11
Во что бы то ни стало избавиться от гадостной липкости, которую я ощущал физически. Лес, только лес. Там я мог очиститься. Там я мог напиться живой влагой чистоты. Навьючив на себя лодку, рюкзак, ружье, я кинулся к Печоре. Она разлилась. Ей не было ни конца ни краю.
Когда я добрался к тем местам, где обычно располагались охотники, стало смеркаться. Пока я накачивал надувную лодку, стало совсем темно. Я оттолкнулся от берега. Понесло по течению. Впереди были не то кусты, не то верхушки потопленных деревьев. На них я и пошел. Пристроился у кустов. Попытался достать дно. Не тут-то было. Выбросив подсадных, я стал ждать. Утки пошли как-то неожиданно, разом. И пальба открылась со всех сторон.
Оттого что пальба была кругом, становилось еще темнее. Слепило в глазах. Палили и вверх, и вниз. Грохот был такой сильный и путаный, что совсем непонятно было, откуда и куда стреляют. Настоящий фронт.
Что-то черное, бешено-стремительное проносилось то и дело над головой, шлепалось в воду, и тотчас на месте черных всплесков обозначалась дробовая россыпь. Утки кувыркались, точно и не замечая этой смертельной россыпи, а дробовики со всех сторон палили, пока стайка вновь не взмывала вверх и не плюхалась где-то совсем рядом, откуда снова шли огненные снопы, раздавались крики, посвистывание и покрякивание, не поймешь: то ли живые утки-чирки свистят, то ли опытные и неопытные охотники зазывают к себе любвеобильных самочек.
Около часа я наблюдал за этой пальбой в надежде, что и к моим подсадным плюхнется стайка. Ожидание было столь томительным и ознобно-горячим, что не думалось ни о чем, кроме как о самом неожиданном и самом счастливом исходе: стая снизойдет до моих подсадных. Так оно и получилось. Вдруг утки выпрямили свои свистящий линии и ринулись в мою сторону. И вдогонку им пошла пальба. Кто-то бешено орал мне. О чем кричал этот сумасшедший, я не знал. Мое дело перезаряжать и палить, потому что настал мой долгожданный черед. И утки, точно сговорившись, продолжали лететь в мою сторону, и выстрелы тоже повернулись в мою сторону, и весь фронт теперь стрелял в меня, норовя попасть в моих уток. Я чувствовал всю несправедливость происходящего, но замедлять действие никак нельзя было. Надо опережать выстрелы других, и я вытаскивал и вытаскивал из патронташа, совал в стволы и палил, и что-то, это уж точно, я знаю, падало и барахталось, должно быть, подранки, рядом в черной воде.
Изредка сознание испуганно шевелилось, оттого что чужие дробинки совсем рядом булькались и глухо ударяли в мою резиновую лодку. Сознание лихорадочно просчитывало расстояние от моей резиновой лодочки до берега — метров сто. А пальба становилась все яростнее и противостоящий противник становился все злее и злее, дробь не только долетала до моей лодчонки, но и перелетала.
И вдруг я услышал ровное шипение моей лодочки. Я руками стал прощупывать резиновый, пока что тугой рулон борта.
Мне как-то сразу ни к чему стали летающие черные точки над головой, и ружье мое ни к чему. Только бы найти дырку, чтобы чем-то ее залепить. А чем? И какая она, эта дырка? Наконец я нашел пробоины. Их было три. Там, где были пробоины, борт оказался мягким и податливым. Я схватил весла и стал что есть силы грести. Соображение подсказало, что надо держать курс не к берегу, туда мне не доплыть, а к ближней деревянной лодке.
— Куда прешь! — заорали мне вдруг. — Не видишь, подсадные.
— Тону, — ответил я срывающимся голосом. Я ухватился за кустарник, а ветки, точно живые, вытягивались, точно у них не было основания. Я уже барахтался в ледяной воде.
— Держись! — кричал мне кто-то. Обжигающая вода хлестала по лицу. Голос того, кто кричал, показался мне знакомым.
— Бесподобно, — сказал капитан, ибо голос принадлежал именно ему. — Вот так встреча. А ну, Сергей, помоги.
Утки меня уже не интересовали. Вообще ничего не интересовало.
На берегу разожгли костер, и мне велено было раздеться догола, что я и сделал. На спину мне накинули жаркую фуфайку, от костра шел такой крутой жар, что я быстро согрелся и окончательно пришел в себя.
