во время искусственного голода в 1933 году. Преступления перед людьми нескольких шаек бандитов — на экране показали Ленина, Троцкого, Сталина, Брежнева, академиков Мармеладова, Александровича и многих других.

— Но, позвольте, Мармеладов пострадал, его реабилитировали, и он национальный герой! — сказал я.

Человек средних лет лукаво улыбнулся: "Он изобрел новую смерть".

— А что думают там, наверху, по этому вопросу? — спросил Хобот.

— На каком верху? — удивился человек средних лет.

— Ну на самом главном. Подсказали бы, как и что…

— Миллион раз подсказывали. Пока что бесполезно. Убийства и изобретение способов убийств будут продолжаться до тех пор, пока простые смертные не прислушаются к Заповедям…

— Это что? Все эти: "Не убий, не укради, не прелюбодействуй?…" Как же жить тогда?! Как жить, я спрашиваю???!!! — завопил Хобот. — Что молчишь?

— Меня интересует духовная сторона, — ответил я. — Меня интересует то, что же произошло после того, как распяли Богочеловека. К чему привели все эти Возрождения, ежевековые перестройки, реформы, обновления? Меня интересует то, почему самые простые вещи непонятны человечеству.

— Какие вещи?

— Ну хотя бы, что убивать нельзя!

— Как это нельзя?! — вскричал Хобот. — А если враг? А если посягает?

 

20

— Прости меня, совсем забыл. Тебе поздравительные телеграммы, — сказал Тимофеич и, чтобы никто не видел, сунул мне кучу бумаг.

Сверху лежали поздравления, так сказать, вселенского масштаба.

"Организация Объединенных Народов поздравляет Вас, господин Сечкин, с триумфальным завершением Референдума и великой Победой, которая будет служить всему миру… — читал я первую телеграмму. — Мы желаем Вам доброго здоровья и светлых дней. ООН непременно объявит день Вашей эксдермации Всенародным праздником всех антипаразитариев и всех паразитариев. Широта Вашей души необъятна, а чувство Вселенского Единства безмерно. Удачи Вам, дорогой Сечкин!"

"От имени Правительства поздравляю Вас с абсолютной Победой, что, несомненно, умножит Славу нашего Отечества. Прахов Николай Ильич".

"Вся отечественная оппозиция, как и все предприниматели, приветствуют в Вашем лице достойных сынов Отечества, неспособных идти на поводу у консерваторов и проходимцев. По поручению всех демократических сил Феликс Хобот".

"Мы, пионеры и школьники, хотим во всем быть похожими на Вас, дорогой Степан Николаевич! Мы будем жить, как Вы, учиться, как Вы, переносить муки и радости, как Вы! Мы будем достойными сечкинцами. Еще раз поздравляем Вас с победой во Вселенском Референдуме. Школьники Замусольской школы Ладожской области".

"Союз кинематографистов поздравляет Вас с победоносным шествием по Миру и обязуется выпустить новый широкоэкранный фильм “Секир-Башка”, посвященный жизни и деятельности Вашего однофамильца Сечкина Степана…"

Я листал телеграммки, и мне хотелось умереть.

 

21

Иногда, когда я лечу в бездну и меня вот-вот настигает смерть, мне кажется, что я прозреваю. Суть приземленного человека в том и состоит, чтобы он ничего не понимал. Чтобы он был дерзким и тупым. Чтобы он в душе лаял и брюзжал. Чтобы уходил от Бога. Поразительно тщедушные эти мирные времена после массовых убийств и катастроф. Вдруг человечество все напрочь забывает и начинает спорить о согласных в слове «небо», о неопределенных артиклях и глаголах, о том, можно ли зло иногда называть добром, а недолг — долгом. И новые сквозняки в головах человеческих. И снова обращения к Богам. К культурам. К спасительным мерам. К покаяниям!

 

22

А дальше, как заметил Тимофеич, пошел сплошной синтез. Все складывалось, приумножалось, пронизывалось, взаимопереходилось, развивалось, диалектизировалось, самоизменялось, накладывалось, сливалось, переиначивалось. Все одновременно умирало и возрождалось, и никому не было дела до того, что одно умирало навсегда, а другое, уже давно умершее, воскресало, соединялось с сегодняшним и даже с будущим. Прежние догмы становились творческими методами, ограничения превращались в необозримые горизонты, застой — в открытость, железобетонность — в сплошной прорыв и озарение. Говорят, такие метаморфозы уже бывали в мире. Чего стоит одно только Возрождение! Собственно, что тогда, в средние века, возрождалось? Античность? Но на кой черт? Кому понадобилось то, что так яростно отрицалось христианством, ранним, средним и даже поздним? Почему все вдруг заиграло новыми красками: ожили Агамемноны, Антигоны, Аяксы, Гераклы, Сизифы, Прометеи, Сократы, Платоны и Аристотели? Кому понадобилась эта тьма Героев и Богов, когда был уже один великий Страдалец, на все века проливший за всех свою кровь и таким образом определивший философию Свободы и Любви? Почему вдруг после стольких веков гонений снова пронизали человечество мудрые мысли Эпикура и Сенеки, Геродота и Тацита, Демосфена и Цицерона? Почему прокатился по всему миру язвительный смех Аристофана и Плавта, Дионисия и Ювенала? Нет ответа на эти "почему"!

Да и кому нужны эти ответы! Просто это все было. Были самые разные синтезы, когда многое смешивалось и повторялось, опровергалось и снова обновлялось.

То же происходило и с простыми смертными. Только тайна превращений простых смертных никого не интересовала. Ну кто такая какая-нибудь Любаша, Катрин, Шурочка или Друзилла? Никто. Ноль. А в сложном мирозданческом потоке они проигрывали те же расклады, что и их великие современницы или современники. И каждая из них несла на себе печать многоликости. Я эту многоликость или, точнее, многослойность, сразу определил в Люкшазилле. Когда она повернулась в профиль — это была вылитая Любаша с фигурой Шурочки, только свитер у нее был, как у Катрин, напоминающий кольчугу. Она так и звала свой свитер — кольчугой. А манерой поведения она напомнила мне Друзиллу, то есть Зилу, потому что у Люки, таково ее было сокращенное имя, была удивительно нежная розовая кожа и плечи — настоящий коринфский мрамор. Странно, но именно Люка да бедный Скабен обратили на меня внимание и как-то скрасили последние дни моей жизни. Они благодаря моей случайной встрече с Феликсом Скабеном вошли в мою душу на последнем отрезке моего нелепого ожидания конца. Почему именно они? Опять загадка!

А может быть, не загадка, а ответ…

 

23

Мои дни сочтены, хотя точно еще числа не объявили. Я живу в подвале, и обо мне иногда пишут, как о человеке, который добровольно отказался от привилегий. Увы, я не отказывался и охотно хотел бы снова бывать в Приемном Зале, который отдали Акционерному Обществу Палачей, а не созерцать зеленовато-серые пятна на стенах и ждать, когда очередная капля стукнется о таз, который я подставил под течь в потолке.

Наступило совсем другое время. Обо мне почти забыли, и уже никого не трогала моя эксдермация. Люди стали поговаривать о том, что это несуразная чушь и что кто-то, может быть и я, на этом здорово наживется.

Я голодал, как и все, потому что на карточки и на талоны можно было купить только турецкий чай и брошюры шовинистического общества «Постамент». Изредка меня подкармливали Люка и Скабен. Они делали это незаметно, и я ценил их деликатность.

Газет я почти не читал и даже не хотел знать, чем закончилась свара Прахова и Хобота. Говорят, что они оба победили и оба проиграли. Оказывается, бывает и такое.

О Прахове даже Ксавий писал так:

— Увы, нам не повезло с нашим лидером, хотя не так давно, незадолго до Референдума, всем нам и всему миру казалось, что Прахов не просто на Коне, но на Белом Коне, на котором он торжественно въедет во Вселенский Дом Сотрудничества и Рынка. Но наш великий лидер оказался не таким. У него не хватило качеств, необходимых для управления Белым Конем. Он запутался в сбруе и в неразрешимых проблемах. И это обнаружилось уже в ходе Референдума, который показал, что Прахову чужды интересы как всей империи, так и отдельной личности. Он не нашел в себе смелости разрубить мечом эти наболевшие проблемы. Он стал шарахаться не влево и вправо, а только вправо, разбросав, а точнее разогнав, лучших представителей своей команды, в частности многоуважаемых Барбаева и Кабулова. Он не стал нашим Наполеоном, Александром Македонским и даже Иосифом Сталиным. Президент предпочел отсидеться в последнем окопе, отстаивая империю, опутанную, как говорили наши предки, проржавевшей проволокой вонючего ГУЛАГа.

О Хоботе изгнанный им Горбунов вещал примерно в таком же духе:

— Хобот пошел по старому авторитарному пути. Он разогнал своих лучших помощников, окружил себя ворами и подхалимами, он променял свою харизму на псевдоавторитет, увлекся "войной законов" и, что самое страшное, окончательно спился. Количество алкоголя, потребляемое Хоботом, превышает восемь цистерн в сутки, а пьет теперь Хобот только лучшие виски, лучшие бренди, и лучшие коньяки. Пребывая во хмелю, он стремится решать самые важные вопросы, потому что после протрезвления он не в состоянии ни мыслить, ни даже разговаривать. Полагаю, что его дни сочтены…

Меня не радовали ни успехи, ни поражения моих «друзей» и недругов. Я устал ждать, потому что ничего хорошего на горизонте не маячило. Иногда по вечерам, вспоминая бедного Топазика и Анну, я плакал, и мне было горько сознавать, что я ничего для них не сделал. И вот тогда я проклинал себя и желал себе смерти. Иногда в такие горестные минуты меня заставали Скабен или Люка. Я успокаивался в общении с ними. Потихонечку входил в их судьбы, в их заботы, в их мелкие и крупные конфликты, и это как-то скрашивало мое томительное ожидание. А Люка действительно была прекрасна…

 

24

Что может быть замечательнее юной женщины, в чьем профиле, во всей фигуре, не исключая и лица, разумеется, просматривается несколько тысячелетий! Я понимаю, почему Скабен, увидев ее, сразу поймался, и уже не мог больше заниматься своими повседневными делами. Он сильно вздрогнул, когда увидел Люку, и сразу понял, что дальше ему нет ходу. Он пал к ее ногам, и это падение было настолько искренним, что уставшая Люка — а ее усталость сильно к тому времени поизносилась, поистосковалась, и настолько, что у нее уже не было уверенности воскреснуть (чего греха таить — все эти Агамемноны, Ксерксы, Домицианы и Гераклы были отменными мужиками и больше всего на свете ценили божественное в женщине — им живую искренность подавай, а не какие-нибудь суррогаты, им чтобы каждый изгиб дышал страстью), и вот когда Скабен пал к ногам Люки, юная женщина тоже сильно вздрогнула и имела неосторожность совершенно импульсивно коснуться уха Скабена. И какая же чудная музыка вошла в душу тоже уставшего и отягощенного службой мерлея! Он щекой стал тереться о колено Люки, благодарный тому, что Люка не гонит его. А Люка и сама не могла понять, что с нею происходит. Ей приятно было: он своей бородой нежно щекотал ее ногу, и эта приятность, должно быть, все и решила. Вместо того, чтобы подняться и уйти (это сначала была ее первая мысль), она легонько опустилась на пол, и борода Скабена нежно коснулась выреза на ее груди, отчего усталость Люки, нажитая долгими страданиями, мгновенно улетучилась и родилась та знакомая и прекрасная дрожь, которую все прежние ее возлюбленные ценили больше всего. Она сама прильнула к Скабену. Скабен что-то хотел сказать, но Люка знала, что бы ни сказал мужчина, это все равно будет меньше, чем то, как он обдаст ее горячим теплом, как будет крепнуть его рука на ее бедре, как нальется его тело силой и нежностью. И чему больше всего поражалась Люка, так это тому, что умом она отвергала Скабена, а сердце готово было скорее умереть, чем отпустить несчастного влюбленного. И он бормотал, как умалишенный:

— Я всю жизнь тебя ждал. Это подарок судьбы. Это напоследок.

— Дурачок, — отвечала Люка. — Я тебя никогда не брошу. Ты тоже мне послан оттуда…

— Я несчастен. Я одинок. Я унаследовал от своего народа всю мировую скорбь. Я гоним. Я отвержен. На моих руках больной сын.

— У тебя прекрасный сын. Красавец. Музыкант. У него утонченный профиль.

— Вся эта утонченность — результат клещевого энцефалита. Я имел неосторожность взять его с собой на Арал, а там на него напали иксодовые.

— Что такое иксодовые?

— Иксодовые? Иксодус персулкатус — это клещи, разносчики ультравируса. Этот вирус проник в его нервную ткань, что усилило паразитарную тенденцию.

— Так хорошо же.

— Я добиваюсь принципиально другой, здоровой паразитарности… — Скабен вдруг приметил, как Люка откинулась назад, поглаживая его руку своей щекой, и снова Скабен, забыв о своем сыне, об иксодовых, прильнул к женщине.

— Ты меня любишь?

— Да, да, — прошептала Люка. — Ты настоящий иксодус паразитариус…

— Ты меня не бросишь?

— У тебя прекрасный мальчик, — сказала устало Люка.

— Я бы отдал все, чем располагаю, чтобы вывести его из состояния деперсонализации. Понимаешь, он уничтожил свое «я». Он тоскует безмотивно. Внешний мир он воспринимает как вечно меняющийся. Для него нет ничего постоянного.

— Прекрасно, — прошептала Люка, а Скабен возмутился, не понимая, что же прекрасного в том, что мальчик тяжко болен.

— Мой мальчик с детства травмирован. Мать повесилась у него на глазах. Мать передала ему значительную долю своей шизофрении. Почему я назвал его Феликсом? Твоего мужа тоже так звали?

— Не говори мне о муже! Не говори! Никогда не говори! Ты назвал его Феликсом, потому что хотел ему счастья. Феликс — значит счастливый.

Люка снова придвинулась к Скабену всем телом, и снова Скабен впал в тяжелое и радужное забытье. И когда оно прошло, сказала:

— Я давно не была так счастлива…

Сколько длилось это прекрасное блаженство, Скабен не помнил. Он сознавал лишь то, что с появлением Люки к нему пришла уверенность. И очень скоро Скабен стал покрикивать на Люку и даже изредка поколачивать. Люка не только терпела грубости Скабена, но и гордилась им, ибо хотела видеть в своем возлюбленном сильного мужчину.

А однажды, это было весной, Люка сказала:

— Давай жить как муж и жена.

— Но мы так и живем, — ответил Скабен.

— Нет, мы не так живем. Нам приходится скрывать наши отношения.

— А как иначе? Полиция нравов нас может приговорить к эксдермации, если мы не будем скрывать наших отношений.

— Мне надоело скрывать то, чем я должна гордиться, — отвечала Люка. — Что тебе мешает? Ты же любишь меня.

— У меня больной сын. В детстве была ему сделана сложная операция яичек. Он, должно быть, сильно комплексует. По нескольку часов просиживает в ванной комнате.

— От этого еще никто не умер. Мальчику нужна мать. И женщина.

Скабен расхохотался, и тогда Люка, может быть, впервые в жизни, заплакала.

— Не люблю я этого, — сказал Скабен.

— Я тебе надоела? Я могу уйти.

— Как ты можешь так говорить?! Как ты не хочешь понять, что мужчина, у которого на руках больной сын, сам невольно заболевает теми же болезнями, что и его ребенок.

— Давай жить вместе.

— Но у тебя же взрослая дочь.

— Сабина поймет меня. Она любит тебя.

— Это мне нравится. У тебя прекрасная дочь, — слащаво сказал Скабен, и Люка, не выдержав иронии, ударила Скабена по лицу.

— Это пощечина? Как назвать подобного рода жесты?

 

25

Долго размышлял Скабен над природой человеческих чувств. Думал над тем, как же быстро проходит истинное чувство к женщине, если плоть сыта чужой плотью. Но он был неправ, так размышляя. Он все же любил Люку, но сам факт женитьбы его пугал. Как только он начинал думать о том, сколько у Люки было мужчин, так сердце пересекала острая режущая боль: нет, никогда он на ней не женится. По опыту знал: все в этом мире разрешается само собой, а потому и отпустил вожжи своей судьбы. Судьба распорядилась по-своему, совсем не так, как ожидал Скабен. Однажды, когда Люка была у него в гостях, а юный Скабен, то есть Феликс, полулежал на диване, наблюдая из своего угла за тугозадой Люкой (в это время Скабен допивал свой коньяк), в комнату ввалился Ривкин. Он стал бурно рассказывать о том, как ему удалось сплести двести сорок шесть интриг, причем двумстам из них он обязан Скабену, а Скабен на радостях открыл еще бутылку великолепного джина. Люка нетерпеливо ерзала на своем стуле, давая понять, что ей пора уходить. Она даже сказала:

— Ты меня проводил бы.

— Пусть Феликс проводит. Феликс, проводи даму.

Какая молния блеснула в глазах юноши и прекрасной женщины! В одно мгновение старый Скабен засек полыхнувшую радость сына и коварное озорство любовницы.

— Ну что же, Феликс… — улыбнулась Люка. — Пойдем, проводишь меня, мой мальчик.

Феликс пружинисто вскочил. Куда подевались его депрессии, меланхолии, комплексы и всякие варианты деперсонализации? Легкий румянец сделал его лицо еще красивее. А когда Люка похлопала по плечу юного кавалера, у Скабена уже не было сомнений: роковое мгновение ворвалось в его жизнь. Компьютерные мозги Скабена просчитали мигом весь ход дальнейших событий. Он теряет Люку навсегда. А как он будет жить с сыном?

— Щенок! — вырвалось у Скабена. — Смотри, долго не задерживайся!

— Он задержится ровно на столько, на сколько надо, — улыбнулась Люка.

В широкой отцовской куртке и огромной меховой шапке он казался мужественным и сильным: мужчина. А рядом с Феликсом как-то сразу сильно похорошела и Люка.

