Паразитарий

Азаров Юрий Петрович

ЧАСТЬ 1. ПОКАЯННЫЙ КАНОН ПАДШАГО ИНОКА

 

 

1

Какие там к дьяволу иносказания! Все в натуральную величину! Ксавий видел проект решения о снятии моей кожи. Он, правда, не успел прочесть, какая часть покрова подлежала эксдермации — термин ввели в период вневременного и внесоциального общедемократического курса. Ксавий тут же нашел меня и, как мне показалось, с наигранным сочувствием сообщил:

— Попался ты. — Он объяснил суть приказа. Заглядывая в мои глаза, точно пытаясь определить степень моего испуга, добавил: — Они хорошо осведомлены о твоих методах анализа паразитарных систем. Особенно их возмутил перенос паразитарных отношений простейших на современную демократическую среду. Я тебе, старик, говорил, нельзя зрящно отрицать. Надо что-то и пощадить. А теперь…

— Что же делать?

— По потолку надо пройти, а добиться отмены решения.

— Как отменить?

— Зацепку надо искать. Зацепка всегда должна быть.

— Где ее найдешь?

— Приказ вступает в действие только после увольнения. Смекнул? Надо затормозить увольнение. Промедление смерти подобно. Кожа есть кожа. — Ксавий, сославшись на крайнюю занятость, улетучился.

 

2

Я и раньше думал, что обречен на муку. Я вырос под знаком беды. Я не сетовал: приговоренность — примета времени. Все приговорены, и все терпеливо ждут своей участи. Я всматривался в лица прохожих. Улавливал едва заметный, невербальный контур ожидания смерти. Ощущал усталую обреченность, конец духа. Я считывал с человеческих лиц временные границы тайной агонии. Этому столько-то осталось жить, а этот уже не жилец. И удивительный парадокс: не хотел, не желал видеть своей кончины, своей обреченности: другая примета времени — наглая, плотская, бездумная и бездушная уверенность в бесконечности своего бытия. Умрем не мы — умрут другие! Я вдруг ощутил дичайшую слиянность этих двух примет в себе. Ощутил свою причастность к злу, к гордыне. Я не знал, кто конкретно меня приговорил. Но я мог бы по пальцам пересчитать, кто был причастен к моей ожидаемой гибели. Да разве это так важно! Сейчас палачество приобретает иные, невидимые формы. Оно почти всегда за кадром. Миллионы приговоренных не знают своих убийц. Убийцы перестали называться уголовниками, разбойниками и ворами. Преступники занимаются большой наукой, большой политикой, большим бизнесом. Они не ощущают себя убийцами. Я знал десятки крупных ученых, замешанных в массовых убийствах. Они гордились тем, что изобрели, открыли, внедрили смертоносные изобретения, которые высоко оплачивались, поощрялись высокими премиями и еще черт знает чем!

Я как-то сказал Ксавию, ссылаясь на Новый Завет:

— Миром правит Зло. Еще Апостол Павел сказал, что в стадо вошли лютые волки. Злые и порочные люди в овечьих шкурах будут судить и казнить. Среди этих злых людей будет немало иудеев. Они будут стремиться опутывать христиан нормами и законами, пытаясь обратить свободу в разрешение грешить и творить беды.

Ксавий возмутился:

— По-твоему, Павел — антисемит?

— Павел — праведник. Он способен был признаться: "Безумно поступал и много грешил". Он порвал с фарисейством и с пресловутой еврейской исключительностью…

Я нарочно так сказал: немножко отомстил Ксавию. Он понял это и ответил:

— Муки украшают человека. Так радуйся же…

Горячие слезы текли по моим щекам: не мог я радоваться…

 

3

Одиночество — это когда нет ни одной души, которая смогла бы прийти к тебе на помощь. Чем ощутимее приговоренность, тем плотнее кольцо одиночества. Стоило только замаячить моим невзгодам, как от меня отшатнулись, как от прокаженного, близкие и знакомые.

Первой шарахнулась от меня моя Сонечка. Впрочем, когда она ушла, я даже помолился в душе: Слава Богу. А произошло это из-за Приблудкина, нашего общего знакомца — писателя, который стал клепать новую прозу, где он почем зря ругался матом и описывал причудливые формы человеческих половых органов. Он считал себя эстетом, поэтому его органы говорили по-мерлейски, музицировали, спорили о создании Всемирного правительства, о едином режиме торговли и фиксированных курсов валют, при этом доказывали необходимость одной валюты, в частности польских злотых или русских рублей. Они ратовали за единый валютный режим, открытый и либеральный, где могущество определялось "эррекцией наличности" (термин введен впервые в Шакалии) и достигалось исключительно мирным путем. Конечно же, в новой прозе использовалась концепция Эриха Берна "об эксплуатации половых органов", где он практически и теоретически вслед за Зигмундом Фрейдом доказал, что назначение пениса не только и не столько в том, чтобы заниматься истинной любовью и производить детей, а в том, чтобы способствовать укреплению Отечества, развитию прогресса на основах творчества и удовольствия.

Один из его эпизодов о том, как мистер и миссис Мургатройд поспорили, кто из них дальше пописает, и миссис победила, потому что вовремя закричала: "Нет, нет, руками не помогать!" Так вот этот эпизод лег в основу двадцати шести романов и семнадцати пьес. Литераторам нашей милой Пегии понравилось берновское научное обоснование того, что пенис в состоянии эррекции "представляет собой восхитительный символ плодородия, и в таком качестве почитался во все времена, частным образом или даже публично с радостными церемониями" (Эрих Берн. Секс в человеческой любви. М., 1990. С. 32, последний абзац справа).

Один из таких романов был написан Приблудкиным, который широко и умело использовал учение заокеанского психолога в деловых и юридических отношениях, где предприниматель тонко и с чувством соблазняет или насилует клиентов или наоборот, где паразитарные формы секса, дружбы и любви доминируют повсюду, даже в философии. И вот однажды Ксавий принес сборник "новой прозы", где был напечатан роман Приблудкина. Предупредил:

— Обхохочешься.

Сонечка прочла несколько страничек, где говорилось о том, что у одного философа, нежнейшего и невинного человека, член похож на дирижабль.

Сонечка завопила — ей, наверное, нужен был повод:

— Всякую дрянь в дом тащишь!

— Это постмодернизм, — пояснил я робко. — Концептуальная проза.

— Разврат это, а не проза! — кричала она. — Разврат!..

В общем, она была по-своему права. Я тоже был недоволен Приблудкиным, особенно когда узнал, что в образе философа с этим самым летательным аппаратом был изображен талантливый мыслитель наших дней Шидчаншин.

 

4

А на улице сверкал и нежился весенний день. Яркая листва излучала чарующий аромат. Я и не приметил того, как в этом году беспомощные тополиные листочки превратились в большие блестящие листья, чуть-чуть желтоватые еще, но крепкие и пахучие. Сиреневые тени деревьев лениво шевелились на асфальте, легкое дыхание света убаюкивало вишневые лепестки, отогревавшиеся воробьи затевали нехитрые любовные игры — все ласкалось и радовалось в этом мире, исключая напористую перепалку телевизионных экранов — окна в семиэтажном доме напротив были распахнуты, и оттуда вырывались наружу пугающие команды, просьбы, реплики: "Принимаем эксдермацию в первом чтении… Итак, решено, остров Чугдон ошкуриваем до Бискайского залива… А теперь прошу определиться по поводу введения общей нации — европеец. Первый микрофон… По мотивам голосования… Сто первая поправка относительно перевода эксдермированных народов на благоприятный режим… Второй микрофон… Прошу сесть". Группа скандировала: "Шестую ораторию с аплодисментами!" Сварливая экранная суета будто ликовала, набирала силу, сливалась с весенним шумом, одним словом, торжествовала. Только я да огромный, почти высохший тополь у семиэтажного дома нелепым укором растворились в своей беде, инородствовали в мироздании. Кожа на тополе была давно содрана до третьего этажа. На его длинном оголенно-бежевом остове, впрочем, осталась полоска коры шириной в ладонь, и он потому жил: напротив балкона четвертого этажа его ветки были в крохотных дрожащих листочках. Листьев было немного, но они были, значит, тополь еще не умер. Он отчаянно простирал белесые длани к небу, точно говоря: "Зачем же меня так?!" Кому он помешал в этой жизни? Не сама же кожа отвалилась. Вон какой крепкий ствол. Без единой червоточинки. А вот оголился. Выкинул ввысь страдальческие ручища — маши не маши, теперь уж не найти в небе нужной зацепки, потому что все зацепки в этом мире строго учтены, на дефицит поставлены. Вот и учись у великой Матери-Природы. Я раньше других наставлял: "Только в ней правда!" Правда беззащитности. Правда смиренного ожидания гибели. Правда несуетливости.

 

5

О конце света люди говорили всякий раз, когда эпоха исчерпывала себя. И две тысячи лет назад, как и сегодня, ждали всеобщей смерти. Отмечали: солнце меркнет, вырождаются животные, мельчают реки, дожди утратили прежнюю живительную силу, землетрясения и ураганы участились — они предвестники вечной тьмы.

Меня Ксавий успокоил, спрятав улыбку:

— А может, и не надо суетиться. Скоро конец всему… Уже точно доказано: воды хватит на пять лет, воздуха на десять…

Я и верил и не верил в эти бредни. Мой глаз прошелся по верхушкам деревьев: и здесь от кислотных дождей пожухли листочки. Кому-то понадобилось стесать бока у могучих кленов. А у самой дороги их нещадно обрезали. Кто-то вогнал клин в ребра крепкой сосны, ошкурил березу, а на другой, стоящей рядом, вырубил свое имя.

Я никогда не хотел верить в то, что мир приговорен к смерти. И моя собственная эксдермация казалась жалкой нелепостью, гнусным недоразумением, конечно же, бедой, как этот клин в ребрах сосны, как эта срезанная березовая кора. Я знал, наступит момент, когда во мне появится спасительная энергия и она найдет выход, кинет меня в нужный поиск, заставит пойти к нужным людям. Может быть, этими людьми и не будут Прахов и Шубкин — идти к ним, видеть их лоснящиеся отвратительные рожи, унижаться перед ними — этому сопротивлялось мое нутро. Жалко себя. Мне на моей службе, в моем родном НИИ, сказала одна дама: "Кинься им в ноги. Простят". А я не хотел кидаться. Да и бесполезно. Машина НИИ, как и все механизмы умерщвления, работала, как машина. Здесь альтернатив не могло быть.

 

6

Научное учреждение, в котором я служил, называлось НИИ ГЛЖ — Научно-исследовательский институт гуманного лишения жизни. Вообще все НИИ занимались проблемой умерщвления. Одни умерщвляли слово, другие — экономику, третьи — искусство, четвертые — науку, пятые — природу, шестые — культуру. Особая статья — человек. Заботами о его умерщвлении занимались двести шесть научно-исследовательских институтов, семнадцать академий, восемь высших специализированных училищ, семь международных центров. Во всех научных заведениях фактически пользовались единой методологией, где главным направлением было осознание безразличного отношения части к целому. Любая часть, изъятая из своей целостности, объявлялась новой целостностью и новой завершенностью. К гармонии не целого, а части — вот к чему стремились ученые. Поэтому понятие "частичный человек" в значении «ущербный» было упразднено тайным голосованием. В задачу всех гуманитарных наук входило определение того, как наиболее эффективно создавать частичные образования. Выискивались уникальные методы дробления любых целостностей на мелкие осколки и осколочки. Конечно же, многим казалось (эти многие большинством голосов были признаны оппортунистами!), что дробление есть форма приватизации любого живого объекта. Термин «приватизация», возникший в период бурного расцвета рынка, подчеркивал, что любая частная жизнь есть частичность, которая может дробиться до бесконечности. А чтобы сэкономить народные и государственные силы, вводилась Повинность Добровольности, согласно которой каждый гражданин должен был себя дробить до полной завершенности, должен был средствами приватизации отстегивать из своих доходов львиную долю государству, отдавать другую часть в специальные фонды по откорму элиты и содержанию свободных заключенных. Однако приватизация, то есть обращение всего и вся в частичность, носила временный характер.

Но потом, когда науку стал по-отечески опекать Николай Ильич Прахов, «частичность» узаконили навсегда, напрочь связав ее с великим принципом всеобщей нравственной вседозволенности. Все стали стремиться к расщеплению человеческой личности или к изъятию некоторых существенных частей, которые при определенном режиме жизни могли выступать в качестве инициативных и самостоятельных индивидов.

— Эффект от расщепления личности должен быть такой же, какой получается от расщепления ядра, — поучал Прахов. — Частичный человек во сто крат сильнее так называемой целостной индивидуальности.

Появилось немало трудов, в которых доказывалось, что из одной личности можно сотворить десятки индивидуальностей, и наоборот.

— Я хотел бы, чтобы все наши научные учреждения, — поучал Прахов, — работали и над тем, как из нескольких индивидуальностей получить одну полноценную частичную личность! Я призываю вас — не бойтесь экспериментов, безбоязненно вторгайтесь в сущностный, глубинный мир человеческого бытия, только там, на самом днище, могут быть обнаружены связки и крючки, с помощью которых можно связать навсегда разрозненные личностные обломки! Человек не должен болтаться сам по себе. Он должен быть напрочь привязан к другому человеку, к ближнему! К этому, как вы знаете, призывали нас все Заветы, и Новые, и Старые. Ищите способы дробления личности, начиная от ее зачатия и кончая последним днем ее жизни!

Ученые искали и находили. Иной раз, чтобы создать одну индивидуальность в старом понимании, нужно было раздробить, а затем собрать сто, а то и двести человек! Но зато какой монолит получался! И вот тогда-то и родилась идея целостной половины, целостной кварты, целостной квинты. Обнаружился острый дефицит частей. Появились теории, регламенты, инструкции, запрещающие обособление личности, а также любые действия, совершаемые индивидуально. Рекомендовалось ходить парами, квартами, квинтами даже в туалет. Пребывая в паре, нижняя граница коллективности, человек добровольно унифицировался до полной потери своего «я», а следовательно, появлялась почва для гармонического развития каждой отдельной части. Вся страна, наша прекрасная Пегия, объявлялась совершенным Паразитарием, где в изолированном виде не было ни одной индивидуальности.

НИИ ГЛЖ занимался уничтожением тех человеческих частиц, которые тяготели к личностной автономии. Спрашивается, чего меня вообще понесло в это гнусное НИИ, меня, который люто ненавидел и эту пресловутую частичность, и весь паразитарный строй со всеми его праховскими установками!

Сбил меня с толку Ксавий. Он мне и подыскал местечко в этой гнусной конторе. Сказал:

— Неважно, чем занимается НИИ. Тебе нужна крыша. А ты будешь заниматься своим делом.

Насчет крыши, верно — это были ходовые слова. Все кинулись искать крыши, чтобы было где схорониться, отовариваться, два раза в месяц подбегать к окошку и получать денежные знаки, талоны на крупу и мыло, на средства, стимулирующие зачатие, реанимацию демократических свобод, выживание в условиях крайнего истощения и неизлечимых болезней. Сначала я занимался проблемой выживаемости в паразитарных системах, потом меня захватили вопросы аутсайдерства в оптимально налаженных паразитариях, естественно, я вынужден был влезть в историю и с особой тщательностью просмотрел все, что касается развития паразитарных отношений за последние две тысячи лет. Особенно меня привлекла вторая половина первого века нашей эры, когда зарождалась новая эпоха, когда имперское мышление пыталось объединить Восток и Запад, когда различные верования и различные культуры стали давать такой сплав, благодаря которому любым социальным системам гарантировалась жизнь на века. И наконец, именно в эти времена полились реки крови, зародились эксдермационные процессы, создан был самый оптимистический манифест — Апокалипсис. Я называю творение Апостола Иоанна оптимистическим без какой бы то ни было двусмысленности. Его заветы учат жить и надеяться. Иногда мне кажется, что и сегодня рождается тот Предел человеческого Бытия, когда Новый Апокалипсис способен обернуться великим Откровением. Это с особенной силой я чувствую, когда всматриваюсь в детские лица — столько Божественной красоты в них, столько гарантий и преодолений, что нельзя не надеяться. Contra spem spero — надеюсь вопреки надежде (лат.)

 

7

Я и раньше бывал на грани. Вышвыривали. Клеймили. Забывали. Решали: навсегда покончено. А я вставал. Сначала подолгу плакал. И слезы были не только спасительно-сладкими, но и живительными. В них рождалась сила. Горячая, почти слепая волна приподымала меня, и я кидался на новые и новые преграды. И всякий раз утешение находил в Природе. Не в Боге. Он был непонятен и далек. А шершавый теплый ствол дерева, к которому можно прислониться щекой, всегда рядом. Может быть, в тех деревьях, откуда я черпал силы, и был Бог. Я и теперь хочу потрогать гладкий кленовый ствол. Откидываю голову, и зеленое чудо касается моей щеки. А глаза ищут ствол. Ну да, и тут шкура сжевана. И будто кем-то дыра просверлена. И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу — это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди — невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, — их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры — хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар. А у нее были точно такие льняные волосы. И точно такие голубенькие глазки, и ее небесная чистота осела в моей душе, осела рядом с примостившимся в моем подсознании Вальтером с выпученными глазами.

К девочке подходит мужчина тоже с выпученными глазами. Он вонзает в меня острие своего взгляда, точно говоря: "А напрасно ты им сочувствуешь! Они бы тебя никогда не пожалели…" Я, кажется, его где-то видел. Конечно же, только в праховских конторах такие сытые дядечки решают, кому жить, а кому бедствовать. Я слышу его булькающий хохот, точно он рот полощет. Вижу белые зубы женщины, коронка справа, в одной руке в деревянном флаконе, должно быть, розовое масло, ощущаю его приторный запах, другой рукой она притягивает дочку к себе. А девочка не может оторвать от меня глаз — всегда примечаю — дети меня любят и собаки, — и нет для меня сейчас дороже этой девочки существа, ибо только ей интересна моя душа, только ее голубое пламя жаждет прикоснуться к моему нутряному воплю. С болью ощущаю, что я мертв. Что этот мир, и эта женщина, и эта девочка — это все не мое. Чуждо мне. Враждебно. Я, как дырка в дереве, как высохшая кора. Я — плохой! И девочка потупила взор. Погасилось голубое пламя. Что-то в моей душе мягко хрустнуло и оборвалось. А телеэкраны разряжались аплодисментами, скандировали: "Долой мерлеев! Хоп-хоп, собаки! Вонючки, покиньте храмы в первом чтении". Потом наступила общая пауза. И снова: "Первый микрофон. Сто седьмая поправка: 'Европейцев разделить на шесть разрядов. Мерлеев и пегих выше третьего разряда не пускать'. Второй микрофон: 'Поставить эксдермационные процессы на промышленную основу'. Третий микрофон: 'Сто девятая поправка: `Реанимацию демократических свобод производить с учетом гуманизации процесса дробления человеческих автономий' ".

 

8

Вчера мне предложили заполнить анкету по форме сто пять А. Это особая анкета, где надо написать все о своем прошлом. Ложь карается немедленным бичеванием. Как в первом веке — сорок ударов. Иногда бичевание заменяют простукиванием почек и костного мозга. Ложь объявлена самым тяжким людским пороком. Я боялся нечаянно солгать. Поэтому анкету писал с оговорками, добавляя такие обороты, как: "Здесь может быть неточность, так как…" или: "Это надо тщательно проверить в связи с тем, что…" Я вынужден был дать родословную моей фамилии. Происхождением своим я обязан не какой-нибудь ячневой крупе, а Запорожской Сечи, так как предки мои были вольными казаками. Какая-то часть Сечкиных была пленена зуридами где-то в семнадцатом веке и приняла мусульманство, и один из моих дальних родственников звался Ибн Али Мухаммед Сечхайн. Значительная часть Сечкиных в конце девятнадцатого столетия перебралась в Каледонию. И если кто побывает в тех краях, тот может в пегих колониях найти Майкла и Джона Сечкиных — это мои дальние дядюшки по отцовской линии. Что касается моих родственников по матери, то тут было намного сложнее, так как предком по материнской линии был некто Платонус, в котором я подозреваю некоторую связь с великим греческим философом Платоном. Говорят, что Сечкины есть в Сирии и в Иерусалиме, но это надо тщательно проверить, так как некоторые из них зовутся Сечкинзонами, что означает — сыновья Сечкина, а по материнской линии Платонбергами, что означает — горы Платона. Есть еще Сечкины в Красноярском крае, Казахстане и под Норильском, куда уже в середине двадцатого века сослали моих бедных родственников. Я обращался за справкой в НИИ генотипной миграции, где мне совершенно точно сказали, что генные альфа-частицы, именуемые «Бета-Сечкин», широко распространены в Европе, на Востоке и в Заокеании, а носители этих частиц отличаются особым рельефом задниц. Эта особенность у мужчин выражается плотным волосяным покровом, а у женщин — абсолютным отсутствием такого. Меня предупредили, что задницы Сечкиных русофильского происхождения обладают высокой плотностью, что влияет на широту характера, душевность и чистоту нрава, а оные восточного происхождения несколько рыхловаты, иногда впалы и даже с ямочками, примерно в шести сантиметрах от анального отверстия, что характеризует определенную приверженность к инициативным движениям, рыночным отношениям и склонность к гуманитарным занятиям. Все это близко к истине, так как я недавно обратился во вновь созданный НИИ задодиагностики, где получил обстоятельное разъяснение о том, что перспективы уплотнения задниц в ближайшем будущем оптимистичны, поскольку открывшийся выезд за рубежи позволит в значительной мере изменить задничное клише, так мне и сказали, задничное клише, то есть улучшить его, избавив от дурных влияний, и возродить национальное обаяние. Я спросил:

— А это клише у меня как? В порядке?

— По крайней мере мерлейского влияния мы не обнаружили. А это самое главное. Правда, есть некоторые оттеночки, но для окончательного определения нужно брать пункцию из кости, а это вам ни к чему.

Мне тогда удалось выпросить клише моего зада вместе с расшифровкой данных электронных машин, что я и приложил к анкете, поскольку был уверен, что все мои беды завязаны, в том числе и на национальном вопросе. Я это понял, когда меня вызвали однажды в Бюро проверки и стали долго выпытывать, почему я дружу с Ксавием.

— Вы знали, что он мерлей, и стали дружить с ним?

— Представьте себе, мне иногда страсть как хочется ощутить себя мерлеем! — нагло ответил я. — Или евреем…

— Это одно и то же…

Справа от меня сидел мужчина средних лет, явно смахивающий на мерлея. Он был шикарно одет и держался не просто, как задержанный или как приглашенный в Бюро проверки, он держался как человек, которому ничего не грозит. Он привстал и, точно подбирая слова, стал медленно рассуждать…

— Не скажите, — тихо проговорил он. — Я позволю себе вмешаться в ваш спор. По части задней части я не специалист и здесь не берусь судить, а вот что касается затронутого вами вопроса о мерлеях — это другое дело. Здесь я кое-что смыслю, поскольку специально занимался этим предметом. Вот что я вам скажу, мерлей — это местечковый, а точнее региональный, интроверт. Он замкнут на себе. Он может быть говорливым и общительным, но это все у него носит истерический характер. Общительность есть в этом случае форма элиминации собеседника: говорю потому, что не хочу другому дать рта раскрыть. Это тип мерлея, который живет исключительно своим миром.

Что же касается евреев, как и русских, то здесь совсем другое. Здесь завышенные притязания. У первых они нараспашку, а у последних скрыты так, что веками надо продираться к ним. Эти завышенные притязания и есть, как заметил Бердяев, то, на чем держится мессианизм. И русский, и еврейский.

Мой собеседник рассматривал клише и мямлил:

— На вашем заду все написано. И рассуждать нечего: паразит, всем сочувствующий. Сейчас границы стерлись. Праховы и Хоботы превратили русских людей в пегих кляч, а евреев — в клячеґобразных мерлеев. Только ни те, ни другие этого не поняли. А Достоевский это понял еще в позапрошлом веке. Да-с, ценность человека определяется не участком земли, не чертой оседлости, а готовностью выжить на каторге, которая наделяет клиента по выходе паспортом. Как стало известно, этому паспорту лучше всего быть заграничным. Русский человек оторвался от почвы и полетел. Полетел на тот свет. На Запад. В Штаты. В Канаду, куда угодно, только бы за границу своей почвы! По-английски вечный жид звучит гораздо нейтральней: скиталец. Грядущий тип частичного человека можно обозначить как передвигающийся русский. Пегие на Западе осваивают еврейство: готовы прокормиться чем угодно — умом, талантом, хитростью, жульничеством, изворотливостью, посредничеством, чужой благотворительностью, только не потом, поливающим землю! Я вам, сударь, не от балды говорю, а со ссылками на источники, на конкретных авторов, бежавших за рубеж.

Один из них заметил: русский человек в свое время стал гегельянцем, позитивистом, потом ницшеанцем и дарвинистом, марксистом, махистом, неокантианцем, а потом вдруг нашел свое — религиозную философию, но тут-то его и вышвырнули из своего — и очутился он в бегах, в родной диаспоре! Судьба. И здесь речь идет не о культуре или национальных свойствах народа, а о судьбе — категории абсолютно формальной. Я поясню. — Человек средних лет поправил очки и, будто показывая на пальцах, пояснил. — Поймите, если впрямь существует какое-то принципиальное отличие евреев от русских, то оно в следующем: евреи научились жить на уровне судьбы, осознание чего требует от человека готовности ко всяческим отказам. Главнейший из них — от «почвы». Евреи Шагала летают, как бы ни был хорош Витебск. Шагал и сам всю жизнь летал; его Витебск, как и панно Метрополитен-оперы, — пустяки по сравнению с этой готовностью к воздушным перемещениям.

Трудно, однако, русскому примириться с мыслью, что его дом может взлететь на воздух, даже если речь об этом вести в терминах не подрывного дела, а религии. Впрочем, религия — это и есть своего рода подрывное дело, даже христианство с его церковным уютом, напоминающим о ньютонианстве, а не об иудейской теории относительности.

— Вы считаете эту теорию иудейской? — спросил я.

— Абсолютно. Здесь очень важен момент отказа от геоцентричности — этой глобальной «почвенности». Еврейская диаспора стала первоначальным наброском этой коперниканской революции. Отказаться от земли, оставаясь в ее пределах, — это и есть диаспора. Повторю уже ранее сказанное: это был прообраз всего дальнейшего движения культуры, догадка о всеобщей судьбе. Антисемитизм в этом контексте — простое нежелание выйти из дома, оторваться от теплого очага.

Недавно я побывал в Швейцарии; самое интересное, что я увидел, — это толпы арабов на набережной Монтре, расположившиеся там запросто, по-семейному, с женами и детьми, чуть ли не в кочевых кибитках. Это отнюдь не нефтяные шейхи, а отдельная обслуга. Но при таком наплыве обслуги господа, как сами понимаете, перебираются в другое место. Из чистой публики в Монтре остались, кажется, только Чарлз Спенсер Чаплин и Набоков, да и те лежат на местном кладбище. Это говорится к тому, что под швейцарские банки подведена хорошая мина — и подвели ее сами же «банкиры», сами же «евреи». По-другому это называется суетой сует и всяческой суетой, которой предстает пресловутый «капитализм». Почвенники думают, что на «почве» можно отсидеться, обрести стабильность. Небольшая поправка: в «почву» можно лечь, как Набоков в Монтре, и только этот вклад будет поистине надежным.

Впрочем, Чаплина как раз после похорон и выкопали из могилы с целью получить выкуп за труп.

Вышесказанное, надеюсь, основательно подводит к мысли об идентичности «араба» и «еврея», или, по-другому, революционера и банкира. Эта тождественность не дает покоя почвенникам всех стран, усматривающим здесь некий грандиозный, совсем уж супержидовский заговор: как это так случилось, что в революцию 1848 года в Париже спалили все банки, а Ротшильда не тронули? И эти подозрения никак не рассеиваются тем фактом, что все без исключения "утопические социалисты"…

— Кто вы такой? — перебил я мужчину средних лет, поразившись, как в одно мгновение ока у него выросли узкие усики и вставились золотые коронки. — Вы темная сила, что ли?

— Я не могу до конца удовлетворить ваше любопытство. Мы с вами еще повстречаемся при великом грабеже страны и ее полном разорении.

— Разве она не разорена и не разграблена?

— Пока что грабежи носят сугубо местный и, я бы сказал, утробный характер, все загоняется в пузо, а вот когда пузо начнут выворачивать, тогда никакой Маркс вам не поможет и никакие межрегиональные евреи не спасут. Вы меня не слушаете, а я снова хочу подчеркнуть, что в моих устах чистые источники. Говорите, Маркс при чем? Да при том, что именно он настаивал на еврейской сущности капитализма с его эксплуатацией трудящихся. Но это поистине дело случая, кем станешь — банкиром или революционером. Ротшильду повезло, а Троцкому нет, хотя этот последний и сам на своем веку спалил немало банков.

Это не означает, что на пожарище нельзя «обустроиться». Еще как можно! Евреи, собственно, только этим и занимаются. Но ведь и тут они «всечеловечны»: громко выговаривают то, о чем другие ханжески помалкивают. Осиротевшая мать сначала поплачет, а потом возьмет и напишет повесть о детях — и весь остаток дней собирает дивиденды, даже переживает вторую молодость. Но винить здесь некого: делать из беды антрепризу ничуть не порочнее, чем из нужды добродетель.

— Вот вам где истинный паразитарий, — заключил мужчина средних лет.

— У меня несколько иной взгляд на эти вещи, — попытался возразить я.

Но мужчина средних лет перебил меня.

— Есть знаменитая книга, которая, похоже, станет модной в России: "Протестантская этика и дух капитализма". Макс Вебер доказывает, что современный капитализм с его рациональной методикой организации производства создан религиозным духом христианских пуританских сект. В подробности тут входить незачем, выделю только такую мысль: успех в делах стал компенсацией за отказ от гарантированного спасения в посмертном существовании, следствием некоего экзистенциального отчаяния. Не менее знаменитый в свое время Вернер Зомбарт доказывал другое: современный капитализм — это умение манипулировать деньгами, выработанное, культивированное и сохраненное евреями; значит, капитализм — это еврейское создание. Эти точки зрения, однако, примиряются, если помнить одновременно и о знаковой природе денег, и об условности «спасения». Отчаяние может овладеть не только при виде безответного неба, но и при зрелище печных труб разрушенного земного дома. Нужно только не забывать о том, что первыми, а если угодно — вечными, погорельцами мира были и остаются евреи. Для полного сходства с ними русским остается только разбогатеть.

И они разбогатеют.

— "Вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе", — процитировал заведующий Бюро проверки…

— Ничего вы не поняли, мой дорогой, — усмехнулся мужчина средних лет.

Он ушел, должно быть, ему нечего было уже делать в этом доме. А начальник Бюро проверки сказал мне:

— Распишитесь вот тут, — и показал на графу.

— Что это?

— Протокол общения с иностранцем. Ваше досье было неполным, а теперь все в ажуре.

Я вышел на улицу. Сел на лавочку. И тут же услышал голос знакомца:

— В жизни ничего не исчезает бесследно. Все относительно и все незыблемо, как в Старом Завете. Бог все видит и за все карает. Яхве вездесущ. Он всегда вовремя изливает ярость на головы нечестивых! Ты думал, что твой гнусный антимерлизм можно скрыть за личиной интершовинизма, интерсионизма и интеррусофобства? Не выйдет. За все надо платить в этой жизни! Погоди, будет тебе и бичевание…

 

9

Перед моими глазами все закружилось, а потом точно развалилось на части. Отстало. Отлипло от моего сознания. Отвалилось. Я был убежден, что уже раньше все это слышал, а может быть, и видел, в какой-то другой жизни, может быть, пятьсот лет назад, а может быть, и тысячу лет тому назад был свидетелем распятий, из тьмы веков звучали голоса подвешенных: "Яхве! Излей ярость гнева твоего на головы народов!" И какофония кимвал Первого левита, мучительно шумливые вопли бараньих рогов, пение серебряных труб, сообщающих о том, что земельная собственность снова возвращается государству. Наконец-то вспомнил: именно в пору иудейских войн семьсот еврейских воинов подвесили за руки. Со столбов они кричали: "Яхве наш Бог. Яхве спасет. Яхве един!"

И тогда на одной из террас под оливковым деревом сидела девочка шести лет, и оливковое дерево было ободрано, а мама девочки вскинула свои высохшие от горя руки к небу, и мольба ее повисла в воздухе беззвучно скачущим рыданием. А тогда именно под оливковым деревом толпа римских воинов пронзила копьями хрупкие тела девочки и ее мамы, и эти тела долго лежали на правом берегу Тибра, и никто к ним не подходил, разве что голодные собаки слизывали с них кровь да злобный ветер шевелил их волосы и одежду.

А беззвучное рыдание все росло и росло, точно намереваясь залить и заполнить все последующие две тысячи лет. Это рыдание соединило мое нынешнее «я» с прежним, совсем юным моим «эго», и девочка уже сидела не под оливковым деревом, а под тополем, и ее мама тонко смеялась, а широкоскулая физиономия папы со свистом и ревом въехала в телевизионный экран, чтобы тут же из-под рыжих усов выдуть у третьего микрофона сто двадцатую поправку: "Любое раздвоение считать недействительным, а любое обращение к прошлому — преступным!"

Моя мучительность состоит в том, что я не могу никак разделить, различить, расцепить, разъединить, хотя бы на мгновение, эти прошлые жизни, убийства, коварства и это сегодняшнее ликование, сегодняшнее страдание, сегодняшнее распятие, названное таким мерзким и непонятным словом «эксдермация». Глазное яблоко от этой неразъединимой слитности рвет на части, а сознание упрямо цепляется за мысль, настаивающую на том, что я уже видел все эти беды раньше, и этого динозаврового папу, и хохочущую маму, и бедную девочку. И страх неописуемый приносит другая мысль: тот, кто видел прежние горести свои, тот, кто успел собрать в свое сознание чужие беды, тот никакого отношения ко мне сегодняшнему уже не имеет, а я вновь столкнулся с ними и с моим прежним «я» и каким-то странным образом не материализовался, а одухотворился в этом оглохшем головокружительном мире, и не могу только понять, каким же образом слетают с уст людей слова, смех, восклицания, девочка плачет, она упала, алая кровь на коленке, крохотный пальчик показывает рану, папа говорит: "До свадьбы заживет", мама целует девочку, а там, далеко в огороде, у самого забора лежит Роза Зитцер, лежит, не ставшая даже моей точкой отсчета, лежит, забытая всеми, точно у нее никогда не было никаких родственников, впрочем, моя мама так и говорила: "Странно, но у них никого нет, — и добавляла, — может, скрывались они…" — почему же такая несправедливость?! Кто в этой жизни распределяет смертельность и радость судьбы?! Почему так безразличен мир к крохотным космическим переливам душ человеческих?

А кругом столько света, и такое упоительное щебетание птиц, и такая желтизна одуванчиков, назойливо желтых, режущих глаз; еще две минуты назад женщина говорила, что спасу нет от этих одуванчиков, здесь их никто не срезает, здесь все заражено радиацией и есть одуванчики нельзя, а там, в другом месте, у реки, там все чисто, и какие же волшебные салаты из этих одуванчиков, а меня в злость: жрать бы вам и жрать! Всё бы вогнали в свои отвратительные ненасытные чрева, весь мир бы пропустить через свои загаженные кишки. Я сжимаю кленовую ветку, и листья смятыми лохмотьями падают на асфальт, и вдруг я глохну, больше не слышу, что говорит женщина, лишь вижу ее лицо, вижу сизых голубей, важно похаживающих вокруг, а в виске кольнуло и защемило в груди: там, на моей службе суетится начальство: как бы получше да побыстрее утвердить приказ о моем увольнении, как бы побыстрее перевести меня в разряд эксдермационников. Из глаз моих полились слезы. Вряд ли обычный смертный сможет выжить, если с него сдерут кожу. Даже если научиться стоять с поднятыми руками, все равно не выжить ему! Человек — не дерево!

К Анжеле хочу!

 

10

Когда я вошел в свое обиталище, позвонил Виталий Литургиев, называвший себя крупным специалистом в области дробления человеческих душ на фиолетовые и красные части.

— С Шидчаншиным совсем плохо, — сказал он. — Рак кожи. А кожа, как тебе известно, особая часть человеческой автономии.

— Но это же излечимо. Можно удалить поврежденные участки и даже создать из них целостные раковые индивиды. В Заокеании такие операции делают.

— Там дробление в развитом состоянии.

— Не скажи. Там просто нашли кожзаменители, и кожи снимают по-другому.

— Какая разница, как снимать.

Мерзкая мысль пронеслась в моей башке: "Его теперь не эксдермируют. Кому нужна кожа в метастазах?" Бедная Анжела! Ее кожа должно быть, давно истлела и напоминает истлевшую географическую карту.

У Шидчаншина было странное имя — Провсс. Это имя родители ему дали, разумеется, до того, как стали участниками семи государственных переворотов, шести процессов и двух миллионов репрессий. Конечно же, это случилось до того, как их расстреляли. Отец Шидчаншина, Глеб Зауманович, был революционером в третьем поколении, а сапожником — в шестом. С малых лет он мечтал о том, как хорошо бы подвесить за ноги всех разжиревших на незаконно присвоенных прибавочных стоимостях, когда деньги, переходя в товар, а потом в еще большие деньги, оседали в карманищах этих привилегированных паразитов. Глеб Зауманович ненавидел всех кровососущих, соковыжимающих и духовыбирающих, и эту глухую ненависть передал сыну во время зачатия, которое случилось как раз в то время, когда окончательно сбылась первая половина мечты: два миллиона паразитов в накрахмаленных воротничках, в боа, в погонах, в орденах, в рейтузах, в колье и в аксельбантах были подвешены за ноги; они болтались на площадях и омерзительно пахли на радость трудовому паразитариату. С зачатием Провсс унаследовал генный экстракт ненависти и любви, и поскольку отца вскоре самого расстреляли, а затем подвесили — об этом знал сын, — то ненависть сына приняла своеобразные формы авангардистского искусства — в них было много грубости и столько же нежности, были размах и зажатость, скрытая мечта и тайная неприязнь ко всему живому.

Имя Провсс означало — пролетарии всех стран, соединяйтесь! Когда я однажды написал его имя через одно «с», Шидчаншин возмутился:

— Нельзя убирать самое главное.

— А что главное?

— Единение главное. Я ношу в себе эту детерминацию.

Провсс хоть и ратовал за гуманизм дробления, поскольку сильно пострадал после смерти родителей, но в душе своей был на стороне отца, на стороне тех, кто осуществлял и сеял мстительный огонь. Он тайно мечтал о возрождении гвардии мстителей-революционеров, рыцарей без страха и упрека, но считал, что это должна быть принципиально новая порода людей, к созданию которых он причастен в первую очередь. Он называл себя полифонистом, поскольку считал и обосновывал в своих трудах полифонический характер частей в сложном человеческом ансамбле бытия. Он доказывал, что дробление личности должно производиться не топорно, а нежнейшим способом, ибо надо учитывать тончайшие моцартовские струны индивида. Он обосновал принцип бережности в расчленении и изъятии лишних частей человеческого тела, души, мозга. Он сделал это виртуозно в двадцати томах и тридцати книгах, сумел опубликовать несколько своих трудов и получить за них премию имени Прахова-старшего. Был еще Прахов-младший, сын Николая Ильича, которого Шидчаншин не любил, считая, что отпрыск, пьянствуя и дебоширя, ведет себя не как истинный паразитарий, чем позорит и без того запятнанное имя великого человека.

Шидчаншин как философ был плюралистом, он чтил и противников Прахова, и даже меня, который позволял себе спорить с ним. Я не знал в своей жизни человека более светлого, более чистого и более лживого. Его лживость не была обычной со всех точек зрения. Это была лживость нового образца, фантастическая, музыкальная, глубоко религиозная, верующая в самые высокие и поднебесно чарующие идеалы. Его лживость была наряжена в ангельские одежды, она ступала нежнейшими ступнями, и кругом нее было голубое небо, взмывали то и дело сизые голуби, пенились теплые облака, плескалось лазурное море, пели несказанные ручьи. Его лживость брала свои начала не из его нежнейших голубых глаз, больших и открытых, всегда обладающих теплом, чуть-чуть ироничных, точно он только что снял пенсне, а очки он вообще никогда не носил, у него были изумительно здоровые глаза, и в них, должно быть, сидел не какой-нибудь крохотный хрусталик, а настоящий драгоценный камень, потому что зрачки отливали изумрудом и хризолитом, в них были вкраплены рубин и агат, и эти зрачки плавали в восхитительной бирюзе, такой свободно изысканной, что ни одна женщина не могла устоять перед ее небесными переливами: реки этой волшебной бирюзовости, этой удивительной берлинской лазури мгновенно выливались на прекрасный пол, и Шидчаншину надо было только пошевелить тонкими прозрачными белыми пальцами, чтобы представительница прекрасного пола тут же сломалась и пала на его узкую благородную грудь, покрытую кожаной телогрейкой: Шидчаншин любил тепло и всегда берег свою грудь и свою нежнейшую поясницу от разных недомоганий. Он боялся болезней, даже гриппа и насморка, больше, чем всемирной катастрофы, больше, чем взрыва атомной бомбы. И в этом сказывался весь его замечательный и драматический лик.

Следующей его восхитительной чертой была неприязнь к пошлости. Он не выносил грубых слов, сальностей, хоть каких-нибудь полунамеков на половые отношения. Он говорил мне:

— Я живу исключительно целомудренной жизнью.

И слово «целомудренной» звучало в его устах, как поэма о сокровенном. Я в душе смеялся, однако всем своим расположением к нему показывал, что я глубоко верю ему. Иногда, когда Шидчаншин заговаривал о своей целомудренности, мне хотелось спросить:

— А как же ты семерых детишек настрогал, дорогой?

У него было не то шесть, не то восемь жен, которых, однако, он не считал женами, так как был всю жизнь свободным и нечасто приходящим мужем, поскольку сильно берег свою целомудренность. Если у кого-то хоть в чем-то проскальзывал намек на пошловатость, он с этим человеком порывал навсегда и этого человека считал кровным обидчиком. Так случилось с писателем Приблудкиным, так как Провсс его вначале полюбил за остроту ума, но когда однажды — дело было в парилке — Приблудкин заметил, что член у Провсса похож на дирижабль и что он непременно напишет об этом рассказ, где отведет столь значительной провссовой части вполне самостоятельную роль, Шидчаншин побледнел, тихонько поставил таз, скрестил свои руки между ног, сомкнул насколько можно свои узкие плечи и тихо, пристально всматриваясь в пустоту, стал нас отчитывать:

— Как можно заниматься чистым и высоким делом, посвящать себя борьбе за торжество идеалов и опускаться до таких обобщений…

— Я… Я не хотел… — пытался оправдываться Приблудкин. — Но формы у твоего атрибута такие, брат, а у меня чисто ассоциативное мышление.

— Да как вы можете считать, что служите музе, вы, непристойность в квадрате! И дело не в том, что я ошибся в вас, — Провсс немедленно, когда ссорился, переходил на «вы», — а в том, что своим обобщением пали так низко, что вряд ли сможете подняться. Поверьте, мне жалко вас…

Провсс быстро оделся и ушел.