На кольях была развешана моя одежда. Меня поразила та быстрота, с которой высохла моя одежда.
Сергей, должно быть, подчиненный капитана, отпросился поохотиться. Мы сидели у костра, и очень скоро наш разговор принял совершенно неожиданный оборот.
— У меня есть кое-какие новости для вас, — проговорил капитан, подбрасывая в огонь сосновые ветки. — Оказывается, вы Веласкесом давно интересуетесь.
— Я? Веласкесом?
— Вы, разумеется. Это уж неоспоримо. Помните: «девятнадцатого февраля, девяносто лет спустя после отмены крепостного права, я с моим товарищем…»
— Господи, вы и это знаете. Ну и что? Действительно, так, шутки ради, я начал свою объяснительную записку. Кстати, тогда я был нетрезв, и мало ли что я там наплел.
— А я не о том. Напротив, это крайне интересно. Кто еще способен на шутки, когда дело пахло керосином.
— Не так уж керосином.
— И все же могло последовать наказание. — И почему не последовало?
— Я думаю, что вам это известно. — Никак неизвестно.
— Ну положим, что неизвестно. Ну, а Веласкес тоже не припоминается?
— Абсолютно никак не могу увязать.
— И Венера с зеркалом не припоминается?
— Блодов?
— Ну-ну. Припомните-ка.
— Был у меня приятель. Он дружил с одним художником. И тот написал свою подругу….
— В образе Венеры с зеркалом?
— Будто так.
— Вы видели эту картину?
— Никогда в жизни.
— И ваш приятель увлекался Веласкесом?
— Да, он работал над Веласкесом. Может быть, курсовая у него была по испанской живописи.
— И с ним вы не знакомы?
— С Вершиным?
— Но я никак не думал, что этот умерший Вершин тот самый Вершин. Выходит, что Морозова и есть?…
— Выходит, так. Но вы все же оденьтесь. Оденьтесь как положено. И вам надо спешить домой. Горячий чай с медом. Не помешает еще грамм сто спирту добавить. А какие отношения были у Вершина с Блодовым?
— Знаю, что они крепко поссорились…
— И вскоре Вершина посадили?
— Вот этого я не знал, — солгал почему-то я.
— Ну зачем же так? Это вам было известно. И очень даже известно, поскольку вы общались с вашими друзьями, которые об этой истории не могли не рассказать вам.
— Ну, положим, — согласился я.
— А теперь скажите. Это в ваших интересах. И это совершенно установлено. Вы провели ночь в комнате Морозовой 19 февраля этого года. В ночь ее смерти.
— Вы что, капитан? С ума сошли?
— Это установлено, — спокойно проговорил капитан. — Есть вещественные доказательства…
— Чепуха! Ложь!
— Вы не суетитесь. Я и сам чувствую, что здесь что-то неладное, нам еще придется с вами на эту тему поговорить.
Мне было совсем не по себе. Была какая-то сплошная неясность, но в этой сплошной неясности билась вроде бы свежая и острая догадка.
— А при чем здесь Блодов? Я, кстати, телеграмму от него получил. Собирается ко мне приехать.
— Прекрасно. Его что-то интересует? — Он ваш близкий друг?
— Я его считаю близким другом. А он меня, наверное, никогда не считал другом.
— Вы это чувствовали, или он вам об этом сам говорил?
— Ну кто об этом говорит? Ему нужна была в свое время преданная душа. Вот я и был такой душой.
— Вы это очень хорошо сказали. Преданная душа. Это бесподобно и искренне сказано, — снова. употребил эти свои любимые выражения капитан.
— Так какие вещественные доказательства оставлены мною в номере Морозовой? В номере, в котором я никогда не был.
Капитан пропустил мой вопрос. Как ни в чем не бывало он пошевелил дровишки в костре. Я наблюдал за ним и лихорадочно соображал: что ему от меня надо? Куда он клонит?
Капитан между тем обратился ко мне с вопросом:
— А вы не чувствуете, что у нас с вами много общего?
— В чем же это общее?
— А в том хотя бы, что оба мы нацелены были на работу в области искусства, а работаем в одинаковых сферах.
— Как это в одинаковых?
— А разве нет? Оба занимаемся вопросами воспитания.