Потом Скабен мне рассказывал, как он вычислил ситуацию: Люка решила ему отомстить. И он принимал эту месть, как расплату. Но в этих событиях он увидел и другое: на его глазах сын будто ожил, будто заново родилось у сына новое состояние. Он и раньше подумывал, что избавить сына от кошмарных комплексов может женщина. Но сын был застенчив и робок. Он буйствовал лишь с отцом. Отец всю жизнь внушал сыну: надо от жизни брать все. Брать без всяких сентиментальностей. Если ты не возьмешь, возьмут другие. И берет от жизни лишь тот, кто берет первый. И дают только тому, кто сознает свое право, право первого. Однако Скабен ошибался, считая сына робким. Сын, несмотря на кажущуюся робость, был достаточно вероломен. И поэтому, не дожидаясь, как только оказался в темном коридоре, тут же впился губами в Люкино лицо, и Люка не оттолкнула его. Она только прошептала:

— Не здесь, мой мальчик. Пойдем же…

И они не шли, а почти бежали. Изредка Люка смеялась, а Феликс еще крепче прижимал ее руку и тащил вперед, делая огромные шаги, так что Люке приходилось быстро-быстро перебирать точеными ножками. К счастью, дочери Люки, Сабины, не было в тот вечер дома, и Феликс сделал первую попытку в жизни сблизиться с противоположным полом. Когда-то, будучи еще школьником, Феликс побывал с группой однокашников на хлебозаводе. Ребята решили пошутить и сбросили Феликса в чан с тестом. Тесто было теплым и вязким. Он едва не утонул в нем. Он барахтался, рвал тесто на куски, цепляясь за что-то несуществующее, и не мог вылезти из чана, а товарищи смеялись над тем, как Феликс барахтался, и Феликс заплакал. Нечто подобное произошло с Феликсом и в тот вечер. Он впился в Люку обеими руками. Он рвал ее на части, и это сначала рассмешило женщину, а потом разозлило, и отважный шизофреник, оскорбленный в своем достоинстве, ударил женщину по лицу. Ударил раз, другой, третий. Где-то и от кого-то он слышал, что женщины любят, когда их бьют. А потом слабость подступила к груди, и он заплакал, точно ощутив себя в огромном чане с тестом. И Люке стало жалко мальчика. Она долго гладила его, а потом накормила сладким и сказала, чтобы он пришел через два дня.

— Придешь? Не побоишься? — сказала она.

— Чего это я побоюсь?

— Ну и молодцом. Приходи, а я тебе постараюсь дать то, чего никто тебе никогда не даст.

Люка нежно поцеловала мальчика, и они расстались.

 

26

— Нравственно то, что полезно! — отрезал Скабен.

— А правда?

— И правда то, что полезно. Если что-либо полезно, то и угодно Богу.

— А если тебе полезно убить меня?

— Это крайности.

— Ну а как крайний случай?

— Тогда убийство может быть оправданным. Я могу поручиться, что для моей личной пользы я бы не убил человека. А вот чтобы мой сын жил, я бы мог решиться на многое.

— И на убийство?

— Может быть, и на убийство. Хватит заниматься сентиментальными играми! Пора говорить правду на этой земле. Я против амотивных убийств. Против пьянства и разврата. Но всегда буду оправдывать все полезное. Признаюсь вам, я недавно едва не убил Люку.

— За что?

— Вы знаете, как я мучился, когда сын оказался с нею! За несколько ночей, когда он отсутствовал, я поседел. Меня и до сих пор мучит вопрос, может ли отец ревновать к сыну. Нелепость. А что поделаешь? Я на почве ревности едва не совершил преступление.

— Едва не убили? Сына?

— Нет. К сыну во мне обнаружилось покровительственное чувство. Все же отцовство победило. Я понял, она ему нужна намного больше, чем мне.

— Полезнее?

— Если хотите, полезнее. Я должен был его спасти до конца. Сделать нормальным человеком. И когда она мне сказала, что бросит Фелю, чтобы прийти ко мне, я ее едва не убил.

— Что вы ей сказали?

— Я ей сказал, что смешаю ее с грязью, если она бросит мальчика.

— Неужто вы хотите, чтобы он женился на ней?

— О чем вы? Какая еще женитьба? Мальчик должен окрепнуть. Нормализоваться, и тогда я буду считать, что моя отцовская функция выполнена до конца. И решение мое было бы до конца твердым, если бы не мучительная ревность к сыну. Когда он был с нею, я не спал ночей. Я до утра метался по квартире. А когда он приходил, я осыпал его ругательствами, непристойными словами, а он молчал. Шел на кухню или валился как убитый спать. Дикая ревность вспыхнула во мне, когда Люка сказала: "А он, как ты". Я ее обругал последними словами, а она засмеялась: "Ты же сам подсунул мне своего парня". Вам не нравится все это? А Фрейд позавидовал бы такой ситуации. Уникальнейший случай! Что вы скривились?

Я пожал плечами. Мне действительно было противно слушать его мерзкие излияния, но любопытство брало верх. Кто же ты, Скабен? Каково твое нутро? А его нутро развертывалось передо мной, и я отчетливо видел швы, где искренность соединялась с ложью, а животная привязанность к сыну с похвальбой. Он говорил о том, что у него десять лет не было женщины, что он ждал встречи со святыней и как это ожидание его исполнилось. Я подумал, как же вырвались у тебя такие мерзкие слова: "Тебя грязью оболью!" А он продолжал распаляться, кричать о том, что в нем родилось то великое чувство самопожертвования, какое сегодня не часто встретишь.

— Я ей сразу поставил ультиматум, — сказал Скабен. — Я выдвинул два условия: не бросать моего щенка и не изматывать его до конца. Я ее натуру знаю: ненасытна и неукротима, как львица. Полное отсутствие тормозов.

— Вы и третье поставили условие, — сказал я.

— Какое?

— Если бросит, вы обольете ее с ног до головы грязью…

— Это само собой разумеется. Я ей объяснил все как есть, чтобы она знала, что к чему. Я сказал, что мы с нею объединяемся, чтобы выправить шизофрению моего сына. Я сказал ей, что из комплексов Феликса может вывести только женщина.

— Мне непонятно, где вы столько грязи возьмете? — Он не обратил внимания на мою шутку и продолжал:

— Конечно же, меня мучил и нравственный момент. Отец и сын в одной упряжке. Это почище Эдипова комплекса. Здесь что-то другое, более современное. Теперь я так сформулировал определение личности: человек — это развернутое воображение. А мое воображение рисовало такие картины, где было напрочь уже отчуждено от меня и от сына отцовско-сыновнее чувство. Родовое, соединившись с сексуально-творческим, дало новый сплав, новое элитарное слияние, которое возвысилось до вершин надчеловеческих, понимаете, стало не общечеловеческим, а еще выше, надчеловеческим.

— То есть Божественным, — съязвил я. — Такого рода идеи мучили, а точнее, даже не мучили римского папу Александра VI Борджиа, который спал с тринадцатилетней дочерью Лукрецией, которую ревновал к своему сыну Чезаре и который тоже спал с сестрой Лукрецией…

— И который убил своего брата Джиованни, осмелившегося переспать с Лукрецией…

— Видите, как хорошо вы знаете историю.

— Нет, нет, там совсем другое. Там разврат. Борджиа попрали Божественное. А я десять лет воздерживался, ждал истинной и высокой любви, а дождавшись, уступил свою любовь сыну.

— Да не любовь ведь уступили! — снова бросил я неприятную реплику.

— Эх, не понять же вам этого. Именно это любовь была.

— Была?

— Да не ловите меня на слове. Была и есть. Самая великая любовь на этом свете…

— Которой угрожало вываляться в грязи.

— Не в этом дело. А вы думаете, что высокой любви чужд реализм средств? Истинная любовь не чурается широкой открытости!

— Рынок, — снова сказал я.

— Я понимаю, какой смысл вы вкладываете в это слово. А напрасно. Рынок и рыночные отношения — это все: и культура, и человек, и экономика, и щедрость души. Именно на рынке обнажается вся правда человеческого бытия. Люди объединены общими интересами, и их разделяют лишь прилавок и цены.

— Для древних греков рынок был ругательным словом. А на Руси рынок олицетворял подлейшие побуждения человека.

— Язычество.

— Для меня язычество чище, чем иудаизм.

— Вот из вас и попер антисемитизм. Это естественно. Все недоразвитое и ограниченное цепляется за жесткий догмат. Иудаизм преодолел узость догматических отношений. Ветхий Завет — это проповедь безудержной любви. Христианство — крохи учения Моисеева. Знаете, что меня больше всего мучит теперь?

— Что?

— Сын никогда не узнает о моей жертвенности. Вы улыбаетесь. Да, моему народу и мне присуще это соединение жертвенности и прагматизма. Я мучаюсь на разломе этих двух важнейших начал.

— Никакой жертвенности у вас нет, — сказал я. — Люка вам просто стала ненужной…

Как же он вскипел, когда я сказал про это! Как же он стал разглагольствовать о своих могучих чувствах! А я глядел на него и думал: "Вот так же, наверное, и Иосиф Флавий кричал, когда звал своих соратников честно умереть в тайном подземелье, и так же лихорадочно просчитывались в его мозгу все сложнейшие зигзаги и повороты обманной его души".

— О чем вы думаете? — спросил он.

— Об Иосифе Флавии.

И он сразу понял, почему я так сказал.

— Иосифа многие евреи называют предателем, а я считаю его великим хотя бы потому, что он достиг цели: написал историю еврейского народа.

— Выполнил долг перед родиной ценою предательства родины.

— В этом его трагедия. Но долг перед историей и перед национальной культурой выше долга перед кучкой друзей-единомышленников или перед мертвыми абстрактными ценностями типа верности, дружбы, честности.

— Для него эти понятия вообще не существовали. Он всегда исходил из пользы.

— Опять вы за свои языческие догматы: дружба, верность, честность! Коту под хвост эти штуки! Реализм целей и любые средства для их достижения — вот единственная догма, которая мне по душе.

 

27

На Пасху я увидел Феликса, сына Скабена. Я сразу уловил в нем перемены. Он был спокоен и даже основателен. Куда и подевались его нервность, жестокость, подозрительность и ненависть к отцу. Впрочем, ненавистью к отцу это его вспыльчивое отношение нельзя назвать. Феликс жил за спиной отца, ухоженный и счастливый, и ни одна мать не была столь заботлива, как Скабен. Скабен говорил:

— Я должен заменить ему отца и мать, дедушку и бабушку.

Скабен метался по магазинам, чтобы достать нужный продукт, он постоянно причитал: "Феликсу нужен фосфор, а следовательно, я должен достать хорошую рыбу, ему нужны витамины, а где я возьму свежие овощи, фрукты, соки? Феликсу требуются жиры, молочные продукты, белки и чистый кислород! Феликс должен хорошо одеваться, поэтому я жертвую всем, но достаю ему хорошие и удобные вещи".

Я знал: Скабен вставал ни свет ни заря, чтобы убрать квартиру к тому часу, когда Феликс проснется. В это время завтрак уже готов, и отец подает сыну в постель. Я однажды возмутился:

— Вы воспитываете сибарита!

— Я воспитываю свободного человека. Запомните, в жизни могут быть либо повелители, либо рабы. Я хочу, чтобы Феликс рос повелителем. Это стремление должно войти в него с молоком матери. Ему должно быть противным то, что составляет основную жизнь быдла, — добывание пищи, приготовление ее, черные работы и прочее. Феликс еще ни разу в жизни не вынес помойного ведра. Он не знает, что это такое. По воспитанию он аристократ. Как говорят великие языческие философы, только аристократу доступно понимание истинной любви и истинной свободы!

 

28

Вечером мне сказали, чтобы я пришел к Богданову. Он долго меня не мог принять, и я все время просил лаборантку пойти узнать, не освободился ли директор. Мне бы не ходить к нему, а я пошел, когда уже рабочий день почти кончился, поскольку была пятница, а в этот предвыходной день рано все разбегались: закрывались столы, опечатывались шкафы, запирались на ключ пишущие машинки и компьютеры.

Как это ни странно, он вышел из-за стола и подал мне руку. Я ощутил в своей ладони что-то абсолютно шершавое и сухое, точно это была не живая рука, а кусок сосновой коры. Лицо у него всегда было тусклым, а глаза прятались за седыми нависшими бровями. Мне сказали, что он охотник, несмотря на свой возраст, и я всякий раз, когда сталкивался с ним, думал, что с такими бровями, наверное, удобно целиться в зверя: навес! Своими глазами под козырьком он обшарил мое тело и сказал:

— А вы в общем ничего…

— У меня был инсульт летом.

— Ну эта хворь не из приятных, но на кожном покрове она, как правило, не отражается.

Я подумал: мог бы этого не говорить. Зачем лишний раз напоминать человеку о мучительной смерти.

— Вы меня звали?

— У меня к вам личная просьба, — сказал он доверительно и вскинул правую мохнатую бровь. — У меня внучка растет. В восьмой класс перешла. Она с вами успела познакомиться в Жерноварии. Она пишет зачетное сочинение на тему "Внутренний мир приговоренного к эксдермации". Не могли бы вы ей черкнуть пару страниц!

— О чем?

— Ну о чем думаете, что делаете, как себе представляете последние минуты.

Я разозлился, но сдержал себя. Сказал с ехидцей:

— Сейчас все перешли на рыночные отношения. Надо бы поторговаться. Я вам сочиненьице, а вы мне что?

— А разве мало вам того, что вы у нас числитесь и ничего не делаете?

— Как же я ничего не делаю? Плановую работу я выполнил. Завершил первую часть "Основ паразитарных систем"…

— Кому нужна эта ваша дребедень? Посудите сами, кому?

— Человечеству, — ответил я гордо.

— Бросьте дурака валять, Сечкин, не тяните время. Делайте все, как положено, чтобы не сорвать мероприятие. Анализы все сдали? Нет? Это плохо! Мы выдвинули вашу кандидатуру и гордимся тем, что наши сотрудники добровольно и аккуратно выполняют наши задания. Так будете писать сочинение?

И вот тогда я не сдержался. Я встал, и тут мое глазное яблоко поехало вниз. Я заорал что было мочи, будто погружаясь в самые дальние уголки первого века:

— Ах ты, рабская душа, рынок навозный, тыква гнилая, вонючие потроха, кабан с перебитыми лапами, конь, пораженный стрелой, вепрь одноглазый, если мне и придется расстаться со своей кожей, то я постараюсь ею задушить тебя, рыбью голову, грязную шерсть, поганую холеру, а прежде чем отправиться на эксдермацию, я продырявлю вот этим чернильным прибором твою плешь, твое гнусное брюхо и твои вонючие чресла! — тут я схватил чернильный прибор и накинулся на Богданова, который, однако, успел отскочить, крича что есть мочи:

— Убивают!

К моему счастью, ни в приемной, ни в коридоре никого не было.

Чем дальше и быстрее я удалялся, тем сильнее он орал. А потом замолк. Я понял: звонит в полицию или еще куда-нибудь. Я бежал по парку, а со всех сторон меня окружали полицейские с обнаженным оружием в руках. Сопротивление было бессмысленным. Я поднял руки, и меня втолкнули в машину.

В камере был еще один человек по фамилии Зверев. Я даже его когда-то видел на одной из конференций. Он тоже что-то кропал запретное. Его ссылали, наказывали и даже приговаривали к снятию кожи.

 

29

— А чего вы так переживаете? — спросил у меня Зверев. — Дайте-ка вашу руку.

Я протянул ему ладонь. Он взял мою руку и сунул ее себе под рубаху. Ладонь наткнулась на что-то твердое и скользкое. Невольно я отдернул руку.

— Что это? Вы в скафандре?

— Считайте, что так. Два года назад у меня сняли часть кожи, но нашлись добрые люди и в знак признательности к моему таланту обули и одели меня в полиэтиленовую шкуру. Конечно, не фонтан, особенно ощущаешь это в ванне или перед утром, когда полиэтилен начинает нагреваться. Становится невыносимо. Зато жив, как видите. Мне самое главное — душу сохранить. Я ее готов держать хоть в стеклянном сосуде. Я благодарю Бога, что был подвержен частичной эксдермации по пояс с оставлением кожи на конечностях, выше ступни.

— А за что это вас?

— Вот это обычная постановка вопроса, — сказал Зверев. — Некоторые несут чепуху, вроде бы ни за что и так далее. Нет, меня приговорили за дело. Во-первых, я татарин. А в тот год татары были в большой опале, поскольку не пожелали снять изображение луны с дверей своих храмов. А во-вторых, я изобрел экстракт ДД, который давал возможность утолять голод и жажду неограниченному числу людей.

— Но, может быть, ДД вреден для здоровья?

— Проверяли. Напротив, ДД выводит из организма щелочи, кислоты, соли и многие вредные вещества. Экстракт укрепляет здоровье. Бесплодные женщины начинают рожать, а мужчины-импотенты становятся суперсамцами и, естественно, не страдают от своей неполноценности.

— Может быть, снижается умственный или эстетический потенциал?

— И это проверили со всей тщательностью. ДД делает людей умными, эстетически развитыми и физически крепкими. Понимаете, увеличивается в шесть раз обороноспособность страны, поскольку воины превосходят в силе, ловкости, выносливости и сноровке всех прочих воинов из других стран в семь раз.

— Так в чем же дело?

— Причины две. Во-первых, ДД изобрел татарин, а во-вторых, ДД угрожал Паразитарию: нарушался покой, обычный паразитарный ритм жизни. Понимаете, повышалась активность граждан, страны в целом, повышалась в двадцать четыре раза производительность труда. При таком варианте «хозяева» могли в сорок три раза быстрее и в двадцать раз сильнее двигать мускулами, кожей, одним словом, всем своим существом, отчего паразитам значительно осложнялась жизнь. Это они чутьем своим ощутили.

— Но они же могли присвоить ДД и пользоваться им по своему усмотрению?

— А зачем? Весь смысл Паразитария состоит в том, чтобы пользоваться тем, что есть в наличии, ничего не создавая вновь, не производя. Ученые паразиты и их технологии открыли закон всеобщего благоденствия. Согласно этому закону, все, что есть в мире: недра, люди, леса, космос — все подлежало медленному уничтожению, агонизации, дискриминации, саботажизации, манифестации и кремации. И благоденствие наступает тогда, когда активизируется процесс умерщвления всего сущего.

— Но нельзя же рубить сук, на котором сидишь? Какой смысл?

— Милый, вы же отлично знаете, что сущность Паразитария в бессмысленности. Это даже не абсурд. В абсурде был свой смысл и своя сложнейшая логика растерянности и отчаяния. Здесь же нет ни того, ни другого, здесь, напротив, психоз массового ликования.

— Пляска смерти?

— Тоже не совсем так. В пляске смерти, знаете, присутствует некоторая карнавальность бытия, праздник что ли, а в нынешнем Паразитарии все предельно безмотивно, безрадостно, безумно, безґэнергично и безрассудочно. И, однако, все не так просто. Паразитарий — враг инициативы, самостоятельности, смелости, честности и трудолюбия. Но все эти крайне нужные Паразитарию качества приобретают совершенно иной паразитарный смысл, и тогда они крайне необходимы и государству, и обществу, и паразитарной семье. Например, квазиинициатива и псевдомужество нужны, главным образом, чтобы бороться с теми, кто пытается видоизменить Паразитарий. Самостоятельность и смелость необходимы всем, кто борется с прошлым и не создает настоящего или будущего. А главное качество паразитарных особей — кучность. Этот термин не привился, поскольку выражал основную тенденцию коммунистического империализма. Вместо него утвердился, как вы помните, в одно время термин «скопизм» от слова «скопом». Но и этот термин употребляется лишь узкими специалистами в области социальных извращений. Сейчас входит в моду новое словечко «монолитизм». Это понятие означает весьма приятные вещи, а именно — монополию коллективизма во всех — измах, где под — измом понимается любая система, любая национальная установка, имеющая паразитарную направленность.