Меня поражало то, как же лихо сочеталось в Провссе целомудрие, а оно было настоящим, искренним, беззаветным, и всеядная казановская наступательность, когда он не упускал ни одного случая, чтобы не попользоваться всласть клубничкой. Я имел неосторожность однажды прийти к нему с моей Сонечкой. Сонечка была в прозрачном платье, по поводу чего Провсс сразу заметил, что есть в этой прозрачности некоторая непристойность, что девушка строгих правил не может допускать такого полуобнажения. Провсс в тот вечер читал сонеты Петрарки, восторгался их поразительным звучанием, говорил об истинных отношениях между мужчиной и женщиной; моя Сонечка слушала с широко раскрытыми глазами, а он продолжал вибрировать голосом. Он тонко подмечал в любовных зигзагах души поэта новые изгибы, новые проталины и паутинно-тонкие интонации, и Сонечка покрылась пятнами, а из провссовских голубых озер хлынули теплые воды любви, они затопили и меня, и Сонечку, и весь мир, и в этих теплых водах уже плавала прозрачная кисть Провсса. Эта кисть то и дело едва заметно касалась Сонечкиных колен, а когда положил чуть выше ее коленки свою руку, Сонечка не сказала ни слова: должно быть, в ней шла борьба, ей было приятно и горячо чувствовать стихи Петрарки именно таким удивительным образом, а Провсс находил всё новые и новые повороты в душевных муках любящих, и Сонечка не опускала глаз, точно боясь расстаться с божественным Шидчаншиным. Я был буквально парализован, когда Провсс придвинулся вплотную к Сонечке, я даже пытался что-то промямлить, но он остановил меня: "Погоди!", и Сонечка остановила меня: "Не мешай!", и мне не видно было, что делала его длинная прозрачная кисть, только глаза Сонечки сильно увлажнились и потеплели, а зрачки расширились, точно ее приготовили для измерения глазного дна. А потом произошло совсем непристойное. Провсс сказал, что в доме нет минеральной воды и что было бы прекрасно, если б я сходил за минеральной водой, здесь на углу есть магазин, и в нем всегда есть нарзан или боржоми, или, наконец, ессентуки четвертый номер. Я опешил и поглядел на свою подругу, а она сказала:

— Ну сходи же! Ну будь добр!

И я, втайне радуясь окончательному разрыву, поплелся за минеральной. Я умышленно не торопился. А когда пришел, то увидел Провсса умиротворенно полулежащим в кресле, а Сонечка вышла из ванной, и у нее были чуть мокроватые виски.

— Тебя, однако, за смертью посылать, — сказала Сонечка. — Где ты пропадал?

— Ты принес только одну бутылку минеральной воды?

— Могу еще сходить.

— Ни в коем случае.

А потом пришла Белочка, девица на тоненьких ножках в черных чулках, и тоже слушала комментированное чтение, но уже Баруха Бенедикта Спинозы, и тоже наступил момент, когда Провсс попросил сходить уже нас вдвоем с Сонечкой за минеральной водой, а потом пришла Верочка, и мы гурьбой повалили за четвертым номером ессентуков, поскольку другого ничего не было в магазине.

Под конец я сильно разозлился и стал не без намеков рассказыать о том, что у меня есть друг Тимофеич, который утверждает, что гаремность — один из величайших признаков настоящего мужчины, а полифоничность есть достоинство любви. На это Провсс заметил:

— Фу, какая гадость! — и стал медленно и основательно говорить о целомудрии, о нравственной чистоте, о мужской и женской невинности.

Я слушал Провсса, как слушают фантастически лживого человека, а сказать ему, чтобы он заткнулся, не мог: в душе сидела подловатенькая надежда на то, что в моем деле Шидчаншин может помочь: поговорить с кем надо или рецензию написать на мои опусы. Я сдуру намекнул ему на это. Провсс возмутился, однако спокойно разъяснил:

— Вот что в тебе мне не нравится, так это твоя мелковатость. Ты только о себе думаешь, а надо думать о Боге, о страждущих, тогда и тебе воздастся.

— Не воздастся, — сказал я хрипло.

— Ну зачем такое уныние? — рассмеялся он и смягчился. — Я без твоей просьбы предпринимаю кое-что.

Он врал. Но я должен был по установленным нами правилам общения сделать вид, что верю ему. И я сказал:

— Спасибо тебе, дружище.

 

11

И снова я должен оговориться, поправиться, ибо самое страшное, что можно сделать, так это ошельмовать невинного человека. Я хочу сказать, что лживость Провсса, может быть, и не была лживостью, ибо была свойством почти искренним, идущим из глубин души. Это свойство можно было назвать сублимированным страхом: как и всякий смертный, Шидчаншин хотел казаться не просто лучшим из лучших, он хотел казаться совершенным, но это стремление к совершенству основывалось на боязни тоталитарных проявлений, с которыми он был связан тысячами нитей, страх опутывал его добрые побуждения, придавал им уродливую, приспособленческую до подлости форму, страх извивался ужом, а чтобы быть скрытым и неузнанным, раскрашивал себя в многоцветье личин, менял его самого до неузнаваемости и, может быть, наконец-то привел его к естественному завершению — к смерти! Думаю, всего этого Шидчаншин не сознавал, не хотел сознавать, боялся сознавать, ибо обнаружение своей подловатой трусости в одно мгновение разрушило бы воздвигнутый им совершенный замок, обнажило его истинную суть. И все-таки это была чистая и прекрасная, душа, стремящаяся во что бы то ни стало выжить в этом темном и безобразном мире, во что бы то ни стало найти выход, прийти к Богу. И он пришел к Нему, пришел со своим страхом, со своими грехами, со своим бесчестьем, донкихотством и бирюзовыми притязаниями. Он выстроил Храм у себя дома. В буквальном смысле выстроил, отгородив шкафом угол комнаты, устроив перегородку таким образом, чтобы можно было изнутри украсить своды Храма, — развесил повсюду картинки, жалкие репродукции, черно-белые фотографии святых, расставил свечечки, крестики, молитвенники, религиозные книги. Он часами молился в своем Храме, предварительно включив Баха или Перголези, и душа его ликовала от Божественных звуков, от прекрасной тишины, которая воцарялась в часы его долгих молитв, — и искренние слезы текли по его серым щекам, и страх, зловещее приданое его отечества, будто оседал, блек, ежился и готов был навсегда покинуть его. Но это последнее не случалось, ибо Шидчаншин уповал только на Бога, сам же не прилагал никаких усилий: не позволял страх — как же можно выразить недоверие проклятой и всесильной тоталитарности, которая нас породила, нас расстреляла, нарекла гнусным именем и навеки приковала к бесовским началам!

Прости меня, бедный мой Шидчаншин, не вправе я, приговоренный к позору, говорить о тебе такие слова, но это единственное, что у меня осталось, ибо, размышляя о тебе, я думаю о себе. Я столь же лживый, может быть, несколько в иной форме понимающий свою лживость, более лживый, не бирюзовый и не цвета небесной лазури, а лживый по-черному, как это всегда бывало в нашей прекрасной стране, именуемой Пегией!

И пусть мое покаяние, мой бедный Провсс, будет нашим общим, пусть мои слезы смоют не только мои грезы, но и твои!

 

12

Провсс был одним из тех редчайших эрудитов, которые получали удовольствие от двух вещей: от способности до конца исчерпать чужую душу и от небрежной демонстрации своей образованности. Первую способность писатель Приблудкин обозвал типичным выражением профессионального интеллектуального паразитаризма.

— У Маркса он выжрал все внутренности. А когда дошел до конца и разбух, как клоп, и лопнул от пресыщения, и стал похож на годами пролежавшую в каких-нибудь книжных полках вошь, он нашел новую жертву — Бога и впился в него своим совершенным сосательным аппаратом…

— Ты злой, Приблудкин, — сказал я. Меня раздражал его лексикон. Отвратительное слово «вошь» действовало на меня, как рвотный порошок. В этом слове была одна нечистоплотность. И звуки, гнусно шипящие, и одна единственная гласная, как зловонный могильник. Не выносил я поначалу и слова «паразит». Но так уж случилось, что стал заниматься развитием паразитарных систем. Систем, действующих во всех формах. Приблудкину моя идея понравилась, и он собирался написать об этом повесть, в центре которой сталкивались два паразита-профессионала: философ, паразитирующий на чужих именах, и бизнесмен-бандит, в пору первоначального накопления сгребающий несметные богатства и закладывающий мощные зубодробильные основы рынка. Прообразом первого паразита должны были стать два философа — Литургиев и Шидчаншин. Литургиев был бездарен, неусидчив и догматично придирчив. Он умел придираться ко всему на свете. Чем сильнее он распалял себя в своей педантичности, тем больше он нравился себе и тем, кто снабжал его пищей. А пищей были труды ученых, которые он рецензировал, почти не заглядывая в них (я за два часа любую рукопись раздолбаю!), открытия, неугодные начальству, книги нелояльного толка. Получая заказ, Литургиев спрашивал:

— Под орех или под сурдинку?

Если высокое лицо говорило "под орех", Литургиев накидывался на пищу, как сто голодных шакалов, и через два часа от рукописи оставались рожки да ножки. Если давалось задание "под сурдинку", Литургиев звонил клиенту и небрежно бросал:

— Ты сделай мне болваночку страниц на семь-восемь.

Клиент немедленно писал на себя рецензию, и Литургиев расписывался, разумеется, получая за это не только плату в бухгалтерии издательств или ведомств, но и тех борзых щенков, которые обязан был по предварительной договоренности принести клиент.

Литургиев никогда не писал сам. Но авторских работ у него было много. Точнее, это были работы, где он выступал в качестве соавтора. Метод у него был безошибочен. Он впивался, как энцефалитный клещ, в чужую рукопись, долбал ее так, что от нее ничего не оставалось, а потом мельчил ее, пока не раздавались завывания этого автора, который добивался приема у Литургиева и который в конце длинных переговоров соглашался быть соавтором. Надо сказать правду — Шидчаншин тоже поначалу подвизался в качестве соавтора Литургиева. Но затем Литургиев отстал от компаньона, поскольку доил Провсса иным способом. Он подкидывал Шидчаншину рецензии на те работы, в которых он выступал соавтором. Провсс писал рецензии, плевался, орал, но писал, потому что чтил общий паразитарный режим жизни своих сограждан.

Приблудкин всю существующую науку, особенно гуманитарную, рассматривал как гигантский паразитарий, который живет по своим законам паразитирования. На первом месте у него стояли паразиты-методологи. Это были, как правило, крепкие людишки с мощными загривками, с литыми подбородками, с красными крупными носами и заграбастыми ручищами. Попадались среди них и крохотульки, но эти пигмеи были, как правило, не на первых ролях. Суть всех методологий сводилась к тому, чтобы обобрать приглянувшуюся политическим мастодонтам группу ученых-философов, разумеется, уже давно почивших в бозе. Методолог должен был так обобрать прошлых светил, чтобы отобранный универсальный материал ни о чем не говорил, но выражал наиболее полно то, что замышлял тот или иной политический мастодонт. Этажом ниже служили теоретики, которые всасывались в чужие идеи, чужие концепции, перемалывали их так, что они теряли окончательно свой живой товарный вид, и после этого теоретики-паразиты приступали к конструированию своих отвратительных поделок. Шидчаншин всю жизнь писал о преимуществе качества частей над их количеством. Вместе с тем он ратовал за лучшее качество и за большее количество — и эту главную мысль представил в качестве основной на защиту двух диссертаций — сначала кандидатской и затем докторской. Самое сложное в работе философов состояло в том, чтобы писать так, чтобы ничего не сказать. Этот метод, по Марксу, назывался восхождением от абстрактного к конкретному, суть которого заключалась в том, что любое мышление опирается на мысль, а не на забор, дверную стойку в буфете или фонарный столб. Это важнейшее открытие стало предметом жгучих споров, поскольку тут еще были и целые системы идей о том, что считать абстрактным и что считать конкретным. Скажем, кошка одновременно может быть и конкретной, и абстрактной, а ее четыре лапы могут быть не обязательно четырьмя лапами, но могут быть еще и количественными показателями движущихся структур, объективно задействованных в парадигмах интеррмозированных зон влияния. Шидчаншин в формулировках абстрактного мышления превзошел самых маститых схоластов, и за это ему обещали дать новую ученую степень, что льстило его самолюбию.

Важнейшим условием паразитарного образа жизни у Литургиева и Шидчаншина, впрочем, как и у всей армии ученых-гуманитариев, были выступления на Ученых Советах, Симпозиумах, Конференциях, Семинарах — здесь надо было драть глотку, визжать по-лисьи и по-шакальи, лаять по-собачьи и по-волчьи, рычать по-медвежьи и по-тигриному. Здесь надо было уметь найти своевременную жертву, ловко напасть на нее, вцепиться в загривок и на виду у всех лишить ее жизни. Часто не требовалось быстрого лишения жизни, нужно было притравить, запугать, приструнить, предупредить, показать на нем свои паразитарные возможности — все это Литургиев со своей природной злобностью (мама восемнадцать лет в шахте тележку таскала, а папу живьем закопали враги народа!) и Шидчаншин со своим бирюзовым гуманизмом делали блистательно и слыли мастерами своего дела. Конечно же, если говорить начистоту, то оба философа были мелкими паразитариями. И им было далеко до второго типа паразитов — до базисных воротил, какими были, скажем, Прахов-старший или Хобот, Горбунов или Джафар Мустаев. Приблудкин тщательно показал в своей повестушке, как основатели рыночной системы по трупам шли, выбирая и поедая все попадавшееся им в этой жизни. Что мне очень не понравилось в подходах самого Приблудкина, так это то, что он оправдывал процесс паразитирования, процесс, как он выражался, первоначального накопления. К тому же Приблудкин занимал не то черносотенные, не то белогвардейские, не то серокоммунистические позиции, за что, наверное, его сильно отлупили в Рыбном проезде между двумя частными гаражами. Били досками — говорят, это особый предпринимательский шик. Доска ложится плашмя и не оставляет следов.

Я хотел было и к нему обратиться с просьбой помочь мне. Но он опередил меня:

— Не впутывай меня, старик, в свои бодяжные дела. Не хочу я и не могу лезть в политику. Буду бытописателем… А тебе, дай Бог, выкарабкаться и поменьше шкуры отдать этим гадам. — На моей морде, должно быть, было слишком много горечи, и он сжалился. — А почему бы тебе не сходить к Паше Прахову. По секрету могу сказать, и он, и его батя сильно сейчас котируются. Не исключено, что они придут к власти. И это может случиться ой как быстро…

 

13

Я не мог себе представить, как это можно закопать Провсса в землю с его удивительными голубыми глазами и с не менее удивительным дирижаблем. Зачем земля так торопится взять его к себе? Куда глядят Боги? Провсс уже десять лет как сменил полностью свое мировоззрение, выкинув раз и навсегда революционную диалектику. Вместе с диалектикой он сдал в макулатуру основоположников, которых у него была тьма тьмущая, ибо он всю предыдущую жизнь уточнял высказывания каждого из них, находил неточности в разных изданиях, сравнивал языковые шероховатости, для чего изучил шесть европейских и восемь восточных языков, овладел машинописью на этих языках и сам делал сноски в конце страниц и в конце рукописей, любуясь совершенством своего долготерпения. Однажды я сказал Провссу:

— Сейчас все меняют свои взгляды! Все расстаются со своими старыми потрохами. Если раньше за каждую буковку основоположников цеплялись и каждая строчка могла стоить человеку жизни, то теперь вышвыривают из себя весь мировоззренческий хлам. Ступить нельзя по улице — везде натыкаешься на эти гадости.

— Ты глубоко неправ, — ласково улыбнулся Шидчаншин. — Это не совсем так. Взгляды не меняются, они приобретают иные формы, иные свойства и качества. В обществе произошел духовный взрыв, потому что так угодно Богу. Мы изгнали из себя бесов и продолжаем их изгонять, и будем их гнать до тех пор, пока не избавим землю от дьявола.

— Тебе их не жалко?

Провсс расхохотался, а потом помрачнел и снова просиял:

— Я пришел к Богу через умерщвление себя. Я долго шел к нему. Я умучил свое тело и свой дух голодом, жаждой и поклонами. И Бог внял моим мольбам.

Вот в чем Провсс не лгал, так это в своих рассказах о своем образе жизни. Ом не ел мяса, рыбы, яиц, не пил молока, вина. Он питался тыквой, свеклой, морковкой, орехами, капустой. Бывало, даже на банкете, куда его нередко приглашали, он вытаскивал из сумы какую-нибудь свеклу или кусок капусты и хрумкал на глазах у всех, роняя в разные стороны потоки бирюзы. Впрочем, здесь, пожалуй, я неточен, ибо мне неоднократно рассказывали, как он накидывался, будучи в гостях, на колбасы, жареных кур, ветчину и отбивные. О нем пели разное, а я его все равно любил, потому что он был самым чистым и самым святым из всех людей, с какими я был знаком. Поэтому я набрал номер его телефона.

— О, я счастлив, что ты объявился. У меня событие огромной важности. Вчера я обвенчался с Катюшей. Ты ее знаешь.

В моей душе все дрогнуло. Господи, Катюшу я видел. Это была ученица лет шестнадцати, тоже на тоненьких ножках и тоже в черных блестящих чулках или колготках, чуть прыщеватая, но влюбленная в Петрарку, Спинозу и Шидчаншина.

— Я… поздравляю тебя. Как твое самочувствие? — Я замер. А он как ни в чем не бывало рассказывал о предстоящей поездке в свадебное путешествие. Никаких признаков горя в голосе.

Я позвонил Литургиеву:

— Зачем же ты так? У Шидчаншина все в порядке.

— Не в порядке. Я говорил с лечащим врачом. Ему осталось жить не более четырех месяцев.

Я снова набрал номер телефона Провсса:

— Прости, я хотел бы повидаться с тобой. Я хочу тебе приготовить свадебный праздничный стол, подарить сувениры. Смогли бы вы прийти ко мне с Катей?

— Это я должен был тебя пригласить… Ну что ж, тронут вниманием. С удовольствием принимаем твое приглашение.

Целый день я готовился к приему столь необычных гостей. Он и она были в белом, и в глазах у меня затуманилось, вижу одно белое пятно, говорю что-то, а они улыбаются, такая невинность во взгляде. Улыбаются едва заметно, точно неживые. У нее голубые глаза, а пламени нет. Потухшая голубизна, как выгоревшая на солнце и перенесенная в тень. Зачем она вышла замуж, если нет пламени? Чтобы облачиться в выгоревшее белое? Да и белые костюмы точно вылиняли. Солнце выбрало из них всю яркость. Он сказал мне однажды: "Я добился того, что нет во мне страсти (одна белизна!) — и что я далек от Бога, потому что захлебываюсь от приливов чувств".

— Что это ты грустный такой? — спросил вдруг уже за столом Шидчаншин.

— Нет, нет, — ответил я. — Это так кажется. А в голове сюжет картины "Трапеза смертников". — Предлагаю тост за ваше счастье.

— И я хочу произнести тост, — сказал Провсс. — У каждого из нас есть глубинные чаяния. Интимные, спрятанные. За то, чтобы они сбылись…

А потом пришел Литургиев, и между ним и Шидчаншиным затеялся спор. Литургиев выяснял отношения:

— Нет, ты всегда ставил себя выше всех. Ты нарочито принижал меня. Ты лицемерил, когда утверждал, что желаешь каждому того, что себе желаешь.

Я думал, зачем же он говорит все это, если знает, что Провсс умрет, и сказал:

— Я не знаю человека лучше и светлее, чем Провсс. Я счастлив, что в этот знаменательный день мы вместе. С вами, Катя и Провсс, с тобой, Виталий.

— Я думаю, нам предстоит еще долго жить, — сказал Литургиев, а я подумал снова, зачем он так говорит, когда Провссу уже ничего не осталось жить.

Потом Литургиев ушел. Он сказал мне, закрывая дверь за собой:

— Я так говорил, чтобы он не заметил, что ему уже полная труба.

Когда мы остались одни, Провсс и Катя подарили мне просвирку:

— Это наше венчание. — На просвирке отчетливо написано: "Св. преподобный Сергий Радонежский". Виден крест и двуперстное моление. И еще дали листочки. Я прочел:

— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Прими мое покаяние, Нехотящий смерти грешника, не отрини моих воздыханий о помиловании меня. Вместо дел, угодных Тебе, прими мое болезненное сокрушение о том, что я преогорчил Тебя лукавым моим повелением, и крайнюю нищету души моей восполни Твоим милосердием!

За невнимание к Закону Твоему Ты оставил меня, Господи, на произвол сердца моего, и я неудержимо устремился за безрассудными мыслями и желаниями моими. Сознавая мое безумие, вопию к Тебе, Боже, яви мне милость Твою, не оставь меня в стыде вечном!

Я открыл первую страницу. Там было написано: "Покаянный канон падшаго, а потом покаявшегося инока…"

 

14

Что же происходит в этом мире, если смерть не ощущается как смерть?!

 

15

Я не зажигал свет, но она все равно пришла.

— Ты так долго не звонил.

— Я умер.

— Не похоже. На столе остатки пиршества. Без меня? Слушай новости! Мне обещали талон на арабскую спальню!

— Прекрасно.

— Ты не рад этому?

— Я мертв, Сонечка.

— Ты хочешь, чтобы я ушла?

— Дело твое…

— У тебя неприятности?

— Никаких. Разве что придется расстаться со своей шкурой.

— Что ты плетешь? — а у самой блеснули в глазах черные искры страха: "А вдруг правда!" — Скажи, что ты меня просто так напугал.

— Конечно же, просто так. У меня был Провсс. Маленькая Катя вышла за него замуж, хотя знает, что он облучен и обнаружена еще одна опухоль.

— И ты мне предлагаешь пить из стаканов, к которым прикасался он. Господи, что за дикость!

Соня направилась в ванную и долго терла руки мылом. А потом тихо попрощалась, сказав:

— Я так устала от всего этого…

Она ушла. Однако глухо поцеловала меня в щеку сухими губами. Мурашки от ее поцелуя холодной дрожью пробежали и замерли на моей спине. Я остался один. Фиолетово-прозрачная ночь величественно глядела безднами двух оконных глаз. Моя душа никак не вписывалась в ночной покой. Первая радость, согревшая меня, — горячая слеза, скатившаяся куда-то в глубину моей души.

А потом я дал волю рыданиям.

 

16

Представьте себе, Сонечку привела моя покойная мама. Когда была жива, разумеется. Точнее, не она привела, а ее знакомая, выступившая в роли свахи:

— Женить надо твоего кобеля, а иначе нахлебаешься с ним.

— Да как его женишь? Сам он не знает, чего ему надо.

— Есть у меня подружка, домработницей работает у Шестовых, а у хозяев дочка, ах, какая дебелая, какая смирная, какая ухоженная, а уж ласковая, бывало, за моей подругой всякий раз гонится: "Возьми трешник для деток своих…" Сама видела, как она крутится по дому: и вышивает, и вяжет, и гусей кормит, и блюда разные варит — вот жизнь у тебя пойдет… Я ее приведу к вам.

Весь этот разговор я нечаянно услышал и, по правде говоря, ждал Сонечку. Она пришла в голубом и была свежа, как утро. И глаза у нее были большие и светлые, и мне почудилось, что в ее голосе — интонации моей Анжелы:

— Вы такие книжки читаете? А я тоже люблю легенды. Вы знаете историю Данаи?

Вопрос мне показался нескромным, и я ответил:

— У меня был приятель, он по части Данай был большим специалистом, а я по мужской части больше…

Сонечка надула губки, и мне показалось, что в ее глазках блеснула искра. Я пожалел, что нагрубил ей, и решил тут же как-то загладить вину:

— Вы в тысячу раз лучше Данаи.

— Как вам не стыдно! — вспыхнула Сонечка. — Вы всегда ни за что обижаете?

Снова мне стало не по себе оттого, что обидел девушку вторично:

— Простите, характер у меня сволочной. Хочу хорошее сказать, а вылетает обязательно дурное…

— И у меня такое бывает! — расхохоталась Сонечка и стала щебетать так мило, что мне сразу сделалось спокойно. Она рассказывала о том, что недавно были пасхальные дни, она связала чехольчики для яиц, такое она видела, когда в Германии была, чтобы вареные яички не остывали, их в чехольчик, а потом берешь по одному из чехольчика.

— Все тот же мой приятель сжирал по сто двадцать яиц за один раз. Надо уж сильно любить, чтобы связать ему сто двадцать чехлов.

— А что, если любишь, думаю, ничего не трудно? Как вы считаете?

Я пожал плечами: дура, не дура! А потом она снова защебетала, и снова мне легко стало на душе. Так у меня появилась потребность быть с нею. И наши встречи продолжались до тех пор, пока она мне не осточертела. Какой там жениться?! Я уж видеть ее не мог! А сказать ей напрямую: "Я никогда не женюсь на тебе", не мог. И всякий раз, оставаясь с Сонечкой наедине, мучился, думая об Анжеле.

И вот такой час наступил: я расстался с Сонечкой и, надеюсь, навсегда.

Теперь, вспоминая Сонечку, я подумал: "А хорошо, что она не вышла за меня замуж". Когда я, ободранный, сойду в мир иной, как же меня признает и примет Анжела. Сонечка найдет себе полноценного Кондратия и будет вязать ему чехольчики на все существующие в мире яйца! Провсс выживет. Не похож он на смертника. Смертники редко женятся на молоденьких. Приблудкин напишет роман про быт, где восславит рынок. А меня непременно обкорнают. И меня не будет в этом прекрасном мире, который так мне дорог своей бестолковостью и даже своей паразитарной сущностью.

 

17

Во всех паразитарных системах, это я точно приметил, любой, даже самый маленький шеф, патрон, босс, хозяин как бы растворяется в своих подопечных, обретая целостность своей частичности только в паре с самым близким человеком. Я никогда не мыслил себе Пашу Прахова, сына великого Прахова, в отрыве от Шубкина, его заместителя и друга-врага. Я когда-то написал серию двойных портретов, которые как бы вбирали в себя части разных людей, но составляли одного человека. Я изобразил туловище, челюсть и губы Прахова, а в верхнюю часть головы вмонтировал нос, брови и глаза Шубкина. Но даже вдвоем они не составляли одной индивидуальности, поскольку их характеристики таились не во внешних личностных свойствах, а в каких-то жутких отклонениях тела, потребностей и даже аур.

К Паше Прахову я и направил свои стопы, рассчитывая на помощь.

Был конец рабочего дня, когда я подошел к праховской конторе. Кое-где в кабинетах уже орудовали швабрами и щетками уборщицы в синих халатах.

— Где Паша Прахов? — спросил я тихонько у Шубкина, успевшего прикрыть газетой остатки трапезы на столе.

— Был здесь, а теперь нету, — сказал он шепотом.

— Может быть, в туалет ушел?

— Да нет, он уже блевал. Налить?

— Какой там налить? Горю.

— Все горим.

Я ринулся искать Прахова. В кабинетах, где горел свет, его не было. Заглянул в туалет. Прахов неудобно лежал на кафельном полу, прижавшись рукой к батарее. Его живот вытек из штанов и был похож на вывалившийся из чана огромный ком теста. Пресловутое раздвоение личности у Прахова проходило цельно. Каждая часть казалась неделимым монолитом и свидетельствовала о наличии бесчисленных привилегий. Самым значительным подтверждением щедрой сытости был живот, этот неподъемный, ослабевший, огнедышащий, бурлящий ворох тестообразного живого и одухотворенного существа, которое жило абсолютно самостоятельной жизнью. Это уникальное брюхо, наделенное творческой способностью ВЫХОДИТЬ ЗА ПРЕДЕЛЫ СВОИХ ОГРАНИЧЕНИЙ, презирало даже самые современные привозные застежки, пуговицы, молнии. Оно вальяжно, по-домашнему нежась и вздыхая, растекалось по полу, точно навсегда расставаясь со своим владельцем. В его урчащем шепоте слышны были успокоительные обращения к господину: "Ты, повелитель, вздремни, а я пока взойду на вольных дрожжах: вознесусь над смердящим зловонием нашей обыденности".

Я умышленно сильно хлопнул дверью, и Прахов приоткрыл глаз. Узнал меня:

— Чего тебе?

— Послушай, это не совсем то место, где можно лежать.

— Может быть, может быть, — улыбнулся Прахов. — Нам уже, брат, не приходится выбирать места. В жизни надо довольствоваться малым и ловить миг…

— Кайф, — поправил я.

— Верно говоришь, — снова улыбнулся он, пытаясь подняться. Мешал живот. Я ему сказал:

— Его бы сгрести в штаны.

— Сгрести, говоришь? А как его сгребешь? Он же не пшено. И не рулетка. Его сразу внутрь не вкрутишь. Время нужно. Ну-ка, помоги. — Прахов ухватился рукой за писсуар, а левую подал мне. Теперь живот подкатился к моим ногам, и я ощутил теплое месиво на своей ступне. Рубашка на нем расстегнулась, и сквозь дыру проглядывало белое тело в рыжих волосах. Рука Прахова соскользнула внутрь писсуара, и он ругнулся, Посмотрел на мокрую покрасневшую ладонь и подал ее мне:

— Ну что ж, здор'ово тебе! Чего?! Не хочешь мне руку подать? Гре-гре-гребуешь…

Откуда Прахов взял это словечко? Прахов, который никогда с народом не соприкасался, которого судьба всю жизнь берегла и лелеяла. Берегла в том числе и от дурных слов. Впрочем, основная ветвь праховского рода была чисто крестьянской, и эту ветвь Прахов тщательно скрывал, а все равно эта народная ветвь всегда давала о себе знать, особенно, я это замечал, когда Прахов окунался в экологический водоворот мироздания, где не надо было себя контролировать, а надо было жить, как подсказывает тебе твоя истинность, твое сердце. Да, Прахов любил сидеть у костра, любил глядеть своими зелеными буркалами на горящие угли, а его тестообразный сожитель мирно покоился рядом, посапывая и сладко похрапывая, не стесняясь в способах выражения своих чувств. А теперь Прахов прямо-таки зациклился на этом «гребуешь», он таращил на меня свои узенькие зеленоватые зенки, его губы скривились в жалкой улыбке, вот-вот заплачет, и я промямлил: "Ну почему же «грэ-грэбую». В этом слове я нарочно для смягчения ситуации вместо буквы «е» вставил букву «э». Он тут же рассмеялся и начал повторять это новое словечко «грэбую», а я между тем, преодолевая в себе брезгливость, жал его мощную клешню, и он щедро улыбался, затем этой же правой рукой обнял меня, так мы и вошли в кабинет Шубкина.

— Плесни-ка мне чего-нибудь, — сказал Прахов, обращаясь к своему заму.

— Полный ноль, — ответил Шубкин. — А ты ничего не принес? — это ко мне вопрос.

Я покачал головой. Виновато покачал. Сказал, что у меня такая стряслась беда, что и память-то вовсе отшибло.

— Да, раньше память у тебя не отшибало, — заметил Шубкин. — Меняются времена, однако. Когда-то ты не позволял себе приходить с пустыми руками.

— Что стряслось? — спросил участливо Прахов.

— Самое худшее, — с трудом произнес я. — Подготовлен проект приказа о моей эксдермации.

— С тебя решили содрать кожу? — удивился Прахов. — Что же они, с ума посходили? Делать им больше нечего.

— Тут есть зацепка одна. Если ваша контора возразит на увольнение, тогда решение о моей эксдермации не сможет вступить в силу.

— Это называется растворить проблему во времени, — вставил Шубкин. — Несерьезно.

— Потянуть, конечно, надо, но это не решение вопроса. Надо искать другую зацепку.

— Вот что я тебе скажу, дружище, — это Шубкин изменил тон вдруг. — Ты пока сбегай и принеси нам чего-нибудь, а мы тут обмозгуем.

Я посмотрел вопросительно на Прахова: все же он, а не Шубкин заведовал Отделом. Прахов ответил мне взглядом, полным любви и умиротворения. Да, Прахов искренне любил меня. И его любовь росла по мере того, как брюхо его убеждалось в том, что я смогу утолить праховскую жажду. Сам Прахов никогда ни о чем не просил. Его кабинет, квартира, дача были переполнены борзыми щенками, от них не было проходу. Многие знакомцы Прахова знали его причуды. Прахов коллекционировал виски, подтяжки, дамские заколки, кинжалы, печатки, серебряную посуду, седла старого образца, рапиры, бронзовые кольчуги, иконы, керамику, майолику, хрусталь, часы со звоном и даже новейшие электронно-вычислительные приборы. Со всех концов нашей необъятной Пегии к нему сбегались нуждающиеся в его помощи, сбегались, чтобы показать редкую вещицу. Прахов вещицу разглядывал и говорил:

— Прекрасная штучка. И сколько вы за нее хотите?

— Избави Боже, не продаю. Я хотел посоветоваться с вами. Беда у меня…

— А что, собственно, произошло? — Прахов небрежно швырял вещицу в сторонку и внимательно, не спуская с нее глаз, выслушивал посетителя, приговаривая. — Трудная у вас ситуация. Уж не знаю, как вам помочь. Предупреждаю, только в рамках законности…

— Именно в рамках законности, — молился бывший владелец прелестной вещицы, пятясь к двери и навсегда прощаясь со своей драгоценностью.

И моим борзым щенкам, которые перенеслись в праховские апартаменты, не было числа. Когда Прахов приходил ко мне и видел что-нибудь достойное, он становился неузнаваемым. Он хвалил приглянувшуюся ему вещь, хвалил до тех пор, пока она не становилась его собственностью. Когда же ему удалось отжать из меня все возможное, он стал довольствоваться тем малым, которое еще можно было из меня выжать. Этим малым и была выпивка, которую ненасытно требовало его, праховское, нутро.

И сейчас глаза Прахова щедро светились лаской:

— Ну что же ты, братец, застыл на месте? А ну давай, голубчик, мотай…

Я взял сумку и быстрым шагом направился к выходу.

 

18

Очередь у винного отдела была невообразимой. Она окаймляла три квартала, четыре высотных здания и две площади. Кайма состояла из четырех рядов, причем запись производилась только тогда, когда народ подходил ко второму высотному зданию. Там присваивался очередникам номер, который писался шариковой ручкой на щиколотке правой ноги. Номера семизначные. Стоять было бесполезно, и я направился к галантерейному магазину, где толклись продавцы очередей. За покупкой очереди — своя очередь. Значительно поменьше, где-то в пределах трехсот душ. Эта очередь тоже продавалась. Чирик за первые двадцать номеров. То есть червонец. Я купил двенадцатый номер и через несколько минут приобрел очередь в магазин. Ощутил себя счастливым, поскольку знал: через десять минут проберусь к магазинной стойке. Я долго думал над тем, сколько же мне надо брать бутылок, чтобы Прахов и Шубкин возразили на мое увольнение. Надо было взять столько, чтобы они были довольны и еще чтобы им осталось на утро. Они называли себя христианами, и эсхатологическое упование по крайней мере на завтрашнее утро их никогда не оставляло. "Нельзя жить днем", — всегда подчеркивал Прахов. И Шубкин ему поддакивал: "Надо думать и о вечере". Шубкин всегда заботился о том, чтобы у него была заначка на вечер. Прахов в этом отношении был другим. Он не думал о вечере. Точнее, он о вечере начинал думать только после обеда. У него был сложившийся, прочный, отстроченный синдром похмелья. Надо сказать правду, здесь он путал слова. Похмельем называл хорошую выпивку. А хорошую выпивку легким закусоном. Что касается обозначения похмелья, то тут были свои термины, главным образом иностранного происхождения, типа "а ля фурше", "айне кляйне аперитив" или просто "закавальдосим".

Этот иноязычный сленг был понятен всем, но в своем кругу он им почти не пользовался. В своем кругу достаточно было легкого жеста. Что? Щелкать себя по горлышку? Показывать скрюченные пальчики, зажав кулачок и выставив мизинчик и большой палец? Избави Бог! Жесты Прахова отличались изяществом. Он просто-напросто поправлял воротник. Этот жест означал, что надо пропустить за галстучек по крайней мере граммов триста — при этом закуска вовсе не обязательна. Другой жест был понятен особо близким ему людям — Прахов щелкал пальчиками, отчего раздавался — нет, не треск, а такой щелчок, будто вылетала из бутылки пробка. Для Шубкина был свой персональный жест — легкий вздох, при этом любезно произносилось:

— Да, брат…

— Вас понял, — тут же отвечал Шубкин и срочно принимал меры.

Когда собирались очень уж близкие люди и Прахов был в приятном расположении духа, он демонстрировал свой коронный звуковой эффект, большим пальцем изнутри оттягивал щеку, она, точно резиновая, вздувалась, и он тут же ее отпускал — раздавался звук, похожий на выстрел из двухстволки. Этот жест, впрочем, в последнее время Прахов демонстрировал редко, поскольку в стране шла антиалкогольная кампания, надо было прятаться, сидеть тихо, а уж выстрелы были просто ни к чему.

Стоя в очереди, я сосчитал свою наличность, то есть те деньги, которые я мог тратить. При мне были еще и другие деньги. В левом кармане лежали мебельные деньги, которые я скапливал целых два года. Моя Сонечка сказала: не приду к тебе жить, если не купишь арабскую спальню.

— Соня, — сказал я. — Неужели наша судьба может зависеть от какой-то мебели? Скоро жизнь наладится, и мы сможем вместе подобрать то, что нам понравится. Я, например, непременно хочу приобрести ломберный столик для карточной игры. Обязательно на гнутых ножках и под зеленым сукном. — Карты — моя страсть, и я неплохо иной раз ухитрялся, играя, поддерживать свой бюджет.

Соня ответила мне:

— Нет. И надеюсь, ты прекратишь заниматься этими дурацкими плебейскими играми.

— Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.

— Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…

— Я люблю очко за его волшебную краткость, — отвечал я. — Тройка, семерка и туз — это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.

— Дурак, — ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.

— Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.

У нее была своя теория: наладить жизнь — это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово «жратва» она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.

Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.

 

19

Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:

— Все это никак не тянет на возражение.

— Как это не тянет? — возмутился я. — Откуда у тебя такие данные?

— Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.

— Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.

— Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему — из-под крана нальем?

— Сколько же надо?

— Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.

— Ну при чем здесь это?

— Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!

— Как же быть? — жалобно проговорил я.

— Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?

Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых — это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом:

— Вот тебе стольничек, мой дорогой, только ты уж помоги, дружище.

Шубкин погладил меня по плечу, потрепал по шее, поправил карманчик у себя на груди, а я ему возьми да и скажи:

— Ты проверь, да не потеряй, гляди…

— У меня таких проколов не бывает.

Вошел Прахов. Он перед принятием новой дозы всегда умывался, смачивал волосы и причесывался. Он и теперь вошел приглаженный и румяный.

— Ну как? Справился с поручением? — спросил он.

— Брависсимо! — сказал Шубкин, приглашая к столу.

Та стремительность, с которой Шубкин и Прахов уничтожили все принесенное, поразила меня. Раньше как-то разговаривали, не торопились, а тут как с цепи сорвались. Я сказал об этом. Шубкин расхохотался. Рассмеялся, придерживая рот и задирая голову, Прахов. Сказал:

— Некогда лясы точить. С бумагой у тебя все будет в порядке. Возразим со всей ответственностью.

— А за сколько дней состоится возражение? — робко спросил я.

— Ну ты уж многого хочешь. Погоди. Пусть бумага оклемается в наших пенатах. Бумага — это, брат, живой человек. Личность, можно сказать. Чтобы ей дать ход, надо не только лапки приделать, но и душу в нее вдохнуть. У меня Кузьма Федорович так и спрашивает всегда: "Это живая бумага или труп?" С трупами никто не желает иметь дела. Я недавно читал про Молотова. Он так и говорил: "Вы мне жалобы этих репрессированных не присылайте и не отмечайте их нигде, сразу в печь — и концы в воду". Так и поступали, потому и порядок был в государстве.

— Все будет в ажуре, — успокоил меня Шубкин, поглаживая свой нагрудный карман.

 

20

Как же хорошо мне дышалось в тот день, и на следующий день, и еще через два дня. Меня на моей службе прямо-таки не узнавали. Я ходил, как петух, и мои сослуживцы недоумевали: "С чего бы это?" Даже руководство насторожилось, на всякий случай не торопилось с окончательным оформлением приказа. Лежит проект, ну и пусть отлеживается. Так продолжалось еще два дня, а на пятый день меня пригласили в отдел кадров.

— Вот тут распишитесь в получении копии приказа и трудовой книжки, — сказал мне Пуговкин, кадровик, полковник в отставке, ходивший с орденскими планками на груди и в войлочных тапочках.

— Не может быть этого! — возразил я.

— Как это не может быть? Вот приказ, а вот книжка.

Я ринулся к Мигунову, моему начальнику. Мигунов не принял. Секретарша сказала:

— Занят и завтра будет занят. — И на ухо мне: — Велел вас вообще не принимать.

Разъяренный, я кинулся к телефонам. Прахов, услыхав мой голос, сказал:

— Что там у тебя?

— Приказ подписан.

— Прекрасно.

— Как прекрасно? Меня уволили.

— Да, я знаю. Снял возражение Кузьма Федорович.

Я прибежал в учреждение. Прахова не было. Шубкин прошел мимо меня, не поздоровавшись. Я влетел все же к нему.

— Закройте дверь с той стороны, гражданин Сечкин.

— Да что с тобой, Олег?

— Я прошу вас закрыть дверь с той стороны, — строго проговорил Шубкин, и из глаз его шли зеленые искры. Эти искры описывали на стенах и на потолке фантастические дуги, стрелы, параболы, точно он подавал знаки инопланетянам.

— Что случилось? Что произошло? — спросил я, едва не плача. — Я же прежний Степа Сечкин. Ваш друг и товарищ.

— Ты что, издеваться надо мной решил? — спросил Шубкин. — Сейчас вызову легионеров, если не освободишь помещение. Кстати, возьми и вот это, — он протянул мне мой лотерейный билет. И я все понял, вместо стольника я ему сунул черт знает что.

— Прости, — сказал я. — Недоразумение произошло. Вот тебе два стольника. Две сотенные. Из моих мебельных…

Шубкин смягчился. Сказал по-доброму:

— Ладно, мне и одной хватит. А вторую ты в дело пусти. Вот тебе моя сумка. Прахов будет через полтора часа. Успеешь?

— Как не успеть! Успею, — сказал я и опрометью выбежал покупать очередь.

 

21

Я помню Прахова с детства. Помню еще тогда, когда меня с мамой вышвырнули из нашего прекрасного дома, а Праховы вселились в нашу квартиру. Я потом сказал молодому Прахову:

— Когда нас выселили, я оплевал все стены. Так что ты живешь в оплеванной квартире.

Прахов накинулся на меня, и мне очень трудно было его повалить, так как Паша Прахов был очень толстый. Позже мы помирились, и он иной раз угощал меня вырезкой. Прахов никогда не давал мне большого куска. Он говорил:

— Это все я сам съем. Смотри сколько. Все, что есть на столе, все съем. — А на столе красовалась душистая вырезка, которую только что вытащила из духовки праховская домработница. В этой вырезке было килограмма три, а Прахов уминал ее за один присест. И как только у него челюсти работали! Он тут же, при мне съедал два десятка яиц, полведра помидоров и столько же яблок, два пирога, выпивал два кувшина компота, вылизывал напоследок три мороженых, непременно с вареньем или шоколадом. Прахов любил отщипывать от еды кусочки и швырять мне так, чтобы я ловил пищу на лету. Иногда я не успевал схватывать брошенный кусок, и Прахов смеялся, катался по полу, и из его красной пасти вываливалась хорошо пережеванная пища.