— Ах, в этом отношении? У меня учительствование, наверное, все же временное занятие.
— И я надеюсь заняться искусством, — сказал капитан.
— А что заставило вас пойти…
— В ЖЗЛ? — подсказал капитан. — Я вам уже говорил. Лучше — вы мне ответьте. Вы меня заинтересовали своей бесподобной искренностью. И мне не ясно, зачем вам понадобилось лезть в эту историю.
— Какую историю?
— Историю с мокрым делом, — неожиданно сказал капитан. И довольно грубо добавил: — Хватит дурака валять!
— Послушайте, Валерий Кононович, — впервые я назвал капитана по имени и отчеству, — что за оскорбления?! — Чтобы придать больше убедительности своим словам, я схватил кол с обгоревшим концом и потряс им в воздухе. — Попробуйте еще раз повторить эти ваши гнусные обвинения, и я вам проломлю череп!
Капитан расхохотался:
— Нет, вы так впрямь преискренний человек. Недаром детвора в вас по уши влюблена.
— Влюблена? Ребята могли бы ко мне относиться очень хорошо, но я убиваю их чувства строгим отношением.
— Им как раз и нравится ваша строгость. Всем нравится справедливая строгость.
— Теоретически.
— Опять лукавите? Кстати, давно вы знаете Абрикосова и Россомаху?
— Где-то около года. А что?
— Постоянно поддерживаете контакт?
— Изредка.
— И что у вас общего? Веласкес, Суриков?
— Нет. Здесь совсем другое.
— А что именно?
— Сам не знаю, как объяснить. Просто иной раз деться некуда.
— Давайте с вами договоримся, — сказал вдруг капитан. — Хотите верьте мне, а хотите нет, а я в ваших интересах действую. Интуитивно я чувствую, что вы непричастны к тому преступлению, которым я занимаюсь. Но пока что все против вас. Меня интересует совсем другое…
— Я понял, что вас интересует, — неожиданно сказал я. — Вас интересует вопрос, где я был девятнадцатого февраля этого года. Могу сказать. Вспомнил окончательно. Я действительно был на вокзале поздно ночью и покупал курево в буфете, Я еле выпросил пачку «Казбека» и ушел тут же. Никакой Морозовой в тот вечер я не видел. Но, как мне показалось, приметил я тогда фигуру Абрикосова.
— Как он был одет?
— В полушубке и в пыжиковой шапке. Это я точно видел. А в руках у него был саквояж.
— А он вас видел?
— Скорее всего нет. Так мне кажется. Абрикосов непременно бы меня окликнул, если бы увидел. К костру подошел Сергей.
— Кончился лёт? — спросил капитан.
— Все расстрелял. Нет больше патронов.
— Возьми у меня, — предложил капитан. Сергей отсчитал дюжину патронов и собрался уходить.
— А как с подготовкой к лекции? — обратился ко мне капитан.
— Вы знаете, я сейчас работаю над историей папства. Странное дело. Великий Борджиа, когда умер, несколько дней лежал и разлагался, к нему никто не подходил, потому что он всем был ненавистен: детям, родственникам, близким, женщинам, которых он так любил. Он был всеми проклят разом. Монахи отказались его отпевать. И вот что интересно: после него ставят на трон слабохарактерного, малодушного Франческе Тодескини, которому было тогда шестьдесят четыре года и который был инвалидом. Франческо, можно сказать, был подставлен — его мог уничтожить Чезаре Борджиа. И только когда всем стало ясно, что карьера Чезаре закончена, только после этого на папский трон сел Юлий Второй, человек железной закалки, не уступавший в коварстве Борджиа.
— В каком году это было?
— Начало шестнадцатого столетия. Примерно за сто лет до Иннокентия Десятого…
Мы проговорили с капитаном еще часа два, пока я снова не продрог. Дома я снова думал о капитане, о Блодове, о Морозовой. И о чем бы я ни думал, в памяти возникал портрет Иннокентия X работы Ве-ласкеса. Почему-то и Борджиа, и Никон, и Юлий II мне показались похожими на Иннокентия X.
Не выходило из памяти и жесткое лицо капитана. Точь-в-точь взгляд Иннокентия. Ничего себе, меня решил обвинить в убийстве. Так иуснул я с горькими мыслями о будущих подозрениях.
…Я подошел к бараку, где жили Нина и Алина. Постучал в дверь, обитую дерматином, из-под которого торчали комки старой ваты.