— А почему именно такой термин был выбран?

— Это тоже закономерный вопрос. Важно всем этим — измам как явлениям демократического и плюралистического толка придать исключительно скопический характер.

— От слова "скоп"?

— Совершенно верно. Уточню лишь, скопом, а не скоп… Здесь корень ничего не значит, потому что даже в самом термине скрыта некоторая тайна. Во-первых, как вы знаете, термином «скопец» обозначался кастрированный. Отсюда оскоплять. А слово «скопом» означает сообща, коллективно, вместе. И эти два смысла всегда подразумевают, когда употребляют термин «скопизм». Здесь, понимаете, уже изначально заложено противоречие. С одной стороны, кастрация, а с другой стороны, коллективизм. Вместе, так сказать, сообща, кастраты становятся монолитной силой, способной уничтожать все на своем пути. И вот эту монолитность полета никто никогда не отмечал, поскольку не знали, что термин «скопизм» напрочь завязан с очень старым и малоизвестным термином «скопа» — крупная хищная птица из семейства ястребиных. Заметьте, скопа наделена необыкновенным паразитарным смыслом. Она живет вдали от людей, у озер и рек и питается рыбой. Сколько надо ей силы, мастерства, отчаяния, инициативы и ловкости, чтобы с неба падать в реку и вытаскивать из воды рыбу! Иногда скопа разрывает на части кряковых и из их нутра достает проглоченную ими рыбу. Когда антипаразитарии подняли восстание, они прежде всего добились отмены термина «скопизм». Они предложили новый термин — «монолитизм», решив, что он полнее выразит основную направленность истинных паразитариев, каковыми они в конечном счете и стали.

— Какой же смысл становиться антипаразитариями?

— Это всеобщий закон вездесущего оборотничества. Чтобы взять власть, надо стать «антиками». Надо сказать, что все, что было до тебя, никуда не годится, разве что на свалку. Вот поэтому и стали они антиками. А когда схватили власть и нажрались досыта, и все определили своих «хозяев», то вернулись к старому термину.

— Но они страну стали называть не просто Паразитарием, а любвеобильным Паразитарием иксодового типа.

— Думаю, что все эти прибавки в недалеком будущем отпадут за ненадобностью прикрывать истинный смысл всякими украшательскими изощрениями и увертками. Откройте, пожалуйста, форточку. Я, кажется, начинаю потеть, ощущаю, как целлофан отстает от тела… — я открыл форточку и с ужасом посмотрел на Зверева. Он кривовато улыбнулся и добавил. — Ничего страшного. Молите Бога, чтобы вам сделали частичную эксдермацию. И обязательно добейтесь, чтобы пластик был телесного цвета. Я сказал, что мне все равно, и меня обернули в полиэтилен цвета морской волны. Это выглядит настолько уродливо, что я не снимаю рубашку даже тогда, когда один в доме.

— И чем вы теперь занимаетесь? — спросил я. — Своим ДД?

— ДД уничтожили решением трех депутатских комиссий и двух паразитарных парламентов. О ДД запрещено всякое упоминание, иначе снова эксдермация. Поэтому я занялся денационализацией личности.

— Что это значит?

— О, это решающая проблема всех тысячелетий. Она впервые была поднята в древнем мире, когда была сделана попытка создать новую национальность. И создали. Эта национальность называлась «римлянин». Человек любой прежней национальности, еврей или грек, парфянин или перс, германец или кельт, получивший римское гражданство, становился римлянином. Национальность, то есть римское гражданство, можно было купить за деньги, получить по наследству или в подарок. Все стремились приобрести это новое гражданство, поскольку оно давало много прав и привилегий. Римлянина запрещалось бить палками или пороть ремнями, сажать в тюрьму без суда. Римлянин мог быть избран в любой правительственный орган правления, мог жить в любой части города, иметь рабов, дачи, сбережения.

Зверев, наверное, еще многое бы мне рассказал, если бы не Прахов. Да охранник отворил дверь и стал втаскивать сначала брюхо Прахова, а затем и владельца живота. Прахов-младший был пьян. Он развязно орал:

— Как они смели?! Я депутат. У меня мандат! Я еще доберусь до вас. А, батенька, старый знакомый! Чего у тебя в сумке? Ничего нет? А зря!

— За что они тебя? — спросил я.

— Я случайно. Случайно встретились мы в зале ресторана, — Прахов запел, а потом стал икать, затем его стошнило, и мы стали барабанить в дверь, чтобы Прахова перевели в другую камеру.

Охранник пришел, наорал на нас, да и нам вскоре стало жалко Прахова. Он плакал, бил себя в грудь, говорил, что загубил свою жизнь и жизнь любимой дочери, которая выскочила замуж за какого-то проходимца, некоего Феликса Скабена, молодые продали два драгоценных украшения и сбежали на Гавайские острова, где Феликс на третий день бросил молодую жену, а на четвертый дочь вернулась домой с первым авиалайнером…

Прахов еще что-то молол несусветное, а я, воспользовавшись паузой, спросил:

— Ну а Шубкин как?

— Шубкин? — Прахов расхохотался. — Шубкин параличом разбит. Говорит только правой губой, то есть правой стороной рта — потеха!

— Ну а отец? — спросил я. — Как он позволил тебя схватить?

— За это и люблю отца, что позволил. Для него все равны.

— Я слышал, вы окончательно разошлись?

— Почему разошлись? Отец — всегда отец. Я люблю его, и он меня любит, но убеждения у нас разные, к сожалению.

— А что это у него за блажь такая — помогать новой партии фиолетовых?

— Это не блажь. Это ориентация на молодые экстремистские силы. Они пойдут за ним куда угодно.

— А то, что его стали величать Ильичом Третьим, это как надо понимать? — спросил Зверев. — Монархия — мать порядка?

— Как хотите, так и понимайте, вы лучше скажите, где достать хотя бы на один шкалик!

Прахов расхохотался, и от него пахнуло гниющим перегаром: мы едва не лишились сознания. Очнувшись от полуобморочного состояния, Зверев сказал, обращаясь к Прахову:

— Не завидую тем, кто будет вас эксдермировать.

— Это почему же? — насторожился сын великого президента.

— Очень трудно отделяется кожа от жировой прослойки…

Это была бестактность, и я ее не одобрил. Сказал:

— Пойду, дружище, попытаюсь у охранников раздобыть тебе чекушку.

 

30

Я не мог понять, каким образом так быстро рухнул прежний режим и на его обломках вознесся такой беспринципный и ловкий человек, каким был Прахов-старший. Не мог постичь того, как Прахов, будучи откровенно красным и душой прежнего режима, стал громить и счищать с себя и других красноту, чернить ее или отбеливать, покрывать всеми прочими цветами, кроме красного, а если это не удавалось, он собирал в пачки всех, от кого шел цветовой запах киновари или какого-нибудь сурика, и отсылал неугодных в ссылки или на пенсии, на службу в дальние страны или за высокие стены дачных поселков, правительственных богаделен или частных, на манер стародворянских усадеб, где можно было откармливать даровыми кормами кур, свиней, кроликов и сторожевых собак. Я не мог уразуметь, почему никто не ропщет, почему добровольно все уходят с постов. Мне пояснили — это и есть белая, или бархатная, революция, когда вместо пули применяется добрая ласка, а вместо концлагеря — правительственная богадельня.

И второе, чего я не мог уяснить: почему Прахов и его компания позволяют всем критиковать себя почем зря. Иногда, просматривая газеты и журналы, я видел жуткие карикатуры на Прахова и его приспешников. Правда, праховские помощники часто менялись. Команды летели под откос, и их лица едва ли кто успевал запомнить. Особенно часто менялись главари полиции, прокуратуры, обороны, внутренних войск. Я знал, что Прахову кто-то советует жестко следовать установкам Макиавелли: твори Зло, убивай, разделяй и властвуй, позволяй до поры до времени болтать о себе все что угодно, разыгрывай либерала, демократа, добряка, честнейшего человека, и пусть все остальные твои первые заместители влезают в шкуры настоящих подонков, хапуг, бюрократов и негодяев. Пусть они будут виноваты и в том, что на прилавках ничего нет, а в желудках пусто. Пусть головы отрубят тем, кого народ обвинит в жадности, в немилосердии, в бесхозяйственности! Пусть бросят в тюрьмы тех, кто ближе всего стоял к Прахову и оказался паршивым негодяем, не помог стонущему народу!

Я долго размышлял над этим и поделился своими мыслями со Зверевым:

— Не думаю, чтобы Прахов управлял ситуацией, — сказал я. — Какая-то неведомая сила несет его, чтобы еще и еще раз показать всем, насколько глуп и бездарен тот народ, который позволил поставить над собой такую гидру, как Прахов.

— Какие же это силы? — лукаво спросил Зверев, и мне показалось, что я в сиянии дня увидел на его башке рога, самые настоящие бычьи рога, не очень большие, но и не очень маленькие. — Что это вы на меня так смотрите пристально?

— Бесовские силы — вот где разгадка всем происходящим процессам. И вы — бес!

— Натуральный бес! — это я сразу решил, как только увидел его, — поддержал меня Прахов. Он расхохотался, и снова мы едва не упали в обморок.

— Что вы плетете, други. Бога побойтесь… — сказал Зверев и, обидевшись, отошел в сторонку.

 

31

Я сразу отнес Зверева к числу непонятных людей. Он говорил интересные вещи, но у него не сводились концы с концами. То там то сям торчали обрывы. Я не мог понять, почему он так смел, и так до отчаяния безрассуден, и так спокоен, будто все беды у него позади. Он рассуждал обо всем, не боясь, не осторожничая, давая понять, что он уже ничего не боится, и всякий раз показывал свою ужасную, в зеленоватом целлофане спину, откуда сочилась кровь и шел гной. Его эксдермированное тело было единственным убедительным доказательством того, что этому человеку ничего не страшно. Больше того, ему, возможно, и хочется умереть. Зверев говорил неустанно. Выплескивал целые каскады парадоксальных мыслей, а потом будто спохватывался и спрашивал:

— А вы как думаете?

— А я никак не думаю, — отвечал я.

— Что же у вас нет своей точки зрения?

— Не сложилась. Мне многое непонятно.

— А что именно?

И в таком духе. Темы его размышлений были острыми и касались сложных сторон человеческого бытия. В то утро он говорил о смысле человеческой жизни, о перспективах человечества, о кризисах.

— Мы живем в мире катастроф, в мире надвигающихся войн. Энергия человечества как бы стимулировалась на распри, ссоры, избиения, потасовки, выяснения отношений. Чтобы мир выжил, он должен смертельно устать от войн, разрухи, злобности и всех видов поножовщины. Из человечества должна выйти дурная кровь, для этого надо выпустить наружу пары злобности, ненависти, зависти и коварства. Все эти виды мизантропизма должны опротиветь каждому! Человечество может выжить, если лучшие его представители добровольно пожертвуют собой. Да, публичные эксдермации! Публичные мученичества! Соревнование на изобилие мучеников! Почему мы не ропщем, когда в войнах миллионы людей просто так погибают. Погибают, чтобы нарастить потенциал ненависти. И почему мы не хотим, чтобы в каждом городе, в каждой стране, в каждом содружестве наций запылали костры мучеников-добровольцев. Вы так не думаете? — спросил Зверев у Прахова.

— Именно так я думаю, — сказал Прахов, пробуждаясь от тяжкого похмелья. — Нам нужно работать с людьми, чтобы воспитать эту целительную потребность наших соотечественников умирать…

— За ваше брюхо! — не выдержал я.

— Вот вам образчик сознательной бессовестности! — прошипел Прахов.

— Ладно, не ссорьтесь, — сказал Зверев дружелюбно. — Я в прошлый раз говорил о всеобщем кризисе, который захватил многие страны. Я вижу из этого кризиса три неприемлемых выхода. — Я подумал, на кой черт он нам говорит о неприемлемых выходах. Таких выходов я могу накидать хоть сто. Да и зачем мне нужны эти всеобщие глобальные проблемы, когда я занят только одним: собственной шкурой! А он продолжал: — Первый выход — это всеобщая смерть, вызванная распадом кожи под воздействием расщепленных атомов и радиоактивных процессов. Сейчас надвигается вселенская эксдермация. Естественная и неотвратимая. Да, если хотите, всеобщая эксдермация! Второй выход — насильственный коллективизм, где потребность эксдермации станет явлением радостным, благовестным! Опыты прошлых веков не прошли бесследно. Массовые коллективизации оказались вредным явлением, но было в них много достойного, великого. Пуповина, связывающая личность с жадностью, коварством, стремлением своим трудом нажиться, была разорвана, и человек впервые стал свободным. Свободным от труда, от обязанностей, от родственных связей, от забот о будущем. Эта воля, к сожалению, оказалась несладкой, поскольку многих привела к смерти.

Но повторить эти опыты можно, хотя они для нашего сознания неприемлемы. И третий выход — в победе духа над всеми авторитарными образованиями, начиная от тоталитарно-социальных и кончая технократическими, когда дух вытесняется материальными потребностями, машинами, индустрией человеческого бытия. Этот способ также неприемлем для нашего сознания, поскольку, несмотря на любовь к идиллической патриархальности, мы все же тяготеем к урбанистическому самоуничтожению.

Если суммировать все сказанное, то напрашивается только один выход: всеобщая добровольная эксдермация. Нужен всеединый символ. И этим символом может быть всеобщая шкура. Да, всеобщая кожа, сшитая из живых лоскутков разных народностей! Вы не согласны со мной, Степан Николаевич?

— Я ничего не понимаю, о чем вы говорите. Кому нужна эксдермация? Кто отдаст себя на растерзание? Вы? Прахов? Кто еще?

— Я уже отдал! У меня этот шаг позади, — ответил Зверев.

— Я человек больной, — сказал Прахов.

— Ну да, мой организм отравлен алкоголем, — съязвил я.

— А хотя бы и так. Я всю жизнь отдавал всего себя другим. Я по природе своей коллективист!

— Коллективист есть ничто! — срезал Прахова Зверев.

— Как это ничто? — взвился Прахов.

— Очень просто. Коллективизм есть фантом. Есть лжереальность! И об этом недурно сказали некоторые философы прошлого. Мы часто говорим о коллективном сознании, национальном, классовом и прочем, как будто коллективы могут иметь сознание. В действительности коллектив есть выражение метафорическое. Так называемые коллективные реальности не имеют субъективного сознания. Не может быть сознания церкви, нации, класса, но может быть церковное, национальное, классовое сознание у людей, группирующихся в этого рода реальности. Способность к страданию есть главный признак подлинной первореальности. Не могут страдать церковь, нация, рабочий класс. Страдать могут только люди, входящие в эти сверхличные образования. В пределах нашего падшего феноменального мира всегда остается невозможность примирить противоположность между общим и частным. Отсюда получается деспотическая власть общего, коллективного над частным, индивидуальным. Нужно всегда помнить, что мы вращаемся в мире наполовину иллюзорном, созданном ложным направлением сознания. В коллективизме человек перестает быть высшей ценностью. Этот процесс экстериоризации человеческого сознания в разных формах происходил на протяжении истории. Можно удивляться, что говорят об оригинальности нового коллективного человека, нового коллективного сознания, противоположного всему персональному. Но ведь таково почти все прошлое человечества. С первых времен преобладало коллективное групповое сознание. Люди мыслили и судили по принадлежности к «коллективу» племени, нации, государства, семьи, сословия, конфессии. Всегда преобладало то, что некоторые философы называли дас Ман, безличное подчинение мнению "так говорят". Оригинальность современного коллективизма, разработанного утопистами, заключается лишь в том, что они хотят произвести универсальную всеобщую коллективную совесть, мнение, мышление и оценку людей, а не проявление разнообразных группировок.

— Вы хотите отнять у человека все, прежде всего его свободу, — перебил я Зверева.

— Я убежден, что вы неверно понимаете свободу. И это не только ваше заблуждение. Свобода не есть некое блаженство. Говорят, будто свобода вкоренена в царство духа, а не в царство кесаря. У меня недавно умерла тетушка моей жены, которая перед смертью сказала: "Кесарь никому не хочет давать свободы, она получается лишь через ограничение царства Кесаря". — Высказывают и такую мысль, будто человек может быть свободным и в цепях, может быть свободным и когда сжигают на костре. А вы, Степан Николаевич, отказываетесь понимать, что настоящая внутренняя свобода наступает, когда человека лишают кожного покрова. Свобода есть не право, а обязанность. В Евангелии сказано: познайте истину, и истина сделает вас свободными. Это предполагает, что только истинная свобода освобождает. Эти евангелистские слова нередко повторяют современные тоталитаристы, враждебные свободе. Согласитесь, что для истины нужна свобода. Конфликт личности и империи всегда был конфликтом духа и Кесаря. Никакой свободы от государства и общества не могло быть. Античный человек принадлежал государству. И в нынешних формациях на душу человеческую претендует тоталитарный режим. Свободе всегда мешал фанатизм. Фанатика порабощает идея, в которую он верит. Она суживает его сознание, вытесняет важные человеческие состояния. Он перестает внутренне владеть собой. Таков был великий Ильич, разработавший основы очистительной всеобщей эксдермации, коллективизма. Он, как фанатик, не владел собой, поскольку не мог установить связи между собой и идеей, которая захватывала его всецело, которой он был одержим. Его нетерпеливость и суженное сознание определяли непонимание множественности индивидуальных сознаний. Он не понимал того, что истина требует свободы, свободы для того, кто открывает истину и свободу для других. Он считал, что лишь ему доступна свободная истина, поэтому он всегда подчеркивал, что терпимость, совестливость, рефлексирование, то есть истинная свобода духа, являются помехой для развития коллективизма и других суррогатов социального бытия.

 

32

От нечего делать мы стали читать агитационные речи Прахова-старшего, произнесенные им в Заокеании, Шакалии и Каледонии. Суть речей состояла в том, что он призывал все народы к созданию единой возрожденной партии, которая будет называться ультрафиолетовой партией, лучи которой полезны для народов всех шкур, точнее, для шкур всех народов… Зверев говорил о великой любви к человеку, о чести и достоинстве, о свободе и дружбе, во имя которых он и живет на свете и приехал в добрососедские страны. Он призывал к интернационализму, к коллективизму, к сотрудничеству, к фиолетизму. Иногда он рычал, давая понять, что не допустит вместе с другими народами появления агрессивных социальных общностей, будь эти общности еврейскими, татарскими или армянскими.