К двадцати годам Прахов весил сто пятнадцать килограммов, мог выпить два ведра пива, шесть бутылок крепкого напитка и после этого идти на танцы, где группа его собутыльников дежурила на танцплощадке, крутила музыку и проверяла, чтобы все девицы приходили в надлежащем виде. Методику отбора девиц для танцевальных и других дел разработал сам Паша Прахов. В эту методику он внес достаточно тайных движений, полунамеков, выразительных взглядов и кивков. Он наслаждался, когда, стоя у входных дверей, молниеносным жестом проводил своей округлой ладонью по девичьим спинкам, с точностью до микрона определяя мгновенно, нет ли под платьем посторонних «предметов», как-то: колготок, трусиков или купальных костюмов. Тайная, скрытая от всех обнаженность была паролем прохождения на танцевальную площадку. Прахов был предельно галантным кавалером и после каждого тура вальса или танго тащил девицу в кусты, где с легкостью какого-нибудь пинчера справлял свою ликующую нужду, давая затем девице отряхнуться и как ни в чем не бывало возвратиться на танцплощадку. На третий год любовных похождений Прахов сбился со счета, и в его записной книжке последняя запись была такой: "Семь тысяч шестьсот первая оказалась беременной и настаивала, что я являюсь отцом ее ублюдка. Она не вернулась на танцплощадку. Она никогда не вернется на танцплощадку и никогда и никого не будет обвинять в своей беременности". Говорят, девицу закопали живой и Прахов на собственной машине проехал по ее могиле. Поставил печать!

Еще говорят, что от Прахова забеременело более шестисот девиц, из них четыреста удачно вышли замуж, поскольку узнали о своей беременности на втором месяце. Праховские дети бегали по городу, как две капли воды похожие друг на друга, и Прахов по этому поводу говорил:

— Если они будут жрать так же, как их отец, то непременно разорят своих родителей.

Павел Прахов не мог бы разорить своих родителей, поскольку у них было столько награбленного добра, что его хватило бы ровно на двадцать шесть поколений, однако при условии, что в каждом поколении было бы не более шестнадцати детей.

А потом Прахову надоели любовные успехи и он кинулся в науку и в идеологию, а затем стал благодаря своему всемогущему отцу одним из руководителей УУУПРа.

 

22

Я хорошо помню Пашу Прахова во время войны, когда мне было одиннадцать лет, а ему двенадцать.

— Пойдем грабить, — сказал он мне тогда, и я пошел. И мы оказались в бегущем потоке толпы. Толпа то вытягивалась змеей, то собиралась в пучок, то рассасывалась и снова собиралась и неслась. Неслась, как единое целое, с выпученными глазами, руки вперед, волосы растрепаны, изредка взвывая, рыча и охая; то и дело раздавался стон или вопль: кто-то упал, и по нему пробежали сотни ног. Мы оказались у овощного склада и видели, как в чаны с томатной пастой полетели шесть человек и две собаки.

— Во потеха! — орал Прахов, и мы снова бежали дальше, откуда раздавались взрывы: склады были заминированы, но это никого не останавливало. Истинно паразитарные силы вырвались на волю, и бешеная стихия опустошала умирающий город. Прахов-старший рыл котлован, чтобы спрятать награбленное. Прахов-младший складывал награбленное в своем тайнике: тысяча карандашей, пять тысяч ручек, восемь тысяч блокнотов, шестьсот горнов и столько же барабанов, по шесть тысяч мягких, жестких, механических и электрических игрушек, сорок тысяч значков и прочей дребедени.

— Это все даст мне подняться на ноги, — пояснил Прахов.

— А разве ты не на ногах?

— Болван! Хочешь посмотреть, как в субботу будут евреев убивать?

— Как это — убивать?

— Очень просто. Из пулемета. Та-та-та-та. И готово. Мой отец будет там.

— А зачем их убивать?

— Они вредные, от них житья нет никому.

Я вспомнил тогда, как к нам пришла бабушка Мария. Пришла с узелком, подарила маме маленькую свою фотокарточку и сказала:

— Теперь конец.

— Ну почему вы так, бабушка Мария?

— Я знаю. — Она не плакала, напротив, глаза ее даже будто бы улыбались. Она поцеловала маму, а потом меня. Я любил бабушку Марию. Она жила рядом, и я к ней иногда заходил, и она меня чем-нибудь угощала. У нее были старые бронзовые часы. Через каждые полчаса они играли марш. Я всегда ждал, когда они заиграют. А когда музыка заканчивалась, я уходил. Я спросил у мамы:

— А почему евреев нужно убивать?

— Кто тебе сказал такую гадость? Никогда не говори такое!

Так мама и не объяснила, почему евреев нужно убивать. А Прахов рассказывал:

— Всех шпокнули! Та-та-та-та — и капут всем! Теперь будет хорошо.

— А почему хорошо?

— Потому что евреев не будет. Пойдем с нами курочить жидовские хаты.

Впереди шел Прахов, за ним Шубкин, а за Шубкиным плелся и я. Когда мы подошли к домику, где жила баба Мария, я почему-то заревел.

— Ты что? — набросился на меня Прахов и крепко выругался матом.

— А он, наверное, сам еврей, — сказал Шубкин.

— А это можно проверить, — сказал Прахов, вышибая дверь.

— Как? — удивился Шубкин.

— Евреи все обрезаны, — ответил Прахов, и в это мгновение часы заиграли марш. Они переглянулись и вдвоем набросились на меня. Повалили и стали расстегивать мои штаны.

Мне удалось схватить лежавшую на полу вилку и вонзить ее в праховскую задницу. Он взревел. Отпустил меня, и я убежал.

Потом, когда я стану пассивным антисемитом, я никогда не вспомню о бабушке Марии, не вспомню о ее бронзовых часах, которые до сих пор стоят в одной из комнат Прахова-младшего. Мне никогда и в голову не придет, что руки мои в крови, не столь большой крови, как у обоих Праховых и обоих Шубкиных, но в крови, и если хорошо присмотреться, то эта кровь видна, видны запекшиеся капли, краплаковые, почти черные, видны розоватые потеки, особенно между пальцев и на тыльной стороне ладони.

Этими руками я беру хлеб, наливаю вино, обнимаю женщин, пишу основы паразитаризма. Этими руками, сжатыми в кулак, я угрожаю тем евреям, с помощью и даже при активном содействии которых я приговорен к эксдермации.

Однажды я поделился такого рода мыслями с Праховым. Он возмутился:

— Что за ерунда! Ты не чувствуешь вины перед миллионами погибших русских, татар, пегих, ингушей, греков, немцев, литовцев, а тут одна бабка — и ты готов лупить себя в грудь и каяться почем зря! — а потом добавил, будто вслушиваясь в бой часов, хотя никакого боя и не было, поскольку сидели мы в его УУУПРе. — А может быть, ты и прав. За каждым народом значится своя духовная нагрузка. Евреи — это та лакмусовая бумажка, которая выявляет нравственный потенциал личности.

— Отношение к евреям, — поправил я.

— Разумеется.

И так мы иной раз беседовали до бесконечности, любуясь своим благородством, широтой взглядов и чистотой помыслов — и было в наших беседах столько фальши и столько самообмана, что мне и по сей день стыдно за наш блуд на крови…

 

23

После трех революций, двух войн, четырех восстаний и шести реакций самой почетной среди интеллигентных должностей была должность нотариуса. А самым важным из нотариальных дел было наследственное, когда незаконно приобретенное оформлялось самым законным образом. Шубкин Андрей Иванович, отец моего приятеля, как раз и был таким нотариусом, оформлявшим именно незаконные наследства. Так, наш великолепный кирпичный домик, домик с двумя верандами, одной мансардой, обитыми вагонкой сверху донизу, и даже потолок тоже был обит вагонкой, с садиком и огородом, погребом и водопроводом, двумя сараями и одним надворным туалетом — все это построил отец еще до первой революции. После второй революции отобрали одну веранду и мансарду. Нашу часть домика, где было четыре комнаты и одна веранда, превратили в кооперативную собственность, а затем, уже после следующей революции, дом обобществили и передали на безвозмездное пользование Прахову, тогда он был начальником Хайловской милиции. Прахову удалось вскоре выселить жильцов и из второй половины нашего дома, поскольку владельцы второй половины были репрессированы: они, как отмечалось в газетах, брали взятки, ошкуривали напропалую деревья, собак и кошек, выдавая последних за кроликов.

Николай Ильич Прахов явился к Шубкину со всеми надлежащими документами. Шубкин их просмотрел, снял очки и сказал, ласково щурясь:

— Придется сдать весь дом государству.

— А я хочу оформить не на себя, а на жену.

— Это тоже незаконно, поскольку за вами значатся еще два дома и три участка.

— У меня есть справка, что эти дома не значатся за мной.

— Эта справка недействительна, поскольку в книгах движимой и недвижимой собственности за вами значатся шесть домов и восемь участков.

— Не может быть этого.

— Взгляните. Триста первая страница, второй абзац.

— Вы заранее готовились к моему визиту?

— Я эту цифирь наизусть знаю.

— Сделать надо! В долгу не останусь.

— Не об этом речь, — тяжело вздохнул Шубкин, давая понять, что для него важнее всего вовсе не взятка, а дело. — Законности не хватает. Справки у вас липовые.

— Помогите достать настоящие, — взмолился Прахов.

— Придите недельки через две, — улыбнулся, щурясь, Шубкин.

Через две недели Прахов пришел. Пришел не один, а с двумя лейтенантами.

— Это вы напрасно, — сказал Шубкин. — У нас, у нотариусов, существует незыблемый закон — помогать собрату по оружию. Мы люди маленькие, но без нас никто не может обойтись. Если хоть что-нибудь со мной случится, все нотариусы повсюду разошлют вот этот текст. — Шубкин протянул Прахову листок бумаги, в котором говорилось о том, что Шубкин никогда не станет оформлять незаконных дел, даже если его вздернут на одной из перекладин нотариальной конторы.

— Какой же выход?

— Придите недельки через две.

Снова через пару недель явился Прахов и с места в карьер начал:

— А вы знаете, что я обнаружил? Мой старенький домик по адресу Васькиной улицы, семь, действительно у меня лишний. Давайте мы его куда-нибудь сбагрим. Отдадим какой-нибудь богадельне, что ли?

— Зачем же богадельне?

— Ну детдому или какой-нибудь старой пенсионерке.

— Что же, это мысль. Напишите заявление, что вы отказываетесь от этого домовладения с участком. А еще лучше давайте оформим дарственную. Я вам найду добрую пенсионерку.

Через десять дней Прахов написал дарственную на некую Костомарову Елизавету Петровну. Старуха через два месяца умерла, однако успев сделать завещание, в котором одаривала своего внучатого племянника Шубкина Олега участком и домовладением по Васькиной улице, семь. Разумеется, Шубкин оформил все праховские владения, как надо. В истинно правовом государстве все должно быть законным.

 

24

Уже в студенческие годы Прахов получил прозвище — Гаргантюа. Позднее, когда я занялся исследованием паразитарных систем, мною был сделан вывод, что раблезианское описание паразитаризма весьма двусмысленно. И должен сказать, что друзья Прахова, в частности Шубкин и Хобот, глубоко ошибались, дав своему другу такое прозвище. Я даже сделал сравнительный анализ Прахова и средневекового Гаргантюа, показав, что это совершенно разные способы жизни, воспитания и развития.

Начнем с того, что мать Гаргантюа из своих сосцов извлекала 1402 пипы и девять горшков молока, что примерно было равно трем бочонкам, поскольку в каждой пипе содержалось 400 литров жидкости. И так как этого молока не хватало крепкому ребенку, то для кормления младенца было выделено еще 17 913 коров.

Мать Паши Прахова в первый же день рождения сказала мужу: "Я не корова, чтобы кормить ребенка молоком". Надо сказать правду, Пашу кормили исключительно импортным детским питанием, и он съедал в день этого питания до двадцати коробок, до шестидесяти пакетов, до семисот банок и бутылок разной детской смеси, запивал всю эту дрянь отменными соками, которые ему доставляли в огромном количестве, ибо он за один раз уже тогда выпивал до семисот литров одного только сока манго. Причем Паша уже на второй месяц своего рождения предпочитал пить жидкость исключительно из бутылок. Уже в первые дни своей жизни он к слову «бутылка» испытывал особое расположение, а когда подрос и ему уже было шесть месяцев, он бутылку предпочитал всем прочим игрушкам: зайкам, мишкам и куклам. Больше того, он и спал вместе с бутылкой и так сильно ее прижимал к сердцу, что у него на всю жизнь осталась на груди вмятина. И еще одна изумительная деталь: Паша никогда не любил засыпать с бутылочками емкостью в половину или четверть литра. Самое малое, на что он соглашался, так это на емкость в 0,75 литра, и эта кровная привязанность сохранилась у Прахова на всю жизнь.

Конечно же, Рабле сильно преувеличивал, говоря о том, что когда Гаргантюа мочился, то затапливались жилые кварталы, а однажды в этом потопе утонули 260 418 человек. Во-первых, кому нужна такая точность? В наших паразитарных системах убивают, уничтожают, закапывают живьем, отравляют, эксдермируют, умерщвляют в лечебницах до шести миллионов полноценных личностей за один квартал. Во-вторых, Паша никак не мог уступать по количеству выпитого какому-то средневековому Гаргантюа, который из бутылок не пил, а предпочитал материнское молоко. Что касается его "хождения на двор", то он, когда мочился, заливал всего половину квартала, и никто не смеялся, как у Рабле, и не кричал, что район выкупали для смеха в святой воде.

Кто читал раблезианскую прозу, тот помнит, что во время еды напротив Гаргантюа стояли четыре лакея, которые забрасывали лопатами в рот мальчика горчицу и другие специи! Нет, Прахову специй не давали. Он питался добротным продуктом, из спецраспределителей, продуктом, который лишен был всяких химических примесей и разъедающих желудок пряностей.

Полной противоположностью воспитания было следующее. Если мозг Гаргантюа очистили доктора от ГЛАВНЫХ ПОРЧЕЙ — ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВА, ИЗВРАЩЕННЫХ ПРИВЫЧЕК, то докґтора и педагоги, родители и культурологи, экологи и экстрасенсы, одним словом, самые современные наставники Прахова формировали его в иных традициях, принципиально новых, ультракоммунистических, свежепрогрессивных, суть которых сводилась к тому, что Прахов воспитывался исключительно на ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВЕ, ХОРОШО РАЗВИТЫХ ИЗВРАЩЕНИЯХ.

Гаргантюа вставал в четыре утра, ему читали несколько страниц божественного текста, и он отдавал дань природе: небо, солнце, вода, воздух, затем играл в разные подвижные игры, фехтовал, прыгал через овраги, бегал, залезал на высокие деревья, взбегал на скалы и уставал так, что несколько крепких слуг выжимали от пота его одежду.

У Прахова был иной распорядок: он спал до двенадцати, затем залезал в теплую ванну, после которой следовал первый легкий завтрак — три вырезки, сто яиц, два ведра сметаны, столько же какао, чая или молока. После завтрака он шел отдыхать, так как ему специально с помощью папы и его коллег сделали вторую смену. После отдыха юный Прахов снова кушал и шел мучиться в школу, где ему приходилось иногда играть в футбол, пропускать уроки и спать во время объяснения учителя.

Если Гаргантюа ежедневно играл на лютне, арфе, тромбоне, девятиклапанной флейте, виоле, то Прахов включал наушники и под дивную рок-музыку засыпал сладчайшим сном. Если Гаргантюа изуґчал ежедневно геометрию, алгебру, астрономию, водил корабли, шил сапоги, стрелял в мишень из лука, метал дротик, железный брус, алебарду, то Прахов ненавидел естественно-научные дисциплины и с трудом подсчитывал, сколько у него будет денег, если мама с папой станут воровать втрое больше.

Если Гаргантюа в обед почти ничего не ел, а его ужином были уроки, игры, рассказы и писание стихов, то обед и ужин Прахова составляли ровно столько, сколько бы хватило на кормление ста двадцати восьми средневековых Гаргантюа.

Единственное сходство двух юношей состояло в том, что оба любили танцевать. Прахов любил танцевать сначала в темных комнатах, а затем и на танцплощадках, куда его душа влекла так сильно, что Прахов-старший, будучи к тому времени депутатом трех Верховных Советов, распорядился построить дискотеки рядом с домом, потому рядом с дискотеками и было сооружено несколько профилакториев, вытрезвителей, эколого-сексуальных центров, направляющих в нужное русло гигантскую чувственную деятельность Прахова и его товарищей. Товарищей было немало, среди них особо выделялись Горбунов и Хобот. Последнего Прахов любил дразнить:

— Хобот, а Хобот, покажи свой хобот!

Эти глупые слова имели свой подтекст, и всякий раз Прахов, когда произносил эту дразнилку, дико хохотал, валялся на полу, держал себя за всякие приличные и неприличные места.

— Послушай, Худой, — ревел Хобот, — я тебя когда-нибудь укокошу!

— Чем, Хобот, хоботом? — и снова Прахов катался по полу, показывая почему-то Хоботу мизинец. Я, конечно же, догадывался, почему Прахов показывает мизинец, но стыдился об этом даже думать.

Я слышал, что Прахов играет в непристойные игры, причем на деньги, и немалые. Эти игры назывались по-разному: "в гаечку", "в чижик", "в напольный теннис" или просто "в половое поло". Суть игр состояла в том, кто дальше членом забросит гайку, мячик, моток ниток или зажигалку.

Я всякий раз содрогался, когда меня приглашали играть "в гаечку".

Мне рассказывали, что праховская компания приглашает на «поло» девочек. Как девочки играли в эти игры, я так и не узнал, потому что стеснялся спрашивать.

И еще я узнал, что они уже в шестом классе читали запрещенную литературу по сексу и показывали друг другу, как и что надо делать, общаясь с противоположным полом.

А в седьмом классе я был свидетелем того, как Прахов со своими приятелями разучивал сексуальные движения. Прахов показывал на Шубкине, как надо обращаться с подружками. Меня поразило то, что при этом присутствовали девочки из пятого «Б». Они были польщены тем, что мальчишки из старших классов оказали им честь, но раздеваться, как предлагал Прахов, не решались.

 

25

Я всматривался в лица девочек. Они были прекрасны. Я уже тогда понял, что между пламенем их голубых, карих, черных, зеленых глаз и моим сердцем есть могучая связь. Как только лучистый свет ласкающей неги попадал в мою душу, так голова приятно кружилась, а их лица замечательно алели, отчего еще больше света западало в мою грудь, и я готов был по потолку пройти, чтобы заслужить их внимание, проглотить сорок гвоздей, полоснуть острым шилом по зрачкам своих глазенок, они кричали: "Не надо! Не надо!", и я, обрадованный такой концовкой, швырял шило в сторону, перекусывал зубами проволоку, ел горчицу ложками, пил уксус и сильно кричал: "Я все могу, мне ничего не будет, я волшебник!"

В восьмом классе Прахов уже поучал:

— Литература — чепуха. Нужна практика. — Он, должно быть, повторял чьи-то слова, и Шубкин с наслаждением слушал, не понимая, о чем говорит его приятель. И я тоже не понимал, но верил Прахову, а в голове сверкало очарование прекрасных лиц. Прахов не любил некрасивых и неряшливых. Он говорил: "Мужик должен быть волосат, вонюч и грязен, а баба холеной, пахучей и чистой". Шубкин спрашивал:

— Расскажи еще, как ты отбираешь девок?

— По запаху, свежести кожи и сексопильности.

— Как ты делаешь это?

— Нюхаю и смотрю.

— А сексопильность как?

— Смотрю и трогаю.

— Как?

— Сначала за руку, а лучше за бедра или за грудь.

— А где бедра?

— Бедра идут вот отсюда и досюда…

— А ляжки?

Возникал спор о том, где начинаются ляжки и где они кончаются, и есть ли ляжки у мужчин, коров и собак… Иногда Прахов спрашивал у девчонок:

— Где ляжки?

— Дурак!

— А бедра где?

— Ненормальный!

И хотя девочки и бранились, но все равно вспыхивали прекрасным огнем, отчего у меня кружилась голова.

Меня редко приглашал Прахов к себе, и когда однажды Шубкин сказал:

— Надо бы и Сечку взять, — Прахов ответил:

— Он мне на нервы действует, звездострадатель несчастный.

Я не знал, что такое звездострадатель, но понял, существует какая-то другая связь между мною и девочками, которые приходили к Прахову. С Праховым и Шубкиным им хотелось больше бесстыдства, больше раскованности, больше хотелось приблизиться к взрослым. Они и всем видом показывали: "Да, мы это все знаем, только не хотим сейчас, а когда захотим…" Прахов рассказывал про то, что надо сделать, чтобы девочки захотели. Вино — не в счет. Вино, чтобы кайф в голове шумел, а вот, как и куда положить руку, как придать ей электрический заряд, как одновременно целоваться и танцевать, чтобы девочка сама загорелась желанием, об этом он говорил с подробностями. И девочки тут же сидели в сторонке, хихикали и таинственно перешептывались. И снова игра слов:

— Свет, иди покажи.

— Дурак ненормальный.

— Ну что тебе стоит?

— Прекрати! Мы же не за этим пришли!

Когда та же Света оставалась со мною наедине, она становилась другой. Мне ее и себя становилось так жалко, что я едва не плакал. Мне казалось, что мы вдвоем умираем и что холодная земля сыплется на наши лица и могилка становится нашим последним прекрасным убежищем.

— Ты какой-то не такой, — говорила Света и робко приближалась ко мне. А я — тут-то все тогда и началось — терял сознание в буквальном смысле. Светка рассказывала об этом другим девочкам, и они бежали от меня прочь. И это меня сильно обижало! Я очень хотел быть таким, как все. Может быть, это и было самым сильным желанием моего детства. Я хотел быть некрасивым. Что толку, что на меня все глаза пялили и говорили: "Ах, какой красивенький! Ах, какие у него глаза!"

Мне кажется, что Прахова задевала моя смазливость. Он сказал однажды со злостью:

— Мужчина должен быть некрасивым. Не случайно в прошлые века ценились мужики со шрамами на морде.

Я очень хотел иметь один или несколько шрамов на лице. Может быть, даже черную повязку на лбу или на одном из глаз, чтобы на пирата смахивать или хотя бы на Прахова, рожа у которого была вся в прыщах и черных точках. Я даже подумывал, а не полоснуть ли себя по щеке ножиком! Но потом как-то про это забылось, и я свыкся со своим несчастьем: красив, так красив! А по ночам я плакал и думал о том, что найдется какая-нибудь добрая душа и полюбит меня такого, каков я есть. И тайные слезы очищали душу, и мне делалось тепло и сладко. И хотелось, чтобы и моя возлюбленная любила со мной плакать наедине и я никогда бы ей не говорил противных слов: "Свет, а где у бабы ляжки?"

А уже в девятом классе я мечтал о любимой, которая непременно бы умирала у меня на руках, а я ее за это еще сильнее любил. Но кругом все жили и никто не умирал, а я от этого страдал еще больше…

 

26

У Шубкина было прямо противоположное воспитание: он прилежно учился, ел по два пирожка в день и выпивал по одной бутылке лимонада лишь по субботам. Шубкин играл на скрипке, пел, охотно занимался спортом и усердно зубрил математику, химию, физику и прочие науки. Уже в школе Шубкин выполнял все контрольные работы за Прахова, разумеется, получая за эти услуги небольшую сумму, которой едва ли хватало на вторую бутылку лимонада, который очень любил сын нотариуса. Из-за экономии денег он редко ходил на танцы и мечтал о том времени, когда будет вести самостоятельную жизнь и заживет, конечно же, не так, как Прахов, а умереннее и, следовательно, лучше.

Мне кажется, что в "половое поло" Шубкин не играл, но отдельные поручения, говорили, выполнял: был своеобразным маркером — приносил гаечки, мячики и ходил за бутылками, поскольку игроки нередко выпивали во время своих утех.

Прахов ненавидел Шубкина за то, что тот был отличником и в обычной, и в музыкальной школе. Ненавидел за то, что Шубкин занимался иностранными языками и был великолепным актером школьной сцены. Шубкину аплодировали, и дружить с ним считалось очень престижным.

— Болван, ты знаешь, почему Шубкин такой? — спросил у меня однажды Прахов.

— Какой?

— Ну вроде бы как всюду талантлив?

— Нет.

— Так знай, он полукровка. У него мать мерлейка, а отец чуваш. Революционный гибрид, оттого и сволочь он.

— Ты же с ним дружишь?

— Я его использую. Пусть знают эти мерлейчики, что и мы их к ногтю можем.

 

27

Собственно, большой разницы между неповторимой сущностью Прахова и Шубкина не было. Они были одновременно и садистами, и мазохистами, и демократами, и тоталитаристами, и радикалами, и консерваторами. В зависимости от обстоятельств.

Единственно, что в них никогда не менялось, так это их паразитарная суть. Став частью всеобщей паразитарной воли, они оба с наслаждением растворяли свое «я» в чем угодно: в сладком подчинении другим, в жратве, в безумстве вымогательств, в разврате, в карточных играх, в угнетении других и даже самих себя. Им казалось, что они служат великим ценностям века, они брали напрокат чужие лозунги и, как ошалелые, мчались по хоженым тропам вранья, безудержного бахвальства, влезали в тусклые коридоры подсиживания, клеветы и доносов, окунались в таинственные озера мести, кровожадности и жестоких расправ с себе подобными.

Было время, когда Шубкин написал на своего покровителя шесть доносов, а Прахов, зная об этих доносах, благодарил судьбу за то, что она послала добрую душу: ведь могла же эта добрая душа и сто шесть доносов состряпать, нет, партийная честность не позволила!

Прахов некоторое время спустя отомстил сослуживцу, лишил его трех премий, двух квартир и одной путевки в санаторий, где отлично в те времена лечили геморрой, язву желудка и вздутие живота. Так что Шубкин страдал и, как истинный мазохист, гордился тем, что мужественно переносит болезни.

Любили оба приятеля в свое время говорить о высоком служении делу, о честной принципиальности, о самоотверженном труде на благо Отечеству. Они окунались в безмерные воды суррогатов совести, барахтались и плескались в теплых покаянных водоемах, славя на все лады себя и своих близких.

Общей чертой обоих героев (а они истинные герои своего времени!) была полнейшая неспособность обоих переносить одиночество. Они считали себя коллективистами до мозга костей, а это означало, что они с радостью уничтожали в себе и в других любые движения в сторону индивидуальной обособленности. Даже наедине с женщинами оба приятеля стремились к коллективности, считая страсть к противоположному полу сугубо антиколлективистским проявлением. Поэтому и с женщинами они вели себя примерно одинаково, стараясь как можно быстрее захмелеть, с тем чтобы уснуть и уже во сне предаваться коллективистским единениям, где не исключались случайные соприкосновения с противоположным полом.

Прахов гордился тем, что ему удалось создать новый тип отношений, при котором женщины выполняли роль детонаторов и стимуляторов его паразитарной сути. Ну как тут не взорваться, когда нагая самка ползет в твою сторону, посапывая и надеясь закабалить твою мужскую суть! И какой стимул появлялся, когда дама в изнеможении уползала в свой угол, проклиная и жалея спившихся мужланов, когда-то крепких, даровитых и неуемных.

Примечательным было и то, что многие жены покидали обоих, говоря одну и ту же фразу:

— Какой смысл?

Оба не сетовали, не возмущались, не убивались. Напротив, успокаивались и тоже произносили в ответ банальные слова: "Баба с возу…"

Общим было и то, что у обоих рождались ненормальные дети, впрочем, пороки у ребят были разные. Праховские считались полными дебилами, а шубкинские именовались непонятным словом «олигофрен». Достигнув совершеннолетия, ребята совершили по три кражи (исключительно у своих родителей), по два изнасилования и по восемь дерзких хулиганств. Во всех случаях, учитывая ненормальность юных граждан, суд их оправдал. Разумеется, оба родителя приложили для этого усилия, вложили много средств, потратили немало нервов. Оба родителя несколько по-разному отчитали своих сыновей.

Прахов: Последний человек тот, на кого женщина подает в суд! На меня ни одна баба не жаловалась. Что из тебя выйдет, если девки от тебя шарахаются, как от чумы!

Шубкин: Я не хотел бы, друг мой, чтобы ты спекулировал своим пресловутым олигофренством! Все мы сейчас чокнутые, но гореть на бабах — последнее дело в нашем хорошо устроенном обществе.

Оба юных отпрыска сделали такой вывод:

— Все дозволено, главное не попадаться!

Конечно же, все, что было на поверхности жизни Прахова и Шубкина, еще не раскрывало их противоречивые характеры. На глубине их душ было море слез. Там стоял вселенский плач. Прахов скорбил и о своей загубленной молодости, и о пропащей своей душе, и о том, что не в полную меру реализовал себя. Шубкинская душа наслаждалась своими воплями в ночи: он гордился тем, что до конца отдал себя Отечеству, сгорел дотла и теперь остались от него лишь пепел да чуть теплые угольки.

Изучая самоотверженно прожитые их жизни, я всегда поражался той могучей вере, которая, полыхая, настаивала:

— До конца! До последней капли крови! До последнего дыхания отдадим себя служению Делу!

Единственное, чего они не знали и не хотели знать, это самого Дела. Оно было непонятным и понятным, прямым и косым, присутствующим и отсутствующим, гнилым и ядреным, красным и зеленым, тухлым и свежим. Оно было живым и мертвым. И то, что было в этом Деле живым, тоже было мертвым. И Прахов, и Шубкин были живыми мертвецами в этом живом кладбищенском, разлагающемся мире, который они берегли, защищали, которому отдавали свои жизни.

Впрочем, и это не совсем так. Прахова и Шубкина многие считали воинственными и диссидентствующими функционерами. Были такие периоды, когда, сильно напившись, они почем зря кляли всю систему разом, называли нашу свободную страну полицейской державой, а методы защиты правопорядка уголовными.

Нередко они доходили до того, что называли не только главу правительства, но и собственного начальника, добрейшего Кузьму Федоровича, печным горшком, дерьмом на палочке, кретином и конским навозом.

И скажу, наконец, по секрету. Паша Прахов даже собственного отца ругал почем зря, когда страшно напивался, разумеется. Он говорил:

— Хоть он мне и отец, а все равно я другим путем пойду! Всех к стенке поставим, когда время придет. И Хобота в первую очередь.

Хоботы не давали ему покоя. Оба Хобота, и старший, и младший, преуспевали. Они занялись чисто предпринимательской деятельностью, основали компанию "Хобот — папа и КR", а младший Хобот, Феликс, даже стал депутатом, и его приспешник, некто Горбунов, прочил своего шефа в лидеры Федерации…

 

28

Нет, не считали себя Прахов и Шубкин главными властелинами этой земли. Что-то им мешало в полную меру проявлять себя, жить так, как хотелось бы. А мешали всё те же Хоботы и Горбуновы, которые выбились в люди, заняли ключевые позиции во всех ведомствах, сколотили вокруг себя немало шушеры.

Отец Паши Прахова говорил сыну:

— Пока мы в рот заглядываем этим Хоботам, они нас держат, а чуть что, так и наши головки полетят. Что же делать, говоришь? Ждать надо часа своего. Ждать, а когда сойдет удобный случай, скинуть их с насиженных мест.

И отец Шубкина твердил сыну:

— Старайся угодить таким, как Хобот. Влезай в их души, располагайся там поуютнее, чтобы не спугнуть их, боровов, а когда будет дан сигнал, то и ты приложишь свои силенки, чтобы скинуть их к бесам собачьим! Для чего, говоришь? А чтобы самим сесть на их места.

Оба родителя одинаково наставляли своих милых деток:

— В женитьбе гляди в оба. Еще в Библии написано: жена — это та, кто встает рано, кто богатство в дом приносит, кто дом и мужа держит в руках.

Эти слова часто повторял Прахов. А я тогда уже увлекался античностью, захватили меня мифы и легенды Рима и Греции, уймы книжек перечитал: они пылились у тети Гриши в шкафах. И я однажды сказал Прахову:

— А ты прав по части жен. Даже Ювенал советовал: "Не бери ту жену, которая сморкается часто". То ли дело Гера была, жена Зевса, или Летона, другая его жена, — и я начинал рассказывать про эти удивительные любовные древние истории, и все рты раскрывали, а девочки прямо-таки балдели:

— Ну еще немножко. Ну расскажи…

 

29

В девятом классе я влюбился так сильно, что чуть не отдал Богу душу, когда она, моя Анжела, умерла. У нее, как и у Шидчаншина, был рак кожи. Она тихо умирала. А я плакал у ее кроватки, и она жалела меня:

— Не плачь, у тебя все будет хорошо. Ты вырастешь, и тебя обязательно полюбят, и ты будешь счастлив.

— Я никогда не буду счастлив без тебя.

— Я всегда буду с тобой, и там, может быть, мы встретимся. Я тебя буду ждать.

— Не хочу там. Я буду молиться, чтобы ты еще долго пожила и вылечилась.

И я действительно молился. Ходил в церковь. Выучил наизусть шесть молитв. Но Анжела все равно умерла. И с нею умерла частица моей души. Может быть, самая главная.

Я сердцем чувствовал, что Анжела умрет, но я не знал, что именно я буду повинен в ее смерти и что ее кончина будет столь мучительна. И Анжела знала, что ее дни сочтены, потому она и согласилась на столь безрассудное бегство из дома. Впрочем, это было не совсем бегство, поскольку Анжелу отпустили в гости к подруге, точнее к подругиной бабушке, которая действительно проживала в Гурзуфе неподалеку от моря. И у нас на всякий случай был адрес этой бабушки, который, к несчастью, не понадобился, поскольку нам в квартирном бюро была предложена квартира. Сначала «квартира» привела нас в ужас: это был крохотный сарайчик, где стояли две «койки», столик и один стул, для второго просто места не было. В этом сарайчике были электроплита, чайник и немного посуды. Хозяйка, двухдетная блондинка, дала нам ключ от туалета. Анжела покраснела, как рак, когда хозяйка объяснила, что многие отдыхающие пользуются общественным туалетом напротив, но у нее свой туалет, и если мы будем аккуратны, то она разрешит пользоваться ее туалетом, потому что по утрам в общественный туалет много народу, иной раз приходится занимать очередь в шестом часу утра, чтобы «освободиться» примерно к восьми, а то и к девяти часам.

— Наш туалет тоже не сахар, — пояснила хозяйка. — Но нашей уборной пользуются всего два подъезда и четыре флигеля, поэтому очередь значительно меньше…

Но какое же это было счастье, когда мы остались одни! Мы сразу оценили достоинства нашего сарайчика. Оказывается, он был построен по какому-то народному татарскому способу. Одна стена упиралась в каменный спуск, а сверху вместо крыши была, по сути, еще одна стена — мощный настил не пропускал ни влаги, ни тепла, ни света: в нашей маленькой хижине было прохладно, хотя на улице стояла сорокоградусная жара. Ночью Анжела замерзала и звала меня к себе. Она прижималась ко мне своим худеньким станом и всегда говорила: "Лежи спокойненько", и я боялся пошевелиться. Иногда мое тело не выдерживало покоя, и я крепко обнимал Анжелу, а она говорила:

— Только без глупостей. — Я до сих пор не знаю, что означали эти слова. А она всегда добавляла. — Я тебя сильно люблю.

Если бы она знала, как я ее любил! Нет, Анжела все знала. Она, должно быть, тоже была наделена даром предвидеть. Поэтому она часто плакала ночью. Я утешал, как мог.

А однажды, когда я сказал: "Мы найдем волшебный ключик", она побледнела, а потом улыбнулась (Господи, какая это была всевидящая и всепредсказывающая улыбка). Она сказала тогда:

— Не ищи! Никогда ничего не ищи!

Она еще много говорила о том, что божественные минуты любви и озарения даются человеку нечасто, может быть, один раз в две тысячи лет, поэтому надо помнить каждое мгновение жизни, помнить все, что тебя окружает: и это небо, и эти тюльпаны, и море, и эти теплые камни…

Она долго говорила, а в моих ушах стояли ее слова: "Никогда ничего не ищи…"

 

30

Я впервые тогда увидел Прахова-старшего с отцом Олега Шубкина на митинге.

Шубкин суетился. Он представлял Прахова:

— Выдающийся государственный ум! Честнейшая душа! Надежда народа! Кому-то хочется его скинуть! Помешаем, товарищи!

Потом Прахов кричал в толпу:

— Я демократ до мозга костей, мои сослуживцы и мои дети демократы, и нет среди нас места тоталитаристам. Мы за отмену привилегий. Сегодня я стоял в очереди за баночной селедкой, а моя жена за цветной капустой и японскими бюстгалтерами. Потом после работы мы будем просто так стоять в очереди, где ничего не продают. Мы будем стоять в знак солидарности со всеми очередниками. Я за то, чтобы все очереди в стране взять на строгий учет, чтобы из них комплектовать новую смену рабочих и крестьян. Я убежден: очередь должна быть обучающей, самоокупаемой и производительной. Время — деньги! Согласно моей программе в очередях мужчины могут толочь битое стекло, сбивать ящики и убирать мусор, а женщины и дети чесать языки и шерсть, вязать варежки и петь песни. Каждая очередь может иметь свой самовар, шашлычницу и соковыжималку. Такой подход даст нам возможность сохранить постоянный контингент очередников на многие годы!

Мне было тогда десять лет, и я поражался тому, какие у Прахова огромные зубы. Потом мне Паша расскажет, что отец в молодости перекусывал напильники, перегрызал на спор металлическую ограду, кованную из первокачественного чугуна. Со мною рядом тогда стоял Шубкин. Увидев огромные, похожие на клавиши старого рояля праховские зубы, Шубкин сказал:

— Он, если укусит!..

А Прахов между тем говорил:

— Мы приняли в двадцатом чтении сто шесть законов, отменяющих все существующие постановления. Теперь нашему Парламенту снова предстоит разработать новые сто шесть законов, чтобы потом их отменить.

Тогда, слушая Прахова, я впервые от его сына получил первый подзатыльник за то, что будто бы я невнимательно слушал его отца.

— Ты — войлок, параша! Куча навоза, — сказал он. — Когда ты подрастешь, мы тебя ошкурим!

— Почему ты так говоришь! — закричал я.

— Потому что ты мерлей и не наш!

— Я не мерлей! — сказал я. — А тебе за твои плохие слова вот что, — и я проколол булавкой его красный мячик.

Прахов набросился на меня, я увернулся, и он упал лицом в лужу. Все смеялись, а Прахов плакал. Я ему помог встать, и мы пошли вместе к нему домой. Когда мы переступили порог, Прахов навалился на меня с такой силой, что я не устоял. Мне нечем было дышать, и я потерял сознание. Когда я очнулся, Прахов мне сказал:

— Давай с тобой дружить.

— Почему ты меня душил? — спросил я.

— Чтобы крепче была наша дружба. А раз я тебя окончательно положил на лопатки, значит, ты всегда будешь в моем подчинении.

— Ты хочешь быть, как великий Ильич? — спросил я.

— Ты угадал. В моих жилах течет чисто партийная кровь. Хочешь играть в демократические игры?

— Как это?

— А так. Ты будешь щекотать мне подошвы, а я тебе буду бросать огрызки от печенья.

— А зачем тебе это?

— Про игру не говорят: "Зачем?". Про игру говорят: "Давай".

— А зачем тебе щекотать подошвы?

— А это очень весело, и я сильно смеюсь.

Я попробовал чесать ему подошвы, но он так сильно хохотал и так сильно плевался, что я не выдержал и сказал:

— Я не хочу играть в демократические игры.

— Ну и мотай отсюда. Я с Шубкиным буду играть. Эй, Шуба, иди ко мне!

Шубкин и точно выскочил из подворотни.

 

31

Я никогда не мог понять, что такое демократия, коммунизм, социализм, правовое общество, фашизм, капитализм. Мне всегда казалось, что все это одно и то же, потому что говорят об одном, а делают другое. Кричат о равенстве и защищенности личности, а сами убивают бедных, унижают неугодных, с живых сдирают шкуры. Конечно же, я не совсем дурной и видел различия, а потом сам голосовал за демократию, будто кто-то нуждался в моем голосовании. Я понял, что жизнь так хитро устроена, что каждый новый Верховный должен непременно заручаться поддержкой бедных, должен добиться такого положения, чтобы о нем во все горло орали на площадях: "Его хотим!"

Я заметил, что во всех странах мира голоса покупаются, поддержки организуются — и всюду идет отчаянная борьба за власть. Приметил я и другое: всегда за кадром, в тени стоят воротилы, которые в конечном итоге хотят того или другого Верховного. Эти, стоящие за кадром, — тихари, дельцы, теневики, предприниматели, истинные хозяева. Они и по виду — лихие парни, амбалы, доки, бугры, лохмачи, мокрушники, бодяги. Короткие стрижки, литые челюсти, рост — не ниже 1 м 85 см, вес — не выше 95 кг, непременно две-три любовницы, потребление алкоголя умеренное, массажи спины, шейного воротника, ступни, предстательной железы, склонность прибедняться: нет шикарных машин, предпочтение стареньким моделям часов, поясков, дачных участков, украшений, интерьеров, архитектурных сооружений, ландшафтов.

Совсем иное — горлопаны, функционеры, депутаты — тут сплошная искореженность: впалые груди, сросшиеся пальцы, шестипалость, родимые пятна в самых неподходящих местах, любовниц нет — есть пошлые анекдоты о любви, и после каждого бесконечный хохот и обильная выпивка, массажи неэнергичные, ласковые, нежные, предпочтение отдается богатым, ярким заграничным вещам, домам, дачным строениям, интерьерам.

Когда я издали увидел команду Феликса Трофимовича Хобота, я обомлел: надо же так сбито подобраться. Во-первых, сам Хобот — красавец — стрижка ежик, косая сажень в плечах, этак вальяжно свисает на нем серый в полоску пиджак, скромная рубашка из хлопка — такой чистый, будто его сто лет отпаривали в сауне. Рядом с ним изящный, крепкий, подтянутый Горбунов, референт, помощник, юрист, прилипала, картежник, а в двух шагах Зиновий Штифлер, точно из бронзы вылитый шатен, делец, миллиардер, хозяин двадцати шести акционерных компаний. Он под руку взял Ибрагима Каримова, автомобильного магната, для отвода глаз ставшего начальником автоинспекционных служб, нанявший сто шесть подставных лиц, на которых записано свыше шести миллиардов его доходов. К ним подошел Рем Шумихин, в прошлом профсоюзный лидер, выдвинувший идею профсоюзного бизнеса и скупивший через подставных лиц многие шахты, металлургические заводы и большинство предприятий текстильной промышленности.

Однажды по телевидению я увидел, как навстречу этому клану воротил шла компашка Прахова-старшего. Николай Ильич Прахов, будучи депутатом трех Верховных Советов, баллотировался в четвертый — Самый Главный. Он был в изысканном костюме, сутулился, пергаментная кожа лица жестко ломалась, когда он поворачивал свой калган. Он пытался улыбаться, и его огромные желтые зубы подчеркивали сухость всего его облика. Он был уже вчерашним днем истории, демократии, казнокрадства, локальных войн, любовных историй и захватнических притязаний. Его безвременная кончина уже маячила поодаль, а смертоносность сильно подчеркивала гнилая желеобразная фигура Шубкина, Главного законника и Судьи, с ними были Барбаев — председатель какой-то Согласительной комиссии, несколько медных военачальников, три высших полицейских чина, семь прокуроров и восемь председателей национальных меньшинств. Все они представляли жалкое зрелище, впрочем, до той минуты, пока не стали говорить, а говорить они стали так ошалело и напористо, точно с цепи сорвалось сто тысяч собак: они рычали, щелкали зубами, шипели змеями, изрыгали пламя, как сказочные драконы. Иногда они переходили на шепот и интимные интонации, и тогда их грудные резонаторы издавали такие пленительные звуки, что кое-кто из команды Хобота тут же засыпал. Они уже ни мне, ни публике, ни хоботовскому отродью не казались вчерашним днем, безвременно погибшими и сходящими с политической сцены. Они оживали на глазах и всем своим видом показывали, что их черед только настал.