— Дверь быстрее закрывай, — сказал мне Иннокентий Десятый, заматываясь в алую мантию и поправляя багровую шапочку на голове, — Закрывай, а то надует.
Я юркнул в комнату в надежде встретиться со знакомой обстановкой. Ничего знакомого в комнате не было.
— Обожди, — сказал римский папа, усаживаясь в красное кресло и поправляя пунцовый занавес. — Дай-ка мне расположиться в соответствии с исторической правдой. Итак, начнем. Инквизиция!
В комнату вбежали два человека в черных халатах с капюшонами, держа на привязи псов. В собаках я узнал Франца и Копегу. Монахи привязали меня к шкафу. Веревки были новые и жестко врезались в тело.
— Я, папа Иннокентий Десятый, объявляю вас арестованным. Вы обвиняетесь в убийстве боярыни Морозовой, ее однофамилицы, девицы Морозовой, ее жениха Вершина и двух учеников, сожженных в срубе на болоте вместе с еретиком протопопом Аввакумом.
Багровое лицо папы было точно искусано комарами: в пятнах и подтеках. Голубые глаза глядели подозрительно и зло.
— Вы признаете себя виновным?
Я молчал: что-то перехватило в горле. Даже если бы я пожелал что-либо сказать, все равно звука не получилось. Обе мои руки были задраны кверху, а в спину врезался ключ от шкафа.
— Ключ, — едва слышно прошептал я.
— О чем он? — спросил Иннокентий. Он сидел, сохраняя сходство с портретом Веласкеса, даже руки небрежно свисали с подлокотников кресла. — Так о чем он шепчет?
— Не по делу, — ответили инквизиторы.
— Значит, не признаете себя виновным? — повторил папа, пряча ехидную улыбку в растянутых широких губах, точно наклеенных на огромный плоский подбородок.
— Нет, — ответил я, стыдясь того, что крупные слезы скатывались из глаз, и не было сил стряхнуть их.
— Позвать свидетелей, — приказал Иннокентий X.
В комнату вошли Алина с Ниной.
— Вот уж с кем не хотелось бы мне встречаться, так с этим идиотом, — сказала Алина, точно в комнате и не было ни инквизиторов, ни папы Иннокентия X.
— Алина, — с укоризною проговорила Нина, снимая пальто и оставаясь в нижней рубашке.
— Сколько вам платят за вашу службу? — спросила Алина.
— Какую службу? — оскорбился я.
— Вы еще и пытаетесь что-то скрыть? А это что? Прочитайте.
Один из инквизиторов поднес к моему носу бумагу.
«Может быть, протопоп Аввакум был одним из первых русских интеллигентов, — читал я весьма знакомый мне текст. — Это был настоящий писатель и гражданин. Красавица Морозова полюбила его, когда увидела сноп света, идущий с неба и сливающийся с его аурой. Однажды Аввакум сказал псарям царя Алексея Михайловича, травившим собаками человека: «За что вы его травите?» «В его глазах мелькнул свет», — ответили псари».
Я прервал чтение. Я хотел сказать, что это мои записки к сценарию. Но мне приказали:
— Читай дальше.
— «Было бы неверно рассматривать Аввакума как фанатика. Его деятельность или даже то, что называют фанатизмом, есть вид бескомпромиссной духовной самостоятельности. И вот загадка: почему же церковь не причислила ни Аввакума, ни его ученицу Морозову к лику святых?»
— Разве это не донос? — спросила Алина. — Это же донос! И не притворяйтесь! Вы сгубили Аввакума.
Нина подошла к. шкафу, чтобы открыть дверь и убрать ключ, впившийся в мое тело.
— Не положено, — сказал инквизитор.
— Мне нужно в шкафу взять свои вещи.
— Не положено, — повторил инквизитор.
— Пригласите местком, — сказал римский папа. Вбежал, будто запыхавшись, Чаркин.
— Клеветник, — сказал Чаркин. — Мы обсуждали этот вопрос на производственном совещании. Склонен к наговорам. Клевета сама из него выливается. Пресвитер Новиков до сих пор не может отмыться, ходит с той лоханью, в которую погрузил его клеветник.