Прочтя речи Прахова-старшего, Зверев сказал:

— Мерзость. У меня много талантливых русских друзей, но больше всего они страдали не от евреев и татар, а от самих русских. Никто так не уничтожает своих братьев, как мы в Пегии.

Зверев долго говорил. Прахов порывался что-то вставить, но ему не удавалось. Наконец, воспользовавшись паузой, он сказал:

— Мерлеев тоже надо делить надвое.

— Как это?

Не отвечая на мой вопрос, Прахов добавил:

— А потом надо еще посмотреть, с какой целью мерлеи помогают талантливым людям. Мерлеи великолепные шахматисты. Они превращают в игру все: любовь, труд, искусство, политику, семью…

— Так это же прекрасно. Игра — это свобода!

— Хорошо, когда все играют. А если тебя берут в качестве болвана, для балласта, а они играют и наверняка выиграют, то есть обыграют болвана, который им сослужит добрую службу, отдав им все: детей, семью, политику, мораль, любовь, труд, искусство…

— Так пусть не будет болваном.

— Вот то-то и оно. Нельзя не быть болваном. Всякий искренний и честный — болван. Игры-то нечестные ведутся. Будет играть болван или не будет, в игре ничего не меняет, он так или иначе будет втянут в игру и обязательно проиграет, потому что на роду ему написано быть болваном и на роду начертано непременно проиграть.

— И в какую игру теперь играют мерлеи?

— Сейчас тасуются колоды. Проговариваются условия предстоящих игр. Намечаются зоны активного или пассивного действия, места забастовок, свобод и демократий, одним словом, готовится все для большого шабаша.

— Прахов подметил одну любопытную вещь. Он написал, что впервые за сто лет выявилась накопленная коллективная злобность и коллективная пошлость. Коллективность, помноженная на пошлость и злобность — раньше об этом никто не говорил. И далее, национальное возрождение мыслится сегодняшними его идеологами не просто как расцвет культур, как раскрытие заложенных в народе возможностей, а мыслится прежде всего как процесс расово-очистительный, то есть не столько создание нового или даже возрождение забытого старого, сколько очистка национальной жизни — искусства, литературы, повседневного быта — от всего, что те же идеологи сочтут ненациональным. Главное действие здесь не строительство, а оздоровительное разрушение: искоренение и отбрасывание того, что сделано и делается ненациональными руками, различными чужеродными элементами, в первую очередь мерлеями. Вот по этим рукам и по головам, разумеется, и должен быть направлен главный удар. Враги — это вовсе не те, кто противится, а те, кто делает не то, что надо, или же делает неважно что, будучи сам не тем, кем надо. Они-то живут, может быть, и ничего не ведая, но, проявляя качество своей национальности, они уже мешают развитию основной национальности, а раз мешают, значит, враги, значит, их…

— К ногтю, — прошамкал Прахов. — Очень умно написано. Ты вот помянул что-то из "Майн Кампф". А ты знаешь, что в пору прихода Гитлера к власти в такой стране, как Австрия, только пять процентов австрийцев занимались искусством, наукой, культурой, а 95 % законодателей во всех названных отраслях были евреи.

— У меня есть приятель, Скабен, — сказал я. — Он гордится своим еврейством и рассуждает примерно так: "Когда я понял, что являюсь инвалидом пятой группы и мне не будет хода в этой стране, я решил, что мне нельзя выигрывать по очкам, только нокаут. У меня везде и всюду должны быть неоспоримые преимущества. В школе у меня было девять грамот, а десятая медаль. В университете ни одной четверки, я, как заметил один юморист, достигал успеха в результате многовекового искусственного отбора, так сказать, благодаря хорошему тренажу на полосе препятствий". Откуда у евреев культ образования, учености, знаний? Народ перегоняли с континента на континент, из страны в страну, разоряли погромами, унижениями, крематориями — и из этого всего иудей извлекал уникальный человеческий опыт. Самый главный его капитал — голова: есть голова на плечах — твой капитал при тебе, нет головы — тебе ничто не поможет!

— А вы иудейский защитник! — съязвил Зверев. — С чего бы это?

 

33

В понедельник двери нашей темницы распахнулись. Прахов-младший был прав: в стране установилась диктатура фиолетовых. Диктатура была названа высшей формой демократии и свободой первой степени. Срочно всем раздавались листовки для заучивания наизусть и затем для всеобщего скандирования: "Слава фиолетовым, которые могут все! Слава освободителям, которые будут всегда! Слава новому порядку и новому мышлению! Да возродится жизнь!", и в таком духе несколько страниц.

Ворвавшийся к нам человек в фиолетовом бушлате сказал:

— Свободны все, кроме приговоренных к эксдермации.

Прахов и Зверев расцеловались. Меня словно здесь и не было.

— А ты чего торчишь? — спросил человек в бушлате.

— Я… приговорен к эксдермации.

— Дурак! Кто тебя об этом спрашивает? Я тебя не видел, и ты меня не видел. Мотай отсюда, пока не перевели в спецраспределитель.

Быстро собрав пожитки, я покинул место своей неволи. Пробирался задворками. Повсюду настигал меня голос репродуктора:

— Мы объявляем фиолетовый террор красному террору. Красные пришли к власти и с двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года никогда не прекращали убийств. Мы можем круглый год отмечать юбилеи их геноцида и нашего холопства. Сегодня наши верховные палачи разрешили нам публично проклинать вчерашнее палачество. Отсутствие гражданского сознания у народа, рабское подчинение любому хозяину, от Ильича Первого до Ильича Третьего, общественное и политическое бессилие привели к тому, что террор и подчинение стали нормой жизни. Армения и Азербайджан, Средняя Азия и Пегия, участь нынешних политзаключенных — безнаказанность преступления перестроившихся террористов. Их убийственная деятельность, прикрытая лживой демократией, не вызвала массового протеста народа, как и ужасы Соловков, ВЧК, сталинского ГУЛАГа, чернобыльской трагедии. Народ, который смирился с террором, саперными лопатками, танками и голодом, идет на духовное и физическое самоубийство. Сегодня, как и вчера, мы стоим на коленях и ждем, чтобы наши угнетатели даровали нам свободу, кусок хлеба, кров, средства для воспитания наших детей и уцененные канцелярские товары. Во время военного коммунизма общество все-таки противилось большевикам и вынуждало их брать заложников. Пойдя на выборы в советы, избрав добровольно жизнь в аду, отказавшись от гражданской борьбы с паразитарными формами жизни, мы сами пошли в заложники преступной власти. Мы свергли террор красных и их лживую демократию. Да здравствует лучший из фиолетовых, первый демократ республики, наш вождь и учитель Николай Прахов!

Слушая эту шумливую пропаганду, я начинал отлично понимать, почему Прахов и его команда продолжат "лучшие традиции" своих предшественников, будут утверждать Новый Паразитарий, по сути дела, ничем не отличающийся от старого. Я хорошо понимал и то, почему праховская мафия сохранит закон об эксдермации и в скором будущем проведет ошкуривание всех инакомыслящих и неугодных режиму.

 

34

Я снова, как и прежде, ночевал в подвалах, в старых полуразрушенных домах, на чердаках. Сколько я ни перебирал знакомых, а уверенности, что кто-то меня приютит, не было. И все же я рискнул попробовать. Первый кому я позвонил, был Приблудкин.

— Сколько лет, сколько зим, — он явно обрадовался моему звонку, а я сказал ему не без намека на его прежние разговоры на высокие темы:

— Худо твоему соотечественнику, брат. Беглый я теперь, и негде мне приткнуться. Может быть, ты что-нибудь мне присоветовал бы?

По мере того как я говорил (я чувствовал), Приблудкин чернел, сопел, молчал долго, а потом сказал:

— Пойми, старик, у меня семья…

— Понимаю, — ответил я. И все же еще раз унизился до просьбы, отвратительной просьбы, зная почти наверняка, что Приблудкин ничего для меня не сделает. — Мне бы немного деньжат или хлебца, или сухариков хотя бы…

— Деньги сейчас мусор, что на них купишь, да и нет их у меня, а хлебушко у нас в обрез, ты уж нас прости, Христа ради. Ты крепись, старичок, оно как-нибудь все станет на свое место. Ты ведь самый известный сегодня человек. Тебе никто не откажет…

— Спасибо тебе, милый, за добрые слова, век не забуду твоих советов. Дай Бог тебе счастья, а главное — настоящего патриотизма, чтобы соотечественникам твоим жилось лучше.

— Ну ты брось, брось! — завопил Приблудкин с явным негодованием. — Не зарывайся, сам знаю, чего мне делать надо, у меня свой путь, а у тебя свой. Так что пока!

Потом я решился набрать номер телефона моей Сонечки, как-никак замуж норовила за меня выйти. Кроме того, у Сонечки был свой частный дом, во дворе стоял теплый флигель, меня бы там уж точно никто не нашел.

— Здравствуй, здравствуй, — сказала она. — А я замужем. Представь себе, только вчера купили и привезли арабскую спальню. Мечта поэта. Обивка цвета перезрелой сирени, гнутые ножки и все такое. Как ты? Мы — замечательно. Я счастлива, мама тоже. Муж мой Коля Бастурмаев, ты его не знаешь, он в торговле служит. А ты теперь самый известный человек в мире. Хоть бы фотку прислал… Обязательно придем на твою эксдермацию.

— Сонечка, — сказал я как можно яснее. — Нельзя ли мне с недельку в вашем флигелечке перекантоваться. Хочу спрятаться от людей. Сама говоришь, я человек известный. Житья нет от народу — фотокорреспонденты, телевидение, газеты — хочу от них спрятаться.

— Нет, нет, Степа, это моему Коле точно не понравится. Я сейчас спрошу. Коля! Степан Сечкин просится к нам на ночлег, как ты? Нет, нет, Коля против. Сам понимаешь мужчина… Вот он говорит, что от известности никто не умирал…

И я решился тогда сказать правду:

— Сонечка, я в бегах. Меня ловят, а деться мне некуда и есть нечего. Стыдно мне, но я тебя прошу, если можно, помогите мне с мужем…

Она долго молчала. Сказала потом: «Перезвони». А когда я перезвонил, ее муж, Коля Бастурмаев, сказал:

— Никогда больше, молодой человек, по этому телефону не звоните. Запомните, никогда!

Я набрал еще один номер:

— Агриппина Домициановна, это я Степа Сечкин, не буду вам долго морочить голову, я в бегах, и меня ловят, ни в коем разе не говорите обо мне Цезарю Петровичу, а у меня вот какая просьба: не приютили бы вы меня по старой памяти на пару денечков, подкрепиться бы мне надо маненько?

— Ох, не могу, — запричитала тетя Гриша. — Да и следят за моим домом, я и думала, чего это они караулят, я этих топтунов сразу распознала, а оно вон что! Тебя, Степушка, отлавливают. Ну берегись, сыночек. Звони, не пропадай, а помочь тебе ничем не могу, мой дорогой…

Я еще набрал несколько номеров, но все бесполезно. Мои бывшие школьные товарищи, мои знакомые и мои сослуживцы были одинаково принципиальны. Они говорили: "Нет".

И тогда я позвонил Ксавию, долго ему объяснял что к чему, а он вдруг расхохотался.

— Ты знаешь, чего я смеюсь? Ты меня случайно застал. Я тоже в бегах. Я сделал отчаянную попытку развестись с моей курвой, а меня только за одну попытку решили привлечь и грозятся дать чуть ли не червонец. Это в лучшем случае. Конечно же, будут паять что-нибудь вроде использования служебного положения в личных целях. Так что давай вместе держаться. Удачи тебе, старик! Кстати, позвони Курвину, он недавно о тебе очень хорошо говорил. Он в фаворе, готовит для толстосумов новые лицеи, лично руководит Ведомством по откорму элиты и Управлением по растлению детства. Позвони, что ты теряешь!

И я позвонил. Рассказал о себе. Просил. Он слушал, а потом сказал:

— А я ведь тебе говорил, что плохо у тебя это все кончится. Гордыня тебя съедает. В наше время, брат, надо поскромнее жить. А-то особняк отхватил. Приемы, интервью…

И тогда я сказал ему то, что не должен был говорить.

— Послушай, лет семь назад я тебе одалживал пятьдесят рублей. Ты, наверное, забыл. Возврати мне, пожалуйста, долг, перешли с кем-нибудь, я буду ждать у Главпочтамта в семь вечера.

— Никогда я у тебя ничего не занимал, и прекрати меня мистифицировать, иначе я вызову полицию!

 

35

Оставался только Скабен. Но у него не было телефона. Я забрался в один из чердаков напротив скабеновского дома и стал ждать.

Когда совсем стемнело, я услышал крики. Голоса показались мне знакомыми.

Я выбежал на улицу.

— За что вы его?

— Он мерлей! Он мешает нам жить!

— Не смейте его трогать. Это талантливый музыкант!

— Ха-ха! А ну, Коляга, долбани по его пальчикам монтировкой, чтобы он вовеки веков не играл… Я, Коляга, своего сынишку в музыку не могу определить: мерлеи все места позанимали… А ну-ка, Коляга, долбани его монтировкой!

Я услышал пронзительный крик парня и побежал на помощь. В парне я сразу узнал Феликса, а в женщине — Люку.

— Убирайтесь, иначе худо будет! — приказал я, изображая, должно быть, какое-нибудь важное лицо. Они тут же отпустили Феликса, и тот, причитая над разбитой рукой, побежал в сторону подъезда. За ним ринулась Люка. А ко мне вплотную подошли двое:

— Тебе что? Жить надоело?

— За что вы его?

— Он мерлей! Видел, харя какая?

Не успел я ответить на оскорбление, как сильный удар сзади сбил меня с ног. Это третий пришел им на помощь. Так я решил, когда пришел в себя. А очнулся в чужой комнатушке. Откуда-то издалека видна была полоска света. Я попытался приподняться, не получилось. Голова оказалась перевязанной. Адская непривычная боль, но уже не у глазного яблока, а в затылке. Снова забытье, и чей-то отчетливый голос:

— Национализм неразрывно связан с государством, с ненавистью к чужому, с разобщением всех сил и способностей, которые есть в народе. Господь от одной крови произвел род человеческий по всему лицу земли, назначив предопределенные времена и пределы их обитания. Безгрешный мир человека велит жить в свободе, правде и справедливости, а грешный — в неправде, несвободе и беззаконии, прикрываемых и поддерживаемых государством. Государство укрепляет национализм, разжигая национальную рознь, стирая национальные грани. Государство — это унификация, это войска, полиция, суды и организация финансов, промышленности, труда. Все государства не от Бога. Они схожи своей стертостью и своей унифицированной ординарностью. Национализм поддерживает государство снизу, укрепляет его. Ведет к войнам и разрушениям. Борьба за создание своего государства есть акция националистическая, ибо связана с войной, с противопоставлением одного народа другим народам.

Я слушал и думал: "Каким же образом здесь оказался отец Иероним? Это его голос. Но почему он так говорит? Отец Иероним не может идти против государства…" А потом голос исчезал, и в комнате была жуткая тишина. И я понимал, что в комнате никого нет, а между тем кто-то голосом Иеронима продолжал утверждать, точно читал книгу:

— Национальность от Бога. Национализм от Дьявола. Национальное обогащает мир культурой и духовными ценностями, национализм есть злое и эгоистическое утверждение себя за счет презрения к другим народам, к «чужим». Национализм порождает шовинизм и ксенофобию.

Националист начинает беспричинно ненавидеть человека другой национальности. Национализм по природе своей коллективистичен. Как и патриотизм, он излучает негативную энергию, пробуждает готовность убивать и жертвовать собой. Национализм рождает самое страшное явление, какое может быть среди людей — коллективистское безумие, когда один человек уничтожает другого и атмосфера жестокости захватывает социальные общности. В Нагорном Карабахе мирно сосуществовали армяне и азербайджанцы. Но вспыхнуло националистское безумие, и пошла всеобщая резня. Азербайджанцы врывались в роддома, насиловали рожениц, убивали детей. Социальная психопатия делается намного сильнее социальной психологии. Больная мысль и больное чувство порождают миф, диктующий ненавидеть мир другого человека, инородца или иноверца! Как нельзя болезнь человеческую излечить насильственными мерами, так и невозможно насильственным путем уничтожить национализм. Национализм излечивается бережным отношением к больному и кровоточащему явлению. Требуются длительная терапия и сильный Дух. Нужно то, что от Бога: Любовь, Смирение, Справедливость! Они есть величайшие лекари жестокой человеческой болезни!

 

36

Я терялся оттого, что звучал другой голос. Иногда голос приглушался, точно шел из глубины веков:

— Создали два града, две любви: град земной — любовь к себе до прозрения к Богу, град же небесный — любовь к Богу до прозрения к себе. Обе любви повелевают любить ближних, кем бы они ни были! Защитить обе любви — значит победить злой национализм. Апостол Павел говорил: с евреями — я еврей, с греками — грек, с арамейцами — арамеец. Будем же внимательны друг к другу, поощряя к любви и добрым делам. Если отвергший законы Моисеевы при двух или трех свидетелях без милосердия наказывается смертью, то сколь тягчайшему, думаете, наказанию повинен будет тот, кто попирает Сына Божия и не почитает Кровь Завета, которою освящен, и Духа Благодати оскорбляет?!

 

37

Не помню, сколько я лежал в полубеспамятном состоянии, не помню, в какой именно час передо мною появилась фигура юного Феликса, сына Скабена, и лик старика, который стоял ко мне спиной. На его плечи был накинут темно-серый плащ, а руки, должно быть, были скрещены на груди. Приподнятые локти топорщили плащ, от чего тень на стене таинственно шевелилась. Еще когда он слегка поворачивался в мою сторону, я видел седую проседь висков и бороды и огромный лысый череп.

Да и по голосу я мог определить, что это был мужчина в летах.

— Твой отец не прав, когда учил тебя гордиться тем, что ты родился иудеем.

— Он учил меня не предавать национальность.

— Ты ведешь двойную жизнь, отрок. Наедине с собой ты считаешь себя иудеем и гордишься тем, что произошел от избранного народа, а среди людей ты стыдишься еврейства, постоянно ждешь оскорблений в свой адрес даже от тех, с кем дружен.

— Это раздвоение происходит оттого, что меня в детстве принижали только за то, что я вырос в еврейской семье. Однажды я удил рыбу, а двое ребят столкнули меня с крутого обрыва. Я не умел плавать. Барахтался, как мог. А дети стояли на берегу и кричали: "Не спасайте жиденка, он и сам из любой беды вылезет…"

— Нет. Раздвоение происходит от другого. Давай все сначала. Твоя родина привлекла к себе Богоявление и Божье откровение, а твой народ вступил в личное общение с Богом. Народ стал служить Богу не как простое орудие, а как деятель и союзник. Израиль прошел сложный путь очищения своей материальной природы и таким образом подготовил в своей среде чистую и святую обитель для воплощения Божьего Слова. И именно поэтому еврейский народ был избран Богом для рождения Христа. Но уже само рождение Сына человеческого и Сына Божьего было отвергнуто фарисеями и саддукеями, отсюда и раздвоение твое. Оно изначально и будет всегда сопутствовать твоему народу. У каждого народа своя судьба. И лишь Промыслу Божьему известно, какова она.