— Как вы знаете, мне шестьдесят лет, — говорил Прахов, — а в эти годы люди не меняют своих убеждений. Я, как вы помните, резко повернул политический руль, отказавшись от прежнего режима, от диктатуры, от той власти, которая была уже у меня в руках. Мы на трех Советах упразднили старые аппараты. На месте их созданы новые…

— У вас было двадцать миллионов аппаратчиков, а после ваших преобразований стало сорок миллионов. Прокормить такую ораву не в состоянии ни одно государство…

— Правильно вы заметили, — отвечал спокойно Прахов. — Все аппаратные реформы ведут к увеличению штатов — это всеобщая закономерность развития государственных систем. Мы с вами создали двести тысяч акционерных обществ, триста тысяч кооперативов, малых предприятий, сто тысяч инициативных групп — везде, как вам известно, работают освобожденные люди, которых вы называете аппаратчиками.

— Ваша власть не обеспечила порядка в стране. Сплошные забастовки, митинги, демонстрации. Сейчас бастуют все шахты, а значит, стоит металлургия, а раз нет металла — нет машиностроения, легкой промышленности — значит всему конец. В стране голод и нищета, разруха и бедность…

— Мы идем к правовому обществу. У нас есть законодательная власть, исполнительная, судейская. Если это все по-настоящему заработает, возникнет правовое государство, которое будет строго защищать конституционный порядок и те устои, на которых может держаться нормальный социум… — Прахов убедительно говорил. Хоботовцы улыбались, лоснились и выразили всеобщую поддержку праховской компании, пообещав всячески поддерживать, но если уж что будет не так, погрозил Хобот, то уж извините… И он заблеял таким отвратительным смехом, что всех телезрителей в зале едва не стошнило.

Потом, как мне рассказали очевидцы, была встреча двух кланов при закрытых дверях. Там уже никто не лоснился, не сиял, не прибегал к грудному резонатору. Там стоял шум такой силы, что повылетали окна, на улице приостановилось движение, несколько машин перевернулось, а два огромных каштана у входа в Красный дом вылетели из своих гнездовищ.

— Мы вас кормим, содержим, отпаиваем, отглаживаем, блин, в хвост вас и в гриву, — рычал Хобот, — а вы, гаденыши, кроме пожирания, ничего не умеете. Запомните, гады, мы хозяева земли. Мы наверху, а вас просим, бычьи потроха, делать то, как вам указывают…

Говорят, Хобот хватил тут лишку, ибо как только он еще раз прибегнул к уличному жаргону, так с двух сторон, как из-под земли, выросли по два двухметровых амбала, в руках одного был графин с водой, а в руках другого — стакан на металлическом подносе…

— Выпейте, нет, вы выпейте, — приговаривал Прахов. И Хобот выпил и смолк, и тут же амбалы исчезли. — Нам нечего делать с вами. Все уже мы поделили. Вопрос стоит так: как сохранить награбленное.

Положеньице у нас не из простых. Включите двадцать шестой сюжет. Давайте вникнем в существо проблемы.

На экране возникла усатая фигура обозревателя. Он говорил:

— Нет, я не могу понять, кто у вас собственник. Раньше была партия. А теперь? Появился новый собственник, именуемый рыночником. Но он не единственный собственник. Владельцами заводов, газет, пароходов являются два персонажа — теневик-предприниматель, легализованный буржуй, это Хоботы, Горбуновы, Каримовы и многие другие и их скрытые партнеры — Праховы, отец и сын, Шубкины, тоже отец и сын, Барбаевы, отец, сын и внуки, — смотрите, как устраиваются династии собственников, — на многие годы. И те и другие пытаются нам вешать лапшу на уши! Создают художественные картины, будто они борются друг с другом. Поверьте, граждане, никакой борьбы нет. Есть один сплошной обман народа! Смерть новым палачам! Новым эксплуататорам!

— Включите тридцать четвертый сюжет, — тихо проговорил Прахов.

На экране возникла обаятельная дама в роговых очках:

— Я только что из заграничной командировки. У меня есть, что и с чем сравнить. Вы предлагаете сократить вооружение, а куда девать миллионы людей, работающих на войну? Будущее еще когда-то будет, а нынешнее нас хватает за руки и за ноги. На носу новая революция, новая гражданская война, она сметет и левых, и правых. Если и существует угроза войны, то она исходит только от партии, от инициативных демократических движений. Функционеры могут потерять все. Перед нами выбор — быть ли с народом, который требует отставки правительства, или быть с новой генерацией предпринимателей, которые идут к власти, а значит, и к своей гибели…

И наконец, Прахов показал третий сюжет. Сначала на экране возникли хоботовцы в окружении своих семей: дети, жены, дедушки, бабушки — какая же это была изумительная картина: чистота тона, красота движений, дети говорили по-английски и по-французски, пели романсы, играли на флейтах, гитарах, роялях, скрипках. Отцы семейств трудились с детьми на грядочках, ухаживали за зверюшками, общались с иностранцами. Показали в кругу семьи самого Прахова и его старшего сына Пашу: видать, слишком много ума и изворотливости приложили режиссер и оператор, чтобы выколотить из этого сюжета некоторое правдоподобие: здесь было много спорта, радости, веселья, смеха, игр. Здесь был показан конкурс на лучший пирог, на лучшие фрикадельки, на лучшие этикетки для вин и других напитков. И наконец, был показан последний сюжет: с живого человека сдирали кожу, и толпа орала во всю мощь: "Слава Паразитарию! Да здравствует эксдермация! Сделать эксдермацию достоянием каждого!"

Кровь лилась на белый снег, и пригвожденный бормотал:

— Я счастлив отдать жизнь за благо наших демократических парламентов, за наши кооперативы, за наш прекрасный рынок…

Прахов знал, какие сюжеты надо показывать на этом сборище торговцев. Он не сказал: "И вы это хотите все уничтожить?! Нет, не простит вам этого ни история, ни вся ваша живая поросль". Он дал сигнал, и в зал внесли шампанское. Примирение состоялось. Все остальные, частные вопросы, как у большинства деловых людей, были быстро решены стоя…

 

32

Несмотря на все различия, уже в молодые годы Олег Шубкин и Паша Прахов делали одно общее дело, так сказать, достойно продолжали дело отцов. Контора, в которой они служили, действительно называлась УУУПР — Управление по утверждению увольнений и упорядочения приемов на работу.

Когда я подхожу к этому проклятому зданию, сердце, а может быть, и душа сжимаются в комочек и так горько мне становится под каменными сводами невыносимо отвратительного Учреждения, что я едва не плачу. В эту живодерню попасть далеко не просто. Нужен пропуск. Нужно, чтобы кто-то там, наверху, в утробе этой конторы, тебя ждал. Если тебя никто не ждет, тебя и не пустят. Не дадут визы. При Учреждении есть Бюро пропусков. Там несколько телефонов, справочников, консультантов, но все попытки желающего получить визу заканчиваются ничем. Однажды один гражданин, уволенный за чрезмерное усердие на службе, решил прорваться, побежал по коридору, но его пристрелили. Надо отдать должное Учреждению — стреляли наркотическими пулями, мгновенно снижающими социальную активность, — человек, получивший пулю в свое прекрасное тело, падал, и его выволакивали в складское помещение. Рассказывают, что все-таки кое-кому удавалось получить пропуск без предварительной договоренности. Но я в этом глубоко сомневаюсь. Впрочем, сам неоднократно делал попытку попасть к Барбаеву. Да, к Кузьме Федоровичу Барбаеву, который заведовал Отделом увольнений и окончательно утверждал резолюции. Позвонил я тогда из Бюро пропусков секретарю. Тот спросил:

— По какому вопросу?

— По вопросу несправедливого увольнения.

— Все по этому вопросу к нам идут. Суть в чем?

— Суть в том, что меня незаконно уволили.

— А за что конкретно?

— Ни за что.

— Все так говорят. Какая формулировка?

— КЗОТ 347 ж.

— С этого бы и начинали. По этой статье Кузьма Федорович не принимает.

— Почему?

— Эта статья не подлежит обжалованию.

— Почему?

— Потому что увольнение просанкционировано первичным трудовым коллективом.

— Наш коллектив так зажат, что просанкционирует любые неправедные действия.

— Это уже не по нашей части.

— А по какой?

— Обращайтесь в РДС.

— Это что-то новое?

— Совершенно верно. РДС — реанимация демократических свобод — создана недавно. Адрес — Казнокрадская, 8, запишите телефон…

Я даже не стал записывать телефон, однако поблагодарил, потому что за мной следили. Один странный человек, когда я закончил переговоры, мне сказал:

— А вы зря не желаете воспользоваться советами УУУПРа.

— Откуда вы знаете, что я не желаю?

— А вот, смотрите, — и он показал мне прибор, где были сплошные минусы. — Вы думаете, можно уйти от ответственности? Напрасно. В этой жизни все фиксируется. Да не дрожите же, как в лихорадке…

Меня трясло. Всегда трясет, когда нахожусь в этом чертовом УУУПРе. Охватывает тоска. Щемящая тоска по давнему уюту и теплу, которых на мою долю так мало выпало. Даже в утробе матери мне не было покоя. На третьем месяце я уже бился лбом о стенку, колотил ручками, требовал, чтобы не издевались над моей бедной мамой. Бесполезно. После ареста отца выкинули из квартиры и мою маму. Выкинули отнюдь не в переносном смысле слова. Буквально выкинули. Взяли за ноги и за руки и вышвырнули на дорогу. Мы жили в прекрасном кирпичном кооперативном домике. У нас был совсем крохотный участочек, примерно две сотки земли, но эти две сотки были сущим раем. Я сквозь материнское тепло ощущал красоту маленького садика, излучавшего душистый запах травы, цветов, деревьев. Когда маму вышвырнули, я больно ударился о косяк калитки, отчего у меня до сих пор на лбу вмятина и правый глаз слегка косит. Хорошо хоть позвоночник не повредили. Я вовремя свернулся в клубочек, когда один из опричников ударил маму в живот. Может быть, именно тогда ко мне пришли страх и эта ужасная потребность сворачиваться в клубочек. Тоска по материнскому теплу — это то, что я всегда прячу и что слегка поддерживает меня в жизни. И еще я понял: нельзя иметь что-то такое, что лучше, чем у других. Если бы мой отец не так старательно возделывал свой участочек, если бы он не удобрил его, не разрыхлил, не засеял лучшими семенами разных растений, никто бы не стал отнимать у нас этот участочек, никто бы отца не арестовывал. Мой отец получил четыре значка за самую лучшую лояльность, он прошел восемнадцать проверок, осуществленных Высшей Системой, набрал двенадцать баллов по десятибалльному счету — и все-таки его забрали. Когда его уводили, он успокаивал маму:

— Это ошибка. Все выяснится, и меня отпустят — и успел шепнуть маме: — Береги Степу и участочек. Поливай цветы только ночью, чтобы никто не видел.

Мама крепилась, как могла, и я тогда впервые заплакал, свернувшись в комочек. Мама говорила мне:

— Что же будет с тобой, сыночек? Куда я с тобой пойду, родненький! За что же нашего папочку забрали? За что лишили нас с тобой тепла и покоя?

Я успокаивал маму, как мог. Но она, должно быть, не слышала моих слов и еще сильнее крепилась, пока не явились новые опричники и не сказали ей:

— Прекрати крепиться, зараза! Поревела бы, как все ревут. И освободи проезжую часть, сволочь! — Мама не могла одновременно и крепиться, и двигаться. Ей было больно от ударов, которые ей нанесли четыре опричника. И тогда новые опричники схватили нас с мамой за руки и за ноги и отшвырнули в заросли бурьяна. Ночью пошел дождь, было холодно, и мы с мамой дрожали, как тополиные листочки. И вот тогда впервые во мне родился гнев. Я уже в утробе матери не мог быть лояльным. Я мечтал убивать и казнить, судить и выносить приговоры. Во мне кипела жажда отмщения. И я тогда впервые испытал чувство ограниченности своих возможностей. Я был точно связан по рукам и ногам. Мне оставалось только барахтаться и биться лбом о стенки, благо они были нежесткими. А мама услышала меня. Сказала:

— Ничего, сыночек! Потерпи. Не может быть, чтобы не было Бога на этом свете.

Она напрягалась что есть мочи и ползла, пока мы не оказались в укрытии. Но и в укрытии было холодно. И мы снова дрожали, как тополиные листочки. Мама, чтобы меня согреть, свернулась в клубочек, но холод был вездесущ, и мама сильно заплакала. Может быть, поэтому ее услышала тетя Гриша. Мама потом рассказывала:

— Это ее нам Господь послал. Она — наш Ангел-спаситель.

Я хотел было спросить:

— А почему тетя мужским именем называется, — да как спросишь, когда все равно тебя не услышат.

 

33

На самом деле тетя Гриша была вовсе не тетей Гришей, а Агриппиной Домициановной, и настоящая ее фамилия вовсе была не Зубарева, а Агенобарбова, и сама она была рыжая с медными веснушками на лице и на спине. Сказать по правде, у меня всегда было отменное чутье на необычность. Я и в тете Грише сразу схватил эту ее абсолютную неординарность. И так как я был в некотором роде в потустороннем мире, то есть еще не вышел в этот пресловутый белый свет, а находился в абсолютно безвоздушном пространстве, то мне и виднее была ее поднаготная, уходившая какими-то тайными зигзагами в берега Средиземного моря. Я могу на что угодно держать пари, но эти зигзаги были определенно берегами старой Италии, точнее старой Римской империи, когда еще совершенно непонятно было, где Рим, а где Иудея, где Греция, а где Галилея. Но каким образом тетя Гриша была связана с древней империей, ума не приложу. Это потом уже, когда стал рыться в источниках, я установил совершенно жесткую связь между тетей Гришей и Нероном. Представьте себе, вот так это и было, кузнец Зубарев во время одной из смут пробил ломиком голову мужу тети Гриши, настоящему отпрыску нероновского злодея (мало их своих на Руси!), и потом женился на Агриппине Домициановне, поскольку уж больно она ему понравилась, а тете Грише некуда было деваться с двумя детьми, настоящими Агенобарбовыми по метрическим записям, затем родились еще две дочки, но уже от Зубарева, который, однако, знал, что род Агенобарбов ведет начало от римского тирана Гнея Домициана Агенобарба, получившего впоследствии полное имя — Нерон Клавдий Друз Германик Цезарь. Очевидно, посему двое мальчиков Агриппины Домициановны были названы Клавдием и Цезарем, по поводу чего второй муж Агриппины кузнец Петька Зубарев сильно раздражался и даже предлагал заменить имена на Кондратия и Панфила, а затем махнул рукой: жена однажды ночью наговорила ему о несказанном предназначении их детей, если их имена будут сохранены. Тетя Гриша настояла также и на том, чтобы сохранить фамилию Агенобарбов для себя и для своих деток. Зубарев сильно и по этому поводу протестовал и даже однажды, разгневавшись, собрал все вещи Агриппины, уложил их посредине комнаты и поджог, за что получил три года химии, а после этой отсидки на химически вредном производстве он совсем притих в личной жизни, во всем слушался жену, но значительно при этом повысил свою общественную активность. По матери тетя Гриша тоже была знатного рода, из Флейтисовых. Да, дипломатов Флейтисовых, которые в какие-то древние века были послами в Риме, где и соединились надежным браком с семейством некоего Агенбарбини. Здесь было еще множество тайн, о которых я не ведал, но дал себе слово непременно проникнуть в их существо, если успею это сделать до тех пор, пока не сдерут с меня шкуру. Я примечал, что тетя Гриша носила в себе и тайный гнев, и тайную любовь к своим родным и близким. Любовь была так или иначе направлена на Агенобарбов, а гнев — на весь зубаревский род. И гнев был направлен не просто на Зубарева, кузнечных дел мастера, который, в общем-то, никаких бед не принес тете Грише, а против самого генетического кода всех зубаревых, тут я не случайно снова ставлю маленькую букву, ибо речь здесь идет вовсе не о личностях и не о конкретном роде, а скорее о неких абстрактных индивидах или, точнее, генотипном материале, который даже и не приближается к человеческим особям, а является всего лишь неким олицетворением того, что когда-то в древности именовали пролетарскими элементами, а теперь называют клетками слепне-клещевых паразитарных образований, о чем исключительно по большому секрету нам рассказывала Агриппина Домициановна, по матери Флейтисова — прадед был первой флейтой придворного оркестра, отсюда и ее имя, которым она сильно дорожила. Говорят, Флейтисовы были и певчими, и стряпчими, и постельничьими, и охотничьими, и даже поверенными при различных дворах, ибо в роду было немало именитых и сановитых лиц, передававших по наследству не только генотипный материал, но и драгоценности, стоившие немалых денег, на что тетя Гриша изредка намекала или показывала маме одно-два колечка с весьма примечательными камешками и несколько пуговиц, с виду вовсе даже не примечательных, но в руках тети Гриши оживавших, ибо она счищала с них замазку, и пуговички оживали. Даже мне, находящемуся в утробе матери, становилось светло от того, как сверкали эти пуговички. Впрочем, они только назывались пуговичками, а на самом деле эти ювелирные изделия напоминали скорее серьги или кулоны, поскольку все они имели изящные петельки и имели форму украшения, а не пуговицы. Когда мама сказала об этом, тетя Гриша рассмеялась:

— Конечно же, этот великолепный бутон миндалевидной формы я готова носить как украшение, но тогда, в пятнадцатом веке, моя пра-пра-прабабушка эти бутончики использовала в качестве обыкновенных застежек. Смотрите, сколько здесь вьющихся стебельков, а какие крохотные гнездышки для бирюзы и рубинов! А вот эта пуговичка грушевидной формы от верхней одежды моего пра-пра-прадеда — здесь два ряда гнезд, наполненных изумрудами и топазами, а эта ажурная перемычка, украшенная жемчугом…

Все это произносилось шепотом, и свет от драгоценных камней сверкал по комнате, а потом все это складывалось в старую медную коробку с гвоздями и пряталось на антресоли, и в комнате становилось темно.

Я знал, что после восьми революций, двух переворотов, четырех смут и шести восстаний род Флейтисовых многократно страдал — нет, кожу по-настоящему не сдирали, разве что вырезали в предпоследнюю революцию погоны на теле деда тети Гриши, который скрыл, что был штабным работником не то в белой, не то в рыжей армии, но кожу тогда до конца не удалось срезать, и вскоре плечи у деда Флейтисова заросли так, что он даже, будучи в ссылке, мог носить ведра с водой на коромысле.

 

34

Отец тети Гриши Домициан Феоктистович Агенобарбов в свое время возглавил белое движение, но был наголову разбит и вместе с остатками своей армии бежал в Константинополь, а затем в Париж, где основал ностальгическое акционерное общество широкого профиля. Общество сочиняло песни о господах офицерах, о былой славе кавалергардских мундиров, издавало книги, посвященные царским семьям, а также княжеским и графским родословным. Сам Домициан Агенобарбов был настроен весьма критически по отношению к знатным персонам былой славы, считал их величие далеко не сияющим: большинство офицеров в белом движении были людьми весьма сомнительного благородства, и от всей армии несло явным разложением. Исходя из реальных данных, Домициан Феоктистович создал действительно серьезный исторический труд, в котором проследил своеобразную генеалогию знатного рода. Эта работа дала ему возможность высветить одну любопытнейшую тенденцию, которую он называл тенденцией необратимого выживания. То есть, по его предположениям, четыре основные стадии развития генотипа — обретение вида, расцвет, дряхление и перерождение — как бы многократно повторяются, и на определенном этапе наступает стадия обращения гена в Ничто, то есть как бы полная утрата родовых признаков, но уже после этой стадии следует период непременного возрождения, вид обретает себя в обновленной форме, сохраняя все основные прежние признаки. Тетя Гриша поясняла попроще:

— Сколько нас ни топи, а мы все равно свое возьмем. Породу уничґтожить нельзя. Вы посмотрите, как живут мерлеи. Уже, казалось бы, ничего в них не осталось, а хранят в себе все, что было заложено Господом с незапамятных времен.

 

35

Я тогда впервые узнал, что такое мерлеи. Я вообще долгое время не мог понять, как это люди делятся на мерлеев и немерлеев. Кто, собственно, их метит и почему они так четко держатся своих меток.

Позднее, когда подрос, я понял, что тетя Гриша, скрывая свое тайное имя, как и свое происхождение, как и свои драгоценные пуговки, ждет от жизни каких-то несбыточных, а может быть, и сбыточных обращений. Однажды я был поражен тем, что на стенке у нас появились ее картинки, на которых были изображены различные именитые особы — кавалергарды, камергеры, фрейлины, а затем появились портреты государей-мучеников, как их называла тетя Гриша, среди них на первом месте были Федор Иоаннович, царевич Дмитрий, Александр II и убиенный большевиками Николай II. Рядом с последним изображением была крохотная фотография небольшого лесочка, где были сожжены тела императрицы и ее детей. Я поразился тому, что были времена, когда даже за одно хранение фотографий царской семьи или отдельных государей полагалась «вышка» или длительное заключение. Тетя Гриша немало рассказала историй об этих временах и убедительным образом доказывала нам, что все возвратится на кр'уги своя (почему она говорила про эти непонятные мне кр'уги и почему произносила именно "кр'уги своя", этого я не знал, я знал лишь то, что тетя Гриша пока что тщательно скрывала свое прошлое от всех чужих людей и упорно ждала часа, когда о ней везде и всюду поведают: вот она веточка славного флейтисовского рода, сумевшая сохранить не только пуговицы грушевидной и миндалевидной формы, но и генотипный свой материал, который еще сослужит пользу этой нашей многострадальной земле).

Чему я поражался в тете Грише, так это ее могучей смиренности. Ее терпение было таким сильным, что его будто бы даже побаивались другие. Когда она ходила среди людей, все точно чувствовали, что она и есть то единственное связующее с животворящей жизнью звено, уничтожив которое погибнет род людской. Это осознавали ее недруги, а потому и не трогали ее. Она гордилась тем, что ей как бы многое было дозволено в этой жизни, потому и не смущало то, что она выполняет грязную, отвратительную работу, которой стыдились всегда в роду Флейтисовых. Еще когда я был совсем крохотный и еще не все мог расслышать до конца, тетя Гриша рассказывала, как ей далеко не просто работать уборщицей в УУУПРе. Но она ценит эту работу, поскольку, опростившись до конца, сумела в полной мере сохранить то, чем так дорожили Флейтисовы: тайное благородство и свободу. Надо сказать, тетя Гриша работала не рядовой уборщицей, она была десятницей, в ее ведении были десять лестничных пролетов, десять лифтов, десять буфетов и десять туалетных комнат. Она приходила с работы усталая, но постоянно с добрыми просветленными глазами. Приносила из УУУПРа куски хлеба, остатки консервов, кусочки колбасы, сыра. Конечно же, мне было рано тогда переходить на такого рода питание, но маме эти продукты годились. Я слышал, как тетя Гриша успокаивала нас:

— Не такое горе перенесли мы, а уж это… Да разве это горе? Подумаешь, участка лишились. Я вот родителей лишилась, живьем их закопали, а что поделаешь — жить надо. Смотри, как солнышко светит, гляди, какие кузнечики в травке прыгают. А он, небось, толкается? Рвется наружу?

— Рвется, — улыбнулась мама. Она так хорошо улыбнулась, что мне сразу стало теплее.

А тетя Гриша сказала:

— Береги его. Я своих сумела сберечь. — И совсем шепотом добавила. — Они еще дадут о себе знать. И Клавдий, и Цезарь. А как своего назовешь?

— Степой уже назван. Так отец велел.

— Степан это хорошо, — пропела так сладко тетя Гриша, что мне и есть перестало хотеться. — Стефан — первомученик.

Тетя Гриша уложила нас у своей печечки, накрыла разным тряпьем, и так хорошо нам с мамой стало, что мы быстро уснули. Утром мама сказала:

— А если они узнают, что ты меня прячешь, и тебя накажут?…

— А как узнают? Неужто я скажу. Сейчас не так строго стало. А вот раньше, когда еще демократию не заводили повсеместно, а наша УПРа ДОПРой называлась, так вот тогда, сказывают, за упрятку родственников арестованных расстрел полагался, без права переписки, конечно. А теперь-то совсем помягче стало. Говори, чего хошь, хоть на улице весь УУУПР критикуй — ничего, лишь бы стекла не били. А к тому же я им нужна пока что. Скажи, кто им, окаянным, будет бутылки сдавать? Всю ночь, не смыкая глаз, я эти бутылки ношу в склад — прибавка к заработку, конечно, я им и за это благодарная, а им, конечно, выгода большая, пить не положено на службе. Одному только комсоставу разрешено, а всей этой мелюзге, которая удержу в этом деле не знает, категорически запрещено, а все равно пьют, идолы, и всякий раз, когда меня увидят, передо мною заискивают, ты уж, тетя Гриша, вынеси бутылочки тихонько, чтобы никто не видел, а как могут увидеть, когда я их на веревке через мусоропровод спускаю, меня к этому делу и к этому порядку еще покойный муж мой Петя Зубарев приучил и веревку сварганил с крючком на конце. Опускаешь баульчик, как в колодец, а на донце, как положено, тряпья накидаешь или чего помягче, сырковой массы или холодцу, эти скоты в одно время холодцом закусывали, а для большей скрытности сырковой массой прикрывались, ну а потом всю эту массу в корзину для бумаг, я этак аккуратненько все рассортирую, сырок отдельно, холодец отдельно, бывало, ведерку целую хороших продуктов насобираю и иду к моим деткам, вот так и выжили мы всем семейством, пока не забрали всех моих мужичков.

— А почему их забрали? — спросила мама и тут же себя выругала. — Да что ж это я спрашиваю! Ни за что всех забирали.

— Да нет, было за что, — сказала тетя Гриша. — Мой Петька удержу не знал, политикой интересовался. Как выпьет, так с соседом Касьяном к памятнику Чернобородому ходил слушать ораторов. Тогда как раз постановление вышло на нашу голову, это постановление про свободу демонстраций. В тот год были открыты эти ВОЭ и ВРД на кооперативных началах. ВОЭ — ведомство по откорму элиты, а ВРД — по реанимации демократии, я в обоих этих конторах уборщицей работала. Тогда совместительство не было запрещено. Особенно мне нравилось в этом ВОЭ — чистота, паркет, на каждые две комнаты отдельный буфет и гостиная с бассейном. Бывало, после работы заберусь в бассейн, плескаюсь в теплой воде, хвоей пахнет, а уж продуктов столько оставалось в буфетах, все высококачественное, без всяких там дефолиантов, нитратов и хлорнатриев. А это как раз моего Петьку и бесило: "Гляди, как сами жрут! А нам чего дают!" — Я ему: "Петька, тебе-то какое дело?!" — "Как какое? Меня с Касьяном обирают. Тут механизм простой. Прибавочную стоимость сначала они в общий котел складывают, а потом дележ идет, им — бублик, а нам дырка от бублика". — "А ты все равно не в накладе остаешься. Жить-то можно. Какие это объедки? Гляди, цельное все, непочатое!" А он как закричит на меня, сгреб весь продукт и в мусорное ведро: "Не буду жрать. И тебе не дам!" И пошел к своему Чернобородому. Я ему кричала вслед: "Не лезь туда! Шею свернут". Так оно и получилось. Засекли его с поличным. И приборы показали одни минусы. При мне его гнули в бараний рог. Я плакала. Билась как рыба об лед, да меня… припугнули, будешь, сказали, орать, и тебя наизнанку вывернем, и твоих ублюдков. Замолкла я. Увидели они, что я повела себя как надо, пожалели и моего Петьку, кинули на транспортер и увезли в УЗЕ.

— А это что такое?

— А это Учреждение по замораживанию, ну скажем так… чокнутых.

— Все вы знаете, тетя Гриша.

— Как не знать, милая! Я все эти дела прошла, можно сказать, самолично, всего повидала в этой жизни. Вижу все, а молчу и глазом другой раз не поведу, когда к горлу боль подступает и слезой собственной давишься. На моих глазах столько добрых людей на тот свет отправили, кого в окно выбрасывали с 10-го этажа, а кого в духовке или в морозильнике приканчивали, а еще страшнее всего, когда медленным током убивают, чернеет человек, страшным делается…

Я никак не мог тогда понять, о чем тетя Гриша рассказывает маме, но кое-что засеклось в душе: молчала, потому и спаслась. На всю жизнь запомнил тогда что-то такое, чего не мог объяснить и что по сей день жжет мою душу. Я и теперь думаю, как же это не буйствовать, когда видишь беду? Как же не сопротивляться, когда тебя на костер тянут?! Как же не пристукнуть мерзавца, когда окажется это возможным?! Как же не отомстить и не наказать зло, когда самому ничего не грозит?!

И непонятно мне было, когда тетя Гриша говорила:

— А мне жалко окаянных. Гляжу иной раз на них, ну прямо дети малые. Дурят друг друга, бегают по лестницам, важничают, прячутся друг от друга…

Я думал, как же это тете Грише их всех жалко, а мне нет. Я у мамы спрашивал потом: "Права ли тетя Гриша?" Мама отвечала: "Тетя Гриша — самая умная". Моя мама никогда не ошибалась. Я ей верил, а все равно не мог понять, как это в одном человеке могут жить два разных лица — тетя Гриша и Агриппина Домициановна. Когда я подрос, часто обращался к тете Грише: "Покажите пуговички". Она гладила меня по головке теплой рукой своей и говорила: "Будет праздник, покажу". И когда наступал праздник, она вытаскивала с антресоли позеленевшую медную коробку и доставала оттуда заветные пуговички, и в комнатке становилось светло и даже будто бы теплее. На столе в такие дни красовался пирог, посыпанный сахаристой сладкой штуковиной, от которой все во мне переиначивалось, а во рту становилось так хорошо, что долгое время не хотелось ничего есть, чтобы не вышла совсем та настоящая сладость, которая была в пироге, а за столом не сидела, а восседала Агриппина Домициановна вся в голубом, а лицо у нее было розовым, царским.

 

36

Я беру в руки пропуск. Вхожу в лифт. Смотрюсь в зеркало. Замечаю на своем лице подловатую испарину. Скомканная улыбка. Зайти бы в туалет умыться. Сейчас увижу Шубкина и осклаблюсь. Во мне вспыхивает буйство. Но я знаю: как только увижу Шубкина, оно, мое буйство, осядет. Моя душа в синяках и кровоподтеках шепчет: «Смирись». И я смиряю себя. И гаснут мои тирады, обращенные к Шубкину: "Как тебя я, гадина, ненавижу. Как же мне отвратительна твоя гнусная физиономия!" Но я выйду из лифта, стукну в его дверь костяшками своей руки, войду и расплывусь в улыбке. Он подойдет ко мне, и я потянусь к нему своими мерзкими губами. Он имеет обыкновение целоваться в губы. Черт знает что придумано нашей вывернутой наизнанку цивилизацией. Он скажет: "Здорово тебе" и чмокнет меня. И тут же отвернется и как ни в чем ни бывало:

— Ну что там у тебя?

Этот вопрос я понимаю двояко. С одной стороны, что там у тебя с твоим увольнением? Это так, для приличия. И с другой — что там у тебя в сумке? Я беру сумку, она тяжела, и он доволен.

— Тут, брат, есть кое-что, — говорю я.

А он напускает на себя серьезность и обрывает меня, точно к содержимому сумки не имеет никакого отношения.

— Ты погоди, что у тебя с работой?

— Уволен.

— Ладно, хватит балаганить. Я звонил, мне сказали: «Повременим». Еще один экспертный совет пройдешь. Этого не миновать. Они должны юридически оформить все, как следует. Кузьма Федорович знает. Я его держу в курсе. А как они ведут себя?

— Обнаглели.

— Должны обнаглеть. А тебе нужно как-то сбалансировать.

— Хожу по всем канатам.

— Вот и ходи. Знаешь, у меня нет времени. Я убегаю, — говорит Шубкин. Это означает следующее: давай-ка, брат, вываливай из своей сумки все, что принес, и убирайся поскорее отсюда…

Я вытаскиваю красивую бутылку шотландского виски. Эта бутылка стояла в моей убогой квартирке около двух лет, но куда денешься, надо, как говорила тетя Гриша, спасать душу, а это самое главное. Хотя трудно сказать, спасешь ли душу таким образом. Вот хватить бы премерзкого Шубкина этим виски по темечку и легонько выйти из УУУПРа. Так нет, грех. Да и догонят. Найдут.

— О чем ты думаешь? — улыбается Шубкин, и я вздрагиваю.

— А знаешь, я подумал, что эта бутылка так удобна для защиты от нападения.

— Мне нравится, что ты не теряешь юмора. Юмор — это спасение и свобода — сказал кто-то.

— Теперь говорят по-другому. Свобода — это рабство. А рабы, как ты знаешь, были скверными юмористами.

— Не скажи, — промычал Шубкин, пряча виски в шкаф.

— Я бы хотел уточнить все же, когда окончательно будет решен вопрос об отмене увольнения.

— Терпенье, государь, терпенье, — продекламировал он нараспев.

— Раньше, по-моему, говорили: отмщенье, государь, отмщенье.

Я ухожу и думаю о том, что моя душа рвется к мести, а разум, в который моя мама с тетей Гришей заронили милосердное зерно, говорит о другом: "Не мсти". Я думаю: ну а сложись так обстоятельства, что я нашел бы этого премерзкого Шубкина связанным, и распластанным, и приговоренным, и чтобы еще настаивал кто-нибудь: а ну возьми плеть и хрястни твоего грабителя и обидчика, согласился бы я… Отвечаю: "Ни за что! Пожалел бы. Сказал: 'Вставай, брат. Прощаю тебе все. Буду любить тебя. Буду любить, чтобы спасти свою душу'". Только не удалось бы спасти душу, размышляю я дальше. Она слишком отравлена. Слишком разъедена. Слишком слаба, чтобы спастись самой и спасти меня. И снова я ловлю себя на своем собственном предательстве. На предательстве самого себя. Пытаюсь спасти душу, а вымарываю ее всякий раз. А как же прожить иначе? Иначе конец. Труба, как говорит Шубкин.

А Шубкин между тем подзывает меня к себе и на ушко:

— Разговор у меня к тебе совершенно доверительный. У Прахова жена родила. Пока еще в роддоме, а он отгул взял. Ждет семейство свое. Не мог бы ты его навестить, ну и купить ему колясочку, кроватку, ну и всякое такое — пеленки, распашонки?… У него опять нелады с отцом… Я тебе талончики дам в спецраспределитель.

— Неловко как-то. Может оскорбиться…

— Это я беру на себя. Давай действуй. Кстати, не подкинешь мне стольничек? На дело. Кузьму Федоровича хочу попотчевать.

Я даю ему сотенную. А он продолжает:

— Действуй, старик. Могу признаться тебе: я Прахову уже звонил, что ты пожалуешь к нему.

 

37

Я пытался открыть праховскую дверь, а она не открывалась, точно за дверью было насыпано зерно. Я поднажал, дверь еще отступила на несколько сантиметров. Я так и предполагал: это праховское брюхо растеклось. Сам он лежал на кухне, а брюхо вдоль коридора к самой двери подкатилось. У меня сильно закружилась голова. От перегара, должно быть. Я распахнул балконную дверь, попытался растормошить Прахова. Втащил в квартиру коляску и кроватку, два свертка разного детского барахла. Когда все было сложено, Прахов открыл левый глаз. Спросил совершенно четким, абсолютно трезвым голосом:

— Принес?

— Все в ажуре. Полный комплект белья, одежды, ну и транспорт: коляска заморского происхождения.

— Не об этом я. Принес?

— А как же? По такому случаю…

Прахов нервно отвинтил пробку. Сказал:

— Ты уж извини меня, — и стал прямо из горла пить. Точнее, даже не пить, а вливать в себя прекрасную лимонную водку.

— Закусить прикажете?

— А тут и закуска сразу. Лимончик — это всегда неплохо. Ну-ка помоги мне приподняться. — Прахов откинул в сторонку пустую бутылку и подмигнул мне, — надеюсь, у тебя еще есть. Отличная водочка. Вкус у тебя, братец, однако. Лимонная — это теперь такая редкость.

Он так же нервно отвинтил пробку и так же молниеносно влил в себя содержимое. По мере того как исчезала жидкость в праховском чреве, владелец столь безмерного живота трезвел.

— Ты уж меня прости. Перенервничал я. Роды — это, братец, не шутка. Всякое бывает. У тебя еще есть чего или?…

— Есть-есть, — ответствовал я смущенно, прикидывая, однако, что десять раз по 0,75 — это будет более семи с половиной литра. Надо бы ему и загрызть чем-нибудь.

Я вытащил из своей сумки колбасу, редиску и кусок сырого мяса, которое купил по случаю. Мясник знакомый сказал: "Есть кусочек. На сто восемь рупий потянул". Мясник вынес завернутый кусок свинины, в нем было не более двух килограммов. Я сказал ему: "Здесь нет трех килограммов". — "А я говорю — есть, — сказал он. — У меня этот кусок за два стольника возьмут". Я согласился и швырнул в такси этот кусок. Прахов развернул мясо.

— Ну вкус у тебя, братец. Это же кусок что надо! Мы его, как он есть, в духовку, слегка сольцой присыплем. Пока мясцо подойдет, мы с тобой по черепочке еще, ну-ка, что там у тебя в сумке?

— Шампанское и две бутылки коньячку.

— Шампанское — это под занавес, а вот коньячку сейчас совсем недурственно…

 

38

Я называю советологами не тех, которые там, а тех, которые тут. У меня есть два личных советолога. Они дают мне советы. Я заметил, когда я начинаю жить по собственным советам, у меня начинает болеть голова. Кроме того, мои советы всегда приносят беду. А когда я пользуюсь советами Тимофеича, я успокаиваюсь. Альбина Давыдовна тоже дает хорошие советы, но они, как правило, невыполнимы. Они слишком завышены. Завышены в своих претензиях. Она придерживается такой точки зрения: "Чем хуже, тем лучше". Поэтому, когда я ей говорю, что у меня совсем плохо, она радуется и успокаивает: "Это хорошо". С Тимофеичем наоборот. Когда я ему говорю: "Совсем невмоготу", он темнеет, лицо его становится таким грустным, что я готов разрыдаться, так мне его становится жалко. Он вскакивает с тахты, его маленькая лысая головка, лысая сверху, а темя все в обильных длинных волосах, устремляется вперед, руки скрещиваются за спиной, плечи подтягиваются к ушам, он начинает ходить и причитать:

— Господи, что же делать?! Надо непременно что-то предпринимать! Промедление смерти подобно!

Потом он задает несколько вопросов, скажем, а в ВРД был? В ВОЭ был? Ах не был! Сходи. Постой-ка, у меня тут и телефончик был. Недавно наш человек попал в ВРД. Приняли на службу. Должность у него небольшая, но сориентировать может. Я ему сейчас звякну. И Потапыча попрошу, чтобы и он звякнул. Применим двойной захват. Японским нельсоном его к полу прижмем. Не дрейфь. Ажур будет. Промедление смерти подобно. Тимофеич звонит по телефону. Объясняет: "Наш человек. Не совсем уволили. Подвесили. Да, за эти самые. А промедление смерти подобно. Надо действовать. С Потапычем говорил. Он поможет. Во всяком случае, звякнет Ефимычу. Иди, мой золотой. Иди, мой ненаглядный". — Это уже он мне говорит. Слова из него выскакивают ласковые. Однако нет в нем и не было никогда ни слащавости, ни искусственности, наверное, потому его сразу и признала тетя Гриша и, знакомясь с ним, назвалась полным своим именем и фамилию присоединила, на что Тимофеич спросил: "Уж случайно не из тех ли вы Флейтисовых?" — "Отнюдь не случайно", — ответствовала Агриппина Домициановна. "А вы знаете, есть у меня факсимильное издание труда вашего дядюшки Матвея Федоровича Флейтисова". — "Ах это книжечка про живучесть генных ферментов?" — "Нет, нет, — отвечал Тимофеич. — Это книжечка, где рассказывается о слепнево-клещевой природе родовых катаклизмов". — "Ну это, право же, весьма условная теория. Баловство". — "Не скажите, однако", — не соглашался Тимофеич… и так они пикировались словечками, и такая их тайна развертывалась перед моим убогим существом, что мне хотелось даже заплакать, и мама моя это почувствовала, прижала меня к себе, и мы сидели и долго слушали, как из них вылетают в комнату такие прекрасные и так хорошо озвученные слова. Он и о тете Грише сказал тогда: "Ах, какой прелестный человек! — И добавил потом: — А какая женщина была!" Я удивился: "Откуда это видно?" — "Ласковый мой! Этого нельзя не видеть! Она сама красота. Королева, мой ненаглядный!"

Я люблю Тимофеича. У него лучшая в мире коллекция нераспечатанных игральных карт. Есть колоды по сто четыре карты, а есть по пятьдесят две, по тридцать шесть, по тридцать две. Есть колоды, изготовленные тиражом в пять-шесть экземпляров — только для Тимофеича. А какие рубашки! На игральных картах, разумеется, — черные, как ночь, со звездами и без звезд, рубашки лунного света с золотой или серебряной луной, рубашки предрассветные, когда вспыхнула на востоке заря, а верх неба еще сохранившейся ночи. А рубашки живописного плана — Рембрандт, Рубенс, Мурильо, Веласкес, Серов, Врубель, модернисты, пацифисты, морфинисты, сюр и несюр, экс и неэкс — все искусство всех стран представлено в богатом картежном собрании Тимофеича. Откуда столько средств? — недоумевали многие. Я знал: с процентов. У Тимофеича не то чтобы игральный дом, а так, в некотором роде салон, где раз в неделю крупно поигрывают. Пять процентов от общего стола идет в карточный фонд Тимофеича. Но не ради денег любил карты Тимофеич. Он ощущал с ними родство. Он гадал. Раскладывал пасьянсы. Предсказывал судьбы. Строил предвидения.

Однажды, когда я находился в полуобморочном состоянии, я ему сказал:

— Твой пасьянс не сойдется, дальше идут три черви.

— Что?! — завопил Тимофеич. — Ты знаешь, какая карта будет снята мною? Посмотрим.

Действительно, дальше следовали червовый валет, червовая девятка и туз черви. Я улыбнулся. Вытер холодный пот на лбу. Сказал Тимофеичу:

— Ты думаешь: случайно я угадал или подсмотрел. Тасуй колоду, и я скажу, какие карты ты вытащил.

Опыт повторялся трижды, и трижды я угадывал карты Тимофеича.

— Батенька, да вам же цены нет! Каким образом? А туза из колоды не сможешь вытащить?

— Не смогу.

— А узнать, какая карта у играющего?

— Пожалуй.

— А предсказывать судьбы не пробовал?

— Пробовал. Не получается. Нет первотолчка.

— Что это значит?

— Ну зацепки нет. Если есть зацепка, то могу развить версию, и довольно верно.

— А что значит зацепка?

— Ну это, можно сказать, первопричина. Надо иметь отправную точку, она-то и должна подсказать ход развития событий.

— Ну ты и себе можешь предсказать?

— Могу, если будет зацепка.