А теперь об избранности и об исключительности. Христос нас учил: нет никакой исключительности у иудеев и римлян или греков, или других народов. Как только иудей начинает хвалиться Богом, так становится слепым, впадает в тьму и совершает великий грех и перед собой, и перед своим народом.

Господь дал еврейскому народу великую жажду истины, вечный поиск духовного пути к Богу. Но как только иудей решает, что только он знает эту истину, как только он начинает верить в свое исключительное право на мир духовный, так он неизбежно впадает в ересь, и тем самым ничего, кроме беды, не приносит своему народу. Твои братья по крови постоянно роют яму для других и постоянно в нее попадают — таков Промысел Божий: иудей совершает великий грех, когда чрезвычайно выпячивает свое имя и происхождение, гордится, что только он знает законы и знает, как жить на этом свете. Иногда иудеи ссылаются на то, что они лучше других совершают обрезание и гордятся этим. Помни: телесное обрезание не дает само по себе оправдания — важно обрезание внутреннее. Обрезание сердца, при котором человек является исполнителем закона Божьего.

Далее, многие иудеи хвалятся тем, что Бог — только их Бог. Иудеи уповают на Моисея. Но Моисей никогда не станет защищать иудеев, если они будут похваляться своей исключительностью! Верен Богу может быть только ТОТ, КТО СМИРЕННО СОЗНАЕТ СВОЮ ДУХОВНУЮ НИЩЕТУ И ИЩЕТ ПОМОЩИ БЛАГОДАТИ БОЖЬЕЙ…

— Я никогда не смогу сознавать свою духовную нищету! Я горд тем, что я еврей. Эта гордость помогает мне выжить! И не говорите мне самоуничижительной чепухи…

— Что же, ты не дорос, сын мой, до Божьей Благодати.

— Старец, кто ты такой, чтобы так со мною разговаривать?! Я даже отцу своему не позволяю указывать, как мне жить!

— Ты волен поступать так, как тебе удобнее поступать. Прости меня, грешника и неуча. Я, нищий духом, осмелился сказать тебе то, что осмелился сделать. Нижайше кланяюсь пред тобой и каюсь…

— Ну зачем же так, старина… Ты многое знаешь, уж лучше рассказал бы мне что-нибудь об истории моего народа.

— Охотно. Слово «иудей» происходит от двух слов — «иегуда» и «ях», что означает "Слава Иеговы". Еще в древние времена, а с тех пор многократно это повторялось, иудеи решили для себя, что раз с ними Бог, то он им дает полную гарантию от всяких крушений. Они считали, что если даже не будут исполнять Законов Божьих, то есть будут спокойно почивать, то в силу их исключительности Бог все равно будет их беречь и сделает всех прочих НЕПРАВЫМИ. Вот эта претензия на полную исключительность перед другими народами постоянно приводила иудеев к великим катастрофам.

— Но есть же в конце концов какие-то преимущества у моего народа?

— Никаких! Повторяю тебе уже в который раз. Претензия евреев на роль ПУТЕВОДИТЕЛЕЙ, НАСТАВНИКОВ, ПРОРОКОВ, УЧИТЕЛЕЙ НЕСОСТОЯТЕЛЬНА! Самая тяжкая беда евреев в том, что они привыкли на других смотреть, как на слепых, как на младенцев, как на невежд! Об этом я написал еще в Первом Послании Римлянам…

— Ты Апостол Павел?

— Раз ты говоришь, что я Апостол Павел, быть посему. Слушай же, заблудшее дитя: второй великий грех иудеев состоит в жажде поучать тому, чего сами не исполняют. Проповедуют не красть, крадут! Призывают не прелюбодействовать, сгорают от похоти, подавая дурной пример и своим детям, и другим народам! Хвалятся законом, а преступлением всех законов бесчестят Бога!

Можно быть иудеем по наружности и в то же время не быть истинным иудеем и не состоять в действительном общении с Богом.

— Значит, все-таки истинному иудею присуща исключительность?

— Наоборот, настоящим иудеем, то есть человеком, имеющим особые права в истории человеческой, особые права на спасение людей, на учительствование, может быть назван только тот, кто в душе внутренне таков, кто по своему нравственному существу выделяется среди других людей, в этом смысле иудеем может считать себя тот, кто трудом своей души достиг внутреннего сана учителя и пророка, такими людьми были на Руси Владимир Соловьев и Николай Бердяев. Они иной раз с гордостью называли себя иудеями, принимая в свою душу все грехи и своего, и еврейского народа. Они считали себя нищими духовно, считали себя не вправе поучать других. И именно поэтому им открывались великие истины. Помни, сын мой, исполнения буквы закона или внешнего постановления недостаточно, чтобы претендовать на истинность, потому что во внешнем нет необходимости внутренних перемен, а только внутренняя жизнь человека выделяет его среди других людей, делает его исключительным.

 

38

А потом в комнате все снова стихло и раздались чьи-то шаги. Ко мне подошел Феликс.

— Вам лучше?

— Да. Каким образом я здесь?

— Вы спасли мне жизнь. Эти подонки собирались меня линчевать.

— Значит, это был ты?

— Сейчас и Люка придет. Я же ушел от отца.

— Ты ушел от отца?

— Да, я не мог уже выносить его нелепых претензий на свою исключительность. Мы с Люкой приняли православие. Нас крестили, и теперь я совсем другой.

— Когда же это произошло?

— Две недели назад. И две недели назад я порвал с моими дружками. Мы вместе с ними делали мелкий бизнес, а когда я порвал с ними, они решили, что я донесу на них, потому и решили меня прикончить. Вас сильно ушибли?

— А где этот?

— Кто?! Здесь никого не было. Я читал послания Апостола Павла. Помните, вы о нем много рассказывали.

— Помню. Так ты читал Апостола Павла? Ты знаешь, что он был евреем?

— Это все знают, — улыбнулся Феликс, и на его лице, я это заметил, не было прежнего высокомерия.

 

39

В комнату вбежал Скабен-старший.

— Все знаю! Я все знаю! Но лучше бы убили моего щенка! Этот паршивец предал меня! Он решил жениться на этой старой дуре.

— Какая же она старая? Ей и тридцати нет!

— Но ему-то всего восемнадцать! Он же больной! Вы знаете, что у него в детстве была болезнь Блеера? Вы знаете, что это такое! Кошмар! Страшный суд! Это наследственное. Его мать повесилась. У нее тоже была болезнь Блеера.

— У вас прекрасный сын. Талант, вскормленный высокомерным еврейством, как правило, гибнет!

— Не говорите мне своих идиотских антисемитских штучек! Кто вы такой, чтобы поучать?!

— Я нищий духом…

— Вот где собака зарыта, и мой щенок тоже теперь твердит, что он нищ духом. Сто лет я ему вдалбливал, что он богат духом, а он теперь заладил: нищ и все! Вы поймите, такого рода философия непригодна для хозяев страны. Мы, евреи, повсюду пасынки. Мы не можем жить ублюдочной самоуничижительной философией, потому и внушаем детям: "Помни, ты — еврей, ты должен быть умнее всех, сильнее всех, твой удел не физическая сила, а духовная, твои занятия: музыка, литература, живопись, философия, вся духовная сфера! В ней ты должен первенствовать! Мы — избранный народ не потому, что мы так хотим, а потому, что мы своим трудом и подвижничеством завоевали право так называться. Во многовековой борьбе мы выработали свой национальный характер, создали свой генный фокус качеств, который ты, щенок, получил как дар Божий, а теперь ты этот дар осквернил!" — и вы помогли моему сыну осквернить меня и мой народ!

— Не плетите ерунды! Я понимаю ваше отчаяние, но не теряйте разум. У вас прекрасный мальчик. Никакой он не шизофреник, никакой у него болезни Блеера нет. Помогите ему и дальше идти по избранному пути!

— Что вы мелете?! Чего вы хотите?! Ладно, я готов смириться! Тогда скажите, что мне делать? Я готов выполнить и ваши советы!

— Поздравьте его с женитьбой! Помогите им материально.

— Он отказался принимать от меня деньги. И Люка, курва, сказала, чтобы моего духа не было в ее доме.

— А муж?

— Мужу она объявила, что впервые полюбила и счастлива. Господи, а я еще помогал этому типу избавиться от эксдермации! Надо было, чтобы вас ошкурили еще до вашего рождения. Тогда, может быть, и мой мальчик был бы со мной!

— Вам не стыдно?

— Я искренний. У меня что на языке, то и на уме!

— Наоборот.

— Нет, я этого не вынесу!!!

— Послушайте, Скабен, — решился я обратиться к нему с просьбой. — Мне нельзя здесь больше находиться. Я знаю: меня повсюду ищут. Я вспомнил о моем друге Тимофеиче — он смог бы меня приютить. Не могли бы вы…

— Вам нельзя шевелиться. А хотите — переберемся ко мне? Я вам помогу. Охотно.

— А вы не боитесь?

— Я уже ничего не боюсь, — прошептал Скабен.

И вечером я перебрался к нему.

 

40

На третий день в квартиру Скабена постучали. Скабен открыл дверь. На пороге стояли Агенобарбов, Любаша и Шурочка. Я посмотрел на Скабена. Он отвел взгляд в сторону; я понял — это он их привел. Агенобарбов от радости потирал руки:

— Победитель Всемирного Референдума, Человек Вселенной, Лучший исполнитель роли Карудия, супермужчина прячется от настигающей его славы! Мы сбились с ног, полиция сбилась с ног, Запад оборвал все телефоны, а он отлеживается…

— Вид вполне приличный, — сказала Шурочка, разглядывая меня. И я понял, что они уже получили необходимую информацию о том, что произошло.

— Ты будешь самым лучшим Карудием. В жизни и на сцене. Я всегда это говорила, — пропела Любаша. Она прильнула ко мне и прошептала: — Мне дают главную роль. Мы с тобой пройдем не только обряд казни, но и обряд венчания.

Я не знал, что сказать, и брякнул несусветную чушь:

— Простите, — сказал я. — Но в свое время УУУПР вынес решение против моего увольнения.

Все трое гостей бешено расхохотались.

— Батенька, да сколько же дней вы отсутствовали? Не знаете, что УУУПР сгорел?

— Неужели не знали? — это Любаша.

— Весь город только и говорил об этом. Шесть заседаний внеґочередного съезда было посвящено этому вопросу. УУУПР сгорел, и его тут же в первом чтении упразднили в связи с введением новых рыночных отношений. Теперь увольнения и прием на работу будут продаваться за наличные.

— Быть этого не может! Разыгрываете?

— Какой уж тут розыгрыш, когда столько жертв! Неужели не знаете, что ваших приятелей Прахова и Шубкина нашли слегка поджаренными! Все радиостанции мира сообщили об этом факте. А причины? Безнравственные, можно сказать! В УУУПРе накопилось столько винных паров, что они дали взрывной эффект!

— Самовозгорание! Смешно! — это Любаша скривила губки. — Говорят они после окончательной победы фиолетовых стали пить в десять раз больше, а своими приемами на работу совсем не занимались.

— Что же теперь делать? — со слезами на глазах еле выговорил я.

— Что делать? Да у вас прекрасная роль! А вот вашему толстомордому Ксавию и еще одному бандиту — не позавидую.

— А что с Ксавием?

— А его решили, — сказал Агенобарбов, — рядом с вами подвесить, ну и эксдермировать, насколько это удастся.

— А это зачем?

— А затем, чтобы напомнить об исторической правде. Рядом с праведником должны быть непременно два разбойника, два жулика, вора или христопродавца. Ксавий недавно поймался на нелояльности. Хотел бежать за рубеж, предварительно продав за большую сумму некоторые секретные документы о тайной природе кровососущих. Говорят, что кое-какие страницы явно напоминают текст вашей рукописи. Вы давали ему свое сочинение?

— Я дал ему свою работу на хранение.

— Ничего себе, сохранил, — улыбнулась Любаша.

— Вставайте, сударь, вас ждет Вселенная! — сказал Агенобарбов, помогая мне приподняться.

— Вас ждут великие дела, — это Шурочка с разочарованием: ей не дали главной роли.

— Вас ждет история, — поправила Любаша. — Мне велено не покидать тебя до эксдермации ни на секунду. Правда, рыжий? — это она так Агенобарбова назвала.

— Совершенно верно, — ответил он, похлопывая меня по плечу. — Сегодня репетиция, а через три дня спектакль. Кроме того, завтра начнется Всесоюзная фиолетовая конференция по вопросам культуры. Мне предстоит сделать одно чрезвычайное открытие. Я разработал новый художественный метод: пророческий реализм! Разработка прошла двадцать шесть инстанций. Теперь осталось утвердить его на съезде работников культуры…

Я слушал, и первое, что мне сильно захотелось сделать, так это выброситься из окна шестого этажа. Я бочком, будто надевая рубаху, сделал рывок к окну. Но не тут-то было. Любаша повисла на моем теле. Шурочка вцепилась в мои руки, а Агенобарбов саданул по моим ногам:

— Это еще что за номера! Я за тебя, паскуду, полтинник отвалил в твое вшивое ведомство! Имей в виду! Будешь шебуршиться, свяжем и до начала спектакля так и будешь пребывать в связанном виде…

Я не внял добрым советам: еще раз сделал попытку выброситься из окна. Скабен стоял в стороне и искоса следил за мной.

— Режим фиолетовых никогда не простит вам этой гадости! — орал я. — Прахов лично меня знает! Лично примет участие в моей судьбе!

Им было все равно, кто у власти: красные, белые, фиолетовые, розовые — был бы Паразитарий! А он уже был! Всюду вывешивались флаги с огромной буквой «П», повсюду кричали:

— Да здравствует единственный справедливый строй — строй свободных паразитариев! Паразитарии всех стран, соединяйтесь! Паразитизм — дело чести, доблести и геройства! Паразитизм — свобода жить и свобода выбирать!

 

41

В апартаментах Агенобарбова я сделал еще одну попытку выброситься из окна, но меня снова схватили. Связали, завернули в ковер и аккуратненько положили у стеночки. Любаша была рядом. Она ласково до приторности щебетала:

— А кормиться мы будем теперь из ложечки. Ротик! Ротик! Это манная кашка. А это творожок, а это какао. Мой маленький совсем отощал. Ему надо подкрепиться.

Я ел, потому что, если я не подчинялся, Любаша окунала мою голову в горшок для естественных нужд. Надо же такое придумать!

Я думал: если бы мне дали немного воли, я бы написал манифест, обращенный исключительно к интеллигенции. Я бы сказал им: никогда не сопротивляйтесь! Если вас будут лупить или тащить на эшафот, расслабьтесь и старайтесь улыбаться. Помните, вас обязательно будут лупить и тащить на эшафот, поэтому каждую минуту своей жизни, каждую секунду своего пребывания в некоторой защищенности, готовьте себя к этим великим и скромным испытаниям. Никогда не убаюкивайте себя ложными доводами: дескать, прошли те времена, не нужно заниматься самозапугиванием, пыток и казней не будет…

Все будет! Будет еще больше и, может быть, изощреннее. А когда насытятся изощренными пытками, перейдут на огрубленные формы обращения с живыми существами!

Знайте, все диктаторские режимы возникали по желанию и требованию трудящихся. И еще: в тоталитаризме всегда были заинтересованы интеллигенты. Они, заигрывая с сильными мира сего, подогревают диктаторский жар и всячески способствуют укреплению тоталитаризма. Они являются изобретателями и поощрителями ужесточенных форм бытия. Подобно легкомысленной девице, которая слегка решилась поиграть с насильником, для чего, раздевшись донага, забралась к нему в постель и, следственно, оказалась «изнасилованной» и, естественно, в силу своего легкомыслия стала орать, что над нею надругались, — так вот, интеллигенция орет о своем изнасиловании только тогда, когда насильник пал, когда колосс на глиняных ногах рухнул и выползшая из-под его руин гуманитарность, отряхнувшись и причесавшись, снова воркует, снова ищет нового насильника, чтобы быть подмятой и подпорченной! Но не тут-то было: избирательные вкусы диктаторов настолько непредсказуемы, настолько разнообразны в своей дикости, что подминать под себя всякую рыхлую сволочь просто иной раз ни к чему, а по сему — пожалте в подвальчик! Что там, водичка? Крыски? Это прекрасно! А можно и на плаху — чик и нету!

Ждите своего часа, бедные лжемыслители, все равно вы ничему не научитесь за вашу короткую жизнь. Читайте книжечки, интересуйтесь сексом, болтайте про политику — это скрасит ваши ожидания своего смертного часа!..

Я, должно быть, говорил вслух, потому что Любаша вскрикнула:

— Великолепно! Эти слова непременно надо вставить в текст.

 

42

— Потрясающие новости! — это Шурочка появилась в комнате. — Вашему Хоботу каюк. Все говорят: Хобот остался с хоботом. Разоблачили. Жил не по средствам. Тайно грабил музеи. Нашли у него доспехи римских прокураторов, разные тоги, золотой кинжал в бриллиантах, несколько редчайших амфор и, представьте себе, целую пинакотеку римских и греческих подлинников. Всего на сто миллиардов сестерциев. А с ним полетела и вся его компашка. Горбунов с Хромейкой под судом, а Каримов и Штифлер под домашним арестом. Говорят, как решат фиолетовые, так и будет. А Прахов сказал: "Я в это дело не буду вмешиваться".

— Твои новости устарели, милая, — это Любаша пришла. — Фиолетовые решили все по-другому. Хобота назначили президентом всех промышленных компаний: у него лично восемнадцать тысяч заводов, триста пароходов и сто издательств. Правда, часть пинакотеки он продал и какие-то копейки подарил Фонду умирающих от голода и государственных пыток.

Горбунова с Хромейкой оправдали и направили послами в Шакалию и Заокеанию.

А Каримова и Штифлера назначили управляющими в конторе Хобота, так что все на своих местах.

— А жена Хобота, Друзилла?

— Неужели и про Друзиллу не знаете? Она стреляла в Прахова. Ранила его в почку, а потом застрелилась сама.

— Когда это произошло?

— Вчера, дорогой. Вчера. И еще одна новость. Ваш Скабен убил своего сына.

— Феликса? Быть этого не может! Евреи никогда не убивают своих детей, что бы ни произошло.

— Да, говорят, на почве ревности к некоей мадам Люке. Бедняжка не выдержала смерти мальчика, отравилась. Говорят, сильно врезалась в постреленка…

— Насчет убийства это, конечно, ложь, — прикрывая ладонью свою отвратительную пасть, сказал Агенобарбов. — Его, должно быть, прикончил муж этой стервы или дружки, с которыми он занимался небольшим, но перспективным бизнесом. А Скабену припаяли убийство антисемиты. Надо же кого-то убивать.

— А я читала, будто их специально убили, чтобы замести какие-то следы, — сказала Любаша.

У меня сразу мелькнула такая же мысль. Я даже догадался, кто и почему убил. Я вспомнил, как многозначительно поглядывал на меня Скабен, когда пришел Агенобарбов. А потом все мои догадки потонули в нахлынувшей на меня злобе. Неужто все предатели?! Неґужто никому и верить нельзя?!

Когда все ушли, я посмотрел на Любашу. Она сияла от счастья.

— Да, я счастлива, — улыбнулась она. — А как, вы думаете, должна поступать отвергнутая женщина? Предательство Иуды и предательство Петра — это два разных предательства. Это я так считаю, а человечество никогда так не считало. Оно оправдало Петра. Вознесло его. Оно вознесет и всех нас, если мы научимся предавать, как Петр! Думаю, настанет день, когда человечество опомнится и оправдает Иуду. Он предал, потому что таков был Промысел Божий! Этого никто не желает понять. И я творю добро, потому что я есмь орудие Бога. С твоей точки зрения, я предательница, не так ли?

Я слушал эту уродливую болтовню, и новая волна ненависти накрыла меня с головой. Я вдруг ощутил, если я не выплесну эту мою злобность, я погибну. И я взял себя в руки. Сказал Любаше:

— Пишите, я продиктую вам мое последнее слово, а может быть, свой последний манифест. Взяли ручку? Отлично! С абзаца: "Интеллигенты, учитесь предавать друг друга! Учитесь предавать самозабвенно, хладнокровно, изысканно, ибо предательство — самый совершенный способ самовыражения личности! Необязательно предавать напрямую. Есть тысячи способов косвенного предательства: намек, улыбка, поцелуй. Можно писать статеечки, в которых этак ненароком, слегка, как бы между прочим, заложить пару ближних, а потом жизнь сама раскрутит с этими ближними — кого в ссылочку, а кто и конфискацией своего добра отделается. Можно закладывать и в порыве любви к Отечеству, когда надо рвать рубаху и от всей души орать: “Не позволю этому, этому и этому поганить нашу землю, оскорблять памятники старины и старинную память…” Смотришь, этот порыв обернулся доносом — и уже волокут за ноги и за руки того, кто охаивал, очернял, недооценивал, не признавал.

Помните, что все предательства тут же приносят блага, будь то тридцать сребреников, или дача, или талоны на импортные презервативы! И логика здесь проста: чем больше предательств, тем больше благ!

Если вы затрудняетесь найти способы предательств, читайте Макиавелли, Ленина, Сталина, Каменева, Троцкого, Бухарина, Муссолини, Гитлера, Пиночета, Макаренко. Их искренность, их великодушие и способность вывернуться наизнанку, их нервная утонченность и холерический темперамент с примесью меланхолической возбудимости и интеллигентной странности (как-то: обмороки, истерия, возгласы до хрипоты), их уважение к высокой классике, действия которой на свой организм они преодолели суровым аскетизмом воли и коллективистским настроем всех пружин своего «я», их оголтелая эрудиция и политическая недальновидность — помогут вам глубинно поверить в необходимость предательств и породить в самой душе своей тот единственный и неповторимый способ закладывания ближнего, который имманентно присущ именно вашей личности. Знайте, что предательство так же очищает сердце, как и любой героизм, оно скрытый пласт вашей интимно-сокровенной жизни, на котором можно строить все что угодно: дачи и сортиры, публичные дома и отели, акционерные общества и крематории. Тайна рождает чудо, а чудо формирует авторитет — вот три основания истинного предательства, которые доступны каждому человеку и, разумеется, больше всего человеку интеллектуального труда!

Если вы нашли нужный, присущий только вам способ закладывания друга, брата, сестры, матери, дальних родственников и совершенно не знакомых вам лиц, не рефлексируйте, не говорите: “А вдруг не получится”. Действуйте по первому зову вашего предательского сердца! Наслаждайтесь ожиданием того, что за каждое предательство вы получите дополнительный купон на увеличение своего прожиточного минимума.

Отдавайте себе отчет в том, что наивысшие формы предательства зиждятся на филигранно отточенных способах отторжения от себя близких вам людей; не считайте хитрость, коварство, вероломство и жестокость аморальными свойствами — для истинных предательств все средства хороши, ибо великая цель — ваше благо, благо человека! — всегда оправдает то, что заскорузлыми фанатами считалось идеалом. Долбите себе каждый день, что идеалов нет, что реализм целей есть самое великое движение и личности, и народов, а реализм целей всегда безыдеален, всегда прагматичен.

Привлекайте на свою сторону прогрессивно мыслящих и умных людей, делайте вид, что вы помогаете бедным, вносите небольшие вклады в Общества нищих, заключенных, хромых и горбатых, обнимайтесь с больными СПИДом, полиомиелитом, подагрой, ишиасом, псориазом, эхинококкозом — эти болезни не страшны для заражения таким способом, сочувствуйте евреям и другим гонимым нациям, плачьте, когда заложенные вами близкие идут на казнь, когда им рвут ноздри, копыта, царги, когда их поджаривают, полосуют, томят, топят в воде или в грязной зловонной яме, приходите в восторг, когда преданные вами близкие и далекие случайно оказываются на воле, амнистируются, бегут из ссылок, не упускайте при этом возможности снова их заложить, так как оставлять на воле “подпорченный” материал нельзя: рано или поздно он будет реваншиґровать и не исключена возможность — заложит и вас самих, объединяйтесь с сильными мира сего, отдавайте им львиную долю дохода от ваших боевых акций, тщательно разрабатывайте новые версии истребления тех, кто не угоден вам, обществу, государству, — делая все это, вы сумеете нажить себе капитал честного человека, который всегда на высоте, с которым каждый пойдет не только в разведку, но и в любой публичный дом, полетит в космос, отправится в бездну потустороннего мира!

Если вами движет истинно интеллигентная душа, если, точнее, вы ее уже нажили, дайте ей волю — разработайте систему акций, состоящих исключительно из малых и великих предательств, опутайте этой системой всех неугодных, а угодные всегда отыщутся сами и помогут вам совершить великое дело — спасение себя, а это значит и Человека с большой буквы, ибо только личность формирует личность, только ваша богатая личность создает подлинно индивидуально творческое, которое даст плоды на многие века! И первым правилом будет для вас обретение приемлемой концепции. Я подчеркиваю: приемлемой для вас и вашего окружения. Впутайте в эту концепцию тех, кому вы сможете поведать сущность ваших преобразований, заложите в подтекст ваших хитросплетений намеки на получение гарантированных благ, которые каждый обретет в результате коллективного предательства. Помните, предательство коллективное, а получение благ исключительно личное! Вовлекайте как можно больше людей в сферу ваших коллективных действий, помня: чем больше будет предателей, тем легче вам будет ориентироваться в жизни. Но не забывайте и о другом — не все должны стать предателями, иначе кого же тогда предавать!

Боритесь за вашу концепцию, даже если она ничего не представляет ни для вас, ни для окружающих. Если будет виден полный ее крах, вы чистосердечно можете от нее отказаться и этим самым вы повысите свой статус в коллективе, в социальной общности, в стране. Помните, что получаемые блага могут быть зримыми и незримыми. Предавая, вы можете стать депутатами, функционерами, заведующими отделами, председателями кооперативов, милосердных обществ, акционерных объединений, руководителями предприятий и их советниками, членами редколлегий, корреспондентами престижных газет, изданий, ревю, программ, телепередач, вещательных и молчащих компаний, сборщиками податей, таможенными инспекторами, работниками ГАИ, полиции, тайными осведомителями, сотрудниками секретных служб, торговцами, спекулянтами, казнокрадами, душеприказчиками, проститутками, сутенерами, администраторами отелей и филармоний, живописцами, чьи картины сбываются у нас и за рубежом, — вы можете открыть счет в обычном валютном банке, вы можете поехать на Гавайские острова, на остров Кипр, на любые архипелаги, включая и ГУЛАГовские (разумеется, в роли инспектора!), вы можете купить все, чему будет соответствовать уровень вашего заклада!

Создавайте клеветнические журналы, газеты, пособия, книги, брошюры, превращайте радиовещание, телепередачи и видеосеансы в большую помойку: пусть народ, разбежавшись со своих крутых рабочих мест, прыгает в эту помойку и пребывает в состоянии квазивдохновения по нескольку часов! Помните, пресса и кино — наиважнейшие из предательских искусств! Надо добиться, чтобы пресса и кино стали коллективными организаторами коллективных предательств! Для этой цели издания должны быть строго шовинистическими, особо националистическими и усиленно антисемитскими! Строгость, особость и усиленность — это доброе наследство от старых лагерных устоев, которые всегда были началом, серединой и концом предательств!

Однако следует помнить: в этих лагерях слабо учитывался национальный момент! Доносы, как правило, не касались национальной природы общения. Сейчас, как никогда, складывается благоприятная почва для развития националистических предательств, стравливающих одни народы против других! Уже сам факт существования специальных изданий, где травят русских или евреев, татар или бурят, литовцев или поляков, эстонцев или немцев, корейцев или китайцев, японцев или вьетнамцев, негров или индейцев, — дает все основания разжигать предательские костры во всех точках земного шара! Не теряйте дорогих минут: сочиняйте повести и рассказы, исторические очерки и заметки, телепередачи или песни, в которых можно было бы лихо полить ненавистную вам нацию или народность! Знайте, каждое ваше выступление носит и экологический характер: злобой перекашивая свое обличье, мужчины и женщины ближе оказываются к гориллам и шакалам, тиграм и крокодилам, а ощутить в себе зов разъяренных животных — это ли не настоящий гуманизм, демократизм и коллективизм!!! Помните, если вы окончательно оглупели, если ваш прежний дар давно уже вами исчерпан, очернен, запачкан и даже умерщвлен, то предательство и клевета помогут вам ожить, реанимироваться, ибо клевета и предательство питаются мертвечиной, чернухой и полной исчерпанностью человеческих способностей. Поэтому соберитесь с силами и ступайте прямой дорогой в клеветнические издания, где можно предложить свои услуги, где вас встретят, как истинных друзей! Особенное обращение к главным редакторам и заведующим отделами издательств, газет и журналов: оставаясь наедине с собой, старайтесь разжигать в себе чувство ненависти к избранным вами социальным общностям! Несколько методических советов: даже если вы оказались наедине с любимой женщиной, не умолкая, говорите о том, как вы ненавидите русских или евреев, татар или чеченцев, немцев или англичан. Даже если вы находитесь в состоянии оргазма — орите во всю мочь: “Смерть евреям (или русским, или армянам, или осетинам)!” Говорите о своей ненависти, когда вы за столом или в туалете, в кинотеатре и на пикнике, в зоопарке или на катке, в картинной галерее и в курительной комнате, в пивном баре или за карточным столом, не умолкайте!!! Никогда не остывайте от неприязни к другим враждебным вам народам! Пусть всегда ненависть оформляется конкретным предательством! Знайте, что вы уже накопили достаточный опыт закладывания ближних, вам лишь стоит этот опыт активизировать, чтобы каждая ваша клетка участвовала в предательских акциях!

Предавая, не раскаивайтесь, ибо путь Иуды — не достоин истинного интеллигента! Истинный предатель крепок, как скала, целен, как сталь, сладок, как халва, притягателен, как бриллиант!".

Мне терять было нечего. Любаша подсунула мне магнитофон, и я наговаривал в микрофон: жрите, милостивые государи и государыни, — это и будет моим последним словом!

— Ах, это невообразимо прекрасно! Это новая этика! Новая идеология! — мычала Любаша. — Еще, еще! Дальше, дальше! — и мне стало противно, точно так она орала, когда однажды я оказался с нею в постели.

 

43

Милостивые читатели наших и зарубежных стран! Граждане Пегии, Каледонии, Шакалии, Заокеании, Муарии, Марихуании и других спец- и неспецпоселений этой земли! Если на кого-нибудь из вас будут надевать смирительную рубашку с двухметровыми рукавами из плотной ткани, пахнущей резиной, и запущенной гонореей, и старой водокачкой, проситесь, чтобы руки вам завязывали не сзади, а спереди, потому что лежать на завязанных сзади руках немыслимо как больно! Я даю вам этот ценнейший совет не только из чувства милосердия, но исходя и из моих чисто провидческих данных. Все мы в этом мире повязаны одной смирительной рубашкой. И если ваши передние конечности окажутся в этих отвратительных рукавах, напоминающих пожарные шланги, то знайте — ваши прелестные лапки не пребывают в одиночестве — рядом с ними стонут от боли сотни и даже миллионы рук всех тех, кого вы предали, и даже тех, кого вы не успели предать! Не стремитесь занять всю площадь этого гнусного пожарного шланга — подвиньтесь, господа и дамы, дайте расположиться рядом с вами еще миллионам уже состарившихся или не успевших родиться, женщинам и старикам, мужчинам и детям, белым и черным, красным и фиолетовым. Все мы под единым Богом ходим, и всем нам уготована единая участь. Это неважно, что в Каледонии бананы ничего не стоят, а в Шакалии швейцарским сыром кормят свиней, неважно, что Заокеания завалена изделиями высшего качества, которые тоже ничего не стоят, все равно всех ждут одни и те же шланги серого цвета, в зеленоватых мокрых пятнах, попробуйте разместиться в этих плотных одеяниях так, чтобы душа ваша не была сильно стеснена и ближнему дала приют рядом с вами. Но и это неважно, главное, умоляйте, упрашивайте ваших истязателей, чтобы вас не клали на спину, как кладут на прилавки заколотую свинью с развернутыми передними и задними ногами, точь-в-точь наш ближний, приконченный в обозначенный срок, — просите, чтобы вас положили животом вниз, тогда ваши руки окажутся сверху и вы не будете усиливать боль, нажимая на них всей тяжестью вашего благородного тела. Конечно же, и здесь есть свои издержки, вам придется физиономией упираться в плоскость каменного или деревянного стола, придется коленными чашечками скользить по жесткому ложу, бесполезно ища безболезненное пристанище. Если вы женщина, то вы можете испытать крайнее неудобство от того, что ваша грудь окажется придавленной и втиснутой в складки распроклятых рукавов — но это все мелочи в сравнении с тем, когда вы лежите на связанных руках! И секрет мне, да и вам при случае, а этот случай не за горами! — откроется, когда вы действительно испытаете это адское мучение и узнаете, что такое сумки плечевых суставов. Оказывается, я раньше ничего подобного не знал, наши суставы в сумках!!! Они надежно защищены от внешних ударов, от матушки-природы, но не от человека, овладевшего всеми тайнами сложного покроя смирительной рубашки, которая всегда в самый раз, в самый рост, в самую ширь на любую фигуру, на любую задницу и на любые плечи! Когда вас положат на собственные руки и крепенько прихватят с боков, чтобы вы не смогли перевернуться, и вы начнете давить на ваши суставы, а потом тщетно ерзать, чтобы найти избавление от дикой боли, то сумки от ваших ерзаний начнут лопаться, а это примерно то же самое в смысле ощущений, что и… ах, говорить об этом не могу… читал когда-то в средневековых романах, одним словом, что-то несусветное. И беда в том, что процесс разрыва тканей этих сумок длителен, он продолжается до тех пор, пока вы лежите, он сопровождается легкими обмороками, стонами, которые вырываются из вашей груди! И совсем другое, когда вы лежите на животе. Ваши руки покоятся над вами. Они летают в светлом озарении вашего бытия. Питаются духами вашей собственной ауры. Помните, руки — это те же глаза, те же органы чувств, то же половое зрение, половое чувство и половая добродетель. Руками, находящимися в несвободе, вы как бы зовете к себе Бога, умоляете: "Приди ко мне, освободи меня!"

Я в самом начале сказал вам, что руководствуюсь своими провидческими данными. Я еще раз готов сказать самое главное!

Жители Каледонии, Заокеании, России, Муарии, Марихуании и жители всех прочих поселений! Тренируйтесь в лежании кверху и книзу руками до того, как вы окажетесь на экзекуционном столе! Совершайте выше описанные процедуры с вашими близкими, вашими дальними, родными и безродными, с руководителями и подчиненными, с белыми и черными, с красными и фиолетовыми. Добивайтесь добровольного смирения в недрах смирительных рубашек! Пусть ваши сумки плечевых суставов рвутся постепенно, пусть на месте разрывов нарастают швы — они вам пригодятся, когда настанет час вашего приобщения к светлому таинству!

Помните, что вы столько нагрешили в этом мире, что за вас уже никто не пойдет на Крест, никто не будет искупать вашу вину, ибо вам самим придется корчиться в муках светлого озарения, как корчился я, когда омерзительная Любаша за то, что я отказался дальше, дальше! сочинять свой манифест всеобъемлющего предательства, велела одеть меня в смирительную рубашку и положить пузом кверху, а с боков прихватить еще широченными кожаными ремнями. Я просил ее:

— Готов тебе дать сто манифестов. Только развяжи! Ты самая добрая и красивая!

— Ах вот как ты заговорил! Трус! Мы с тобой, как с лучшим из людей. А ты, как последняя тварь.

— В конце концов, меня нельзя уродовать до эксдермации!

— Никто не уродует вас, господин Сечкин. Полежите ночку, поймете, что такое настоящее высокое чувство, будете проситься на Крест, как на праздник.

И ушла, бестия! А я лежал на связанных руках, и брезент смирительной рубахи плотно облегал мое приговоренное несчастное тело.

 

44

Каким образом нашла меня тетя Гриша, я так и не узнал. Она пришла ночью. Легонько коснулась моего плеча:

— Степа. Сыночек. Принесла тебе творожку.

— Развяжи руки, тетя Гриша.

— Не могу. Не положено, — ответила она. — За мною следят. Сюда шла — крыльцо обвалилось. Только переступила порог, а оно за моей спиной — брык! Видишь, вся в пыли.

— Ну ослабь хотя бы веревочки, Агриппина Домициановна.

— Не могу, милый. Не могу. И не проси. Съешь творожку. Когда УУУПРа сгорела, меня в БИРНАЙПРОДСИЛ перевели. И не выговоришь. Это биржа по найму труда и его продаже. Теперь труд продают и покупают. А Шубкин отделом ведает.

— Разве он не сгорел?

— Слегка поджарился. Теперь всем говорит: я готовился стать фиолетовым. И впрямь рожа у него в рубцах, иссиня-красная.

— Скажи, чтоб он пришел ко мне.