— Господи, что ты зарядил эту глупость. Зацепка! Зацепка! Послушай, у меня, как ты знаешь, по вечерам играют иногда. Народ приходит солидный. Не мог бы ты, скажем, сегодня быть моим ассистентом в гаданиях или в игре?

— Уволь. Не смогу.

— Почему?

— Потому что я обязан буду сказать твоим игрокам, что могу предсказывать ход игры.

— Ты с ума сошел! Ладно, торопить тебя не буду. В этом тонком деле горячку тачать не следует. Успеется. И тебя никогда не подмывало сыграть по крупной?

— Подмывало.

— Ну и что?

— Просаживал все, что было.

— Почему?

— Думаю, тут две причины. Первая, угадывание происходит, как правило, в полуобморочном состоянии. И второе, как только я начинаю использовать свои данные в корыстных целях, так мои способности не только не срабатывают, но и гаснут. Это общеизвестная штука. То, что от Бога, не следует отдавать Дьяволу.

— А обморок можно вызвать специально?

— Как?

— Ну набраться как свинья, или сунуть башку в духовку, или съесть какой-нибудь гадости.

— Нет, не пробовал.

— Ладно, и с этим успеется. Помни: для тебя двери моего дома всегда открыты. Всегда буду ждать тебя за игорным столом.

Я действительно частенько бывал у Тимофеича. Наблюдал за ним, за игроками. За процессом гадания. Иногда Тимофеич надевал чалму, ярко-зеленый в полоску бешмет, восточные штиблеты, совершал процедуру обращения к тайным силам, может быть, даже к Аллаху, преображался в лице и, закрыв глаза, вытаскивал из секретера одну из роскошных нераспечатанных колод. Он гадал мучительно. Долго. Периодически вскакивая. Иногда прерывал гадание. Просил клиента подождать, приговаривая:

— Не спугнуть бы. Идет ведь. Вот-вот покажется…

У Тимофеича была своя теория. Он говорил, что сумел соединить восточный мистицизм с западным марксизмом, поэтому в его задачи входит не только и не столько предсказание или угадывание будущего, но и творение судеб. Нет, Тимофеич никогда не опускался до черной лжи, никогда не обманывал, не говорил: "Сейчас организуем, сделаем!", он всегда стоял за безнасильственные варианты общения с инфернальными силами и верил, что при должном обращении и при абсолютной чистоте помыслов гадатель получает нужную информацию, которая непременно поможет клиенту избежать некоторых опасностей в его жизни. Что удавалось Тимофеичу всегда, так это предсказывать появление новых денег, новых женщин и новых должностных привилегий. Кто-то по этому поводу съязвил, что к Тимофеичу ходят как раз те, кто постоянно имеет успех по всем этим трем направлениям, но этот язвитель был явно не прав, так как круг Тимофеича постоянно менялся — многих вполне достойных клиентов судьба убирала с горизонта: кое-кто скоропостижно отдавал концы, кое-кого закапывали живьем, разумеется, против его воли, а кое-кто и сам добровольно уходил с этого света, предварительно запутавшись в своих делах.

Должен прямо сказать, что карты — это, я бы сказал, подпольная жизнь Тимофеича. Жизнь, куда входили лишь избранные. Собственно, применительно к Тимофеичу слово «избранный» всегда приобретало не то чтобы заурядный, но обыденный смысл. У Тимофеича все избранное. И сам он ощущал себя в этом мире особым избранником, которому слишком много дано. Он был на редкость образованным и начитанным человеком. А какой же он был рассказчик! Слово любил больше карт, больше женщин, больше самого себя. По сути, для него не было бытия. Слово было и вначале, и потом. Из слов вырастали замки, чудеса природы, исторические катастрофы и катастрофические истории. Он знал и любил прошлое. Когда я ему поведал о своих погружениях в первый век, он воскликнул:

— У тебя поразительное чутье! Именно там было все заложено — и наши судьбы, и наши свершения. Даже сам факт этой нововведенной формы снятия кожи — типичное императорское измышление. Я тебе больше скажу, ты человек основательный, небывалой исключительности. Я и раньше поражался твоим ясновидящим замечаниям. Теперь я понял, откуда они идут.

— Ты мне скажи, что мне делать. Мою кожу снимут вместе с моей исключительностью. Как спастись?

— Надо найти человека. Повелителя. Что угодно повелителю, то имеет силу закона. Надо понять, золотой мой, что по форме мы переживаем систему конституционного правления, а по содержанию — абсолютизм. Демократия и абсолютизм разнятся не широтой прав верховной власти и не широтой их распространения, а отличаются друг от друга только тем, у кого кусок пирога, у кого сосредоточивается власть. Юристы еще в третьем веке говаривали, что единственным источником власти является воля императора. С тех пор, мой золотой, ничего не изменилось. Надо, иметь дело по крайней мере с исполнителями воли верховного вседержителя. Знаю, знаю, что тебе противно. Но что поделаешь. Еще Гораций в Посланиях первом, пятом и двенадцатом с горечью настаивал: "Я не в том возрасте, когда нам нипочем не сжиться с новым и неизведанным образом жизни. Достаточно, если бы он, этот новый образ жизни, дал бы мне достаточно свободы и всяких возможностей жить".

 

39

— Ты вдумайся только, мой золотой, — продолжал Тимофеич, — Гораций говорил, что у нас никогда не будет времени, чтобы освоить новый порядок или стать другими. Мы с молоком матери уже впитали в себя старые порядки и старые традиции. У человека никогда нет времени на то, чтобы угробить себя и свои привязанности. Даже если бы на наши головы свалились удачи, мы бы пришли в ужас оттого, что не в состоянии перестроиться, не в состоянии расстаться с нашим утробно-прекрасным прошлым. Скажу тебе по секрету, мои родители были белыми до мозга костей, а я вопреки своей воле стал красным. Вместе с репрессиями и убийствами я впитал в себя всю красноту. До посинения впитал. Но это не значит, что я когда-нибудь стану фиолетовым. Все мое нутро протестует против фиолетовых, а они придут к власти, чует мое сердце, что придут! Ты должен к тому времени восстановить свой статус-кво, обрести свой единственный консенсус, как говорят в праховском парламенте. Ты и в ВРД должен правильно объясниться. Да, ты всегда стоял и стоять будешь за растление всего и вся, а не за оздоровление старых форм жизни. Не грех в своем обращении сказать тебе, что ты никак не можешь осудить великодушного и щедрого Пилата, который все сделал для бедного безбожника Христа. Да, именно Пилат, должен ты подчеркнуть, является величайшим мудрецом. Что написал Пилат на распятии? Знаешь ведь! Он написал: "Иисус из Назарета, царь иудейский", и написал на трех языках: по-еврейски, по-латински и по-гречески, чтобы все могли прочесть. И не послушался Пилат фарисеев, которые говорили: "Не пиши: царь иудейский, а напиши, что он сам говорил: 'я царь иудейский'". А Пилат ответил: "Что я написал, то и написал". Как ответил, мой золотой?! Как ответил?!! Пилат оказался на высоте. Он выступил против Кесаря, хотя последующие два тысячелетия его обвиняли в противоположном. Пилат — единственный, может быть, в истории человечества мудрец и повелитель, который умело сочетал демократизм с абсолютизмом, или, как теперь говорят, с единоначалием.

Нам сегодня как никогда нужны Пилаты, Пилаты, Пилаты и еще раз Пилаты — вот суть нашей демократической программы. И на твое увольнение, точнее на восстановление в правах, я смотрю как на ниточку, ухватившись за которую, можно выйти к настоящим решениям всех щемящих вопросов. Действуй, дружище, промедление смерти подобно!

Я вышел от Тимофеича, как всегда, в приподнятом настроении. Мудр ж, черт, размышлял я, мудрее, пожалуй, самого Пилата. Какую мысль подбросил! Горацием прикрывался. Выходит, целое поколение не в силах приспособиться к новым порядкам. Времени нет, чтобы стать другим. Можно, конечно, закрыть глаза, впрыснуть морфию, уснуть и думать, что ты другой. Но разве ты изменишься, если уснешь или если будешь в темной комнате? Или если напьешься? Можно наглотаться нового дурману, и тебе будет казаться, что все изменилось в этом мире. Можно, конечно, и доґговориться со всеми: давайте же будем другими. И что из этого выйґдет? Суть-то останется прежняя. Хорошо Тимофеичу: он в словах живет. Соорудил себе башни из слов. Соединил их переходами и лестницами и, как обезьяна, бегает из башни в башню. Может быть, это не так. Наверное, не так. Иначе его бы не слушали женщины. Как же они любят его! Как восторгаются его афористическим богатством! Мне бы такое фокусничество, хотя бы на пару дней…

Я одинок в этом мире не потому, что у меня нет друзей, а потому, что в моей душе нет дружественности, моя душа обезличилась, и мне наедине с собой не с кем говорить, некому поведать мои тайны, некому рассказать о моих бедах. Я наедине с собой только лаюсь. Поразительная примета времени: никогда такого не бывало. Все люди только и лаются, когда остаются наедине с собой. Они проклинают власть, свое начальство, соседей. Канализацию, погоду, своих детей и близких. Они проклинают свои квартиры, клянут цены и реформы, избирательные кампании и казнокрадство, поносят правоохранительные органы и мусоропроводы, сберегательные кассы и пивные ларьки. Они пребывают в постоянном лае, в нескончаемом ругательском диалоге! Откуда же взяться любви, когда кругом проклятье ссор, распрей и одиночеств?! Я одинок, потому что одинок мир, потому что у мира тоже отняли душу, а может быть, временно все души призваны, скажем, в армию, чтобы их переделать, перекрасить, перестроить, перелицевать, пере… а потом выпустить в новый мир…

Я пытаюсь подменить свою душу словесным бредом Тимофеича, воспоминаниями о тете Грише, заклинаниями Альбины, крючкотворным лицемерием Шубкина и прочей ерундой. Да не простит мне Господь мои грехи!

 

40

Я люблю толочь воду в ступе. Пять часов подряд я перекатывал в своих мозгах сказанное Тимофеичем. Перекатывал, пока не пришел Литургиев. Я ему сказал:

— Сейчас как никогда нужны Пилаты, ибо они — крепкая и надежная власть.

— Гениально сказано, — ответил Литургиев. — Слыхал: Шидчаншин собирается выставить свою кандидатуру на пост начальника УУУПРа.

— Он же умирает?

— Поэтому и отважился на такой безрассудный шаг. Надо хоть что-то в этой жизни сделать хорошее. Шидчаншин — анти-Пилат в законченном виде. Он решился ценою своей жизни или смерти подать голос против Паразитария! Он считает, что его почину последуют другие.

— Чепуха. История знает немало случаев, когда в борьбе с Антихристом люди сжигали себя на кострах, тысячами гибли на крестах, а что толку!

— Не скажи. Толк был.

— А как же с догмой Достоевского относительно самоценности детской слезинки?

— Как и со всеми догмами. Коту под хвост.

— Тогда какой смысл Шидчаншину метать бисер перед свиньями?

— Ситуация резко в стране изменилась. Шидчаншин — чистой воды не от мира сего. Может пройти. Народ любит юродивых. Мармеладова уже избрали…

— Его никак не пропустят. Отравят. Сбросят с моста или организуют наезд машиной.

— Какой смысл? Он же нежилец.

— Кто знает, как оно обернется. Один президент из недальнего зарубежья с этой хворобой прожил сорок лет.

— Нам с зарубежьем тягаться вряд ли стоит. Все непаразитарные образования нам враждебны.

— А потом, нужны Пилаты, а не от мира сего. Две тысячи лет подтвердили эту аксиому: не от мира сего тоже нужны, чтобы была крепкой власть Пилатов.

— Не все однозначно, — сказал Литургиев в раздумье. — Ты занимаешься первым веком. Вспомни, что там была целая цепочка эпилептиков, маньяков, неврастеников, одним словом, сумасшедших, которые то и дело приходили к власти…

— Ты имеешь в виду Тиберия, Калигулу, Клавдия и Нерона? Это были гении зла, это были творческие личности, чьи помыслы направлялись на поиски способов уничтожения всего живого. Они пришли на смену демократии Рима, на смену республики. Так было всегда: за демократической полосой следовала полоса диктата. Поверь, то же ожидает и Заокеанию, где демократия дошла до крайней точки. Они всем своим Пилатам ввели гуманистические инъекции и потому держатся. Заметил, они отстреливают несостоявшихся Пилатов, получая лицензии от своих местных дьяволов.

— Ты хотел бы выучиться на Пилата?

— Это не каждому дано. У меня есть знакомец, поручик Курвин, он непременно станет Пилатом, хотя сейчас сидит по уши в навозной жиже.

— Что он в ней делает?

— Готовит себя к пилатовской должности. Намерен возглавить народное образование.

— Позволь, но туда уже заслали триста тысяч межрегиональных Пилатов паразитарного склада.

— А это такая отрасль, сколько ее не пилатируй, она все равно будет с придурью, то есть не от мира сего. А потом, провинциальный прокуратор — это, знаете, анахронизм. Нужен Пилат столичного полета. С вывертом. С хорошо поставленным голосом. И чтобы собак любил. Лошадей, бой быков, ошкуривание, обыдливание, опрыскивание, обнажение и прочее…

— А Курвин что, все это любит?

— Курвин даже любит то, что не любит. Он любит все, что надо любить. У него есть что любить, чем любить и как любить.

— И чем он сейчас занимается?

— Его главная цель совместно с ВОЭ (ведомством по откорму элиты) наладить хорошее платное паразитарное воспитание молодой смены.

— У него есть программа?

— Благодаря своей программе он и стал во главе народного образования.

— Он же тупой. Неужто сам сделал программу?

— Во-первых, он не тупой. У него могучий зад и крепкие челюсти. Он умеет вгрызаться в живых людей. А программу ему сделали другие. Теперь он считает, что у него есть своя собственная концепция, согласно которой пилатизм будет воспитываться с детства.

— Тогда нужно воспитывать и жертвы?

— Жертвы всегда делаются без специального воспитания. Жертвы пробуждаются к жизни сами. Жертвенность — это глубинное подсознательное свойство. Вот ты — типичный спонтанный жертвенник. Не знаю, почему ты не используешь это свое жертвенное дарование.

— Как?

— Жертвенность можно всегда хорошо продать.

— Зачем?

— Чтобы служить вечным примером.

— А твоя какова роль? Чего тебе нужно?

— Я — посредник. Я организую процессы. Способствую их развитию.

— И много тебе за это отваливают?

— О чем ты говоришь? — и он отмахнулся рукой.

Я подумал: "И этот скрывает свои доходы. Паразитарий — это когда все скрывают свои приварки. Скрывают своих жен и любовниц, спецпайки и спецлечебницы, наворованное и полученное задарма, дачи и тайные квартиры, машины и валюту, сберегательные книжки и драгоценности, крабов в банках и икру на развес, вырезку и даже печень трески". Паразитарий — это когда все говорят: "Я бедствую". Жалуются на свою жизнь Пилаты и Иуды, новоявленные Наполеоны и Чичиковы, Ротшильды и Троцкие. Жалуются на свою жизнь начальники УУУПРов и ВОЭ, РДС и ВДС. Жалуются инспекторы по налогам, что мало взяток им дают. Жалуются милиционеры, миссионеры, инженеры, каратели и прокуроры, судьи и следователи, агрономы и животноводы — жалуются на то, что мало удалось грабануть, изъять, экспроприировать, сжить со свету других. Жалуются женщины и мужчины, старухи и старики, дети и собаки — жить становится все хуже и хуже: в желудок больше трех ведер пищи не вмещается. Спать приходится меньше шестнадцати часов в сутки. Мало сладкого, мало приторного, кислого и жирного.

И все жалуются на то, что все больше и больше становится жертвенников. Они своими жалостливыми глазами наводят ужас на счастливый Паразитарий. Они тенями шастают по улицам, напоминая о голоде, нищете и унынии. А эксдермировать, говорят проклятые ученые, их всех нельзя: нарушится баланс, некое равновесие в природе и в социуме. Но почему же нарушится? — рассуждают истинные паразитаристы. В природе вещей то, что сильный предает слабого. Человек убивает волка, чтобы снять шкуру и сшить себе шубу. Волк убивает зайца, чтобы съесть мясо. Заяц поедает траву, чтобы быть сытым. Вот и вся арифметика. Никто ни на кого не обижается. Все живут дружной семьей. Все веселы и довольны жизнью. Волк хохочет по утрам, предвкушая запах убитой зайчатины, человек с наслаждением мечтает убить десятка два волков. Зайчишки танцуют вокруг елочки, поедая вкусную травку. А травка нежится на солнышке, подставляя свои нежные шейки пушистым зайчикам. Как прекрасен этот экологический мир с равновесием и балансом! Почему нельзя сделать так, чтобы жертвенники радовались, сгорая на кострах? Известно, что Нерон уже было добился такого, когда в своих садах устраивал иллюминацию из горящих людских костров. Но его заставили самого умереть. Не дали довести начатое дело до конца. Нерон был первым марксистом, первым поджигателем, первым антисемитом, первым красным, первым фиолетовым, первым автором белой революции, первым творцом бархатной диктатуры! Он был первым просвещенным монархом и образованнейшим гуманитарием! Он был великим поэтом, великим актером и великим живописцем! В нем убили эти достоинства, поэтому когда он умирал от вонзенного предательского кинжала, он и воскликнул: "Какой великий артист погибает!" Ни одному вождю, ни одному императору, ни одному президенту не приходили в голову перед смертью такие слова! Можно было бы в порядке эксперимента убить сотню, другую Верховных, чтобы еще и еще раз убедиться в том, что никто из них не произнесет таких замечательных финальных сожалений!

Моя ясновидческая сила говорит о том, что Нероны не умирают. Их дух, их микрочастицы оживают в зачатии миллионов душ, они растут и оформляются в нероновские подобия. И чтобы их дух, их образ не угас, не стерся, не замордовался авторитарным учением, нужны элитарные комплексы. Поэтому в дни могущественного расцвета Паразитария возникла мысль создать, вырастить, расплодить и воспитать всесторонне развитую паразитарную личность — личность закрытую, скованную, крепкую, бездумную.

В самом начале задуманного чисто педагогического плана возникла проблема, как создать такую личность, чтобы в ней гармонично сочетались противоположные достоинства: жадность и расточительность, скрытность и распахнутость, жестокость и безразличие, лживость и лицемерие, коварство и мстительность.

Говорят, Литургиев в молодости достиг совершенства: был одновременно негодяем и мерзким человеком, сволочью и подонком низменных страстей и высокого, непомерного себялюбия. Я познакомился с ним, когда он уже начал терять свои названные достоинства, стал потихоньку увядать, поскольку его трижды дубасили досками и один раз мешками с зерном и цементом. Осталась от Литургиева тогда одна вмятина, но мало-помалу он оклемался и стал серой негармоничной посредственностью. Но все равно его память держала в уме основные приемы скрытности и жестокости, коварства и тихого вероломства. Так, однажды мы оказались с ним в одном мясном отделе ВОЭ — не успел я отвернуться, как Литургиев заглотнул шестнадцать языков. Заглотнул, не разжевывая.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— Устанавливаю социальную справедливость. Эти языки пойдут в спецраспределители. Их будут раздавать бесплатно. Вот я и воспользовался случаем. Надо же как-то семью кормить.

— Как же ты будешь семью кормить, когда ты их проглотил?

— Э-э-э, чепуха-то какая. Я их успею вытащить до того, как они войдут в пищеварительные жернова.

— Как?

— У меня для этого есть рыболовные, специальные разумеется, желатинные небыстрорастворимые крючки. Я глотаю крючок за крючком и вытаскиваю из нутра своего все экспроприированное у этих чудовищ. Господи, чего я только не заглатывал в дни былого моего расцвета: кольца и браслеты, колье и диадемы, серьги и брошки. Бывало, остаешься на ночь у какой-нибудь принцессы, наглотаешься так, что только и думаешь, чтобы тебя преждевременно не стошнило.

Рассказы подобного рода не укладывались в моей башке. Хотя я знаю и иные случаи. Шубкины, например, закопали сто двадцать килограммов ценных украшений, а потом не могли их найти. Перерыли весь двор. Оказалось, что молодой Шубкин нашел план, где было указано расположение клада, и, когда папа с мамой отправились в длительный вояж, перезахоронил драгоценности. Тогда Шубкину было тринадцать лет, и тогда он стал миллионером.

Я бывал у Шубкина на службе, когда стало трудновато с продуктами: не было ни хлеба, ни мыла, ни соли, ни спичек, ни сыра, ни колбасы. Одним словом, было так, как в самые светлые дни военного коммунизма. Я заходил к Шубкину, а он мне говорил:

— Отвернись, я буду прятать полученные пайки.

— Куда ты их будешь прятать?

— В сумки, болван.

— Для чего в сумки?

— Чтобы домой отнести.

— А для чего ты хочешь, чтобы я отвернулся?

— Чтобы ничего не видел. Ты вроде как народ, а народ не должен знать, что мы жрем в период больших затруднений.

— Но я же все равно знаю, что ты жрешь спецпайки.

— Одно дело знать, а другое дело видеть. На содержание самого скромного родоначальника паразитаризма в голодные годы уходило сто тысяч рублей, а уже на его последователя и верного соратника — восемь миллионов.

— Что же они, сжирали на такую сумму?

— Нет. Но им важно было, чтобы на них тратилась именно такая сумма. Это давало им возможность доказательно говорить о равенстве и справедливости в созданных ими лепрозориях.

Я люблю толочь воду в ступе. Люблю часами лаяться и думать о том, как и сколько какой министр, его заместитель и его подопечные награбили, припрятали, раздарили, зажали, сохранили, растранжирили. Люблю тешить себя мыслью, что я-то ничего не транжирил, ничего не имел, ничего никогда не воровал. Это еще одна из примет времени, одна из примет сегодняшнего дня нашей милой Пегии, страны самой богатой и самой нищей, самой сильной и самой слабой, страны ликующей и умирающей. Здесь каждый, достигший десяти лет, часами, сутками, неделями, месяцами, годами обсуждает и спорит о том, кто кого убил, кто сколько награбил и в какой банк сплавил награбленное.

Я безумно люблю читать о преступлениях и садизме высоких лиц, люблю, чтобы они проявляли коварство, чтобы убивали, а потом пили на гробах чай или чтобы вешали, выкалывали глаза, пытали, растирали в порошок, а потом снова грабили, пытали, ждали доносов, организовывали массовые крематории, устраивали голод и разруху, проваливали выполнение государственных планов, изменяли своим женам, любовницам и любовникам, напивались до полусмерти, до белой горячки, кололись наркотиками, пили кровь чужую — словом, совершали преступления, которые затем непременно раскрывались, — и об этом тысячи книг, сенсаций, кино, передач — ах, какая же это замечательная жизнь — видеть все это, наслаждаться виденным и думать о том, что и ты как-то причастен к этому вандализму, к этой дикой вакханалии!

Когда к нам приезжали гости из Заокеании, Шакалии и даже из крохотной Муарии, они поражались тому, что в нашей стране никто не работает, потому что все заняты выяснением политических причин массовых грабежей, расстрелов, реформ, казнокрадств и главное — массового, государственного, общественного, демократизированного и гуманизированного воровства. Они поражались тому, что воровать умели все — от младенцев до при смерти пребывающих стариков и старух. Некоторые заокеанцы восхищались тем, что как они ни старались, а увидеть то, как у каждого из них «взяли» бумажник, сняли колье, наручные часы, кофту, халат и даже тапочки, — не удалось. Никакого мошенства! Чистота воровства гарантировалась повсеместно. Когда заокеанцы, шакальцы и муарцы посочувствовали нашей великой голодной Пегии и прислали сто миллионов посылок, то их тут же разворовали. Больше всех воровали в Красном и Белом Крестах, в муниципалитетах, в клиниках и в реанимациях демократических свобод.

— Какой смысл присылать вам посылки, если их все равно раскрадут? — спрашивали заокеанцы.

— А какая разница? — отвечали мэры различных городов. — Наше воровство не есть явление безнравственного порядка. Наше воровство — явление правового порядка. Это есть форма свободного самополучения необходимой необходимости, как учили великий Ильич и его предшественники. У нас в крови экспроприация. Мы уже не в силах остановиться. Нам бы на недельку смотаться в Заокеанию, мы бы ее мигом обчистили… Научили бы, как надо готовиться к будущей жизни, которая светла и прекрасна.

— Вы считаете, что и у нас будет такое будущее?

— Непременно. К этому придут все. Диалектика жизни такова. Все в этом мире меняется местами…

 

41

У меня, конечно же, нет точных данных о том, что именно Литургиев донес на меня. Но когда я попал на первую беседу в Комитет социальной защиты, у меня спросили:

— Вы отдавали себе отчет в том, что, называя великую и малоделимую Пегию хорошо темперированной воровской державой, вы клевещете на весь паразитарный строй?

— Не отдавал, поскольку пользовался первоисточниками основоположников. Между официальным лозунгом "Грабь награбленное" и педагогическим исследованием выдающегося педагога нет пропасти, напротив — сплошная дорога с хорошо обустроенными мостами. Мы закладываем фундамент с детства, когда учим молодежь способам экспроприации, что в неразвитых социальных системах называлось воровством, грабежом и хапужничеством. Мы поощряем детей отнимать чужие игрушки, а взрослых «уводить» не принадлежащие им вещи.

— Вы пытаетесь создать новую этику?!

— Она уже создана. Если ее основные заповеди: "Убий врага! Воруй, где только это возможно и когда возможно! Возлюби сначала чужую жену, а потом свою! Гордись собой и всем награбленным!" и т. д. вошли в плоть и кровь наших народов, то, значит, новую этику не надо внедрять, она живет полнокровной жизнью. Надо лишь вести широкую разъяснительную работу, чтобы каждая заповедь входила в душу каждого и больше уже оттуда не выходила.

— Значит, вы догматик, раз ратуете за такую категоричность?

— Это не я ратую, это государство ратует. А я лишь пытался вникнуть в существо вопроса. Сейчас повсюду заботятся о чистоте философских подходов к практике.

— Это все верно, но у нас создается впечатление, что вы хотите все же как-то запятнать наши основы. Сегодняшние условия требуют особой нравственной чистоты. Помните это…

 

42

Литургиев был возбужден как никогда. Он возмущался:

— Команда Хобота разослала по всей стране своих опричников — ищут незапятнанных.

— Для чего?

— Хотят сформировать депутатскую группу, а затем подмять через нее Верховный Совет.

— Нашли?

— Они объездили все республики, все тюрьмы и спецпоселения, все психушки — кое-что наскребли. Провсс попал в эту команду, к нему уже не подступишься. Он спелся с другим юродивым, с Мармеладовым, изобретателем препарата массового уничтожения всего живого на земле…

— Он действительно изобрел, будучи юродивым?

— Юродство это же не отсутствие ума или гениальности. Это же дичайшая концентрация дара Божьего, как говорит Шидчаншин, на решении гениальных проблем…

— Есть гениальные проблемы?

— А как можно назвать попытку очистить всю землю от греховных людей и заново создать жизнь на научных, у них это одно и то же, что и божественных, началах?

— И Мармеладов согласился баллотироваться в депутаты?

— Он натерпелся. Его вытащили из психушки, предложив выбор: либо его будут дубасить досками, либо в депутаты.

— И он предпочел депутатскую должность?

— Он хочет быть совестью народа.

— Прекрасно. Любопытная затея. Сроду такого никогда не было, чтобы власть ставила у власти яростных своих противников.

— А как этой власти, которая сама не у власти, захватить власть?

— Не пойму.

— Чего уж тут понимать! Этим Хоботам понадобились тараны, средства, с помощью которых они постараются если не скинуть с пьедестала всю праховскую компанию, то по крайней мере прижать ее.

— Удастся?

— А куда они денутся? Мармеладовы прут как танки. Им-то терять нечего. Реванш.

 

43

Я все еще на что-то надеялся. Поэтому, когда позвонил Шидчаншин, я про себя сказал: "Оно".

— Ты мне срочно нужен, — сказал Провсс очень тихо.

— Когда?

— Хоть сейчас.

Провсс был так плох, что едва шевелился.

— Прости меня, — сказал он, хотя я не знал, за что его прощать или не прощать. — Но я уже не хожу — ползаю. Поэтому твоя помощь мне, как воздух. У меня стопа листовок осталась нерасклеенной. Не мог бы ты их расклеить? Я тебе назову улицы и объекты, а ты мотнись сейчас же. Промедление смерти подобно. Если нам удастся прийти к власти, мы многое сможем сделать.

— Но вас просто хотят использовать, — сделал попытку я высказаться.

— Сейчас столько разговоров вокруг наших выборов! — нервно взвинтился Провсс. — Не надо никого слушать. Я и держусь только благодаря надежде на социальные изменения.

И тут я решил обратиться к нему с просьбой.

— Опять ты за свое. Нельзя же так. В кои-то годы нам повезло. Сложилась ситуация так, что мы сможем помочь не только тебе, но и миллионам других…

— Тогда, когда вы придете к власти, может быть, мне уже будет поздно помогать.

— Ну почему тебе? Ну а миллионам других?

Мы стояли друг против друга. Я — молящий о помощи, эгоист, подонок, не думающий о других, шкурник, которому своя кожа дороже всех прочих шкур, и он — праведник, больной смертельно, но жаждущий социальной справедливости, борец за правое дело, милосердник, сострадалец, богоносец.

— Да, ты прав, — сказал я. Взял стопку его дацзыбао и вышел прочь. Ох, как же мне хотелось швырнуть на улицу всю эту охапку глупостей, в которых значилось под портретом Провсса, что он самый выдающийся, самый честный, самый принципиальный, самый бескорыстный, самый святой человек, каких почти не было на свете. И еще что у него есть своя программа, которая решит многие проблемы несчастных избирателей, и что когда внедрят повсеместно его программу, повсюду будет всего в изобилии: и молока, и водки, и хлеба, и табака, и мяса, и рыбы, и зеленого горошка, и печеночного паштета, и селедки в банках, и селедки без банок, и будет еще большая литература, большой театр и большой зоопарк, и жаль, что про большие дирижабли в этих листовочках ничего не было сказано. Бедный и счастливый Провсс! Бедный Йорик!

 

44

В Главном ведомстве по растлению живых существ четыре отдела: Отдел по растлению детства, Отдел по растлению мужчин и женщин, Отдел по растлению стариков и старух и Отдел по растлению народов. Знакомый Тимофеича служил в детском отделе. Это был на редкость тупой и доброжелательный человек. Около двух метров росту, с окладистой интеллигентной бородой, с розовыми пухлыми губами, с глазами фарисея из старых картин — ему в кино бы сниматься или позировать иконописцам, а он растлевал детство. Я не удержался, спросил:

— Что заставило?

— Нет, нет, никакой не общий психоз. Убеждения. Твердые убеждения. Мы переживаем эпоху синтеза. Точнее, только вступили в фазу синтеза. Культ детства был на стадии ранних культур, христианство и всякое такое. Тезис философского примитивизма "ребенок спасет мир" давно исчерпал себя, на его смену пришло отрицание детства, полное уничтожение культа эмбрионального морализма. Эра синтеза требует… Но это все философия. Я — практик. И главное сегодня создать максимум экспериментальных площадок…

— По растлению?

— Разумеется. Пока мы только этим занимаемся. Вы тоже?

— Да, я тоже. Но меня, как вы знаете, уволили.

— Говорят, вы отступили несколько от программы? Вы не совсем до конца разделяете нашу концепцию полного растления?

— Кто вам сказал, что не разделяю? — солгал я. — Я разделяю относительно полно все позиции вашей концепции…

— Нашей концепции, — поправил меня Ривкин, так звали бородача. Он улыбнулся, давая мне понять, что понимает мое скрытое отступничество. — Вам многое пока что неясно. Многое может даже показаться неожиданным, на то и наше своеобразное время, оно наполнено сюрпризами.

— Какими еще сюрпризами? — насторожился я. — Мне кажется, что все в нашем мире сейчас предельно прояснено.

— Ну вот у вас такая точка зрения, а у многих совсем иная. Многие считают, что кое-что надо сильно прояснить. Мы разрабатываем, если хотите, философию любви, да-да, любви к растлению, любви к определению смысла жизни. Помните, Апостол Павел говорил, что Царствие Божие, то есть жизнь в совершенном мире, достигается подвигом, а все плотские привязанности и удовольствия для него — сор и навоз. Вы, надеюсь, — оптимист?

— Почему вы так решили?

— Да потому что знаю, что, будучи приговоренным к эксдермации, вы не потеряли бодрости духа, в поте лица работаете на прекрасное будущее.

— В каком смысле?

— В самом будничном. Меня, например, поразило, что вы, будучи в таком, можно сказать, подвешенном состоянии, целую ночь расклеивали листовки в честь предвыборной кампании уважаемого Шидчаншина.

— Откуда вам это известно?

— Он сам нам сказал об этом.

— Вы с ним как-то связаны?

— Конечно, он наш главный методолог. В основе нашей теории растления лежит его концепция распада микрочастиц.

— Этим же Мармеладов занимался.

— Совершенно верно. Теперь они, слава Богу, в одной упряжке. Хорошо, что вы решились к нам примкнуть. Надеюсь, нам удастся кое-что сделать совместными усилиями. Я пойду доложу о вас Смолину.

Ривкин вышел, а я, закусив губу, стал раздумывать над тем, как же в этом мире все повязано и какой же ценой я смогу спасти свою шкуру.

 

45

Капканы, кругом одни капканы, думал я. И так с каждым. Охотятся на меня, на Шидчаншина, на Хобота, на Сонечку, на Литургиева, на Прахова, на всех. Нет в этом мире человека, которого не ждал бы свой капкан.

Что ждет меня в этом ведомстве? Очередная засада? Я должен играть, изворачиваться, ждать подсечек, уловок, шпилек, подвохов? Или искренне довериться судьбе? Когда-то я сказал об этом Провссу. Он заметил:

— С таким отношением к людям жить нельзя, — и он глядел на меня такими чистыми и прозрачными глазами, что я вынужден был признаться:

— Прости меня. Я так скверен и так подозрителен…

— Ты просто устал, — мягко добавил он. — Надо верить и надо надеяться — именно в этом смысл человеческого бытия…

Может быть, он прав?

 

46

В комнату вошел Ривкин и с ним юный брюнет в серой тройке. Брюнет был небольшого роста, очевидно, поэтому обут был в туфли на высоченном каблуке. Вошедший без всякого предварения подал мне руку, сказал:

— Смолин.

— Главный специалист нашего скромного ведомства, — все же представил Ривкин. Они дополняли друг друга. Они были настолько одно целое, что даже не видно было швов. И только вдвоем они создавали один образ, удивительно схожий со Скабеном, а теперь Скобиным, с которым мне еще предстояло встретиться.

— Я знаком с вашим делом, — перебил Ривкина Смолин. Главный специалист держал себя независимо, голова у него не двигалась, должно быть, он считал, что такая манера держаться придает его неказистому виду солидность. — У меня создается впечатление, что вы сделали несколько просчетов. Вы изначально не правы, когда ратуете за утверждение корневой системы. Личность, как и целые человеческие общности, надо вырывать из примитивных начал патриархального сознания. Только выходя на общечеловеческие просторы, мы можем создать объективные предпосылки для полного, эффективного и многостороннего растления. Подчеркиваю, многостороннего.

— Я тоже так же считаю, — снова солгал я. — Я лишь допустил употребление термина «всестороннее» вместо "многостороннее".

— Вот-вот. А это подмена отнюдь не чисто семантического толка. В вашей подмене просматривается не ухищрение логического действа, а глубинное отрицание самой сути новой концепции растления. Согласитесь, термин «всестороннее» отдает вполне понятным направлением в философии и воспитательной идеологии. Под этим термином четко подразумевается гармоническое развитие. Подчеркиваю, не гармоническое растление, а развитие. Вторая ваша промашка состоит в вашей ориентации на непременное включение детей в разного вида деятельность, игры и прочее. При таком подходе рвутся тончайшие нити растления человеческого бытия на его ранних стадиях. Согласитесь, если не обеспечить растление на первой стадии развития человека, то оно будет заторможенным и на последующих ступенях. Я вас как-нибудь приглашу в родственные наши отделы, посмотрите, сколько мучений нам доставляет уничтожение деятельностных начал у взрослых женщин и мужчин. Я, конечно же, хотел знать мотивы ваших действий…

— Собственно, никаких особых мотивов. Вы же знаете, что концепция растления принимается далеко не всеми. Понимаете, это практически не выгодно этак в лоб говорить, что надо растлевать детей ленью, обжорством, негой, сном, наркотическими средствами. В сознании народа живут старые традиции…

— Правильно мыслите. Ребенок — взрослый человек — мудрые, оставшиеся в живых старики — народ — вот схема нашего всеобъемлющего нашествия на старорежимный примитивный мир.

— Да, но такая открытая экспансия может дать отрицательный результат.

— И прекрасно, — ответил Смолин, прохаживаясь, как очень важный чиновник, хотя он таким не был. — Нам нужен реализм целей, нужны конкретные средства для достижения реальных целей, и незачем скрывать от народа, чего мы хотим для него добиться. Поймите, наши идеологические скрытые противники цепляются за обветшавшие идеи духовного обновления через непосильный труд, через возрождение старых обывательских представлений о собственности. Они пытаются вновь срастить, сшить, спаять оборванную пуповину. Не позволим! Мы избавим человечество от страданий! От бремени забот! От горя и бед, которые порождаются конкуренцией, погоней за жизненными благами, борьбой за существование. Поймите, дорогой, сейчас как раз создаются реальные предпосылки для новой и счастливой жизни. Статистика нам дает реальные цифры того, как будет устроен наш новый растленный мир, наш восхитительный Паразитарий. Взгляните на эту таблицу. 0,006 населения человечества занимается промышленным трудом и почти столько же — сельскохозяйственным. Зато в сфере обслуживания — все 80 %, из них в гурманной отрасли — 20 %, в отрасли барского сибаритства — 30 % и столько же в отраслях высокоэффективно-разлагающих наслаждений. Наш девиз: через растление и полное бездействие — к высшему счастью — это наша реальность, это то, во что мы верим и что составляет суть нашей творческой концепции.

— С этим я согласен. Но зачем же призывать к смерти, когда мы могли бы в качестве цели выдвинуть счастье людей! Да, именно через растление счастье человека.

— А, вот что вас смущает! Вы хотите изначально утверждать ложь. А вот этого как раз делать нельзя. Мы насытились по горло ложными идеалами. Затем нельзя подменять отдаленный идеал тактическими целями. Мы за открытую правду, а не ложь. Надо четко и ясно всем сказать, что такое Паразитарий, как в него попасть, кто окажется за его пределами, как его сохранить…

— Навечно? — подсказал я.

— И здесь вам недостает понимания, — улыбнулся Смолин. — Паразитарий выражает идею временного синтеза, который приведет к развитию нового основополагающего ТЕЗИСА, к всеобщей смерти, на основе которой только и может быть порождена новая жизнь.

— Ходят слухи, что эта новая жизнь уже сейчас выдается или будет выдаваться для мерлеев.

— Еще одно заблуждение. Теперь я понимаю, почему Мигунов так упорно намерен от вас избавиться.

— Вы могли бы как-то повлиять на Мигунова? — спросил я напрямую.

— Только не в этом вопросе. Мигунов заключил с нами трудовое соглашение на разработку программы по растлению детства и частично всех народов, исключая мерлеев. Вот если бы вы согласились участвовать в разработке какого-нибудь блока этой программы, тогда другое дело…

— Но я не специалист по растлению. Там ведь все же своя специфика.

— Специфику вы могли бы освоить.

— А потом, я не понимаю чисто юридической стороны вашей фирмы.

— Тут все очень просто. Мы — кооперативщики. Наша организация — совершенно уверенное социально-экономическое образование. Есть своя печать, счет в банке, лимиты, фонды и прочее. Заключаем договора как с предприятиями, так и с частным сектором. Все очень просто, как видите.

— Ну а с этими ВРД, ВЗИ, РДС в каких вы отношениях?

— В чисто деловых. Мы многих позиций наших компаньонов не разделяем. Например, у нас принципиально свой взгляд на демократию и на заморозку всяких там инициатив. Мы за более мобильные системы. РДС, реанимируя демократические свободы, фактически насаждает бюрократизм, создает новые бюрократические кормушки для ортодоксов и проходимцев. С этим мы будем бороться. Однако я вас не собираюсь агитировать. Вы подумайте. Нас интересует сейчас идея растления средствами утонченных форм бытия, как-то: хореография, искусство, дизайн. Вы, кажется, всем этим занимались?

— Да, — ответил я. — Я подумаю.

Смолин улыбнулся. Встал, давая понять, что беседа окончена. Я медлил с уходом. Он спросил:

— Вас еще что-то интересует?

— Да, меня давно уже мучает один вопрос. В каком отношении все эти свободно-кооперативные организации, в том числе и ваша, находятся с государством?

— На этот вопрос мы, как правило, не даем ответов, но… я даже не знаю, что вам сказать, впрочем, — тут он обратился к Ривкину, — Максим, объясни ему, а я ухожу…

Ривкин пристально смотрел вслед уходящему Смолину, а затем спросил у меня:

— Что вас, собственно, интересует?

— Непонятно мне то, как сосуществуют принципиально разные программы, государственная и кооперативная.

— Почему разные? — несколько раздраженно спросил Ривкин.

— Ну как, государство ратует за созидание, а вы за растление, оно призывает к равенству, а вы откровенно за расслоение общества, они выступают против спецльгот, а вы за новые льготы…

— Сразу чувствуется, что вы диалектики не знаете. Великая мерлейская диалектика учит и всегда учила — противоположности сходятся. Мы работаем на государство, а оно на нас — вот и все.

— Но цели же противоположные?

— Ничего подобного. Цели одни и те же. Словесное оформление разное — это другой вопрос. Когда государственный чиновник говорит о том, что надо созидать, он требует растления и уничтожения, когда он говорит о необходимости уравнять всех, он настаивает на жестком разграничении прав, когда он ратует за демократию, это означает, что он требует жесткую авторитарность.

— И это всегда так?

— Что всегда?

— Всегда надо понимать наоборот?

— Я вас не могу понять. Вы что, совсем не знаете диалектики?

— Знаю.

— Основное правило диалектики состоит в том, что любое утверждение надо понимать в зависимости от конкретных условий. В одних случаях любое «да» может означать «нет» или наоборот.

— А в каких случаях?

— Нет, я, дорогой, решительно отказываюсь с вами беседовать…

Ривкин пожал плечами и встал.

— Но простите меня, — искренне прошептал я. — Конечно же, я все понимаю и теоретически подготовлен недурно, но я не могу принять этот механизм сцеплений относительных явлений, которые даже в мозгу моем не оседают как постоянные субстанции, они в движении, и я не могу уследить за их переливами…

— Вот-вот, сейчас вы уже дело говорите, — улыбнулся Ривкин. — Не будем философствовать. Скажите, вы за растление? Только честно.

Я не мог солгать. Я молчал.

— Ага, молчите? Значит, сомневаетесь! Значит, правильно решается вопрос о вашей эксдермации. Видите, как складываются обстоятельства, вам даже собственная кожа недорога, а как я могу доверить вам целый блок нашей программы! Нет, извините я так и доложу руководству: неустойчив. Колеблется, хотя и не имеет порочащих данных.

Я уходил из ведомства, и мне было больно как никогда. Я чувствовал: все пропало. Никто меня не восстановит на работе. И никогда я не смогу понять эту сложную диалектику перехода «да» в «нет» и наоборот. А раз так, то не миновать мне, наверное, участи тети Гришиного Петьки.

 

47

— Зачем ты это сделал? — сказал я Ксавию, когда мы вышли из нашей Конторы.

— Какая разница, одной подписью больше или меньше? А потом, у меня не было выхода.

— Но ты предал меня. Твоя подпись стоит первой. Многие говорят, раз друг подписал, почему же мы должны оказать сопротивление.

— Не накручивай. Пойдем лучше перекусим. У меня есть кое-что в сумке.

Я плелся за Ксавием. Он шел впереди меня — сильный, крепкий, осторожно ступающий по мокрому тротуару. Изредка он оглядывался на меня, и я улавливал в нем едва скрываемое ликование: "Тебя уволили, а не меня".

За ужином он мне сказал со слезами на глазах:

— Пойми, не было выхода.

— Почему?

— Я пасынок в этой стране. Пасынок. Ты — сын, а я пасынок.

— Почему? — спросил я, хотя отлично знал, почему он так говорит.

— Я — мерлей, — сказал он. В голосе его, отделив горечь, я уловил и гордость. Он даже слегка расправил плечи. Я молчал. А он продолжал:

— Я приговорен. Что бы я ни сделал, как бы я ни поступил, я все равно буду виноватым, потому что я пасынок.

— Ты — пасынок, а все-таки уволили меня.

— Убежден, что это к лучшему.

— Ну и прекрасно.

Он вопросительно поглядел на меня. Глаза навыкат, вот-вот вывалятся на стол. Жирные щеки у Ксавия всегда скверно пробриты, потому что прыщи. Да и лень ему бриться. Это я знаю. Он однажды сказал: "Для меня бритье все равно что для женщины эти самые… Ненавижу помазки, порезы, пены". И рассказал еще о том, как однажды он в бане по-черному мылся где-то в низовьях или в верховьях Печоры (всегда путал устье с губой, а может, это одно и то же). А губы у Ксавия точно тронутые обидой: напрасно ты мне не доверяешься, я весь твой, а ведь врет, рад тому, что меня выставили, и рад тому, что его приласкали за то, что он принципиально поступил, подписал мой приговор. Теперь ему нужно оправдаться. Доказать, что он самый порядочный. Он знает, что я не антимерлист. Знает, как я, рискуя своим положением, однажды взял его промашки на себя. Сказал мне: "Только ты мог так поступить. Побил ты меня своим благородством". А я тогда не думал о благородстве. Просто так вышло. А теперь он сидит напротив и сияет. Пасынок. Впрочем, так оно и есть. Сроду не смогу понять, как это люди изначально поделились на мерлеев и немерлеев. И я ему сказал:

— Когда моя мама узнала, что ты мерлей, она сказала, что это большое несчастье — быть мерлеем.

— Так мог сказать только очень хороший человек.

— Ты очень тонко чувствуешь людей. Мне надо наведаться в один дом. Хочешь со мной?

— С удовольствием.

Ксавий любил все узнавать обо мне. Любил заглядывать в мою душу. В мои книги, в мои бумаги и даже в мои письма. Сколько раз я его предупреждал, вырывал из его рук свои тетради и даже дневники. Он смеялся:

— А что тут такого?

Мы взяли такси. Ехали с полчаса. Ксавий нервничал. Куда это мы, уже город кончился. А во мне зрела злость. Наконец мы остановились у дежурного магазина. Продавщица сказала:

— Ничего нет. Уже два месяца как ничего нет. Ни крупы, ни масла, ни сахара.

— А по талонам? У меня есть талоны.

— Гражданин, я вам сказала: ничего нет. Вы что, с луны свалились?

— Чем вы тогда торгуете?

— У нас в ассортименте только турецкий чай и рогожные мочалки.

— Послушайте, я еду к больным женщинам. Вот вам сотенная, заверните мне что-нибудь.

Она пристально посмотрела на меня, бросила взгляд в сторону Ксавия, однако стольник взяла. Через секунду она вышла с пакетом:

— Немного сыра, два пакета молока и пачка печенья.

Я поблагодарил продавщицу. Ксавий смотрел на меня, как на умалишенного.

— Ну хорошо, мы подохнем, ну а народ-то как жить будет? — говорил я Ксавию, запихивая в сумку пакет с продуктами.

— Все образуется. Всегда так было в этой распроклятой стране.

— Так уж распроклятой. Я другой такой страны не знаю… — пропел я, залезая в машину. — Я, Ксавий, люблю эту страну. У меня другой страны нету.

— Из таких речей рождаются антимерлисты…

 

48

Потом мы вошли в подъезд четырехэтажного дома, спустились в подвал, дверь была обита оборванным грязным дерматином. Торчали из-под него грязные комки ваты. Я постучал. Старая полуслепая старуха открыла дверь.

В крохотной комнатке нечем было дышать. Запах гнили, стираных пеленок, отваренной лапши и тухлой рыбы был настолько удушающим, что Ксавий закашлялся. Он хотел было уйти, но я придержал его за локоть.

— Как малыш? — спросил я у старухи.

— Живой.

Мы подошли к кроватке. Голое тельце распласталось на замасленной черной фуфайке. Фуфайка отдавала холодом. Животик и руки ребенка были покрыты струпьями. Глазенки были большими и грустными.

— Топазик, — тихо и ласково сказал я, и он чуть-чуть улыбнулся.

— Его так зовут? — спросил Ксавий.

— Это я его так прозвал — видишь, у него зрачки — чистый топаз, причем не какой-нибудь, а дымчатый.

Я взял малыша на руки, и кончики его губ поехали вниз. Ксавий скривился.

— Отдай ребенка. — Я отдал малыша старухе. Ребенок замолк, однако не сводил с меня глаз.

— Я приду еще, Топазик, — сказал я и потрепал его за плечико. — Обязательно приду.

Я выложил на стол молоко, сыр и печенье и сказал старухе:

— Мы пойдем.

— Нюрка в ночь сегодня, — пояснила она. — Скажу я ей, что вы были.

— Вот это пасынки, — сказал я Ксавию, когда мы вышли на улицу.

— Где ты их откопал?

— Видишь мост слева? Месяца два назад я переходил здесь дорогу, там тропа. Смотрю, женщина крутится с ребенком. Я сразу почувствовал что-то неладное. А тут товарняк. Я еле ее вытащил из-под колес.

— Зачем?

— Что зачем?

— Зачем вытащил? — он смотрел на меня в упор. А потом смягчился. — Нет, ты скажи все же, что заставило тебя?

Мы шли к электричке. Было темно, и под ногами то и дело хлюпала вода.

— Послушай, ты за прогрессистов или за реакционеров? — спросил я.

— Хочешь знать правду?

— Хочу.

— Я ни за тех, ни за других. Они для меня — один хрен. Каждый наживается на своем. И вообще все это игра в слова — левые, правые, государственники, кооперативщики, реакционеры, прогрессисты — все это слова.

— А что не слова?

— За всеми этими словами стоит только одно — кусок пирога и право на свою часть.

— И ты получил свой кусман?

— Хочу получить.

— Любой ценой?

— Реализм целей состоит в том, что для достижения успеха любой человек вправе использовать любые средства, исключая, разумеется, те, которые ведут к нарушению законности.

— А моральный аспект?

— Я не знаю, что такое мораль. И пора нам говорить правду и себе, и другим.

— Степа! — окликнули меня вдруг. Я оглянулся и увидел Алису с хорошенькой подружкой, которую я видел впервые. — Не ко мне ли в гости?

— Рад, очень рад тебя видеть! А это Ксавий. Знакомьтесь.

Через десять минут мы были в гостях у Алисы. Ксавий часа два не умолкал: анекдоты, истории, притчи, остроты и даже песни. Потом он сказал:

— А инструмент в доме есть?

— Валторна, — с сожалением сказала Алиса.

— Давайте.

Даже я не знал, что Ксавий играет на столь редком инструменте. Ксавий изображал, танцевал, показывал фокусы, одним словом, понравился обеим девицам. А потом мы разошлись по комнатам.

Часа в три ночи меня стал будить Ксавий. Алиса спала рядом.

— Чего тебе?

— Я ухожу.

— Ты с ума сошел. Электричек нет.

Я встал. Вышли в коридор.

— Что стряслось? — спросил я снова.

— Она сказала, что ненавидит мерлеев.

— А ты что?

— А я сказал, что с антимерлисткой не могу находиться ни секунды.

— А ты же говорил, один черт, что левые, что правые. Непоследовательность. Иди спать и не мучайся дурью. Все антимерлисты. И ты тоже.

— Что ты намерен завтра делать?

— Ты знаешь Скобина? Литургиев переговорил с ним. Завтра он меня ждет. Ждет в своем родном ВОЭ. В ведомстве по откорму элиты.

— Но ты ведь давно знаком со Скобиным?

— Это было раньше. А то, что было раньше, не в счет. У меня жизнь либо начнется сначала, либо оборвется навсегда.

 

49

В ВОЭ я попал на следующий день. В коридоре висели в этом месяце портреты на «М» — Маркс, Махно, Мичурин, Муссолини, Масарик, Макаренко, Мао Цзедун, Мобуту и другие. Мне бы не ходить в это ВОЭ. Мне бы не встречаться со Скобиным. Но выхода у меня не было. Я недолго прождал Скобина. Раньше он звался Скабеном. То есть фамилия у него была образована не от русского слова «скоба», а от какого-то французского существительного, которое означает вовсе не скобу, а совсем другое.

Скобин был в темном пиджаке и в шерстяном коричневом свитере, горло у него было перевязано полосатым платком, он тут же сослался на свое легкое недомогание, добавил, что обстоятельства требуют находиться в присутствии, болеть некогда, время горячее. Он также сказал, что работает в ВОЭ исключительно на общественных началах и не знает, когда его работа кончится и он сможет заняться своим любимым делом.

— Клубом? — спросил я неожиданно для самого себя.

— Ну что вы? — воскликнул он тихо. — Клуб — это, знаете, такая неблагодарная штука, что я и вовсе им заниматься не намерен. Мое любимое занятие — философия. А клубами, то есть свободным общением, интересуются мой брат и его сын Феликс…

Конечно же, я имел неосторожность назвать клуб фариситов любимым занятием Скобина. Помню не так уж далекие времена, когда страна жила по социальному курсу, когда время сильно ужесточилось и все клубы, особенно клуб фариситов, подверглись всяческим гонениям и сам Скобин был исполосован, как тогда говорили, нет же, не на плацу, как в древние времена, а на страницах прессы, что, однако, тоже привело к различного рода неприятностям — вот тогда-то я и помог Скобку бежать за пределы столицы. Я, конечно же, рисковал, когда под свою лавку в двухместном купе затолкал Скобина, а затем разместил его в своем одноместном гостиничном номере, предоставив ему полкровати, пол-одеяла и подушку целиком, мы спали валетом, до сих пор не выветрился из моих ноздрей отвратительный запах его сырых синеватых пальцев с рыжими волосами, ногти он вообще не подстригал, они загнулись и не производили впечатления острых, однако, когда он касался меня, я вскакивал, мне казалось, что ко мне подкрадывался динозавр. Я тогда сказал ему:

— Надо бы подрезать ногти.

Он улыбнулся и спросил:

— А зачем?

— Ну хотя бы, чтобы других не царапать.

Он снова улыбнулся, точно соглашаясь со мной, и добавил:

— Хорошо, я буду спать в носках.

А это оказалось вообще невыносимым, потому что от носков шел удушающий запах, а мне было стыдно ему сказать: "Постирал бы ты носки, что ли".

Помню, у меня был с ним и откровенный разговор. Я имел неґосторожность в лоб ему высказать свое недоумение относительно названия клуба. Он ответил:

— Поймите меня правильно, обыватель привык к догмам. Героизм — это хорошо, а негероизм — это плохо. Мораль — это замечательно, а аморальность — это скверно. В то же время, заметьте, в жизни, так сказать в истории культуры, ценятся те люди, которые опрокидывали моральные догматы, выступали против морали, то есть поступали аморально. Я понимаю, почему вам не нравится сам термин «фариситы», дескать, отдает фарисейством, фарисеями. А кто задумывался над тем, кто такие фарисеи? Никто. К фарисеям еще почему-то приплюсовывают книжников! Позвольте, книжник — это тоже плохо? Книголюб — хорошо, а книжник плохо? На каком основании? Я себя считал и буду считать любителем книги. Книжник и философ в моем сознании синонимы. Что касается фарисеев, то это особая статья. Их учение крайне интересно, оно достаточно забыто, а сегодня представляет для нас огромный интерес. И для вас оно было бы весьма и весьма поучительным.

— Почему?

— А потому, что фарисеи всегда выражали интересы не богатых, не бедных, а средних слоев населения. Они были свободолюбивы и отделились от всех. Слово «фарисей» означает в переводе с греческого — отделившийся. В известном роде мы с вами фарисеи, потому что мы отделились и от старого социального курса, и от нынешнего вневременного направления.

 

50

Он встал и подошел к умывальнику. У него были длинные-преґдлинные волосы. Он на ночь сооружал что-то вроде прически. Поверх уложенных волос он надевал сеточку, а поверх сетки белый платок. В этом странном облачении, худющий, с длинным носом, с клочковатыми усами, на тонких синеватых ногах, он производил впечатление настоящего фарисея… Что толкнуло тогда взять его с собой, я еле уцелел от той акции, благо удалось его переправить к каким-то его друзьям, но он меня благодарил потом, хотя я чувствовал, что в своей душе он все же считает меня круглым идиотом: с какой же стати нормальный человек этак запросто, без всякой на то выгоды станет рисковать, припрятывая у себя представителя гонимой секты, у которой, как говорили тогда, весьма и весьма сомнительные связи и занятия. С тех пор немало воды утекло, мы двадцать раз разминулись с ним, сталкивались и снова расходились, и про тот случай своего общения в гостиничных номерах я и позабыл, а вот встретившись с ним в ВОЭ, я вспомнил все и сказал:

— Ну теперь-то все поменялось в нашей жизни. Вы теперь вон где!

— Да Бог с вами, — замахал он длинными худыми своими дланями. — Ничего не изменилось. Никогда в этом мире ничего не меняется. Это я вам как на духу говорю.

"Как всегда, фарисействует", — подумал я и решил действовать напролом:

— Меня внесли в черные списки…

Он улыбнулся:

— А вы знаете, других списков нету. И вы, и я, и все наши друзья расписаны по этим самым черным спискам.

— Да, но на меня уже подготовлен проект приказа. Должно состояться увольнение, а затем, как вам известно, следует эксдермация…

— Слово-то какое гнусное. Надо же такое придумать. Было, кажется, что-то подобное. Да-да, эксгумация была, выкапывание мертвецов, а тут эксдермация. Дерьмовое словечко, надо сказать! Вы хотели бы от нас получить какую-нибудь бумаженцию? Я с удовольствием готов вам помочь, хотя я здесь ничего не решаю. Но я могу поговорить в Отделе или еще с кем-нибудь. А что послужило поводом для этого решения?

— Мое выступление против элитарности…

— Вам что, она мешала?

— Право, я даже толком не знаю. Убеждения так сложились мои. Демократия — это хорошо, аристократия — это плохо. Народ — это справедливость, правители — это насилие…

— Опять догмы, догмы, догмы! Ну неужто эти догмы стоят того, чтобы расстаться с собственной шкурой?! Простите меня, если правители еще хоть как-то ценят вас, а уж народ, он просто готов вас разорвать на части. Ну с какой стати народ должен вас содержать, пахать за вас землю, добывать руду, плавить сталь, строить дома, корабли, автомобили, чтобы вы безнаказанно могли читать книжки, мудрствовать над ними и писать свою демократическую белиберду! Вы и до сих пор-то жили безбедно, потому что нужны были этой самой элите, которой вы сегодня достаточно надоели, потому что вместо благодарности вы стали рубить ей, этой самой элите, корни!

— Что же делать?

— Я понимаю, вас интересует только один вопрос, как избежать увольнения и последующих обстоятельств. Так?

— Ну примерно.

— Теперь скажите, любой ли ценой вы готовы достичь цели?

Я думал: капкан это или нет. Подлавливает он меня, чтобы потом использовать мои ответы, или просто наслаждается тем, что добивает меня?

 

51

Он не смотрел в мою сторону. Он шагал по комнате, и его взгляд, должно быть, был направлен в собственную душу. Он что-то там вертел в своей душе, что-то с чем-то сверял, что-то подкручивал, что-то чем-то разбавлял, смешивал — и когда все подсчитал, посмотрел на меня с улыбкой, ожидая ответа. А я не знал, как и что я могу сказать на такой вопрос, я не мог себе установить цену собственной шкуры, никогда не приходилось ее оценивать, от одной мысли подобного рода по моей спине заиграли буйные мурашки, они, должно быть, прыгали друг через дружку, скользили по взмокшей спине, падали, визжали, щипая мои нервные окончания, надкусывая их и больно сдавливая. От этого еще сильнее взмокла моя спина, горло перехватило, в виске заломило, это остаточные явления моей недолеченной эпилепсии дали о себе знать, одним словом, я не знал, как ответить, я знал лишь одно — не могу сказать ему таких простых двух слов "любой ценой", ибо эти слова означали окончательную мою гибель. То есть если бы такая сделка состоялась, то практически уже для меня моя шкура ровным счетом ничего не значила, как не значила бы жизнь. Увидев мое некоторое замешательство, Скобин сказал:

— Тогда я готов поставить вопрос в другой плоскости. Есть ли в вашей жизни что-то такое, во имя чего вы бы могли отдать свою жизнь?

— Понимаете, если бы вы у меня спросили, дорога ли мне моя жизнь, я бы не знал, что ответить, но, очевидно, предпочел бы сказать неопределенно, скорее нет, чем дорога, то есть я приуготовлен к физической смерти, потому что верю в бессмертие души…

— Вы верите в бессмертие души? Своей души?

Господи, как же он вскочил, как разгневался, как затрясся, когда у меня слетели с уст эти мои предположительные слова. Его возбуждение означало не иначе как: "Кто вы такой, что верите в бессмертие своей души! Вам не дано, поймите, не дано, космос не во всякой душе заинтересован, вы не опекаемы высшей силой, вы не прорицатель, не приумножатель жизненных истоков, не носитель высших духовных начал, чтобы так возвышенно думать о себе! Вы никто, вы случайно поднялись на уровень общения с самим Скобиным, и эта случайность не дает вам права…" Одним словом, я был принижен, прижат к полу, отвергнут…

 

52

А затем он успокоился и стал рассуждать:

— Я провел анализ древнеиндийских, буддийских, китайских и средневеково-христианских подходов к проблемам единства души и тела, красоты и безобразия. Поразительное явление: жизнь и культура сохранялись и развивались лишь постольку, поскольку был культ тела, а следовательно, человеческой кожи. И здесь я приметил такую закономерность — жизнебоязнь всегда была связана с отречением от красоты человеческого тела и от счастья, разумеется, потому, что красота и счастье всецело зависят от страдания и боли. Будут доведены страдания до логического конца — исчезнет красота, исчезнет мир. А красота живет только в элите, которая взращивает подлинно прекрасное в своей телесной оболочке — белизна нежной кожи ребенка, розоватость девичьих рук, аромат женской груди, завершенность мужских мускулов, сильные бицепсы и красивые ноги, мощная грудь и крепкая шея, сплетение женских и мужских тел, вдохновенные взоры мужского и женского лица — не это ли составляет сущность искусства, культуры, мировоззрения?! А теперь прошу вас проследить за моей логикой. Один христианский монах выразился чрезвычайно метко, подчеркнув, что телесная красота всего лишь поверхностна. Он так и сказал: "Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо если бы мы увидели, что под нею, подобно тому, как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, — уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только помыслить о том, что у нее находится в глубине ноздрей, в гортани, в чреве: одни нечистоты. И как не станем мы руками касаться слизи и экскрементов, то неужто может у нас возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?!"

Итак, глубинной красотой является то, что отражается в душе человека, в его идеях, в его мировоззрении как совокупности мыслей человека о сущности окружающего мира. И главные вопросы здесь такие: "Кто мы в этом мире? Как развить или спасти этот мир? Что мы хотим видеть в нем? Что ждем от мира?" Эта, я бы сказал, этическая красота, заметьте, это не моя мысль, это и Платон со своими завирально-отчужденными идеями, это и приземленный Аристотель, и мученик Джордано Бруно, и Леонардо, и Шеллинг, и Фихте, и Швейцер, и ваш любимый Бердяев, и, конечно же, Достоевский, Платонов, Булгаков, — так вот, эта христианская, этическая красота была выращена, многократно спасалась от варваров определенным классом, который мы боимся называть элитой. Названные мною великие имена — это представители элиты разных эпох. Они развивали культуру, они приближали ее к человеку, они не просто создали систему идей, они создали Дух, Энергию, которые двигали человечество от одной эпохи к другой. И этот Дух, как это ни парадоксально, зафиксирован человеческой кожей, он светится сквозь покров человеческого лица, тела, проглядывает сквозь сухожилия загорелых крестьянских рук, таится в изгибах юного девичьего торса, прячется в зрелой знойности женского очарования. Чтобы увидеть и постичь этот великий Дух, необходимо определенным образом взращенное восприятие, необходим такой же силы Дух, какой заключен в образцах искусства, и только от столкновения этого Духа с Искусством и с тем прекрасным, что может быть в жизни, высекутся новые побудительные силы. Элита нужна человечеству для сохранения своего рода, и эту необходимость сохранения мы должны чувствовать кожей. Я бы перефразировал известную формулу так: надо идти к культуре через кожу, для кожи и в самой коже. Выращивая новые типы кожных покровов независимо пока что от цвета ее, узора, волосяных покрытий, мы выращиваем, или сохраняем, или развиваем новые типы культуры, новые варианты этической красоты. Именно для этой цели, для естественного отбора и создано ВОЭ — ведомство по откорму элиты. Конечно, название грубоватое, зато оно четко отражает реализм целей.

— Но это же несправедливо и может губительно сказаться на развитии красоты, лишенной социальной справедливости и столь ограниченной социальными рамками.

— А кто, собственно, ограничивал? Мы не знаем никаких ограничений. Если ценный генотипный материал обнаружил себя в самой запущенной социальной среде, так сказать, в отбросах общества, мы обязаны перенести его в надлежащие условия, чтобы стимулировать рост природных данных. Мы тут недавно оставили на откорм двести пятьдесят восемь особей разного пола из различных регионов страны — посмотрим, что получится. Иногда внешние данные столь обманчивы, что при введении самых эффективных средств можно получить самый нелепый результат. Вы не согласны со мной? Вас что-то смущает?

— Как сказать… — пробормотал я.

— Вас смущает необычная трактовка элитизма, который всегда почему-то воспринимался или трактовался как негативное явление? Или вы думаете о своих невзгодах? Это крайне опасный вариант — замкнуться на своих бедах. Боюсь, что эта гнусная эксдермация может заслонить вам все очарование наших с вами идей и подходов к развитию культуры.

Нам говорил Шидчаншин, что у вас давно наметилась эта, я бы сказал, эгоцентристская тенденция. Вы поглядите на самого Шидчаншина. Он изнутри разлагается. Его кожа в метастазах, но он об этом и словом нигде не обмолвился. Он весь светится, потому что Дух его велик, а Вера крепка. Нам нужны именно такого рода образцы, чтобы по-настоящему двинулось наше Дело. Если вы пришли к нам, мы должны знать, с кем мы соединим наши усилия. Простите, что я с вами напрямую. Мы ведь с вами старые знакомцы, и нам нечего утаивать друг от друга…

 

53

— Очевидно, вы с Шидчаншиным правы. Я слаб духом. Моя энергия гаснет с каждым днем. Моя душа поражена сомнениями и неверием. Очевидно, мне крышка… — это были искренние мои признания, и они на него подействовали. Он сказал:

— Так нельзя. Вы должны заставить себя. Вы мужчина. Надо приложить усилия и заставить…

— Но вера же — безнасильное свойство. Вера, как любовь. Недаром ее и ставят всегда рядом… — как только сказаны были мною эти слова, так все в моих глазах потемнело, а точнее, стало сиреневым, и Скобин вытянулся, касаясь почти потолка своей слипшейся перхотной шевелюрой, и он нахмурился, ибо увидел то, что мелькнуло перед моими глазами, увидел настоящую Веру, он называл ее Веркой, а я Верочкой, она впорхнула, как и тогда (много лет назад), в комнату совсем бесшумно, ибо была в легких туфельках и еще потому, что у нее была летяще-скользящая походка, нет, Верочки на сей раз не было, просто мысль о ней совершенно четко отпечаталась меж нами, как тут было не вспомнить о ней, когда я заговорил о вере, надежде и любви, а ведь фамилия Верочки — Надеждина, ее так и звали многие Вера, Надежда, Любовь, и эти три великие ценности жили в ней, полыхали ярким светом, и это пьянило много лет назад Скобина, потому он мне тогда, лет восемь назад, и сказал, когда мы повстречались с ним:

— Вы не знаете, кто такая Вера, Надежда, Любовь?

— Не знаю.

— Сейчас узнаете. Раньше такого рода девиц называли хипарихами, нимфами и даже нимфетками, а теперь все названия исчезли, остался один сиреневый цвет. Это, знаете, такое бескостное существо абсолютно сиреневых оттенков, не от мира сего, что-то воздушное и волшебное…

Он говорил о ней, как о своей собственности. Он был тогда на взлете, не считал деньги, однако не швырял их налево и направо, строго отмеривал ровно столько, чтобы дать понять всем, что он на взлете, и чтобы его не заподозрили в жадности, и чтобы все поняли, что этих бумажек у него в скором времени будет просто невпроворот. Даже его небрежные оценки, брошенные в адрес Верочки, свидетельствовали тогда о широком диапазоне его респектабельной деятельности, где он этак левой ногой раскрывал все нужные двери, жил всласть и, когда это нужно, прибегал к упоительным движениям юных нимф, отличавшихся, однако, полной свободой и самостоятельностью. Впрочем, я несколько не то говорю, а точнее, во мне говорит некоторая ревностность, а может быть, даже и злобность, злобность даже не против Скобина, а против его образа мышления, против всего того, что концентрируется в проклятой мною теории элитизма.

 

54

Самое любопытное было то, что я Скобина воспринимал отнюдь не как представителя элиты, он выглядел, как натуральный запущенный плебей, мне как-то сказали, что высшая форма элитизма это как раз и есть падение до уровня плебейской запущенности, когда человек не меняет белья и спит в ботинках или пьет коньяк, запивая его квасом или заедая борщом вперемешку с вяленой килькой. Я всегда считал, что родители Скобина ну какие-нибудь портные или булочники, и никогда бы не мог подумать, что его отец пусть плохонький, но музыкант и даже с небольшим именем, никогда не бедствовавший, поскольку у него про запас было еще несколько доходных занятий, связанных с антиквариатом, о которых Скобин никогда не распространялся. Отец Скобина был наверняка честным человеком, потому и его сын считал себя абсолютно порядочной личностью, выражающей самые передовые настроения своего времени. Он, наверное, и был бы таким, если бы не его претензии на лидерство в этом гнусном элитарном брожении. Да Бог с ним, и с лидерством, и с брожением, дело не в этом. Я благодаря Скобину познакомился с Верочкой. Она впорхнула тогда в комнату, достаточно темную, поскольку все окна были зашторены. На ней была голубая маечка и пижонская серовато-голубая юбка, невероятно широкая, с блестящими металлическими пуговицами. Я сразу обратил внимание на ее будто загорелые тонкие руки, тонкую шею и довольно широкие для ее роста бедра. Как только ее кисть свернулась в крохотный живой рулончик в моей ладони, так что-то полилось от нее ко мне, и я долго не отпускал руку, держал ее кисть, приговаривая: "А вы ведь точь-в-точь, как вас только что описал ваш прекрасный друг". Думаю, и она не хотела отпускать мою руку и к ней что-то шло от меня, и ее глаза светились, она что-то бормотала несвязное, точно пребывая в неведомом ей мире. Сколько потом ни пытался Скобин рассказывать интересные вещи, сколько он ни тормошил меня и ее, а все равно было бесполезно, хоть наши руки и были теперь врозь, а все равно кожа моя чувствовала ее душевное пение и тайная сладость в открытую разливалась по моему телу, разливалась и даже брызгала в разные стороны, отчего все сильнее бледнел и бледнел бедный Скобин, пока это ему совсем не надоело, и он нахмурился и стал думать о чем-то своем, а она сказала, что бежит куда-то, и я сказал, что и мне пора, и мы вышли вдвоем и сразу вздохнули полной грудью, и было так хорошо, будто начавшееся лето было только для нас, только для нас был на свете этот прекрасный мир. Я боялся взять ее снова за руку, и она боялась взять меня за руку, и мы шли к ее дому, и я думал, что мы уже знаем друг друга совсем долго, и она сказала мне, что знает, о чем я думаю, и когда я спросил: "О чем?", она сказала все, как было на самом деле. Она даже не приостановилась у своего крыльца. Быстро вставила ключ, но он почему-то не поворачивался, я взял ее ключ вместе с ее рукой, одного мгновения было достаточно, чтобы у нас с нею закружились головы, она даже потом притопнула туфелькой: "Скорее же!", и я старался как мог, чтобы дверь открылась, и она действительно открылась, и я не стал закрывать дверь, а как только она захлопнулась, так она откинулась спиной к двери, и я прильнул к ней, забыв обо всем на свете. А потом я сказал:

— Нехорошо.

А она сказала:

— Прекрасно, — и добавила: — Ты отбил меня, — и спросила, сверкая белыми зубами, — ты отбиватель?

— Неловко перед ним.

— Он обязательно тебе отомстит. И мне тоже. Он — мститель.

 

55

Теперь Скобин стоял передо мною, важный и нетерпеливый.

— Дело ведь не в вашей или моей коже, в конце концов, — говорил он сбивчиво, — а в более широкой масштабности. Частная индивидуальная кожа, как единичное явление, есть та дурная повторяемость, которая всего-навсего мгновение в потоке жизни, а вот определить пути развития нашего многомерного человеческого космоса — вот в чем секрет нашего бытия. Не подумайте, что я не забочусь о ваших личных делах, когда ратую за масштабность видения. Я как раз на первое место ставлю именно ваше положение. Только на масштабном полигоне, добиваясь целостного всеобъемлющего охвата проблемы, можно успешно решать и частные задачи. Поэтому я вам рекомендую полностью перестроить структуру своей личности, чтобы преодолеть в себе в том числе и биологические привязанности, а они, по-моему, в вас превалируют… — И тут он ехидно улыбнулся. Это, я так понял, и была его та тончайшая месть, о которой говорила Верочка восемь или шесть лет тому назад. И именно в тот момент, когда Скобин ехидно улыбнулся, вошел к нему Ривкин. Он с места в карьер включился в наш разговор. Создавалось такое впечатление, что он до этого стоял за дверью.

— Хотите, я откровенно вам скажу? — начал он задиристо. — Если товарищ Скобин проделал всесторонний анализ по вопросу единства души и тела, то я, ничего не отрицая, вслед за ним и по его методологии даю исторический анализ развития этой проблемы. Вы видели когда-нибудь статую богини Деметры? Да, владычица нив и цветов, печальная зимой, потому что ее дочь в это время находилась у Аида, в преисподней, и воскресающая вместе с ликующей природой весной, летом и осенью, она пришла к людям в маленький греческий городок Элевсин, пообещала жителям города и земное благополучие, и вечное блаженство, бессмертие. Тогда-то в Греции и родились мистерии, таинственные священнодействия, созерцание которых приобщало простых смертных к высшим силам. Любой человек, если он не преступник, не варвар, мог участвовать в мистериях Деметры. Деметра приобщала к Богу богатых и бедных, рабов и их хозяев. Таинство посвящения было строгим и величественным: факелы, клятвы, песнопения, ночные шествия с призраками, с молниями, с фигурами чудовищ. Так изображались мытарства человеческой души, проходящей очищение. Обряды Деметры назывались «теаматами» — зрелищами. Эти обряды, по сути дела, были священным театром, который совершал катарсис. Величию театра преклонялись такие умы, как Платон и Эсхил, Эврипид и Аристофан, Цицерон и Менандр. Могу сказать, что идею мистерий Деметры использовали широко не только в средние века, но и в двадцатом веке. Факельные шествия фашистов сильно воздействовали на душу простого человека. Он становился участником гигантского театра, его душа возносилась к небу, и процесс мнимого очищения охватывал всех без исключения.

— К чему вы это ведете? — спросил я. — Зачем мне эта ерунда?…

— А это вовсе не ерунда! — вспылил Ривкин. — Это то, в чем нуждается сегодняшний обыватель. Нужны современные мистерии. Мистерии, захватывающие человека всецело. Должен признаться, что сегодня мы на грани великих магических открытий, когда дух вселенский подскажет каждому: "Отдай свою жизнь Небу — во сто крат окупится твой подвиг!" В семнадцатом веке русские христиане сжигали себя в срубах. Горели целыми семьями и даже деревнями. Это… — Ривкин подбирал слова, и Скобин пришел к нему на помощь:

— Нерентабельно… Малоэффективно…

— Нет, нет, это слишком грубо. Но по смыслу именно так. Настоящая смерть, смерть во служение человечеству и Богу, должна быть примером для всех. Это должно быть грандиозным зрелищем. Все станции мира должны отразить существо происходящей трагедии.

— Оптимистической трагедии, — подсказал Скобин.

— Всякое очищение — явление оптимистическое. Оптимизм не есть только радость. Формы оптимизма многообразны. Оптимизм Деметры — в обещании спасения в загробном мире, в религиозно-нравственном пафосе приобщения к Богу.

— Я предпочитаю дионисизм, если говорить о религиях античности, — сказал я. — Полное слияние с природой, вакхическое безумие Вакха, исступленные пляски с прекрасными вакханками, кто кого сгреб, тот того и полюбил, — космический разум, космические страсти, космические ощущения пульса жизни, вакханки издают ошеломительные крики, оглушают тишину вакхическим стоном, стоном любви, страдания и всей высоты плоти, неистовый оргийный водоворот, упоение бытием — все это потом тысячу раз повторилось на Востоке, на Западе, на Севере, на Юге, в России, в Италии, в Румынии, в Польше.

— Вы это серьезно? — спросил Скобин. — Нет, вы серьезно? Мы и не знали, что у вас такой заряд оргийности.

— Я гляжу на все эти вещи проще. Оргиастическая мистика Диониса родилась потому, что человек стал искать спасение в Природе. И это ужасно как современно! Мы погубили Природу, и она нам отплатит смертью, но если нам удастся ее спасти, мы не только выживем, но еще и возликуем в вакхическом безудержном беге к истинно человеческому счастью.

Обратите внимание, как в мире чередовались разного накала религиозные учения. Вся олимповская камарилья — это войны, герои, склоки, убийства, предательства, порабощения. Богам нет дела до смертных. Разве что Прометей, который выкрал огонь и отдал людям, за что и был наказан. Но уже в седьмом веке в Спарте и в Афинах люди будто хватились: мы их выдумали, а им и дела до нас нет. Нет, так, господа олимпийские боги, не выйдет. Давайте очеловечиваться, ближе к нашим нуждам, господа боги! И боги стали снисходить. Олимп снизошел к смертным. Люди стали не только больше уважать и чтить богов, но и жестоко карать тех, кто оскорбляет божье имя. Известно, что за пренебрежительное отношение к богам были в древние времена сурово наказаны Анаксагор, Протагор, Сократ и Аристотель.

— Скажите-ка, как интересно, — промычал Скобин, раздумывая о чем-то своем. А затем добавил: — Я знаю, что вы занимались историей развития паразитарных систем. В каком состоянии сейчас ваша работа?

Я не хотел отвечать на этот вопрос, и он это понял. Не стал допрашивать. А я сделал попытку перевести разговор на другую тему.

— Сейчас все занимаются историей, особенно античной.

— Я хотел бы еще вам задать один деликатный вопрос, — он долго оговаривался, ходил вокруг да около, а затем подвел меня к вопросу о том, как я отношусь к Прахову-старшему и к Прахову-младшему.

— Вы же знаете, как я отношусь, — нервно сказал я. — Раз спрашиваете, значит, знаете. Что ж, могу пояснить. При всех его отрицательных сторонах у Прахова-старшего много достоинств. Он стремится сохранить империю, и я считаю, что это единственный способ выжить. Я недавно занимался историей создания американских штатов. Они выжили потому, что сделали ставку на империю, на союз, на целостное государство. Что касается команды Хобота, к которой, как мне известно, принадлежит и ваше ВОЭ, то я просто здесь еще до конца не разобрался… — Несмотря на то что я смягчил свой вывод, он все же понял, что рассчитывать на мои услуги вряд ли целесообразно.

— Ну что ж, — сказал он, — по крайней мере это ваше честное признание. Единственное, что мне непонятно… Как вы, умный человек, можете так по-доброму относиться к явным мошенникам и подлецам…

— Но то же самое можно сказать и о Хоботе, и о других…

 

56

Павел Николаевич Прахов считал себя так же, как и отец, прогрессистом, гуманистом, демократом и даже многократно страдавшим за правду. Его страдания в общем-то сводились к тому, что его продвижение вверх по служебной лестнице тормозилось по двум причинам. Слухи о его приверженности к Бахусу все же проникали в высшие сферы. И второе, все хорошо помнили, как в молодые годы он, будучи в абсолютно трезвом состоянии, пребывая в единственном числе в лифте, дважды скверно подумал о предстоящих переменах в стране. Говорили: если бы он плохое сказал о каком-нибудь одном лице, а то ведь осквернил систему, всю Иерархию. Его взяли на учет. Потом после многократных перемен и перестроек, хотя учетные документы, в которых он значился как склонный к диссидентству, были сожжены, он все равно в умах коллег, продвинувшихся по службе и, разумеется, обогнавших его, значился как нелояльный. Нельзя сказать, чтобы он из этого не извлекал определенной пользы. Умеренная нелояльность высоко ценилась в неформальной сфере. Больше того, такого рода нелояльность была своего рода клапаном, отдушиной, благодаря которой высшая Иерархия выпускала лишние злокачественные образования, благодаря чему жила и здравствовала. Эту нелояльность, в общем-то никому вреда не приносящую, меж собой высшие чиновники называли кухонным прогрессизмом или подштанниковым гуманизмом. Говорят, что второе наименование придумал в свое время сам Павел Прахов. Почему в качестве первой части определения было использовано нижнее белье, мне неведомо, а спросить у Прахова об этом я не решался. Не решался, чтобы не прослыть невежественным. Да и некогда было. Дело в том, когда я оказывался в неформальной свите Прахова, все шло так стремительно, что я едва успевал лавировать между двух потоков. Первый поток был винным, а точнее винно-водочным, берущим начало из многочисленных бутылок и сосудов и заканчивающимся водопадами в праховском чреве. А второй состоял из слов, поносящих некоторых именитых людей Иерархии. Прахов, держа стакан в одной руке, а во второй какую-нибудь закуску, рычал в адрес знати:

— Кровопийцы! Тупицы! Слепни!

Мне очень нравилось смотреть, как он изображал последних. Они же ничего не видят в этой жизни. Они по нюху определяют, куда им лететь, чтобы впиться в чужое тело. "Падкие на падаль", — подсказывал я. А Прахов поправлял. Нет, нет. Их трупы не устраивают. Потенциальные мертвецы, они впиваются в живое, предпочитают нежное тело и свежайшую кровь.

Однажды я его позабавил, сказав, что готов прочитать ему мое сочинение, написанное по мотивам высказываний Прахова. Я даже сделал небольшое посвящение Прахову, указав в начале сочинения праховские инициалы. Мой труд так и назывался "Слепни и другие кровососущие". Вначале давалась краткая справка о структуре всего Паразитария, во главе которого стояли слепни. "Кровососущие паразиты, — читал я текст своего манускрипта, — слепни, иксодовые клещи, вши, власоеды, москиты, оводы, различные мухи (далее следовало около двухсот наименований) образуют сложно структурируемую Олигархию, сущность которой развертывается в двух направлениях. Первое — создание для себя, для всей паразитирующей системы оптимальных условий, то есть определенного количества живых существ (люди, бараны, овцы, свиньи, летучие и нелетучие мыши, быки, лошади, медведи, дикие кабаны, верблюды и т. д.), способных вырабатывать свежие кровяные тельца; второе направление требовало хорошей подготовки всех кровососущих, обладающих достаточной натренированностью, чтобы присасываться к живым объектам в любом положении: лежа, сидя, позиция на боку, стоя, в согнутом состоянии, в полусогнутом, в сгорбленном, в выпуклом, в вогнутом, в темноте, на свету, в жару, в холод, ночью и днем, и ранним утром, в воде, в снегу, в болоте, на высоте, в яме, за закрытыми дверями, на свежем воздухе, — одним словом, всюду, где только могут пребывать два столь противоположных живых существа — кровопийца и жертва. И здесь-то как раз и подчеркивалась великая мерлейская диалектика, когда все менялось местами, когда Олигархия обращалась в Неволю, а Неволя — в Олигархию. С точки зрения паразитологии, под хозяином всегда подразумевалась жертва, носящая на себе кровопийцу. А с точки зрения Олигархии, каковым был Паразитарий, истинным хозяином был паразит, который беспощадно впивался в свою жертву, иногда заедая ее до смерти, что, впрочем, никогда не одобрялось Системой, именуемой Шайтан-Стихией. Надо отдать должное мудрости Шариата, в котором излагались основные законы и правила развития Паразитария. Во главе Стихии стоял Шайтан-Паг, своеобразный демократический Совет, распределявший зоны влияния между основными кровопийцами. Руководил Шайтан-Пагом Шайтан-Шах, а его помощниками были имперские советники от разных видов: на первом месте пребывало семейство Оводов, затем шла династия Клещевых, а уж после — мухи, клопы и прочие кровососущие. В период полного расцвета Шайтан-Пага властвовал Слепень Сизокрылый восемнадцатый, отличавшийся дивной красотой, но малой подвижностью. Слепень XVIII обладал прозрачными крыльями (мраморными), серебристыми шпорами с золотой окантовкой. Лобный треугольник блестяще-желтый, а глаза, разделенные лобными долями, ярко-синие, ярко-зеленые и ярко-коричневые. Глаза покрыты волосками, именуемыми у людей ресницами. Глазковый бугорок на темени отсутствует. Брюшко с развитыми коричневыми пятнами по бокам. Щупальца сильные, серые, концевой членик утолщен".

Я прервал чтение:

— Скучно?

— Нет, нет, читай, — ответил Прахов. — Я думаю. Думаю над тем, имманентно тебе присуща эта злобность или это все наносное. Сейчас многие занимаются сочинительством. Многие склонны к чертовщине, но у тебя эта линия особенно выпирает. У тебя все в этом мире гнусно, убийственно жутко, отвратительно. А ведь не так. Ты посмотри, как прекрасен мир. Как восхитительны эта трава, эти деревья, эти птицы и эти кони на лугу. — Прахов жестикулировал и не заметил, как его живот сполз с пенька, на который мы его с трудом устроили. — Ну-ка, помоги мне…

Я попытался поддеть снизу, чтобы живот занял свое покойное место на пеньке, но у меня ничего не получилось. Брюхо ускальзывало, как ртуть. Тогда я зацепил край веревки за сучок дерева, взяв повыше, а другой конец пропустил под его брюхо. Прахов, поддерживая веревку, чтобы она не сползла, смеялся, приговаривая:

— Ну и умелец ты.

А я тем временем закинул второй конец веревки через седловину старого дуба, уперся в дерево ногами и стал тащить веревку, подымая праховское брюхо.