— Это я могу. Он и спит на службе. Напьется, как свинья, и спит. Я сейчас пойду в контору. Деньжата есть у тебя? Возьми мои две сотенные: пригодятся.

Шубкин пришел под утро.

— Что же они, сволочи, так с тобой? Могли бы и поаккуратней. Ведь актер, как никак, — Шубкин хрипло рассмеялся, откашливаясь. — А я, брат, чуть не сгорел. Ты мне пару стольников не подкинешь?

— Возьми в кармане.

Шубкин вытащил две сотенные. Спрятал у себя на груди. Я взмолился:

— Развяжи руки. Боль нестерпимая.

— Я могу развязать. Но это не решение проблемы. Надо глубже смотреть. В твоем деле нельзя мельчить. Пойду с вертушки позвоню Агенобарбову. Он теперь в почете. В семье Прахова по субботам выступает. Пашка Прахов тоже пошел вверх: депутатским баром стал ведать. Вот воля ему!

— Позвони Прахову.

— Это я тебе обещаю как на духу. Сегодня же позвоню.

Часа через два мне передали записку от Прахова. В ней было написано: "Встретимся на спектакле. Обязательно приду. Рад за тебя и даже слегка завидую. Крепись, старина. Целую. Прахов".

Мои надежды рухнули.

 

45

Добрых два часа я провозился с гвоздем. Он торчал почти в самом карнизе. Я подвинулся к гвоздю вплотную. Гвоздь был ржавый, старый, погнутый, но достаточно крепкий. Я ни о чем не думал, ничего не решал. Я действовал: хотел во что бы то ни стало зацепить за гвоздь шейную вену и что есть силы потянуть на себя. Дважды мне удавалось вонзить гвоздь в шею, но вена почему-то ускользала. Кровь шла не внутрь (я рассчитывал захлебнуться), а вовне.

Третья моя попытка сорвалась, потому что пришел Агенобарбов.

— А вот это ты зря. Если уж так не хочется тебе играть в спектакле, могу взять замену. Твой Ксавий приговорен фиолетовыми, отличный материал, и он соглашается. Потом, дружище, здесь есть шанс. Фиолетовые на последнем собрании приняли решение: публика имеет право прекратить или приостановить эксдермацию. Все будет зависеть от того, как приговоренный сыграет.

— Я не в состоянии играть, — сказал я шепотом.

— А тебе не придется особо трудиться. Все за тебя сделает фонограмма. Главное — твое тело. Такие мышцы. Такой торс — Родену и не снилось ваять такие бицепсы.

— Делайте со мной, что хотите, — сказал я. — Только развяжите руки. Затекли.

— Развязать, — приказал Агенобарбов. — Врача, парикмахера, массажиста, гримера!

В один миг явились названные люди и стали меня обрабатывать. Я глядел в зеркало и наблюдал, как менялось мое лицо.

— Какая прекрасная кожа, — говорила гримерша. — Я слегка уберу вот эти царапинки и ссадинки. Я только что гримировала Ксавия. Он педантично требователен. Надеется, что его переведут в дублеры. А вы не соглашайтесь. У вас есть верный шанс. Народ взбунтуется, когда увидит ваше прекрасное лицо. Генофонд надо беречь. Это хорошо понимают фиолетовые, и этого не понимали красные.

Гримерша была болтливой, и в ее болтовне явно проскальзывало какое-то тайное знание. Она намекала, что может связать меня кое с кем. Я чувствовал, что речь идет о Зиле. Но видеть ее не хотел. Не хотел еще раз услышать, что не только моя душа, но и кожа продана темным силам. В этом месте моих раздумий гримерша осклабилась:

— А вы напрасно так думаете, — сказала она. — Сейчас темных сил нет. Все поменялось местами. Мы в свету, а ваши боги во тьме кромешной. Что ж, посветите им своим единственным и последним факелом… Ступайте. В вашем запасе больше семи часов.

 

46

Все ложь!

 

47

— Мне удалось к вам пробраться, — это отец Иероним переступил мой порог.

Втайне я обрадовался. Однако сказал:

— У меня нет сил даже слушать вас. Все ложь! Одна моя смерть правда…

— Успокойтесь. Я принес вам Благую Весть. Сегодня ночью я услышал повеление прийти к вам. Вы приуготовлены к великой участи. Ваша душа призвана увидеть истинную красоту, чтобы рассказать о ней людям. Для этого ваша душа должна стать еще прекраснее, а каждый человек, глядя на вас, восжелает увидеть Исключительное и Божественное. А для этого начнет с того, что сам сделается Прекрасным и Божественным. Вы оказались в Промысле Божием. Великие Святые потому и были Боговидцами, что их души были действительным инструментом Богопознания и Богоприближения. И, кроме них, такими инструментами являлись миллионы других чистых сердец, искренне любящих истину. Вы сию минуту лишены воли. Ваши силы иссякли. Между тем важнейшим условием постижения Бога является воля к Вере, жажда Истины, благоговение перед ней и басстрашие перед лицом как практических, так и теоретических трудностей. Ваше внутреннее усилие должно быть направлено на то, чтобы сбросить отягчающие цепи и ослепляющие повязки, но велик будет и результат усилия.

— Если вы обо мне, то напрасно. Я не герой и моя воля не способна подвигнуть меня на героический шаг.

— Я долгое время наблюдал за вами, читал ваши рукописи. Я понял то, как ваш разум утомительно кружил где-то возле Истины, но не способен был ее постичь, ибо путь к ней — это путь через тонкий мост, висящий над бездной. Человек мыслящий, говорил кто-то из великих, понимает, что на этом берегу у него ничего нет, но ведь вступить на мост и пройти по нему — нужна невероятная затрата сил. А вдруг эта затрата ни к чему? Не лучше ли быть в предсмертных корчах тут же у моста? Или идти по мосту, быть может, идти всю жизнь, всю жизнь ожидая другого края? Что лучше: вечно умирать в виду, быть может обетованной страны, замерзать в ледяном холоде абсолютного Ничто или истощать усилия, последние, быть может, ради химеры, ради миража, который будет удаляться по мере того, как путник делает усилия приблизиться?

— Я еще раз вам хочу сказать: я останусь на этом берегу. Отчаяние подкосило мои силы.

— И вот тогда жаждущий истины сказал: "Господи, если Ты существуешь, помоги бедной душе, Сам приведи меня к Себе! Хочу ли я, или не хочу, спаси меня! Силою привлеки меня". И хочу напомнить, что Царство Божие силою берется, а не бессильем. Так говорил Христос и так говорил Махатма Ганди.

— Отец Иероним, мне нравится все, что вы говорите, но моя душа так устроена, что я никогда и ни во что не верил. Чисто логически я приемлю формулу, что человек с Богом обретает полноту бытия и что повиновение Богу есть свобода, но моя душа сопротивляется разуму, ибо не желает быть еще и еще раз обманутой. Я никогда не видел большой разницы между учениями Древнего Египта, Индии, Китая, между учениями Христа, Мухамеда, Будды. Я никогда не понимал, почему надо одних Богов отвергать во имя других Богов. Разумом я верю, что есть Единый Бог, есть его Пророки и Учителя, а душа мучается от неверия, от сомнений. Если бы я верил, я бы с радостью, наверное, пошел бы на любую казнь…

Потом отец Иероним долго говорил о душе человеческой, о том, что человек не обречен на изолированное существование на островках индивидуального сознания, что между этими островками есть мосты: это понятия, учения, символы, догматы. Он говорил о том, что человек может и не знать, что Бог близок его душе, что не существует пропасти между Ним и нами. Его незримое присутствие во всем мироздании, в наших душах, в лесах и долах, в утренней заре и в сумерках, в распускающемся цветке и в таинственной жизни неба и земли. И он читал стихи:

И ты открылся мне: Ты — мир, Ты — все. Ты — небо и вода, Ты — голос бури. Ты — эфир, Ты — мысль поэта. Ты — звезда…

Безмерный, сокровенный, непостижимый мир Абсолюта, мир души человеческой не исчезает бесследно. Абсолют вечен, как вечна душа.

Я слушал, а сам думал о себе, о том, каким несчастным и отвратительным я рос всю жизнь, как стремился ко лжи, как лгал, как предавал лучшее, что было во мне.

— Отец Иероним, мне нет пощады, а потому и избранником не могу быть. Всю жизнь я винил других. Винил потому, что ненавидел всех, кроме себя. Природа дала мне многое: силы, красоту, разум,ґ способность творить. И еще одно чудо было подарено мне: быть любимым. Да, это великое чудо. И великое испытание. Я его не выдержал. Мне была дарована великая любовь двух женщин: моей мамы и моей возлюбленной юной Анжелы. Обе женщины, думаю, по моей вине умерли в один год, в один месяц и в один день. Я уехал с Анжелой к морю (мама сказала: "Поезжай, сыночек, что же ты из-за меня будешь торчать в городе в такую жару", а я знал, что нельзя оставлять ее одну, сердце чуяло, беда случится, а я все-таки поцеловал маму и лживо промямлил: "Я скоро вернусь", а сам уже тогда знал, что не застану ее в живых, когда вернусь, так оно и случилось). Я получил телеграмму, когда уже садился в прогулочный катер, хозяйский мальчишка прибежал и вручил мне телеграмму, я знал, что в телеграмме беда, но спрятал ее в карман и ничего не сказал Анжеле, а она сказала: "Ты бледен", а я ответил: "Что-то мне нездоровится". И мы поехали, и прогулка была не прогулкой, а казнью, и Анжела почувствовала беду, потребовала, чтобы мы вернулись. В тот же день я вылетел к маме, сказав Анжеле, что скоро вернусь, а сам знал, что не застану Анжелу в живых, а все равно поцеловал ее в щеку и быстро убежал к самолету. Какая же она была прекрасная: тоненькая, в белом платье, тяжелые русые волосы ветер разметал, а я все глядел на нее из окна самолета, и все время знал, что вижу ее в последний раз. Я даже не сделал попытки отогнать горькие мысли. Так оно и произошло. Трое неизвестных ворвались в ее комнату, надругались и убили. Я приехал на следующий день после маминых похорон. Я не хотел встречаться ни с мертвой Анжелой, ни с родителями и родственниками Анжелы. И это была еще одна, впрочем, привычная для меня мерзость.

Я — дитя паразитарной системы. Я — истинный паразитарий. Даже в чем-то талантливый паразитарий. Талантливо присваивающий себе все паразитарные сущности. У меня были друзья и враги. Я был намного хуже моих врагов и намного отвратительнее моих друзей. Во мне всегда клокотала неприязнь ко всем, с кем сталкивала меня жизнь. С детства я впитал в себя не просто ненависть, а ее сгустки. Ненависть, соединенная со страхом, — это и есть мое нутро, прикрытое разными аксессуарами: искусством, болтовней о культуре, этическими догмами. Я не случайно употребляю это гнусное словечко «аксессуары». Я занимался украшательством, подмигиванием, подкрашиванием, передергиванием, облаиванием, уродованием, я делал все, чтобы не стало моего лица. Мне и история, и религия, и культура понадобились лишь для того, чтобы обаксессуарить самого себя, чтобы иссурогатить свою личину, напялить ее на себя, изменив до неузнаваемости мое истинное лицо, сотканное из страха и ненависти.

Иногда меня утешало то, что я лучше Прахова, или Шубкина, или Хобота, или Горбунова, или каких-нибудь исторических дьяволов, типа Иосифа Флавия, Домициана, Нерона, Троцкого, Ленина или Мао Цзедуна. А потом, углубляясь в самого себя, я начинал уличать себя в том, что я намного хуже всех тех извергов человеческих, какими населялась наша планета. Вчитываясь и всматриваясь в Иосифа Флавия, или Нерона, или в Троцкого, или в Мобуту, я начинал понимать, что при определенных обстоятельствах вел бы себя таким же образом, и от этого мне становилось особенно страшно.

По мере того как я говорил, отец Иероним становился все светлее и светлее. Наконец, он вскочил, схватил меня за руку и поцеловал меня.

— Я не ошибся. Бог милостив. Вы именно тот, кого я искал. Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, только помните, что вы меченый судьбою человек. Да, меченый. Вы избраны Богом, чтобы явить миру истинное покаяние и истинное страдание. Я читал ваши труды, и на каждой странице чувствовал, какая борьба происходила в вас, когда дух ваш метался между видимыми и невидимыми ценностями. Ведь главная особенность религиозного учения заключается в утверждении невидимости Бога. Бог есть Дух, — учит Христос. Все материальное есть плод его творчества. Поэтому духовность внутреннего существа человека есть образ Божественного Духа. Мне понятно, почему вы потянулись к Апостолу Павлу. Апостол Павел утверждал, что в невидимости Бога его вечная сила. Но божественное видимо, ибо обнаруживает себя в разуме и красоте. Созерцание и исследование мира приводят нас к мысли о Боге как о Мировом Разуме. И то, что разум присущ человеку, есть свидетельство его Богоподобия. В религиозном опыте Бог открывается как сила, превышающая механическую причинность мира, как высшая свобода и высшее творчество. Мне понравилось то, что вы восстали против примитивных механических формул типа: психика есть одна из форм движения материи… Материя есть объективная реальность, данная нам в ощущении… В мире нет ничего, кроме движущейся материи, и движущаяся материя не может двигаться иначе, чем в пространстве и времени. Современная наука, считаете вы, доказала, что душа имеет реальное бытие и независима от тела. Она одарена способностями, еще не раскрытыми наукой. Она может действовать и воспринимать на расстоянии без посредства чувств. Душа способна предвидеть. Все это вам лучше известно, чем мне. Ваша собственная душа определила ваш разум. Согласитесь со мной, что ваш провидческий дар — результат Божьего Промысла. Я мог бы назвать сотни великих людей, чьими действиями руководил Господь. Микельанджело, создавая фрески, ощущал священнодействия, которыми руководил Дух Божий. По словам Флобера, художники являются органами Бога, посредством которых Он Сам открывает свою Сущность. Бетховен свидетельствовал, что в моменты музыкальных озарений Сам Бог говорил над его ухом. Красота, по словам поэта Жуковского, есть ощущение и слышание душою Бога в создании. "У меня были времена, — пишет в своем завещании Лев Толстой, — когда чувствовал, что я становлюсь проводником воли Божьей". В конечном счете все наше земное творчество есть радость, переплетенная с глубокой тоской по совершенству. Мы испытываем постоянно мучительную неудовлетворенность, которая толкает нас на обновление творческих поисков. Вы всю жизнь искали, и, наконец, подошли к рубежу, когда важно сделать последний и окончательный выбор.

— И что же вы мне посоветуете?

— Ничего. Я попрощаюсь с вами. У меня что-то сильно закружилась голова.

— Не уходите. Не уходите, отец Иероним. Мы больше никогда с вами не увидимся. Нам осталось жить считанные часы.

— Нам? Что вы говорите?

— Да, да. Нас ждет одинаковое бессмертие. То бессмертие, о котором в свое время говорил Апостол Павел и о котором вы написали в своей работе об истоках религии.

Отец Иероним сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась жалкой. Он ушел. А я подошел к окну и обратил внимание на двух ворон, сидящих на дереве.

Я долго наблюдал за воронами, размышлял над тем, имеют ли эти птички отношение к Катрин или к Зиле. Из соседнего окна раздавались голоса телевизора: "Переход на рыночные отношения обеспечит высокие нравственные результаты, каждый будет иметь возможность продать свою рабочую силу, свои глаза, руки, кожу, ногти, шею, внутренности. В купле-продаже заложен великий закон человеческого единения, духовный накал планетарного мышления. Да здравствует рынок!" И вдруг телевизор замолк, и диктор скороговоркой объявил: "Спешу рассказать с места преступления. Я оглушен внезапной мученической кончиной протоиерея отца Иеронима. В 14.30 по дороге в свой приход был зверски убит известный священник отец Иероним. Врачи констатировали смерть от потери крови после нанесения нескольких ударов ледорубом по голове. Завтра в десять утра митрополит Головинский совершит заупокойную литургию и чин священнического отпевания в Богоявленской церкви — проезд до станции метро «Успенская», далее автобусами 23 и 12 до остановки "Новая Слобода".

Я посмотрел на деревья за окном. Ворон не было. Из окон раздавались голоса телевизионных дикторов: "Сила бюрократии в двух ее особенностях. Во-первых, она исторически представляет собой прослойку между верхами и низами, пропуская сверху вниз все приказы, а снизу вверх — всю информацию о реальном положении дел и фильтруя, а если надо, и изменяя то и другое к своей выгоде. Это монопольное отношение бюрократии к информации делает ее фактически господином даже тогда, когда формально она — слуга. Воистину информированный человек — господин, неинформированный — раб. Во-вторых, и это главное, бюрократия связана с народом односторонне. Она властна над ним во всем, а он над ней — ни в чем. Бюрократия лепит из народа, как из пластилина, любые фигуры по своему усмотрению… Индивидуальный бунт — неэффективен, система либо переделает мятежников по своему образу и подобию, либо выкинет, как инородное тело. Бюрократии по сердцу тоталитарный плюрализм… От интеллигенции все беды и невзгоды. Еще великий Ленин положил начало тотальной травле интеллигенции, когда, скрипя сердцем терпел “буржуазных спецов”, обрушив весь свой праведный пыл на интеллигентов, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а г… (Ленин В. И., ПСС, т. 51, с. 48). Рынок без эксплуатации невозможен. Да здравствует самая жестокая, самая передовая эксплуатация в мире самых передовых рыночных отношений, когда все продается и ничего не покупается!.."

 

48

До представления оставались считанные минуты. Теперь нас было пятеро. Я, мама, Анжела, Топазик и Анна. Я был еще здесь, а они — там. Они ждали меня. В этом я не сомневался. Я любил их. И пасть к их ногам — вот чего я хотел. Мама бы меня простила, а Анжела? Что я ей мог сказать? Что искал всюду ее образ, даже в Алисе Короедовой? Нет мне прощения! Почему тогда, в тот день, не погиб? Почему мою башку не рассек топором неизвестный бандит? Сообщили: найдено шесть возможных убийц протоиерея Иеронима. Три из общества «Постамент», два из котельной завода "Новый Котлован" и один аппаратчик, бывший правнук унтер-офицера дивизии "Мертвая голова". В эти версии я не верил. Скорее склонен был подозревать ворон. Но они опрокинули мои подозрения. Одна из сидевших ранее на дереве подсела на мой подоконник. Сказала:

— Осточертело летать в падших ангелах. Хочу принять смерть рядом с тобой.

— Как ты это мыслишь?

— Поменяемся ролями. Ты станешь вороной, а я Степаном Сечкиным.

Горячие слезы полились из моих глаз. Еще раз предать Анґжелу, маму, Топазика и Анну?

— Нет, Катрин. Я хочу умереть. Я созрел до своей смерти. И это, может быть, самая прекрасная моя зрелость.

— Как хочешь, — и она улетела.