— Гляди не отпускай, а то шмякнется животина, — проговорил Прахов, и я опять подумал о том, что ему все же свойственно народное начало, тяготеет он к народной речи, к самой народности. Он точно учуял мои мысли, спросил:

— А что такое народность? Чепуха какая-то?

— Народность — это народность, — ответил я. — По-другому не скажешь, у меня дальше об этом пойдет речь.

— Ну давай еще маненько почитай свою белиберду.

 

57

Я стал читать. "Стаи двукрылых тучами налетали на парнокопытных и жалили их с такой силой, что некоторые животные тут же падали замертво. Кто видел тогда глаза ужаленных животных, тот никогда больше не спрашивал: 'Что есть добро? или 'Что есть всепрощение? В глазах не было ни мольбы, ни страдания, ни возмущения, ни страха. Это были глаза живых существ, идущих на казнь, глаза приговоренных, сумевших простить своим врагам все обиды. Слепни чаще всего появлялись в пойме реки, их действия были строго рассчитаны: молниеносное нападение, жестокая расправа, ошеломление и подавление воли своих жертв. Слепень XVIII разработал специальную теорию, согласно которой всегда надо выбирать жертву покрупнее, почувствительнее и немедленно ее уничтожать на глазах менее крупных парнокопытных. Особенно чувствительными к слепням были верблюды, этакое невинное гигантище, воплощение доброты и порядочности. На глазах у овец, коров и быков слепни заедали одного, двух, а то и десятки верблюдов, последние покрывались струйками крови, вытекающими из ранок, наносимых слепнями. Согласно теории слепенидов за слепнями следовали оводы и рои мух-жигалок. Цель зверских атак мух и оводов — усилить мучения животных. Они садились на раны, на глаза и другие части тела и доставляли парнокопытным невыносимые страдания. У слепней было еще одно оружие, о котором животные лишь догадывались. Слепни заражали верблюдов и других животных страшной болезнью, именуемой в народе 'су-ауру', или 'сурра'.

Беспощадны были слепни и к лошадям. Их укусы приводили к тому, что лошадь покрывалась болезненными 'шишками', опухолями различной величины, — от горошины до грецкого ореха. Шишки наощупь, как правило, болезненны, лошадь реагирует даже на слабое прощупывание. Иногда на месте шишек образуются фурункулы. Когда количество укусов достигает тысячи на каждую живую особь, начинается как бы второй этап развития паразитарных отношений. С одной стороны, происходит стабилизация: выявляются лидеры и их прихлебаи, создаются парламенты и согласительные комиссии, армии и внутренние войска. Укреплению власти способствуют локальные войны, подавление местных восстаний, разоблачение провокаций и, конечно же, массовые грабежи, убийства и репрессии. Для окончательного налаживания правопорядка и организации демократических свобод после оводов и мух-жигалок на социальные просторы выходят клещи. С появлением клещей начинается третий этап развития демократических свобод. Появление клещей — это Весна всех живых существ! Именно клещи формируют новое мышление и новое сознание. Клещевой Верховный так убеждал своих сожителей:

— Массы вовлечены сегодня в политические рассуждения, ссоры, распри. Нас всех волнует только один вопрос: будет диктатура или нет. Все клещи за то, чтобы уйти от конфронтаций и навязывания амбиций. Не надо искать 'врагов-паразитов и их хозяев'. Это уже было. Надо пахать и сеять. Рожать детей и строить дома. Мы нашли и обосновали единственно верный метод современной демократизации, который назвали заклещиванием.

Дальше в прессе широко разъяснялась прогрессивная роль нового метода: заклещивание парнокопытных сопровождается вкладыванием яиц, из которых рождаются нимфы. Заклещивание овец происходит и зимой, когда скот загоняют в 'куры', то есть в примитивные загоны. Клещи выполняют особую работу: они ослабляют животных. Пораженные овцы обычно лежат и жалобно глядят на мир. Они не могут встать, ноги их не держат. Иногда у овец замечается легкое дрожание и всегда имеются признаки сильно угнетенного состояния.

— В паразитарном демократическом устройстве, — объявил Верховный, — дрожащие овцы выполняют роль так называемой интеллигенции. Их активное блеяние и дрожание создают равновесие во всех сферах паразитарной жизни, а жалостливые взгляды томных страдальческих глаз придают демократии подлинно гуманистический характер. Говорят, некоторым овцам удавалось, напялив на себя волчьи шкуры, бежать за кордон, но их тут же обозвали отщепенцами и уже ни в какие паразитарии не принимали. В чужих краях они создали свои колонии, пытались оттуда лаять, чтобы скрыть, разумеется, свою овечью сущность, но лая, как такового, не получилось. А кому в наше время нужны подделки и суррогаты?!

Нужно сказать, что в Паразитарии повели активную борьбу со всякими отклонениями, и в этой связи клещи были особенно безжалостны. Они нередко доводили свои жертвы до смерти. В результате опроса установили, что особой безжалостностью отличается муха Вольфарта. Она поражает и человека, откладывая личинки в естественные отверстия — уши, нос, рот, глаза, открытые раны и язвы. Личинки очень подвижны и сильны. Упав на землю, они тут же прячутся и уходят вглубь. Подобно мухе Вольфарта особо страшны полостные оводы, откладывающие в черепе, в желудке, в легких животных смертоносные яйца-личинки. Животное, пораженное личинками, начинает тяжело дышать, сопеть, фыркать, находится в постоянно угнетенном состоянии, сильно худеет".

— А уж когда наступает ночь, — продолжал я читать, — на жертвы налетают новые крохотные чудовища — комары и москиты…

— Нет, дружище, хватит, — сказал Прахов. — Я вижу, ты активно проводишь аналогии…

— Это ты первый начал проводить аналогии, назвав высшую бюрократию кровососущими слепнями…

— И кто же у тебя есть кто? Кто я?

— Ты? Ты — слепень.

— Может быть, я верблюд или овца?

— Нет, ты скорее овод.

— А Шубкин?

— Шубкин — типичный москит.

— А Скобин?

— Это слепень-жрец. Есть такая особая порода паразитариев.

— А Надеждина? Неужто Вольфрамовая муха?

— Вольфарта, — поправил я. — Нет. Она — личинка… Может быть, нимфа.

— Ну а себя ты куда определил?

— Я приговорен, — ответил я. — Куда уж меня определять?

— Все еще обойдется, — сказал по-доброму Прахов. — А Шубкин — типичный москит. Схватил и полетел дальше. А вот Субботина — вот уж кто настоящая муха Вольфарта.

— Пожалуй, — улыбнулся я. Мне стало так грустно, будто я увидел сотни лошадей, овец, верблюдов и других загнанных животных, кровоточащих и ожидающих смерти.

— А, между прочим, у меня есть одна особа. И представь себе — удивительное совпадение. Ее фамилия Вольфартова. Да, Вольфартова Лиза. Женщина-нимфа, женщина-змея, женщина — сама нежность.

— Мне не нужны женщины.

— Не скажи. Она не только красавица. Она еще мудра. А служит она в знаменитой нашей газете "Рабочее полено". У Колдобина. Ты, наверное, и Колдобина знаешь?

— Колдобина немного знаю, поскольку напились с ним в одном доме и вслух читали "Медного всадника". У него родинка с трехкопеечную монету на левой щеке.

— Все верно. Так вот, у этого беса служит прекрасная женщина. Представь себе, я убежден, она не только тебе поможет, но и полюбит.

— Почему ты так решил?

— Потому что знаю жизнь и знаю эту женщину. Хочешь вместе поедем?

Не спрашивая моего согласия, он набрал телефончик и через несколько минут уже мурлыкал, периодически повторяя:

— Ах, Лиза, Лиза, Лизавета, у меня потрясающий для вашего неґугомонного тщеславия клиент. Ну да, приговорен. Нет, интеллигент до мозга костей. Честен, как честен вол. Глаза голубые, как ты угадала. Нежен, как тысяча голубок. Ходит, роняя слезы. Да нет, не плакса. Романтик. Возвышенный и утонченный. Конечно, приедем. Сейчас заказываю транспорт и едем. — Он тут же по другому телефону набрал номерок из двух цифр и крикнул: "Тетя Женя, к подъезду самосвал. Едем в чертово 'Полено'", — и мне: "Аллюр в три креста. Не терять ни минуты. Промедление смерти подобно".

 

58

В те мгновения я любил Прахова, любил Шидчаншина, который, кстати, тоже хорошо знал Лизу Вольфартову, любил весь этот мир, который подозревал в недобром отношении к себе, любил и надеялся на лучшее, на спасение.

То, что произошло в редакции "Рабочего полена", превзошло все мои ожидания. Как только я увидел Лизу, так в глазах моих все поплыло. А когда я услышал ее голос, мне почудилось, что моя крохотная Анжела сошла с небес и коснулась своей рукой моей головы. Да, это был ее голос. И моя эйфорическая приподнятость поднялась еще выше, ринулась к крайней высоте последнего Поднебесья и там затерялась в космосе. Я не знал, о чем она говорила, я стоял перед нею, как истукан, а перед моими глазами была она, Анжела, и был крохотный младенец. Голое тельце распласталось на замасленной черной фуфайке. Фуфайка отдавала холодом. Животик и руки ребенка были покрыты струпьями. А личико его было совершенным. Ребеночек открыл глаза, и несказанно чудные серо-черные топазики обдали меня счастливым теплом. Как же было прекрасно это божественное дитя!

Рядом с ребеночком сидела — нет, не Лиза Вольфартова, сидела моя Анжела.

— Это наш с тобой ребеночек, — говорила она почти шепотом, и ее сухие губы были обветренны: должно быть, когда спускалась с последнего Поднебесья, космическим жаром обдало. — Я надеюсь, ты его никогда не покинешь? Нет?

— Нет, нет! — прошептал я, боясь, что видение мое исчезнет. — Я виноват уже в том, что позабыл вас, ибо занят своей треклятой шкурой. Я сегодня же отправлюсь туда, к желдорполотну, и если не брошусь от тоски под электричку, то обязательно сделаю все, чтобы ребеночек выжил.

— Если он умрет, погибнет все, — снова прошептала она тихим голосом, и две огромные слезы скатились по ее бледным щекам. — Не верь никому, будто есть другие ценности, кроме вот этого живого существа. Все самые прекрасные вселенские истины, все разговоры о правде и добре не стоят его одного малюсенького ноготка. Ты посмотри, какие у него пальчики. — Она приподняла ручонки и коснулась его пальчиками моей руки, и тут снова произошло чудо: комната наполнилась необыкновенным струящимся светом.

— Что это? — воскликнул я.

— Это и есть гармония, — ответила Анжела. Она и раньше любила это слово.

— Какой ты смысл вкладываешь в это? — спросил я.

— Гармония — это не красота и сила, как считали Аполлон и его мать, божественная Летона. Гармония — это любовь и добро. Она не терпит власти, ибо безнасильна, и в этом ее величие. Мы с Достоевским лишь подступались к пониманию высшей гармонии. Ему она открылась еще на каторге, а потом его открытия заменились мармеладовскими и прочими богопротивными мистериями. Не верь им! Единственная божественная сила на этой земле пока что в крохотных детках. Это печально, но и прекрасно… Да возьми же его на руки. Не бойся…

Я взял ребенка и задрожал, как в страшной лихорадке.

— Да что с вами? — раздался голос, но это был голос уже не Анжелы. Это был голос Лизы Вольфартовой. — Ваш рассказ так интересен, что я прямо-таки забылась. Вы так хорошо знаете античность, и самое интересное то, что она у вас как бы преломляется через сегодняшний и даже завтрашний день. Ваши греческие боги проводят пленумы, референдумы, конгрессы, они освоились с современной техникой и просто замечательные люди… А эта история с Топазиком и Анжелой — шедевр! И об этом напиш'ите…

— Смогу ли? — улыбнулся я печальной, должно быть, улыбкой, потому что Лиза тут же спросила еще раз:

— Да что с вами творится?

— Мне показалось, что здесь еще кто-то был.

— Да что вы! Никого здесь не было. Прахов ушел к Колдобину, а мы с вами вдвоем, и у меня созрело решение. Пока вы не напишите мне большую статеечку про античность и сегодняшние людские мытарства, я вас никому не отдам! Я знаю о ваших приговорах и ваших бедах. Я попытаюсь отсрочить вашу казнь. У меня есть кое-какие ходы. Поверьте женщине, я угадываю истинный ход событий в этой жизни. Да и вам, кажется, отпущено природой такого рода провидчество…

— Я не знаю, о чем вы говорите. О какой античности я должен рассказать?

— О двух ее видах: о паразитарной и божественной. Вы же мистический и художественный историк. То, что вы мне только что рассказали о Первом и Втором Поднебесье, — это же превосходно. Народ устал от избирательных кампаний, митингов и демонстраций. Он соскучился по подлинной мифологии. Причем, заметьте, люди нуждаются в такой мифологии, в какой сами могли бы слегка поучаствовать. Каждый хотел бы быть немножко Богом. И в этом ничего нет дурного, по крайней мере с точки зрения нынешнего гуманизированного и раскрепощенного православия. И о Топазике не забудьте.

— Значит, я вам и о нем рассказывал?

— Да не мистифицируйте меня. Сколько вам дней понадобится на то, чтобы написать историю паразитаризма? Разумеется, в живой художественной форме?

— Месяц, — выпалил я. — Если, разумеется, вам удастся точно отсрочить мои беды…

— Это я улажу и сегодня же дам вам документ о броне…

— Как это?

— Вы не знаете, что такое бронь? Бронь — это документ, согласно которому вы становитесь на указанное время неприкосновенной фигурой.

— А нельзя ли продлить бронь? — обрадованно вскрикнул я.

— Погодите, миленький, дайте срок. Дайте получить эту первую отсрочку…

Бронь мне была выдана в этот же день. Я напоил Прахова на радостях до такой степени, что он проспал сорок шесть часов.

Я караулил бренное распластавшееся тело Прахова, а сам думал о Лизе Вольфартовой. Что это? Еще один капкан? Или избавление? И все-таки было в ней что-то необыкновенное, в ней — хрупкой и нежной. От нее шел непонятный чарующий запах — не то персика, не то дыни — удивительный аромат чего-то переспелого, интимного и маслянисто-вязко-скользящего…

 

59

Я несколько дней перечитывал древности Эллады, Иудеи, Рима. Молился. Сил не было верить в счастливое избавление. И немного было сил, чтобы тихо просить у Всевышнего о помощи. Я человек без роду, без племени. Изгнанник. В моих жилах течет и греческая, и скифская кровь. Я уже не ищу истину, потому что все пусто стало для меня. Пусто и открыто. Открыто потому, что все прояснилось. Я должен был родиться гонимым. Должен умереть растоптанным. Это несправедливо, но у меня нет сил, чтобы опровергать эту несправедливость. Я умру, а столетние сосны напротив моего жилища будут стоять, а солнышко так же ласково будет светить людям. Иногда бывают минуты, когда мне хочется быстрее умереть.

 

60

Каково было мое удивление, когда я увидел на своем пороге Шидчаншина.

— Я пришел тебя навестить.

— Как твое здоровье? — спросил я.

Он улыбнулся, и лицо его сияло такой счастливой улыбкой, что я подумал: должно быть, ему сказали, что он вылечился. Но он тихо проговорил:

— Обнаружили у меня еще одну опухоль. Уже скоро — и улыбнулся.

— Что придает тебе силы?

— Вера. Я ухожу в лучший мир.

— Провсс, ты пришел за моей душой?

— Помилуй Бог. У тебя книги любопытные. Античность. Первые христиане. — Я понял, он специально переводит разговор на другую тему.

— Я хотел бы придать своему исследованию паразитарных систем исторический характер. Я обнаружил удивительное противоречие в истории человеческих верований. Греки упоминаются в Евангелии несколько раз. Вселенская Церковь возникла на почве античной культуры. Кто-то назвал Гомера, Сократа, Платона, Аристотеля, Анаксогора, Эсхила "христианами до Христа". Святой мученик Юстин еще во втором веке нашей эры писал: "Когда мы говорим, что все устроено и сотворено Богом, то окажется, что мы высказываем учение Платоново; когда утверждаем, что мир сгорит, то говорим согласно мнению стоиков, и когда учим, что души злодеев и по смерти будут наказаны, а души добрых людей, свободные от наказания, будут жить в блаженстве, то мы говорим то же, что и греко-римские философы". Как иудейские праведники, так и эллинские мудрецы были причастны к истинно религиозной вере. Я говорю кощунственные вещи?

— Нет, — ответил Шидчаншин. — Я тоже так думаю. Бог един, и он был во всех религиях до Христа. Только по крупицам. А Христос вобрал в себя все то лучшее, что накопилось в человеческой божественности. Человек не мог быть удовлетворен тем, что ему давали, скажем, боги Олимпа. Кстати, Эллада — это не только красота, свобода, заря человеческая, жизнерадостность, недосягаемый образец, это и "античный ужас", это и трагизм неверия, драма духа, вопль несовершенства человеческой природы, это великое обращение к неразумной природе, которая, по мнению многих античных мудрецов, выше ее Творца! Греки ждали пришествия Мессии, как и все другие народы.

— Значит, нет противоречия между античной и христианской культурой?

— Какое же может быть противоречие, если все Божье? — улыбнулся Шидчаншин.

Мне очень хотелось спросить у него: "Провсс, ты не боишься умереть?", но не решался, а все равно подмывало, и я сказал:

— Я, наверное, скоро умру.

— Ты давно не причащался?

— Я никогда не причащался.

— Я рассказал о тебе моему знакомому, отцу Валентину. Он придет…

— Провсс, я плохо раньше думал о тебе. Прости меня.

— Я знаю. Мы все виноваты и друг перед другом, и перед Всевышним.

— Провсс, и еще у меня один кощунственный вопрос: как отнесся Аполлон к рождению Христа?

Я не слышал ответа Шидчаншина: дикая головная боль сковала мои виски. Шидчаншин поднял руку и стал тихонько водить ею над моей головой. Легкое дуновение окаймило виски: пришло облегчение, и я уснул. Когда проснулся, Шидчаншина не было. Не было и головной боли. Мне показалось, что я знал, что надо делать. Я не стал ждать отца Валентина, я собрал все имеющиеся у меня деньги, сначала часть из них думал отослать Сонечке, а потом решил: нельзя терять ни секунды.

 

61

Я думал: вся наша жизнь — отсрочка от приближающейся смерти. Одни не думают об отсрочке, другие считают месяцы, как считают последние гроши. Моя советологша Альбина Давыдовна часто говорила: дни уходят, как песок меж пальцев. Такое впечатление, что уже ничего не осталось.

— Зачерпните еще одну пригоршню, — пошутил я однажды.

— Песок нам не подвластен. Это дар Божий.

— Надо сомкнуть потуже пальчики.

— Вот над этим я и думаю…

Я мчался к младенцу, и мои пальцы были намертво сомкнуты. Ни песчинки земле, пока не совершу то, что должен был сделать раньше.

Я вошел в сырой подъезд четырехэтажного дома и спустился в подвал. Дверь была сорвана с петель, а на полу валялся оборванный дерматин с комками грязной ваты. Из нутра квартиры раздавалось всхлипывание, и полупьяный мужской голос орал:

— Нет, ты скажи, чей это ублюдок?! С кем путалась, скажи?…

— Оставь ты ее в покое, — это старухин голос.

— А ты, старая, заткнись. Не давал тебе слова. Ты не в парламенте, падла!

— Я милицию вызову, — это голос Анки.

— Пока не скажешь, чей ублюдок, никуда отсюда не выйдешь.

— Ты ответишь, окаянный, за погром. Никому не дано права двери с петель срывать! — это опять старуха.

— Права теперь сами берут. Кто смел, тот этими правами так обзапасся, что на всю жизнь под завязку. Грю, признавайся, не дури, с кем спала?

Я не знал, как мне быть. Первую мысль — идти в милицию — я тут же отбросил. Правды в этом мире не найти. И вторую мысль — кинуться умолять, одаривать, подкупать — я тут же выкинул: подонки не терпят слабых. И тут дерзкое решение полоснуло мой мозг, зажгло мою глотку, из которой выкатился такой чудесный бас, что я сам был ошарашен:

— Я тут недолго, братцы. Через полчаса подкатите сюда фургон с Прошиным. Браслеты мне не нужны! Не младенцев же иду пеленать!

Воспользовавшись паузой и притихшим всхлипыванием, я буквально вбежал в квартиру, выхватил из своего нагрудного карманчика красное удостоверение из НИИ лишения жизни, помахал им перед старухиным носом, нарочито им шлепнул по носу полупьяного подонка и тут же заявил:

— Прокурорский надзор. Капитан Сечкин. А вы кто будете, молодой человек?

Небритый детина лет тридцати с затекшим лицом ответил:

— Муж я.

— Документы. — Детина нехотя протянул мне паспорт. — Здесь нет штампа о регистрации брака. Нет и прописки, товарищ Кончиков Александр Саввич. К нам поступил сигнал о дебоширствах, учиненных по адресу проживания гражданки Анны Дмитриевны Сутулиной. Это вы сломали дверь?

— Он, он, барбос пьяный, — сказала старуха.

— Кем он вам приходится, Анна Дмитриевна? — спросил я у Нюры, кивая на Кончикова. У Нюры не было выхода. Она включилась в игру:

— Никем.

— Она жила со мной. Я на этой койке с нею спал…

— Когда это было? Пять годов тому назад! — прокричала старуха. — Чего воду-то мутить вздумал, окаянный. Кроме зла, ничего себе не выхлопотаешь!

— Ну и что, что пять годов! Нюрка ко мне и в колонию приезжала. Что, скажешь не приезжала?

— В первый год приезжала. А теперь жалею…

— А кто докажет, что ты и потом не приезжала?

— Товарищ Кончиков. Я вынужден составить протокол и задержать вас.

— А я не ломал дверей! А кто докажет? Кто вам права дал? Как что, так протокол! Я к депутату пойду.

— Отлично, мой дорогой, и к депутату пойдете, и сами заявление напишите, вам сейчас бумаги дать?

Благо я захватил с собой сумку, в которой всегда были ручки, карандаши и бумага. В две минуты я набросал протокол и сказал:

— Потерпевшие, прошу вот тут расписаться. Отлично. А теперь вы, товарищ Кончиков. Не желаете? Прекрасно. Законодательством предусмотрено и это. Так и отметим: Кончиков от подписи отказался. А у нас есть еще свидетели — некие Брюзжаловы, жильцы этого дома, они-то нам и просигналили. Как малышка? Спит?

— Наорался и уснул, бедный, — простонала старуха, тут же всхлипнула и затем навзрыд, видать, долго сдерживалась бабуся, да потом как запричитала, бедная: — Да за что же он нас, окаянный? Да кто ему права дал так обижать людей?

— Вот что наделали, товарищ Кончиков, а небось в колонии сами осуждали возвращенцев, кричали: "Позор рецидивистам!", а сами-то не успели и воли-то хлебнуть, как опять совершили преступление. Ну что, в наручниках поедем или по-доброму сами в фургончик сядем?

— Да не трогайте беса проклятого! Отпустите его, окаянного! — это старуха завопила. Нюра молчала. И вдруг что-то стряслось с Кончиковым:

— Гражданин начальник, Христом Богом прошу, отпустите меня, век буду помнить. Ноги моей здесь никогда не будет. Никаких прав у меня на Нюрку и на младенца нету. Обидно мне стало: вышел из колонии, и никому нет дела до меня, и нет, где приткнуться, поддал на базаре и притопал сюда, а куда еще, когда ни дома, ни угла, ни жены…

Он еще о чем-то рассказывал, и мне жалко было Кончикова, и хотелось ему даже отвалить из тех моих денег, какие сюда привез, этому подонку сказать хотелось: "Иди с миром и помни, что на свете есть добро", но тогда бы игра нарушилась и узнал бы он, что я никакого отношения к прокурорскому надзору не имею, и чем бы все это закончилось — не знаю. И я строго сказал:

— Дверь навесь, сукин сын, и чтобы духу твоего не было здесь. А документик мы все же припрячем. Впрочем, давай так договоримся. Ты все-таки подпись свою поставь под протоколом.

Я надписал: "По окончании предварительного допроса Кончиков свою вину признал", и Кончиков весьма и весьма нехотя расписался. Когда его не стало и все облегченно вздохнули, я сказал:

— Вы уж меня извините, что я выступил перед вами в роли прокурорского надзора.

— А мы думали, и вправду вы прокурор, — улыбнулась Нюра.

— Это вас сам Господь послал, — прошамкала старуха.

 

62

Я подошел к коляске. Мне показалось, что ребенок не дышит.

— Послушайте, давно он у вас спит?

— А как после обеда Сашка заявился, так он, бедный, наорался и заснул.

Подошла мать ребенка. Наклонилась к нему:

— Спит, сыночка моя. Спит.

Как же хорошо мне стало, когда ребенок открыл глаза и безнадежно грустно, а может быть, и безразлично поглядел вокруг. Глаза у него были, как два дымчатых топаза, с сероватым отливом, и великолепен рот. Нижняя губка оттопырена, кончики губ чуть-чуть опущены: вот-вот выразит свое недовольство этим миром. Диатеза сейчас не было, кожа была на редкость чистой, розоватой и светящейся.

— Дайте мне его подержать.

Я взял ребенка на руки, и он тут же заплакал. Мать сунула ему грудь, он вцепился в нее двумя ручонками, а один свой дымчатый топаз на меня нацелил: "Чего тебе от нас нужно?"

— Послушайте, — сказал я неожиданно для себя, — а не хотели бы переехать в мои апартаменты?

— Это чего еще? — насторожилась старуха.

— Ну посудите сами, как можно ребенка в такой сырости держать?

— А вам-то что? — старуха нахмурилась. — Вы хороший человек, но не надо над нами смеяться.

— А я не смеюсь. У меня великолепная двухкомнатная квартира в центре города, все удобства, телефон, лифт, застекленная лоджия, кухня — двенадцать метров. Жить будете по-человечески.

— А эту куда?

— Да куда хотите.

Анна молчала. Глядела на меня странным непонятным взглядом. Я спросил у нее, что может ее смущать. Она ответила:

— Не пойму я вас. Никогда не могла понять. — Она, однако, зашла за ширму и через несколько минут вышла оттуда приодетой: в белой шелковой кофте с оборками и в черной юбке в крапинку. Старуха одобрила ее переодевание.

— А семьи у вас нету? — это старуха кинула в мою сторону косой взгляд.

— Нету семьи. И не будет, мать.

— Такого не бывает, — уже по-доброму вздохнула старуха.

— Бывает. Мне крышка, — выпалил я. — Мне еще хуже, чем вашему Сашке. Я приговорен. К ошкуриванию приговорен. Так что мне ни квартира, ни семья, ничто в этом мире уже не нужно.

— Может, все-таки есть какой-то выход? — спросила Анна с участием. — У нас тут двоих приговорили, а потом заменили на пожизненное. А еще до этого троих приговорили, тоже замену произвели — на химию сослали.

— Могу признаться от чистого сердца, если мне удастся уйти от смерти, то найду я квартиру… Может быть, вы и есть настоящая моя единственная зацепка…

— А законно это будет? — спросила старуха. Ее, ведьму, мое ошкуривание не интересовало. — У нас тут сосед получил квартиру, так он фиктивный брак оформил. Все по закону сделал.

— Мама, как тебе не стыдно…

— При чем здесь стыд? Уедем к нему и этого жилья лишимся. Нету в стране законности. Это все говорят.

— У меня кооперативная квартира. Могу и дарственную оформить. А могу и продать.

— А на какие шиши мы ее купим?

— Можем условную цену поставить. Кто будет проверять, дали вы мне деньги или нет?

— Ох, Нюрка, не соглашайся. Последнее отберут у нас. Чует мое сердце.

— Да плохо оно у вас чует! — взбеленился я.

— Это у вас плохо чует. А меня сердце никогда не обманывало. Я столько пережила в этой жизни. Еще ни разу не видела, чтобы просто так, за красивые глаза, квартиры отдавали. Или вы жениться на Нюрке решили? Так и скажите. Пойдет она за вас. Куда ей, бедняге, деться.

— Куда же мне жениться, когда мне каюк?

— А нам не каюк? А всем не каюк? — завопила старуха. — Вы погодите трошки, еще Сашка возвратится. Он еще такое может устроить!

Ребеночек не сводил с меня глазеночек. Два дымчатых топаза искрились любопытством, покоем и абсолютной уверенностью в завтрашнем дне. Я сказал себе, ему, всем: "Не покину тебя, миленький. Умру, а не покину".

— Ну вы-то что молчите?

Она заплакала, и мне стало стыдно.

— Я не знаю, что и сказать. Вы меня уже раз от смерти спасли. Что я могу вам сказать? Спасибо. — И она снова зарыдала.

Словно чуя беду, заплакал и ребеночек. Этого я уже не мог вынести. Я ничуть не поразился, когда завопила и запричитала старуха. Я схватил свой портфель и вылетел на улицу.

 

63

— Глупо все, — думал я. — Бесконечно глупо. И добром можно причинить зло. Надо подождать. А теперь за работу. Если Вольфартова сдержит слово, то, может быть, не все еще потеряно. Как только я вспомнил Лизу, так в голове что-то поплыло: аромат переспелой дыни слегка вскружил башку. За работу, Лиза, Лиза, Лизавета! Во имя Отца, Сына и Святого Духа! И во имя двух дымчатых топазиков!

Все вдруг обрело цель. Все упорядочилось в моей голове. Я не только статью напишу, я еще и подведу исторические основания под мою паразитарную систему. Паразитарная система — это мой апокалипсис. Это предел. Это бодрость духа. Это вера в завтрашний день. Цикл нашей жизни завершен. Паразитарная система продержалась сто тысяч лет. Последние две тысячи лет — это жажда обновлений. Это тщетные попытки разрешить противоречия между нравственным идеалом личности и устоявшимся паразитарным строем общества. Великие открытия этих тысячелетий: лучшие и нравственно чистые люди не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства. Общественный идеал не навязывается обществу, он вызревает только тогда, когда в свободном согласии принимается этот идеал всеми членами общества. Кроме осознанного всеобщего свободного согласия есть еще и всенародное чувство, и всенародная вера. Без них паразитаризм получает удвоенную силу. Люди, одержимые мечтой о насильственных реформах и перестройках, неизбежно приведут и себя, и общество к катастрофам. Обладание истиной не может составлять привилегию народа, как и привилегию отдельной личности. Поэтому всякое утверждение национального превосходства над другими есть Зло. Самый великий идеал человека — высокая внутренняя жизнь. Христос отличается от всех прочих богов тем, что жил, живет и будет жить высокими нравственными идеалами, напряженной внутренней жизнью.

Я говорю жил и будет жить, потому что Он среди нас. И, как две тысячи лет назад, мы ждем его. Перед появлением христианства иудейский народ, утверждают русские философы, ждал пришествия Царствия Божия, и большинство под этим разумело внешний насильственный переворот, который ДОЛЖЕН ДАТЬ ГОСПОДСТВО ИЗБРАННОМУ НАРОДУ И ИСТРЕБИТЬ ЕГО ВРАГОВ. Люди, ожидавшие такого царствия, знали, что делать: они восстали против Римской империи и погибли. Они избивали римских солдат, и сами оказались перебитыми. Человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и национальной исключительности основывает свое право действовать и переделывать мир по-своему, такой человек, каковы бы ни были его внешняя судьба и дела, по самому своему существу есть убийца. Он неизбежно будет насиловать и губить других, и сам неизбежно погибнет от насилия. Он считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он гордится своей свободой, но он раб внешности и случайности. Такой человек не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. А первый шаг к спасению — почувствовать свое бессилие и свою неволю. Кто вполне это почувствует, тот уже не станет убийцею, но кто остановится на этом чувстве своего бессилия и неволи, придет к САМОґУБИЙСТВУ. Самоубийство есть нечто более высокое и более свободное, чем насилие над другими. Но оно греховно и не ведет к исцелению ни себя, ни других.

К сожалению, эти великие всечеловеческие истины не стали духовным кредо таких стран, как Россия.

 

64

Я чувствовал, что в моей душе оказались неоспоримые доказательства того, что Христос среди нас, что смерть преодолима. Моя смерть, казалось мне, — и в этом я был убежден, — слабые и последние потуги паразитарной системы продемонстрировать бессильность. В агонии они явятся за мною, осознавшим свою неволю и свободу и свое бессмертие. Их сытые лица, их хмельные глазища, их зловонное дыхание — все это будет дышать смертью, которую они еще не осознали. Даже если они поторопятся меня убить, я буду жить. Я буду жить и светиться в крохотных озерах дымчатых топазов. Непременно надо съездить к ним. Ничто не должно нарушить великой тайны передачи моего духа в надежный и сильный росток!

Я ринулся на улицу и у перекрестка на столике увидел книгу. Я слышал о ней. Эту книгу написал Джон Мак-Дауэлл. Она посвящена неоспоримым доказательствам того, что Христос среди нас. Я открыл книгу наугад. А точнее было бы сказать: книга сама раскрылась на нужной мне странице. Я стал читать:

"Мир оставляю вам, мир Мой даю вам: не так, как мир дает. Я даю вам. Да не смущается сердце ваше и да не устрашается" (Иоанн. 14:27).

"Я есьм хлеб жизни; приходящий ко Мне не будет алкать, и верующий в Меня не будет жаждать никогда" (Иоанн. 6:35).

"Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас" (Матф. 11:28).

"Я пришел для того, чтобы имели жизнь, и имели с избытком" (Иоанн. 10:10).

Как отмечал Отто Раук в книге "За пределами психологии", человеку необходима связь с чем-то, стоящим выше него.

Об этой необходимости свидетельствуют крупнейшие религии мира. Пирамиды Мексики и храмы Индии — это памятники духовным поискам человека.

"От колыбели до могилы человек не совершает ни одного поступка, чьим главным и первостепенным мотивом не был бы приход к спокойствию духа", — замечал Марк Твен. Ему вторит историк Фишер: "… Душа испускает крик, на который окружающий мир не дает никакого ответа". А за много веков до этого Фома Аквинский воскликнул: "Душа неустанно жаждет счастья, но жажду эту может утолить только Господь".

"Только христианство может дать человеку тот опыт, в котором нуждается его свободный дух, — считает Рамм. — Все, стоящее ниже Бога, оставляет дух человеческий жаждущим, алчущим, беспокойным, расстроенным и неполноценным".

"Он поднялся над партийными и сектантскими предрассудками, над взглядами Своего века и народа, — пишет Филипп Шафф. — Он обратился к обнаженному сердцу человека и затронул за живое его совесть".

В сборнике "Взгляды десяти ученых на жизнь" приведены свидетельства людей науки. Один из них, профессор Джордж Швейцер, говорит: "Человеку удалось коренным образом изменить мир, но переделать себя самого он оказался не в состоянии. Поскольку эта проблема является по преимуществу духовной и поскольку человек по природе клонится в сторону зла (как показывает история), он может измениться только под влиянием Бога, только посвятив себя Иисусу Христу и вручив себя Духу Святому для выбора пути. В этом чудесном преображении — единственная надежда нашего атомного века, нашей земли и ее устрашенных радиацией обитателей".

В той же книге читаем замечание заведующего научными связями в Абботских лабораториях Э. Дж. Мэтсона: "Какой бы изнурительной ни была моя жизнь ученого, гражданина, мужа и отца, мне стоит лишь вернуться в этот центр, чтобы встретить Иисуса Христа и убедиться в Его могуществе хранителя и спасителя".

К профессору присоединяется студентка Питтсбургского университета: "Все радости моей прошлой жизни, вместе взятые, никогда не смогут сравниться с той особой радостью, с тем миром, которые дал мне Господь Иисус Христос с тех пор, как Он вошел в мою жизнь, чтобы управлять и напутствовать".

Я никогда раньше не видел этой книги. Но я читал ее так, будто знал каждый поворот ее мыслей. В одной руке моей была книга, а в другой была жизнь, освещенная крохотными озерами дымчатых топазов. Я боялся опоздать. Я боялся, а вдруг кто-нибудь да случилось там, у них, у Сутулиных.

Анки не было дома. А старуха меня встретила гостеприимно.

— Рады, рады вас видеть.

— Как малыш?

— А чего ему? Пока здоров, да жрать вон нечего. Молока не купишь. Детского питания нет.

Над кроваткой были привязаны на резинке крышка от чайника, два бублика и старая кружка. Малыш гремел сооружением, и это доставляло ему радость. Потом он стал рассматривать меня, и я стал играть с ним.

— Вы меня простите за то, что я в прошлый раз наговорил вам всякой чепухи…

— Да мы так и поняли. Чего уж тут. Кто это согласится свой дом отдать за так? Сейчас дураков нету. Перевелись дураки.

— А вот не перевелись, мать. Я и есть тот последний дурак, который может отдать кое-что. Могу я с вами откровенно? — спросил я старуху, точно она могла понять меня, мой новый поворот мыслей. Она кивнула головой, а я продолжал. — Поверите вы мне или нет, я не знаю, а вот вошла в мою душу мысль: помогу вам, значит, и мне Господь поможет, а не помогу, то и я буду проклят вместе со всеми…

Неожиданно старуха засветилась.

— И я так часто себе загадываю, и всегда как сделаю что-нибудь из загаданного, так ко мне сторицей возвращается утерянное. Дай Бог вам помощь. Всякое в жизни бывает.

— Давайте ваши паспорта, пропишу вас к себе, а себя в вашу халупу, а там решим, что делать.

— Да как же без Нюрки я отдам паспорта?

— Ну и хорошо без Нюрки. А что ж она, против вас пойдет?

— Против меня не пойдет, а все ж нехорошо. Она теперь старшая в доме. Мало ли что случится.

Паспорта старуха не дала, да я и не настаивал. Со светлым чувством отправился домой и приступил к работе.

 

65

Я думал, если бы христианство было принципиально новым учением, оно бы не захватило народы. И вместе с тем оно принципиально новое учение, потому что, сумев вобрать в себя все лучшее, что было в предшествующих системах, захватило все глубины человеческого духа, все стороны жизни человечества.

Я думал и ошибался, когда считал, что христианство — это отказ от тела. Отказ от плоти. Отказ от дионисизма, деметризма, орфизма, пифагорейства, стоицизма, платонизма.

Сейчас я убежден, что христианство — это принятие всего того, что служило Благой Вести. Братьями Христа являются Будда и Кришна, Заратустра и Мухаммед. А великими посвященными — Гомер и Платон, Софокл и Вергилий. В один присест я написал несколько глав об искривленном, но не таком уж наивном античном мире полубогов, получудовищ.

 

66

Все проходит и все изменяется в этом мире. Было время, когда паразитарием боги называли жизнь, полную неги и удовольствий. Это было задолго до того, как двуногие открыли огонь и нарекли обезьян своими предками. Это было тогда, когда был жив Кронос, отец Зевса. Это сейчас мы освоились с Единобожием, а тогда богов было столько, что нам их невмоготу сосчитать. Каждый из них занимался своим делом, кто правосудием, а кто земледелием, или целомудрием, или любовью. Порядок был. Кронос был Богом неба и его чтили во всем мире, и, как теперь говорят некоторые толкователи истории, его называли восходящим к индоевропейской культуре. Он был Богом, но ничто человеческое ему было не чуждо: он был по совместительству и верховным жрецом, и царем. Кронос жил безбедно в своем Паразитарии, а словом «паразит» тогда называли человека, который находился в застолье. Попросту паразитами называли сотрапезников, и это сущая правда, о которой каждый может узнать из самой куцей истории о греко-римских делишках на заре человечества.

Кронос был злым стариканом, и у него был предлинный язык, он всякое болтал, пользуясь тем, что ему все дозволено. Но высшие силы поставили его на место и, кроме всего прочего, внесли в жизнь всего олимпова племени постоянный раздор, убийства, казни, доносы и предательства. Кронос был одним из первых живых существ, кто стал убивать близких. А дело было так. Высшие силы ему предсказали, что он будет свергнут одним из своих сыновей. И свержение произойдет за одной из трапез. Причем в убийстве будет участвовать одна из жен Кроноса.

— Но как мне узнать, о Небо, какая из моих ста тысяч жен и кто из трехсот тысяч моих сыновей убьет меня?

— Вот этого никто тебе не скажет, — отвечало Небо. — Ты заслужил мучительную казнь в своем Паразитарии и умрешь от руки одного из своих паразитов.

— А если я замету следы, укроюсь на острове Крит, скрою свое имя, назовусь, скажем, Юпитером, меня все равно убьют?

— Убьют, — отвечало Небо.

В этот вечер к Кроносу пришла любимая жена Рея. Она была прекрасна, как утренняя заря. Ее дыхание было ароматнее алой розы. Она сказала:

— Что печалит тебя, мой господин? Позволь мне поцеловать твою могучую грудь, позволь мне прикоснуться к твоим божественным кудрям, и от твоей грусти не останется и следа.

Кронос поглядел подозрительно на прекрасную и невинную Рею: нет, глаза ее чисты, голос приятен, а нежность ее искренна и сладка, как мед с острова Делос, что в Эгейском море. Однако подумал: сейчас убить ее или потом? Но Рея опередила его:

— Я готова умереть, мой господин, лишь бы твое чело не омрачалось печалью, — и аромат ее души смягчил гнев Кроноса.

— Нет, живи, дорогая, — сказал он. — Тут врагов у меня много развелось, и кто-то из них попытается меня убить.

— Кто же это осмелится поднять на тебя руку? — возмутилась Рея.

— Говорят, один из моих сыновей, — шепотом сказал Кронос. — Сын пойдет против отца, отец пойдет против сына, вот такое бедствие постигнет землю.

— Что же делать, мой ненаглядный?

— Я тут посоветовался кое с кем, и мне подсказали: надо не убивать, а поедать своих сыновей. Дочки — те пусть растут на радость будущим своим мужьям, а мужичков всех к стенке, то есть к верхнему нёбу…

— О божественный мой царь царей, как мудр ты в своем решении…

С тех пор Кронос каждый день съедал по одному сыну, и Рея, главная его паразитка, помогала ему, подсказывала, кого и в какое время он должен проглотить. По этому поводу было принято в первом чтении постановление.

Надо сказать, что Кроносу было крайне неприятно заглатывать собственных детей, но зато было больше надежности: как-никак все проглоченные дети болтались в его огромном желудке и не могли совершить рокового преступления: отцеубийства. Так прошло немало лет, и среди паразитов, то есть сотрапезников Кроноса, не было ни одного сына. И вот однажды Кронос обнаружил, что его любимая Рея должна родить сына.

— Почему ты думаешь, что это будет сын? — спросила опечаленная Рея.

— Потому что я Бог, — ответил Кронос. — А боги все знают.

— Уж лучше тогда я умру до родов, — сказала Рея. — Пусть еще один возможный убийца погибнет в моей утробе, так и не увидев света.

— Нет, моя возлюбленная, мне велено проглатывать сыновей, но не жен. А ты всегда была верна мне, всегда помогала мне в трудные минуты. Ты настоящая супруга, и потому я спасу тебя и нашего отпрыска от гибели…

— О, мой великий повелитель, ты так благороден. Но не делай ничего такого, что может омрачить твою жизнь. Я готова умереть хоть сегодня, только прикажи, и я это сделаю.

— Я лучше стану паршивым гладиатором, поганой тыквой, межрегиональным демократом и грязным вольноотпущенником, чем соглашусь предать смерти мою возлюбленную Рею. Век мне свободы не видать, клянусь всеми своими паразитами, если я нарушу данное тебе обещание.

— Но ты будешь жить в страхе и постоянно думать о том, что рядом с тобой живет твой убийца и преследователь. И мне будет горестно наблюдать за тем, как растет твое подозрение. Кроме того, от такого рода нервных потрясений у тебя может расстроиться кишечник и желудок станет плохо переваривать проглоченных сыновей.

— Да, я этого как-то не учел, — ответствовал Кронос, поглаживая свою седую козлиную бородку.

— Ты должен всегда быть в отличной спортивной форме. Ничто не должно омрачать твоего бытия. То, что мы, твои паразиты, называем бытием-в-тебе-для-себя, есть сущность всех прочих-для-них-в-них-через-них. Явление переходит в сущность, а сущность — в явление, когда небо меняется местами с землей, отчего наступают сумерки, а потом рассвет, который и есть тьма для себя-в-себе-и-через-них…

— Ты так сильна в философии, что я теряюсь в догадках, что бы это значила твоя абракадабра. Но так тому и быть, я спасаю тебя от смерти. А твоего Зевсика, так, надеюсь, ты назовешь нашего отпрыска, отправлю вместе с кормилицей на остров Крит, где он будет жить под именем Нинон.

— Но Нинон — это женское имя, — возразила робко Рея.

— Вот и прекрасно. Под хитоном, который он никогда не будет снимать, будет спрятано его истинное половое различие. Никто не будет знать, что он мужчина, а всей службе, всем этим моим нахлебникам я прикажу, чтобы они следили за нашим сыном и никому не говорили, что он мужчина…

Вот именно тогда-то впервые Кронос и назвал своих сотрапезников нахлебниками, тогда впервые термин «паразит» был употреблен с отрицательным смыслом. Но об этом никто не знал, а вскоре и сам Кронос забыл и о Нинон, и о нахлебниках. Он зажил свободной жизнью, и трапезы его в кругу приближенных паразитов длились неделями и месяцами.

А между тем кормилица Амалтея так полюбила своего питомца, что рассказала ему всю правду о нем. Молодой Зевс крепко задумался и потом три дня и три ночи мучился над тем, убивать ли ему своего отца или принять какое-то другое решение. Так как он был вскормлен хорошей кормилицей и рожден доброй матерью, то и сам был добрым и справедливым Богом. Сразу он подумал о своих проглоченных братьях: о Посейдоне, Аиде и многих других.

— Промедление смерти подобно! — вскричал он, вынимая из ножен огромный меч. — Надо немедленно, как скажут через двадцать тысяч лет, брать почтамт и телеграф. Надо захватить Олимп и установить через демократическое устройство мою настоящую диктатуру.

Амалтея насмерть перепугалась и предложила Зевсу, прежде чем пойти против Кроноса, посоветоваться с Герой, сестрой, которая частенько прогуливается по горам на острове Крит. Когда Зевс встретился со своей сестрой, он так был восхищен красотой Геры, что немедленно предложил ей руку и сердце. Правда, Гера сразу сказала:

— Брат мой, ты так прекрасен, что я не смогу устоять перед твоими чарами. Но как ты можешь просить моей руки, если ты приговорен и должен, если покажешься на Олимпе, быть проглочен Кроносом?

— Сестра и моя будущая возлюбленная жена, я спасу и себя, и твоих братьев Аида, Посейдона, Филия и Колосса, я вырву наших братьев из глубин жадного желудка нашего отца. Только помоги мне. Ты царица богов, ты верховная жрица, тебя послушаются другие боги, и мы заставим нашего отца отречься от престола, и мы с тобой станем вдвоем править миром!

Гере понравились пламенные речи брата. Она согласилась стать женой Зевса, и они в тот же вечер отправились на Олимп, где в покоях нежился старый Кронос со своей любимой женой Реей.

 

67

На этом месте я остановился и пошел звонить Мухе Вольфартовой, так я ее стал называть, поскольку запахи персиков и переспелых дынь уже сильно выветрились из моего тела.

— Понимаете, в чем дело, — сказал я. — В действиях античных богов просматривается наша гнусная действительность, я просто боюсь давать вам материал. Боюсь писать дальше.

— Что делают ваши боги? — резво спросила Лиза на другом конце провода, она так звонко рассмеялась при этом, что я немедленно ощутил залах переспелой дыни.

— Они перестраивают действительность, предают друг друга, немножко едят ближних и, естественно, убивают виновных и невиновных. Они, разумеется, обладают теми пороками, которые присущи современному человеку: они считают свой Олимп единственной обетованной землей.

— Но, позвольте, они же на небе жили…

— Какая разница! Значит, единственным обетованным небом, где можно жить и получать все привилегии только греческим богам. Для них главное забраться на Олимп и таким образом на всю жизнь получить синекуру. Они не осознают своей греховности, они возводят свое совершенство в закон и тем самым дают своим народам образец для скверного подражания или, как сейчас говорят, для шовинизма и национализма. В них нет бесконечности, способной вместить в себя всю бесконечность и бытия, и человеческой души, — эта идея, как известно, из учения тех же русских философов, есть величайшее добро, высочайшая истина и совершеннейшая красота. Они повсюду поступают насильно. Допускают насилие в любви, в воспитании детей, в общении друг с другом. Они дают пример единения только через войну и порабощение. Для них народы — это обособленные муравейники. Муравейники можно объединить, считают боги, но зачем. Чем больше будет обособленности, тем легче управлять народами. Они наделены всеми пороками, которые присущи сегодняшним правителям: завистью, способностью к предательству, гордыней, лживостью. Они бессовестные демагоги, а некоторые из них — истинные преступники и, по нашим понятиям, уголовники и отцеубийцы!

— Великолепно!

— Но я боюсь, милая Елизавета Семеновна, если опубликуете мою работу, меня ошкурят раньше положенного срока…

— Ничего не бойтесь, мой миленький, — сказала она, и аромат переспелой дыни переполнил мою квартиру. — Я вам сегодня выбью бронь еще на месяц. Пойдет почта, придется давать отклики. Так что работайте и ни о чем, кроме своих изумительных Кроносов и Зевсов, не думайте. Ваш Кронос — это типичный Прахов, а красавец Зевс — вылитый Хобот. Хобот должен прийти к окончательной власти, и мы предвестим его приход! Чао, бегу докладывать Колдобушке об убойном материале…

 

68

— Кронос сразу понял, — писал я, — что произошло и чего хотят от него, когда увидел своего сына в доспехах воина Первого Поднебесья. Он понял также и то, что был предан родной дочерью Герой, которая созвала на небольшой Пленум всех основных богов, которые также облачились в доспехи Второго и Третьего Поднебесья.

— Предательство! — закричал Кронос, хватаясь за кинжал, с которым никогда не расставался. — Я это так не оставлю!

— Ты, батя, успокойся, — отвечал Зевс. — На жизнь твою я не посягаю, а вот братцев моих ты верни…

— Как ты смеешь так разговаривать с отцом! — вскричала Рея.

— Ты, маманя, приумолкни, — сказал Зевс. — Я хочу полюбовно решить эту задачку. Богу Богово, а Зевсу — Зевсово!

— Что ты мелешь! — закричал снова Кронос. — Отцы и дети — это одно целое, а не два разных мира. Я вскормил тебя не для того, чтобы сын поднял руку на отца.

— Батя, — сказал грозно Зевс. — Будешь суетиться и выступать, пощипаю.

— Гера! Хоть ты скажи, чтобы он не грубил отцу.

— Папа, мы всегда тебя будем любить, только уступи Зевсику трон, а то я скоро тронусь от беспорядков, которые ты развел в нашем мире. Варварство! Где это слыхано, чтобы отец поедал своих детей? И это в век свободы, гласности и демократии!

— И ты, Брут, — вскричал Кронос и горько заплакал. — Рея, где ты, моя возлюбленная? Откликнись у первого микрофона.

— Я с тобой, мой повелитель, — отвечала Рея. — Сейчас я подожгу трон. Пусть лучше никому не достанется! А может быть, на самом деле тебе, мой Кронушка, уступить своему родному сыну трон, а мы с тобой и в прихожей разместились бы?

— Зачем в прихожей, — сказал Зевс. — Мы выделим вам у подножия Олимпа хороший участок, и вы построите себе небольшую, но удобную дачку. Будете на свежем воздухе выращивать косуль, патиссоны и ячмень.

— Кронушка! Соглашайся! Я так люблю лепешки из ячменя.

— Значит, меня вы порешили поставить на земледелие. А вы знаете, чтобы погубить бога, надо поставить его либо на сельское хозяйство, либо на просвещение. Значит, вы решили меня погубить! О небо, кончился Золотой век, кончился настоящий Паразитарий. Наступает новая эра — эра демократического узурпаторства и эра патиссонов!

— Батя, предлагаю заткнуться, ибо в противном случае я тебя вынужден буду низвергнуть в Тартар, для чего немедленно примем закон во втором чтении!

— Отца в бездну?! Отца родного в пропасть! Боги добрые, вы только послушайте, что этот отрок речет! Поймите, что вы посягаете не просто на власть, вы посягаете на будущий свой покой. Я заглатывал своих деток только во имя блага нашего, во имя того, чтобы не было на земле ни революций, ни бунтов, ни забастовок, ни межрегиональных потасовок! Я платил своей родной плотью, чтобы вам безбедно жилось на нашем благородном Олимпе! А что будет, когда я буду низвергнут?! Пожары, братоубийства, расколы, резня, голод и холод — вот что вас ждет в дальнейшем.

— Разберемся, отец, — сказал Зевс, отрывая Кроносово ложе от стены.

— Что ты хочешь? Что ты делаешь? Неужто ты сбросишь отца в Тартар?

— Нет выхода, папаня, — ответил Зевс. — Революция всегда требовала жертв. Заметь — у нас не какой-нибудь семейный переворот, а настоящая революционная ситуация. Мы берем власть навсегда, а не на одно-два тысячелетия. Кто был никем, тот станет всем! Отныне и вовеки! А ну, Гера, помоги сбросить отца в пропасть! Во имя сына и чистого неба, во имя того, чтобы не было раздоров на Олимпе, не было кровавой вражды, эй вы, боги и смертные, сходитесь же все к подножию Олимпа, вы, пахари и ремесленники, торговцы и колбасники, лидеры партий и проходимцы, рукоделы и поселенцы, воины и гетеры, республиканцы и демократы, впередглядящие и вислозадые, владыки и рабы, сходитесь же все и пойте славу во имя обновленного Олимпа, Олимпа с новым мышлением, бес бы его побрал, я буду ласков, весел, мил, я позабуду войны и мятежи, походы и пожары. Зевс смерть назначил тому, кто дал свободу воинам. Курите фимиам, чтобы сладко было во рту и в душе! Слава Гере! Слава Посейдону! Аиду слава! Пусть никогда не будет Тишины, Застоя и тщедушного блаженства! Пусть всегда будет солнце! Пусть всегда будет Гера! Пусть всегда буду я! Если понадобится защитить наш правопорядок, чтобы было мощное единство, из которого ни одна тварь никуда не выйдет, ни один народ не выползет! Так вот, чтобы защитить это единство, мы, если понадобится, введем не только комендантские часы и чрезвычайные положения, мы начнем столько войн, сколько нам понадобится для сплочения смертных и бессмертных существ. В военные походы отправятся колбасники и виноделы, бездельники и горожане, шлюхи и шляхтичи, басурманы и земледельцы, представители меньшинств, большинств и среднеазиаты! Мы никому не дадим спуску. Мы публично будем сдирать шкуры! И по две! И по четыре! И по двадцать шкур будем драть!

— Откуда набраться стольким шкурам? — спросила шепотом непосредственная Артемида.

— Ошкуривание — бесконечный процесс! Не то государство является сильным, которое сдирает по одной шкуре, а то, которое бесконечно дерет своих подданных! Да здравствует самый аристократический в мире Паразитарий! Смирение — высшее блаженство смертных! И пусть помнят все, что ничего нет дороже для всякой ординарной сволочи своей собственной шкуры!

— Да здравствует громовержец! Да здравствует великий Зевс! — кричала толпа. — И будь проклят Кронос!

Говорят, боги дают великий пример простым смертным на многие годы, на века, на триллионы лет! Когда Зевс заваривал свою кашу, Гера бросала дрожжи в молодое вино, оно клубилось и пенилось, и она приговаривала:

— Пусть же бурлит все, киснет пусть и вздымается пусть — в этом единственный смысл Бытия — в себе и для себя, как скажут чокнутые философы более поздних веков…

 

69

Вот так, мимоходом и между делом, Зевс открыл новое явление, которое еще не названо было тогда сложным научным термином «эксдермация». Но уже один из его сыновей, прекрасный Аполлон, наглядно на Марсии продемонстрировал, как и в каких случаях производится эксдермация. Конечно же, все работы по снятию шкуры с бедного Марсия производились вручную. Немало сил было затрачено Аполлоном на то, чтобы привязать гиганта Марсия к дереву, а затем, упираясь в его мощное тело, сдирать кожу, начиная с первого шейного позвонка. Эта история в общем-то достаточно известна, хотя и специально не исследовалась, иначе бы все знали, что именно Аполлон был автором хорошо организованного Паразитария и первой почетной женщиной, благословившей эксдермацию, была совершеннейшая Летона.

 

70

Никто не помнит, когда и как женился Зевс на этой прекрасной женщине, которую звали нежным именем Лето, или Летона. Летона была длиннонога и златокудра. Она в восемь раз была прекраснее Геры, в шесть раз нежнее Афродиты и в три раза целомудреннее Артемиды. Она была как кипарис стройна, как газель добра, как серна смирна, как горный ручей, свежа, как сокол быстра, как все боги вместе мудра. Но весь свой пыл, всю свою солнечную страсть, всю свою светлую душу она вложила в рождение своего прекрасного сына, который назван был Зевсом Аполлоном. И Летона так пояснила свою цель:

— Каждому дано то, что дано, — сказала она, потупив взор, когда Зевс собрался подарить ей полсвета, включая и такие острова, как Крит, Мадагаскар, Цейлон, Борнео и Диксон. — Мне не нужны моря и земли, не нужны горы и реки, перстни и серьги, мне не нужны шелка и шерсть, коровы и овцы, сыр и масло, мне не нужны пастбища и вино, не нужны колбасники и селяне, — мне нужен не просто сын, мне нужен сын, которому по красоте, силе и нежности не будет равных в мире. Он должен стать богом изысканного света, богом солнца, богом всего светлого, что есть в этом великом пространстве. Чтобы избавить его от возможных бедствий, награди его, мой повелитель, даром предвидения, пусть этот дар оберегает его от разных напастей, от врагов пусть оберегает.

— Постой, ты, кажется, рехнулась, моя возлюбленная, — приподнялся с трона великий Зевс. — Ты хочешь, чтобы он был никем? Что такое власть над солнечным лучом?! Метафизика! Идеализм! Ничто! Мы, боги, — истинные материалисты, любим вещдоки. Нам пощупать надо то, что мы получаем из рук в руки. А ты, рехнувшаяся, просишь для моего сына пустоту, нагретый светящийся и струящийся воздух. Пойди подумай и скажи, чего же ты хочешь для нашего сына.

Крепко еще раз подумала Летона. Сердцем и душой думала Летона, и пришло к ней видение: Аполлон струился в солнечных лучах, и лицо его было так прекрасно, что рядом все расцветало: смеялись смертные, радовались боги, животные замирали от счастья.

— Что это? — спросила Летона у сына. — Как назвать это еще никому не известное в этом мире?

— Имя этому счастливому свету — Гармония.

— Что такое гармония? — спросила Летона.

— Гармония — это любовь и счастье, душа и разум, красота и сила — вот что такое гармония.

— И ты властелин гармонии?

— Гармония не термин власти. Власть — это то, что противостоит гармонии. Она безнасильна. Ею не властвуют. Ей покровительствуют.

— Но отец совсем другой человек. Он никогда не поймет смысла гармонии.

— Это так. И это не так. Наш отец умнее своего отца, которого он сбросил в пропасть. Наш отец поймет, что в мире есть что-то такое, чего он не понимает и не признает. Он — Зевс, а потому признает право на то, что может быть и безнасильственным, и противостоящим громам и молниям.

— Мать моя, скажи отцу, чтобы он мне дал возможность покровительствовать тому, чего нет и чего всегда будет жаждать душа.

— Я понимаю тебя, но не могу объяснить, чего ты хочешь.

— А ты попробуй, — ласково сказал сын, и солнечные лучи так нежно обвили его прекрасное лицо, так напевно зазвучал его голос и таким светом наполнялись долины и горы, что Летона вздрогнула от прилива счастья и сказала:

— Наконец-то я поняла, как мне объяснить Зевсу то, чего мы с тобой хотим от него.

Когда Зевс нежился в теплых облаках, а солнечные лучи согревали его могучее тело, Летона сказала:

— Я — Лето, и ты полюбил меня за то, что даю тебе тепло и нежность. Мои дары не могут сравниваться ни с бурной весной, ни с грустной осенью, ни с суровой зимой. Лето — это великое блаженство мироздания…

— Тишина? Застой? Рутина? Кроновщина! Не позволим!

— Нет же, — ответила Летона. — Это ликование всего того, что завоевано тобой, это Красота и Согласие. Это музыка и театр, песни и цирк, олимпийские игры и бои гладиаторов!

— Цирк и гладиаторы — это блеск! Хорошо, когда организованно льется кровь! Беспорядки начинаются тогда, когда проливание крови происходит стихийно. И если гладиаторские бои, казни нерадивых, борьба с животными будут происходить под музыку и песнопения, это укрепит у народа веру в богов.

— Именно так и будет. Аполлон — покровитель всех искусств. Представь себе, война, но непременно играет оркестр.

— Да, это наша недоработка, как-то не подумалось, что убивать лучше под музыку…

Уговорила Летона Зевса.

 

71

С Аполлона все началось. Он на научной основе разработал структуру Нового Паразитария на многие лета. Он ввел разряды паразитов.

Паразиты первого разряда — это особи царского рода, их жены, дети, родственники. Они поглощают львиную долю государственных доходов. Самое сложное для них — обеспечить весь свой род на десять колен. Самое трудное — избежать полной конфискации имущества при возможных переворотах. Как ни мерзко припрятывание и перепрятывание ценностей, но этим приходится заниматься. В любую минуту могут постучаться в двери и сказать: "Именем закона вы арестованы с конфискацией всего имущества". Пойди потом разберись. А погромы? Кто может уберечься от стихийной волны, которая все и вся сметает на своем пути?

Паразиты второго разряда — это высшие чиновники, полицейские, воинские начальники, владельцы заводов, газет, пароходов, фабрик, маслобоен, сапожных и ювелирных мастерских, владельцы публичных домов, булочных, кофеен, рынков, начальники ведомств, управлений, их заместители, разумеется их жены, дети, родственники.

Эти чиновники, как правило, профессиональные воры, грабители, шантажисты, шулера, вымогатели, взяточники, взяткодатели, коррупционеры и жулики. Они поглощают все то, что остается от особей царского рода и их приближенных. Они занимается высасыванием соков и крови народа. Для успешного отсоса жизненных сил у них есть целые системы приспособлений. Как они выражаются, все поставлено на промышленную основу.

Паразиты третьего разряда — так называемые люди умственного труда. Во главе стоят жрецы. За ними идут служители храмов, тайная полиция, филеры, философы, учителя, издатели и водопроводчики. Загадкой долгое время оставалось, почему водопроводчики оказались рядом с философами и издателями. А потом однажды все открылось. Оказывается, провести акведук — это почти то же, что и найти путь к духовной жажде человека. Водопроводчик, или нынешний санитарный техник, был, однако, таким же жуликом и пьяницей, как и философ или издатель. Как и философ, он прокладывал водопроводную магистраль, а затем долгое время отдыхал с друзьями, такими же акведучниками, как и он сам. То есть водопроводчик паразитировал на собственном изобретении, чем и отличался, скажем, от философа или учителя, которые ничего не изобретали, так как жили за счет объедков, выдаваемых им верховной властью.

Философы, обслуживая элиту, отвлекали умы от крамольных побуждений и действий, создавали видимость культуры, мысли, логики.

На особом счету оказывались служители искусств: певцы, кифаристы, поэты, актеры. Они развлекали знать и народ, они разъединяли, сеяли вражду и были истинными паразитами Аполлона.

 

72

Не успел я через курьера передать Лизе часть своих записок, как их тут же напечатали. Лиза позвонила мне в тот же день вечером:

— Оборвали телефоны. Народ звонит, желая узнать кое-что об авторе. Интересовался вами и Хобот. Ему понравилась ваша статья. Прахов взбешен. Всем известно, как он расправился со своим сыном. Сын собирается отомстить папане. Давайте продолжение. Хорошо о Риме и о евреях — это сейчас самая острая тема. Быть или не быть империи — вот в чем вопрос. Там же были свои паразиты. Напишите о них. С нетерпением жду с вами встречи… — последние слова были сказаны тихо и многозначительно. Едва я закончил разговор, как позвонил Шидчаншин. Он едва шевелил языком:

— Поздравляю тебя со статьями. Ты делаешь большое дело. Все окружение Хобота в восторге от тебя. Пиши еще на радость всей настоящей демократии…

Позвонил и Литургиев:

— Ты здорово им всем врезал. Найди способ в следующих статьях назвать вещи своими именами. Хватит играть в прятки. Пора открыто наступать.

Когда раздался звонок Прахова-младшего, я приготовился к худшему, но напрасно:

— Теперь меня с твоей легкой подачи называют Зевсом. Лучшей рекламы для избирательной кампании быть не могло. Спасибо тебе, дружище…

— А как же с отцом? — спросил я шепотом, но он не расслышал моего вопроса. Кричал в трубку:

— Удачи тебе, старина, ничем не грэ-э-буй, пиши на всю катушку. Особенно о паразитах…

"Господи, — думал я, — нам иной раз кажется, что мы рыцари без страха, что наша смелость безгранична, что мы первооткрыватели. А на поверку — одна суета. И никакой смелости, никаких открытий, никакого рыцарства. Больше того, пошлость! Где же та глубина души, где живет истинная духовность?! Как преодолеть собственную ограниченность, если даже угроза смерти не преодолевает ее?!

На эти вопросы нет ответов. Молчит небо, молчат деревья, молчит земля — в этом молчании великая истина, и в ней ответы на все вопросы…

 

73

Я сел за работу, надеясь обыграть в последующих статьях нашумевшую историю с продажей оружия членами Верховного Совета Рамановым и Катилиным, с изнасилованием актрисы Корниловой, с позорной отставкой президентского совета, с обвинением лидера партии Нигарова. Естественно, во всех бедах обвиняли евреев, а начавшаяся война в Персидском заливе всеми нитями вела в Новый Израиль. Мир трясло, как в лихорадке: будет следующая мировая война или все закончится поражением мусульман?

Перед моими глазами стояли два дымчатых топазика, искрящихся смехом и совершенством небывалой красоты. Я наконец-то оформил документы на прописку, попросил Анну купить мне новые обои и оклеить ими подвал, так как собирался переехать туда немедленно.

Ошарашила меня Анна. Однажды вечером она пришла ко мне. Я обратил внимание на то, что она была одета изысканно. Ее кожа светилась необычным светом, какой ни с чем спутать нельзя. Она сказала:

— Степан Николаевич, не уезжайте отсюда. Мы вам не будем мешать. Мы будем сидеть где-нибудь в уголочке. Будем ухаживать за вами и будем любить вас…

На ее глазах выступили слезы. Она опустилась передо мною на колени, и я не мог не обнять ее.

— Как поживают наши Топазики? — весело спросил я, приподымая Анну.

— О, Топазики живут великолепно. Он ждет вас. Все ручками машет, показывает на дверь и кричит: «У-у-у-у». Так он вас называет.

— Ты прекрасная женщина, — ответил я и почувствовал в своих словах отвратительный, высокомерный педантизм. — Я очень хорошо к тебе отношусь… А теперь за работу.

Анна погасла. Когда она шла по улице, я чувствовал ее глухие рыдания. Под знаком грустных предчувствий я сел за письменный стол: развратный лицедейский Рим ждал меня…

 

74

…Были прославленные актеры, которые изображали евреев. Были прославленные актеры, которые изображали неугодных греков, дакийцев, парфян, фракийцев. В Риме актеры величали себя не слугами Диониса, как в Греции, а паразитами Аполлона. Быть паразитом, то есть собутыльником бога искусств, было делом почетным. Кроме самих актеров сильно желали называться паразитами и высшие чиновники, священнослужители, драматурги, крупные общественные деятели. Славившиеся своими пиршествами и подстрекательством так называемые квиндецимвиры, пятнадцать избранных для обрядов мужей, возглавляли почетное племя паразитов Рима. Основная деятельность этих мужей состояла в предсказывании экономических, политических и военных событий. Они были государственными гадателями. Время от времени сенат поручал им пророчествовать, чтобы избавить страну от ненужных потрясений. Так, в преддверии иудейской войны паразиты Аполлона сказали: "Надо убить сто тысяч евреев и уничтожить оплот еврейства — Иерусалим".

Обряд государственного гадания совершался и совершается во всех странах и по сей день. Гадание стало онаученным, предсказания размыты и оформлены специальными научными выкладками, но смысл их остался один и тот же: "Чтобы выжить, надо найти врага". Жрецы, как и предсказатели более позднего времени, именуемые в третьем тысячелетии прогнозистами, писали пророческие книги, проводили сотни специальных исследований, разрабатывали систему обрядов и празднеств по поводу массовых убийств, расстрелов, казней и назначений на престол. Особым почетом пользовались памятные столбы, соборы, арки, пантеоны, воздвигнутые в честь наиболее крупных уничтожений врагов. В Риме паразиты воздвигали и специальные столбы по поводу тех торжеств, которые необходимо было повторять каждое столетие. Эти торжества были названы секулярными играми.

В ходе секулярных игр разгорались страсти с такой силой, что во время торжеств пламя убийств перебрасывалось не только на иудеев, или греков, или парфян, но на всех тех, кто похож на них. Лукиан писал, что в Риме во время игр стираются стыд, добродетель и справедливость, а освобожденное ими место в душе каждого человека наполняется илом, на котором пышным цветом расцветают низменная страсть, жажда убийств и преступлений.

Жрецы объединялись в коллегии, или в комиссии, из пятнадцати человек, поэтому квимдецимвир являлся членом той или иной жреческой коллегии, или комиссии. Так, коллегия quimdecimviri sacris faciund ведала сивиллиными книгами, а коллегия agris dandis занималась распределением земель.

Жизнь жрецов-паразитов сопровождалась ореолом тайн, зловещих предугадываний, мрачных мыслей и чувств. Священные книги пророчицы Сивиллы хранились в Риме за семью замками. К ним не имели постоянного доступа даже жрецы. Лишь по решению сената жрецы в особо трудные для страны дни могли воспользоваться книгами женщины-пророка и получить ответ на то, как надо поступить Риму в трудное для страны время. Книги хранились в храме Аполлона и могли изыматься всей коллегией только по решению сената. Император Домициан, как великий самодержец, нарушил и это правило. Он дал тайный приказ взять в храме Аполлона вещие книги Сивиллы. Первый министр империи Норбан докладывал шепотом:

— Чтобы обезопасить страну от волнений, нужно убить сто тысяч евреев, пятьдесят греков и двух римлян. Но этого мало: надо совершить тяжкое преступление — изнасиловать и предать казни весталку Корнелию, обвинив ее в прелюбодеянии.

— Но как это сделать?

— Все подготовлено, мой господин.

— Знает об этом министр финансов еврей Регин?

— Знает и будет молчать. За молчание он попросил три конфискованные ювелирные фабрики.

— Чьи фабрики?

— Суспилия, Децима и Секста.

— Эти фабрики еще не конфискованы.

— После еврейских погромов мы наметили восемь процессов с казнью и с полной конфискацией имущества казненных. Только первые пять процессов дадут казне два миллиарда сестерциев.

— Но этого же мало!

— Мы продадим оружие парфянам, армянам и дакийцам.

— Но они же наши враги!

— Зато мы получим за тайную переправу оружия и воинских доспехов шесть миллиардов сестерциев. А ваши доблестные войска все равно разобьют врагов.

 

75

— Но за продажу оружия надо будет покарать, как за измену родине.

— Все предусмотрено. В измене родине мы обвиним Катилия и Рамаю. Конфискация их имущества даст казне два миллиарда сестерциев. Итого десять миллиардов. Если к этим десяти прибавить еще шесть, которые мы получим от еврейских погромов на правом берегу Тибра, да плюс пятнадцать миллиардов, которые даст нам побежденная Иудея, то мы, мой Владыка и Бог, выйдем из крайне затруднительного положения.

— Как оппозиция?

— Они все еще считают, что вернулись дни свободы! Они выступают на сходках, пишут возмутительные таблички, призывают к неповиновению. Свою речь оппозиционер Гельвидий считает самой большой победой. Он призвал к земельной и денежной реформе. Лигарий выступил против правительства, и его поддержали евреи. Все накалено в Риме. Все ждут кровавого исхода. Слухи идут самые невероятные. Говорят, что еврей Регин сам призвал к разгрому евреев на правом берегу Тибра.

— Отлично, мой Норбан. Отлично. Нам нужны такие слухи. А что говорит еврей Иосиф?

— Он выступает с речами, доказывая, что не было в Риме более умного императора. Бог и Владыка Домициан, говорит он, дал гражданам римским и всем проживающим в империи свободу и демократию, справедливость и гласность. Каждый может говорить то, что ему вздумается. Население страны получило должное количество хлеба и зрелищ, мяса и вина, хорошие законы и дисциплину, теперь остается только повиноваться и жить в покое и тишине, и у народа только две просьбы, чтобы сенаторы не слишком жирели, а сборщики податей не брали бы слишком больших взяток. При Домициане, доказывает он, на душу населения приходится слишком много часов сна, удовольствий, хлеба и вина, не как тогда, когда была демократия сената.

— А кто изнасилует весталку?

— Два грека, три еврея и четыре армянина…

— Успеют за ночь?

— Успеют, мой Бог и Владыка.

— Важно, чтобы были прямые доказательства, что насилие организовано вождями оппозиции Лигарием и Васалием. Первый — кровопийца Испанской провинции, а второй выкачал все богатства Фракии и Месопотамии. Надо подготовить сенат, чтобы они потребовали казни этих злодеев.

— Сенат настроен против них.

— И народ надо настроить.

— Триста распространителей слухов, шестьсот подстрекателей и двести пятьдесят скандалистов заброшены на базары, площади, дороги и предместья Рима — молва о злодействе сенаторов, греков и евреев мигом разнесется по всему свету. Сейчас уже слухи охватили пол-империи. Сейчас, даже если бы мы пожелали спасти Лигария, ничего бы не получилось. Он приговорен самой пророчицей Сивиллой.

Не успел Домициан проводить Норбана, как вошел министр финансов Регин.

— Какие новости, мой еврей? — спросил император.

— Творится невероятное, мой Владыка и Бог! Самые невероятные слухи ходят по Риму. Говорят о погромах на правом берегу Тибра.

— Кто распускает слухи?

— Неизвестно, мой Владыка и Бог.

— Может быть, Лигарий?

— Вполне возможно. Он всегда был юдофобом!

— Говорят, у него неплохая ювелирная мастерская…

— Прекрасная мастерская. Всю жизнь я мечтал о такой мастерской.

— Еще какие слухи, мой еврей?

— Все мечтают о диктатуре. Только она может помочь каждому сохранить жизнь.

— Еще какие слухи?

— О злодействе сенаторов все говорят. Говорят, убили трех римских воинов, нанесли по двенадцать ножевых ран.

— С какой целью убили?

— Говорят, настроить армию против народа.

— А о весталках ничего не говорят? — улыбнулся Домициан.

— Ничего, мой всевидящий Бог и Владыка, — робко ответил Регин.

 

76

Надо сказать, что не только Летона, но и другие богини протестовали против ошкуривания женщин. И, надо сказать, добились многого: по их настоянию кожу женщин прокалывали предметами, сжигали вместе с телом или закапывали в землю. Эта практика, надо сказать, сохранилась и по сей день, за что все народы благодарны Летоне и ее прекрасным подружкам.

Летона сама явилась к афинянке Лидии, а затем к римлянке Корнелии и благословила их на мученическую смерть. Особенно ее поразила весталка Корнелия, которую обвинили в осквернении храма. Как же прекрасна была тогда Корнелия! Какая нежная кожа была у нее! Как светилась кожа и какой аромат исходил от нее! Даже простые смертные, как-то: колбасник Гелий, торговец шерстью Гилон и родственник Лигария Суэций, упали в обморок, когда мельком увидели опечаленную Корнелию. Очнувшись, они решили собственными глазами посмотреть, как знатные паразиты расправляются с такими невинными созданиями, как юная Корнелия. И в теплый весенний день они направились к Аппиевой площади…

 

77

В теплый весенний день, когда над Римом висело ласковое нежаркое солнце, а маслины уже вовсю цвели, на Аппиевой площади в тени у разграбленного дома Лигария сидели несколько воинов, колбасник Гелий, торговец шерстью грек Гилон и дальний родственник вольноотпущенника Лигария Суэций. Они мирно беседовали, подтрунивая над воином Клавдием:

— У тебя на груди такая грязь и такая шерсть, что никаких доспехов не надо.

— Откуда могут взяться новые доспехи, когда все оружие продано парфянам.

— Кто продал?

— Известно кто. Евреи. Этот министр Регин всю страну скоро продаст, и ему ничего не будет.

— Говорят, что Лигарий сознался — это он продал оружие.

— Сознаешься, если станут тебя поджаривать на вертеле.

— Весь правый берег Тибра вырезали. Ты хоть поживился бы там, Клавдий!

— Как только греки и армяне перерезали всех евреев, мы стали наводить порядок, убирать трупы и рыть могилы. Я, конечно же, кое-что попытался унести, да не тут-то было: отняли у меня все домициановы паразиты: говорят, казна пустая!

— Что творится в империи! Ничего не пойму!

— Меня интересует только один вопрос: стихийно все это возникло или кто-то организовал? — спросил вдруг молчавший Суэций.

— А кто может организовать? Домициан в Колизее сказал: надо дать отпор оппозиции — это они устроили бесчинства и посеяли смуту!

— Подлецы! Мало им богатств, доставшихся по наследству.

— Скажи: мало они награбили! Меня от одного слова «паразит» в дрожь бросает. Кровопийцы они, а не паразиты! — это грек Гилон сказал с горькой усмешкой. — Как спастись в этом кровавом аду, вот главный вопрос.

— Нет и не будет спасения, — подытожил колбасник Гелий. — Мне уже сказали, если я не сделаю на шестьсот сестерциев колбас, то с меня сдернут шкуру. А из чего я буду делать колбасы, если нет ни мяса, ни жира, ни кишок? Разве что из приконченных евреев или из недобитых патрициев, чтоб им белого света не видать!

— Кажется, началось. Пошли послушаем сенатора Цецилия.

Цецилий, только что вернувшийся из курортной Байи, где у него была прекрасная вилла на берегу моря, выглядел помолодевшим и бодрым. Он кричал в толпу:

— Владыке и Богу Домициану известно, что мы его любим и готовы отдать за него жизнь. И потому мы не потерпим тех, кто думает только о себе, не заботясь о вечном городе, об императорской казне, о славе доблестных римлян! Корнелия совершила кощунственные поступки, она в праздник Доброй Богини распутничала с римлянами, евреями и армянами! Она осквернила очаг богини Весты, и коллегия пятнадцати квимдецимвиров, самых достойных паразитов императора, вынесла ей довольно мягкое решение — замуровать живьем в подземелье. А я считаю, что не на ивовой плетенке ей надо умереть, а на арене цирка, пусть ее шкуру при всех разорвут голодные шакалы — это и будет достойная смерть!

— А доказательства? Доказательства, что она совершила преступление?

— Есть доказательства. Вот таблички, на которых написаны признания ее любовников.

— Пусть выйдут сюда эти любовники! Пусть признаются прилюдно.

— Они мертвы. Они оказались трусами и покончили с собой! Они не могут выйти…

И вдруг, о боги! Никогда такого не было, на колеснице показался сам император. Он кричал:

— Прекратить казнь! Нужны доказательства! Дайте римлянам доказательства!

О, справедливый Государь и Бог, как же ты вовремя явился перед своими гражданами. А Домициан между тем говорил Норбану:

— Чтобы сегодня к вечеру были доказательства, чтобы завтра на утреннем представлении эти доказательства были предъявлены народу.

И вот тогда целую ночь пытали Лигария, поставив ему условие: если согласится он взять на себя всю вину по делу Корнелии, то часть его имущества оставят семье, оставят и виллу, а его не предадут позорной казни, а дадут умереть, как честному римлянину, как патрицию: ему во время пиршества среди близких опытные врачи вскроют вены и вечный сон наступит, как прекрасное освобождение.

— Но меня даже в Риме не было, когда обольстили Корнелию.

— Какое это имеет значение: был ты в Риме или не был? Сейчас важно одно — спасешь ты свою шкуру или нет.

И Лигарий согласился. Лигарий был счастлив предстать перед народом. Счастлив был прославить императора. Он говорил:

— Нет и не может быть никогда такого великого государства, какой является Римская империя. Нет и не может быть такого великого государя, каким является Владыка и Бог Домициан. И у каждого римлянина нет большего счастья, чем умереть во славу родины. Мне, Лигарию, выпала нелегкая доля: я совершил преступление, позорящее Рим. Не должно быть мне пощады. Единственная моя просьба к императору: позволь мне, наш Бог и Владыка, умереть с устами твоего имени: Домициан!

Ему позволили…

 

78

Утром, когда я уже сел за работу, ко мне постучали. Это была Анна.

— Я знаю, — сказала она. — Вы занимаетесь правами человека. Может быть, и это вам пригодится. — Она передала мне письмо, которое, к моему удивлению, было адресовано мне. Письмо было написано Александром Кончиковым из Коми АССР. "Я живу в Коми АССР и работаю в гараже поселка Мешура. В обеденный перерыв я и другие поселенцы, работающие в гараже, пришли в столовую. Туда зашел капитан Панченко и приказал всем уйти, т. к. эта столовая для вольных, а не для нас, 'негров'. Я нигде не слышал про такую обезличку рабочего человека и возмущался больше всех. Панченко сказал, чтобы я сел в машину (он на самосвале ехал в пос. Седьюдор). Я подчинился. Отъехав от пос. Мешура 2–3 км, Панченко приказал шоферу остановиться, после чего, выкинув меня из кабины, стал избивать. Помогал ему прапорщик Педченко. От сильного удара ногой по почкам я потерял сознание. Они закинули меня в машину и поехали в пос. Седьюдор. Встать я не мог от сильной боли в боку. Меня унесли в штрафной изолятор".

— Все ясно, — сказал я и сделал попытку вернуть письмо.

— Нет-нет, дочитайте до конца, — попросила Анна.

Я стал читать дальше: "Затем меня поставили на ноги и снова начали избивать. Как оказался в камере — не помню. За дверью слышались удары дубинок, как сплошная дробь. Потом в камеру забросили одного за другим двоих полуживых поселенцев. В них я с трудом узнал В. Бойню и Г. Ранкова. Последний много раз терял сознание при каждой попытке встать. Потом в камеру забросили еще четверых. У этих побои были еще более ужасные, чем у нас. Все их тела были вдоль и поперек исполосованы синяками. У Барилова до неузнаваемости было избито лицо и изо рта торчал кусок губы. От них мы узнали, что в течение трех дней, с 13 по 16 августа, их ежедневно по три раза избивали дубинками, при этом не давали ни воды, ни пищи… А через три дня, когда я стал уже вставать с пола, мне принесли постановление о водворении меня на 15 суток, в котором имелась справка врача, что я пьян. Через два дня, то есть 13 августа, меня вместе с другими поселенцами перевели в пос. Обдыр, также в изолятор, досиживать эти 15 суток. 16 августа в середине дня из пос. Седьюдор привезли еще четырех осужденных, до крайней степени избитых. Вместе с ними приехали человек 10 солдат и 2–3 офицера. В их числе был капитан Панченко. Он спросил у коридорного контролера, где Кончиков, т. е. я. Дежурный показал камеру, где я находился. Панченко скомандовал: 'В круг'. Когда меня вывели, я увидел стоящих кругом солдат с резиновыми дубинками в руках. Меня кто-то втолкнул в середину этого круга, и они стали избивать дубинками и сапогами.

Даже в кино я не видел таких сильных побоев. Я, к счастью для себя, быстро потерял сознание. Затем Панченко приказал плеснуть мне воды в лицо, и я снова услышал команду Панченко: 'Дубасить'. Снова раздались удары дубинок, и больше я ничего не слышал…"

— Нет-нет, вы читайте дальше. Вы прочтите теперь, как были наказаны нарушители прав человека!

Я прочел и узнал, что «нарушителей» повысили в должности.

— Тебе его жалко? — спросил я у Анны.

— А вам нет?

— И мне жалко. Он называет меня прокурором и просит о помощи, а как я могу помочь, если я сам приговорен.

— А вы попробуйте. Вы все можете, — и ее глаза зажглись такой верой, что я действительно решил попробовать.

— Хорошо, я вставлю это письмо в свой рассказ о Римской империи, о вселенском единстве всех паразитов во все века и во все времена. Пусть эти Панченки прочтут о себе.

Анна снова засветилась добрым огоньком, и мне от этого стало лучше.

 

79

— Господи, неужто ничего не изменилось в этом прекрасном, гармонично устроенном мире?!

— Стало хуже! — я оглянулся и в дверях увидел Шидчаншина. — Совсем плохо стало, — добавил он. — Прахов и его команда одержали верх на последних двадцати шести заседаниях Верховного Совета. Лизу Вольфартову перевели вместе с Колдобиным в театральный отдел. Все артерии перекрыты. Наступила полнейшая реакция. Победили правые…

Он стоял бледный, сухой, держа ручки свои так, будто это были не ручки, а лапки, причем лапки, перебитые в суставах.

— Значит, и мне при таком раскладе не миновать эксдермации, — сказал я.

Шидчаншин взвился:

— Опять ты за свое личное! Я еле на ногах стою, а вынужден вести большую общественную работу. Кстати, не мог бы ты расклеить к завтрашнему дню двести тысяч листовок? Тут я встретил женщину, которая от тебя выходила, ты и ее подключи. Действовать надо!

— У меня нет сил действовать, — сказал я.

— А ты прочел канон падшаго инока?

— Да.

— Помнишь слова: "Я неудержимо стремился за безрассудными мыслями и желаниями моими", — это о тебе. Пора выходить из кризиса. Если мы сегодня не воспользуемся ситуацией, наступит, как теперь говорят, бархатная диктатура. Жесткая диктатура в наше время невозможна, хотя бы потому, что есть телевидение. Диктатура будет мягче сталинской, гитлеровской, нероновской и даже пиночетовской. Если Прахов перехитрит Хобота, победит демократический тоталитаризм. Надо помешать этому. В стране голод и нищета. Съели все запасы. Ничего не посеяли, все бастуют и митингуют, нечем кормить детей — надо помочь Хоботу вывести страну из беды, и мы должны помочь.

— Но как? Каким образом?

— Я тебе не могу всего сейчас раскрыть, но помни, даже если меня не будет на этом свете, тебе представится такая крайняя возможность, во имя спасения будущего помоги людям, возможно, ценою своей жизни…

— Но как? Что за мистика? К чему этот туман?

— Никакой мистики. Тебе фамилия Агенобарбов ни о чем не говорит?

— А при чем здесь они?

— Значит, ты знаком с ними?

— Какое отношение они имеют ко всему происходящему?…

— Не торопись. Я исчезаю. Больше тебе ничего не могу сказать. Все скоро само собой выяснится…