 

49

Я ужаснулся тому, что мое последнее слово, которое я наґдиктовал Любаше, было размножено, растиражировано и расклеґено на стенах домов, на специальных стендах и даже на заводґских трубах. Моей иронии никто не понял! На мои слова уже были сложены песни и оперы, куплеты и марши. Один из марґшей показался мне необыкновенно знакомым. Конечно же, это праховские часы. Точнее, часы бабушки Марии.

— Я никак не мог определить притягательную силу этого замечательного музыкального произведения, — шептал Прахов-младший, поглаживая тускло поблескивающую бронзу старых часов. Он напевал в лад с маршем:

— Предавай, предавай, даже если ты урод! Предавай, предаґвай, даже если ты не тот! Предавай весной, предавай зимой, преґдавай, когда цветет… — Все в мире повторяется, любил говоґрить Сечкин…

— Почему любил? Я еще жив… — попытался я возразить, но незнакомый голос точно перебил меня:

— Оставь ты их в покое.

— Им покой, а кому же свет?

— Взгляни, и ты все поймешь.

За современно обставленной Голгофой (фуникулеры, транспортеры, мародеры, гренадеры) узкой лентой вилась дороґга в Остию. Апостола Павла встретили человек двадцать: пять иудеев, три грека, два римлянина, один парфянский воин, два армянина, четыре кельта и четыре галла.

— Значит, ты, тщедушный, и есть тот, кто предал Рим и Иудею, кто предал фарисеев и саддукеев, римское оружие и элґлинскую мудґрость? Ты призываешь любить даже врагов своґих?! — это грек Агафон спрашивал.

— Я не призываю любить, я рассказываю о том, как Он люґбил ближних своих. Он любил греческое слово «макрофумейн» — терпение в отношении к людям, а не обстоятельствам. Я буду терпеть вас, что бы вы со мною ни сделали…

— А ну-ка, Тезий, посади его на петушиный гребень, а в ноздри воткни ему козлиные рога, — сказал римский легат Проперций. — Поглядим на его долготерпение.

Трое иудеев подошли к Павлу, связали веревкой, приподґняли и посадили на огромный острый сучок старой смоковницы. Павел вскрикнул от невыносимой боли.

— И теперь ты любишь меня? — спросил Тезий. — И этих троих иудеев любишь? Оставь его, пусть отдохнет на гребешке, а мы отведаем свежих фазанов.

— Даже благочестивые христиане стали бы на сторону правителей, а не на сторону Иисуса, если бы пришлось выбирать. Кто предпочтет мучительную смерть свободе и спокойной жизни? Господи, помоги мне осилить мою слабость! Дай мне терпение выстрадать любовь к этим грешным. Я люблю их и буду любить, что бы со мною ни случилось! — Павел тихо произносил слова, однако они были достаточно громкими, чтобы всем было понятно, о чем он говорит.

— А ну брось к его ногам уголья, — предложил старый фарисей Кизаи. — Может быть, тогда он заткнется.

Рослый галл собрал горящие угли и бросил их к ногам Павла. Павел вскрикнул, однако тут же проговорил необыкновенно ясно и громко:

— Любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, она всегда милосердствует и не мыслит зла. Господи, убереги меня от ненависти к этим людям, помоги им увидеть лик Иисуса, Господа нашего и Нашей надежды!

— Ну-ка, дай мне лук, Тезий, я запущу в его левое плечо самую большую стрелу, — сказал парфянский воин. Он выстрелил; на этот раз Павел потерял сознание.

— Плесни на него из большой бадьи, — попросил Проперций молодого римского воина. Тот плеснул. Павел огляделся и сказал:

— Любовь не мыслит зла. Она учит прощать и забывать. Она сорадуется истине и все покрывает. Любовь выносит любое оскорбление, любые ошибки и злые проступки людей… Господи, надежда наша, помоги мне еще сильнее любить этих людей…

— Откажись от Христа своего, и мы отпустим тебя, — сказал Агафон.

— Любовь все переносит и всему радуется, — повторил Павел, и две огромные слезы скатились по его щекам.

— Отруби ему правую руку, — обратился Тезий к рыжему галлу. Рослый галл отсек правую длань. Павел замер, закрыв глаза. Непонятно было, жив ли он. — Плесни из малой бадьи! — приказал Тезий.

Павел раскрыл глаза:

— Любовь на все надеется. Нет безнадежно злых! Господи, помоги мне еще сильнее любить этих милых моему сердцу грешников. Прости им все!

— Отсеки ему и левую длань!

Галл отсек и левую руку.

— Не могу! Не могу! — заорал тот, кого звали Кизаи. Старый фарисей, схватившись за голову, выбежал из пещеры.

— Лишился рассудка, — сказал Тезий. — Прикончи его, Фома!

— Остановись, Фома! Убей лучше меня. Пощади Кизаи! — прохрипел Павел.

Фома выстрелил из лука. Кизаи упал замертво.

— И с этим кончай! — сказал Тезий.

— Любовь — это Бог, — прошептал Павел. — Господи, пошли этим людям…

Слово «спасение» не успел произнести Павел, огромный меч вонзился в его грудь.

Пещера осветилась так сильно, точно сердце Апостола Павла стало солнцем. Все, кроме Тезия, пали ниц. Тезий лишился речи и застыл у входа в пещеру. А потом свет будто погас. Под каменистыми сводами, как и прежде, было темно, лишь глухие отблески костра скользили по искаженным от испуга лицам разноплеменных палачей. Там, где только что стоял казненный, была лишь старая смоковница, внизу валялись уголья, стрела и старые веревки, которыми был связан пленник.

Я всматривался в лица палачей и узнавал в каждом своих знакомцев. Прахов-старший присел на корточки с Феликсом Хоботом. Они играли в кости.

— Что же они делают, мерзавцы! — закричал я. — Это же косточки Розы Зитцер и ее мамы. Я вижу усеченную ее руку!

— Вот тебе и точка отсчета! — улыбнулся Горбунов. — У каждого человека свой Освенцим.

— Великолепная сцена! Сорок шестой дубль! — кричал разъяренный Агенобарбов. — Третий план, больше энергии! Сильвия Блудон, куда же подевали свою "открытую дыру"? Выше задницу! Кому говорю, выше! Еще выше!

Шурочка сорвала с себя розовый хитон и кинулась к ногам двух римских воинов, в которых я узнал Литургиева и Приблудкина. Рядом с ними стояли, потупив глаза, мои советологи, Тимофеич и Альбина Давыдовна, а в двух шагах от них терлась о плечо своего мужа Сонечка. Я был совершенно поражен, когда увидел справа от советологов Иосифа Флавия и отца Иеронима. Они о чем-то шептались. Я уловил лишь одно слово, которое они повторяли несколько раз: «Вселенная». Изредка они поглядывали в мою сторону и прикладывали по очереди свои пальцы к губам, должно быть, призывая меня к молчанию. А я не хотел молчать. Я хотел немедленно, сейчас же донести им всем смысл слов Апостола Павла, произнесенных им во время своей казни:

— Достигайте любви! Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею все богатства и все сокровища, и могу горы переставлять, а любви не имею — то я ничто! И если я раздам все, что имею, и тело мое отдам на сожжение, а любви не имею — нет в том никакой пользы! Любовь долго терпит, милосердствует, не завидует, не бесчинствует, не мыслит зла! Она все переносит, все покрывает, всех спасает! Она никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, она всегда будет жить, даже если все языки умолкнут, потому что любовь — это Бог, это Вселенная, это Здание Мира!

…Я понял, эксдермация состоялась.

Ученые Заокеании, Ново-Муарии и Каледонии в срочном порядке, сообща, изготовили кожзаменители, но не из пластика, а из естественного покрова енотовидной собаки. Конечно же, сам процесс эксдермации ни в чем не повинных собак представлялся мне противоправным, но что поделаешь… Радости моей не было предела, когда я очнулся живым… правда, я чуть не лишился чувств, когда провел рукой вдоль тела: длинная собачья шерсть была жестковатой, но у нее были и свои преимущества: шерсть не лезла, как из оленьей шкуры, которую в экспериментальном порядке вживили в тело двух граждан Шакалии. Шерсть создавала атмосферу тепла и отчаяния: радость моя померкла, и вырвалась из груди молитва:

— Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохли от горести око мое, душа моя и утроба моя, изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои иссохли. Отвержен я всеми, но я еще и еще раз буду мужаться и укреплять сердце свое…

И услышал, должно быть, Господь мою молитву, и тело мое выздоровело, и не стало на нем шерсти енотовидной собаки, и рубцов от треклятой эксдермации не стало.

А кругом было так светло и невинно, будто все паразитарные системы приказали долго жить, навсегда похоронив саму идею ошкуривания живых существ.

 

ЭПИЛОГ

Я потом уже сожалел, что отдал рукопись Степана Николаевича Сечкина в издательство. Напечатать не напечатали, а ксерокопии пошли гулять по свету. Естественно, стали интересоваться Сечкиным. А так как никто о нем ничего толком не знал, то, само собой разумеется, стали складываться легенды: ясновидец, пророк, Мессия. "Рабочее полено" вынуждено было дать разъяснение. Бойкое перо Лизы Вольфартовой поведало читателям, что Степа (так она его называла в своей статье) был примерным гражданином, не вступал ни в какие кооперативы и ассоциации, валютных сбережений не держал, чужого добра не брал, ни в каких партиях не пребывал, табачные талоны на сахар не обменивал, а был рядовым отечественным паразитарием, честно служившим Великой Паразитарной Системе, которую по прямому указанию Прахова-старшего на Верховном Совете (во втором чтении) стали называть командно-демократической. Лиза недвусмысленно намекала на чувственную уникальность Сечкина: в его прекрасном теле жила истинно гладиаторская натура. Его сердце было пламенным, а руки горячими, как подогретая ветчина. Что же касается всяких фантасмагорических приключений, то это чушь собачья, что и готова как угодно подтвердить Вольфартова, знавшая Степу лично.

С опровержением статьи Лизы выступило "Сучье вымя". Тонкость выступления состояла в том, что "Сучье вымя" дало на целой полосе два мнения. Первое — было высказано критиком Юноной Сарбоян, которая никогда Сечкина в глаза не видела, но отчаянно опровергала все слухи о нем, доказывая, что в век смут и рыночных ссор всегда появлялись юродивые предсказатели, мессии, чудотворцы и сомнительные нищие.

Второе мнение принадлежало Тимофеичу, который яростно утверждал, что провидцами движется мир, что Сечкин не просто предсказатель, но орудие Бога, что он не умер, а находится среди нас. Он так и писал: "Люди, ищите Сечкина! Он в наших душах. Он рядом. Он теперь не покинет нас". Тимофеич поклялся в том, что ни за что не подпишется на «Полено», и не потому, что цены на подписку сильно возросли, а потому, что "Рабочему полену" никогда не стать добрым вестником Благих Дел и Надежд. Мне не понравилось в статье Тимофеича то, что он слишком лихо обошелся с двумя дамами — Лизой Вольфартовой и Юноной Сарбоян, назвав их фуриями, паразитарными отходами, врагами человечества. Тут уж точно перегнул палку Тимофеич, царство ему небесное, он тоже скончался сразу после выхода своей статьи.

И еще признаюсь, как на духу. Я несколько раз обошел Каменный мост, и нигде мне не удалось найти сшибленный каким-то лихачом фонарный столб. Литье было крепким, отменным, запыленным, и никаких дыр, способных вместить объемистые рукописи, в них не было. Странным показалось лишь одно. По мере того как усиливались мои поиски, над Каменным мостом росла туча воронья. Птицы кричали как чайки, жалобно и пронзительно: "Не ищи! Не ищи! Ничего никогда не ищи!"

Говорили, что перед смертью Тимофеич ворвался с альпенштоком в Зал Верховного Совета и стал убедительнейшим образом доказывать, что истинное назначение ледоруба вовсе не в том, чтобы с его помощью забираться на горные вершины, а в том, чтобы вносить поправки в черепные коробки свихнувшихся, зарвавшихся или проворовавшихся депутатов. Я представляю себе Тимофеича, блистательного рассказчика и оратора, который всесторонне описывал несовершенство и уродливую сущность депутатского темени, ведущего свое родовое начало от некоего Шарикова по отцовской линии, и от несчастной шлюшки Клозетты Вандеи — по материнской. Описывал, оправдывал и требовал поступить во имя спасения человечества самым гуманным способом — аккуратненько стесывать ненужные затылочные образования у самых оголтелых депутатов и производить эту операцию именно альпенштоком, поскольку это орудие напрямую связано с горными вершинами. Тимофеич, а вслед за ним и Прахов-младший доказывали, что альпеншток не есть палаческий топор, а есть чистейшая экстраполяция (такой термин был в ходу в те времена) указанного инструмента на Синай — символ библейской веры и преданности иудейским законам.

Проведен был и некоторый исторический анализ. Известный революционный воротила Лев Троцкий, защитник и предатель еврейского народа, был убит именно альпенштоком. Точно таким же орудием был прикончен и отец Иероним. Говорят, священник перед смертью сказал:

— Я, как и Лев Троцкий, наказан за то, что предал свой народ, отказался от родного имени и стал поучать чуждых моему духу людей. Я — отщепенец и потому проклят Синаем, пославшим на мою седую голову этот зловещий альпен… — последний слог отец Иероним произнес неразборчиво, что дало повод к разным фантазиям. Говорили, что последний слог был вовсе не «шток», а «кройц» (крест) или «глюк», что означает счастье. Тимофеич между этими фантазиями не видел принципиальной разницы. Однако в лексикон всех народов вошли своеобразные ругательства-молитвы вовсе не со словами «глюк» и «кройц», а именно со словом «шток». Эти ругательства-заклинания звучали примерно так:

"Господи, пошли на головы нечестивых миллионы альпенштоков, чтобы никогда в их гнусном темени не рождались мысли о повышении цен на мясомолочные продукты, одежду и строительные материалы, чтобы в их черепных коробках никогда не замышлялись кровопролитные войны, экономические блокады и железные занавесы". Ходили слухи, что в особо развитых странах стали производиться индивидуализированные ледорубы и даже был сочинен девиз: "Каждому темени — индивидуальный альпеншток".

 

О романе Юрия Азарова "Паразитарий"

 

Пятнадцать лет назад Юрий Азаров написал этот удивительный роман, который на протяжении всех девяностых годов ни один издатель в стране не осмеливался напечатать. Не потому, что он плох, — напротив, все, кажется, признавали его неординарность и даже гениальность, — а потому, что последствий публикации романа (последствий для самого издателя) никто не мог предугадать.

Этот роман я бы поставил в один ряд с известными антиутопиями Е. Замятина, Д. Оруэлла, О. Хаксли, равно как и с произведениями других более ранних мастеров гротескно-сатирической прозы, таких, как, например, Джонатан Свифт, не говоря уже о нашем М. Е. Салтыкове-Щедрине. В любой другой цивилизованной стране подобный роман принес бы автору славу, стал бестселлером, был бы разрекламирован как выдающийся образец современной антиутопии и литературы постмодернизма.

Главная интрига романа, его несущая конструкция, сюжетная линия такова: Степан Сечкин, сотрудник института гуманного лишения жизни, уволен из учреждения за повышенный интерес к истории паразитарных систем. Увольнение означало эксдермацию — снятие кожи. Он судорожно мечется в поисках возможности избежать столь незавидной участи. Начинается фантасмагория, которая то ослабяется, то усиливается вплетением в ткань романа рисунков вполне реальной, сегодняшней российской действительности. Раскрывается мир перевернутых, извращенных, опошленных ценностей, где добро объявляется злом, а зло — добром, где порядок — это хаос, предательство — доблесть, воровство — моральная норма, бесчестье — честь…

Сатира, ирония, сарказм, гротеск, гиперболизация, публицистика, романтика, философия, экскурсы в историю, смешение реальности периода распада Союза с фантастикой сегодняшнего дня, с его правовым беспределом… Досталось всем — чиновникам, ученым, священнослужителям, политикам, предпринимателям. И на этой основе развертывается философско-социальная мысль романа — необходимость искоренения множества общих и частных пороков общества, различных авторитарных форм государственного правления.

Эта мысль неотделима от гуманистической идеологии с ее главными ценностями — любви, свободы, социальной справедливости, права, созидательной деятельности. В своеобразной форме фантастико-реалистического повествования автор фактически развертывает идеологию отечественной политической культуры, разработанную в свое время великими русскими мыслителями — Бердяевым, Лосским, Ильиным, Вышеславцевым, Новгородцевым и другими.

Сегодня во всем мире идут процессы реидеологизации. Рассматривая Россию как мессианскую державу, автор утверждает: без общенациональной идеологии, без идеалов не может быть ни эффктивной политики, ни духовно-правового воспитания, ни сильного государства. Проанализировав политическую, духовную и правовую культуру за последние две тысячи лет, автор создал произведение, манифестирующее синтез науки, культуры и искусства, и внес в свою инновационную педагогическую систему новое, крайне современное идеологическое содержание.

В. С. Лысенко , кандидат философских наук

 

Юрий Петрович Азаров

 

Юрий Петрович Азаров (родился 21 мая 1931 года) — русский художник, писатель. Доктор педагогических наук, профессор, действительный член двух академий (творческой педагогики и экономической безопасности), член Союза писателей России. Многие его книги изданы и переведены на иностранные языки (США, Англия, Индия и др. страны). Картины экспонировались в Третьяковской галерее, в Кремле, ЦДЛ, ЦДРИ, в Королевском замке Варшавы, на выставках в Париже и Нью-Йорке.

* * *

Ссылки

[1] Особенности стиля Сечкина состоят в широком использовании достоверных источников. Из-за недостатка времени нам не удалось все ссылки сверить. Полагаем, что в этой работе нам помогут читатели, поскольку уверены, что все сделанное Сечкиным будет тщательно изучаться не только у нас в стране, но и за рубежом. (Здесь и далее примечания автора предисловия, пожелавшего остаться инкогнито.)

[2] Эксдермация — казнь посредством снятия кожи (прим. автора) .

[3] Тщательное изучение творческого метода и мировоззрения Степана Николаевича Сечкина привело к необходимости отбросить мысль, будто этот шовинистический «Катехизис» написан Сечкиным или тем более кем-то из Тель-Авива. Нам удалось найти один экземпляр газеты "Русские ведомости", 1 за 1991 год, цена 50 коп., где был напечатан этот материал под названием "Катехизис еврея в СССР". Я несказанно обрадовался тому, что Степан Николаевич Сечкин как истинный последователь русских философов Вл. Соловьева, Н. А. Бердяева, Н. О. Лосского и других с их гуманистическими идеями интернационалистического плана, не только подверг критике данный скандальный «Катехизис», но и написал свой «Манифест» на эту тему, который дан в рукописи несколько дальше.

Содержание