— Ясно, — прошамкал Иннокентий X. — В отличие от всех моих предшествующих девяти Иннокентиев я обладаю обстоятельностью и не терплю спешки. И время, конечно, нынче не то, чтобы торопиться. После гибели «Непобедимой Армады» все пошло под закат. Нельзя без разбирательств швырнуть человека в костер. Нынче не то чтобы торопиться, а, напротив, нужно в промедленности усладу находить. Посмотри на этих инквизиторов. Спят. Ну, что там еще у нас? Эй! Проснитесь! Кто на очереди?
— Интеллигенция, — ответили инквизиторы.
— Ах филеры, — сказал Иннокентий X. — Ну давай их сюда!
Вошел в коричневой безрукавке Бреттер, с ним рядом в бальном платье с вырезом и с алой розой. Екатерина Ивановна, а уж после Рубинский с Больновой.
— Ну, что скажете, господа? — вопросил Иннокентий X. — От меня скрываться незачем. И хитрить ни к чему. Вы с ним уж больше не встретитесь. Можно все начистоту.
— Вы ведете себя несколько странно, — сказал Бреттер, обращаясь к папе. — Не в соответствии с теми манерами, какие были свойственны столь тонкому человеку, каким был настоящий папа римский времен Веласкеса.
— Я веду себя в соответствии с обстановкой, — ответил Иннокентий X. — Впрочем, преклоняюсь перед зоркостью профессионального организатора массовых, предательств.
— Зачем же так во всеуслышание?
— А он уже не жилец, — махнул папа в мою сторону.
— Все равно не принято говорить вслух. Растут дети.
— Послушайте, Бреттер, — прервал собеседника Иннокентий X, — вы западник или язычник?
— Если говорить начистоту, то я никто: ни западник, ни язычник. Я против процессов, вредящих достоинству трона. Всегда презирал чернь, выступающую против августейших имен.
— Вот уж не думал, что вы тоже из этой компании, — проронил Рубинский, обращаясь к Бреттеру.
Бреттер не удостоил своего единомышленника вниманием.
— Что с вами?. — бледнея, спросил Бреттер у Иннокентия X.
— Жмут! Ох как жмут, сволочи!
— Кто жмет? — вскинулись инквизиторы. — Янсенисты? Быть этого не может. Прикончили вчера главную партию. Две новых партии сегодня ночью взяли: сидят, ждут приговоров…
— Сапоги жмут! — проскрипел Иннокентий X. — Ну-ка, помоги снять!
Бреттер кинулся к ногам папы.
— Да не ты, иуда, — сказал папа. — Отроку дай припасть к ногам моим. Ну что стоишь, как Кальвин?
Рубинский ухватился за сапог, но тут же был отброшен папой.
— Сырость, — сказал папа. — Сыростью несет от твоих мокрых фаланг. Вишь, следы оставил на голенище. Позвать лжесвидетелей.
— Они перед вами, ваше преосвященство, — сказал инквизитор, показывая на Бреттера и Рубинского.
— Это тайные свидетели, — проговорил папа. — Сколько раз я просил не путать тайное с явным. Я говорю позвать лжесвидетелей настоящих.
— А как с книжником быть? Он стоит под дверью. Всю стенку плечом обтер. Так и зияет пятно на стене. Он и за лжесвидетеля может сойти. Любые показания дает.
— Зови книжника, — сказал папа. Вошел в золотых очках Тарабрин. Вошел, озираясь, держа под мышкой скоросшиватель.
— Ну, что у тебя? — спросил папа.
— Вот, — протянул Тарабрин бумагу.
— Читай, — приказал Иннокентий X.
— «Объект номер триста пять, поименованный ранее учителем с малой буквы, стал активно устанавливать связи с местной интеллигенцией» — начал читать бумагу Тарабрин.
— Непорядок, с представления надо начинать!
— Я, Тарабрин Сергей Борисович, праправнук Кузьмы Лашеза.
— Короче, — перебил его Иннокентий X.
— Я, источник достоверных сведений номер двадцать три тысячи пятьсот восемь, был запрограммирован на проверку связей между двумя источниками номер тридцать шесть тысяч дробь семнадцать и номером сорок восемь тысяч дробь шесть. Оба источника вышли на связь с объектом номер триста пять. И вели себя в соответствии с инструкциями. Объект триста пять явно интересуется космогоническими перемычками, соединяющими известное с малоизвестным. Вслух осуждал папу, включая трактовку «ошибок Мадрида», доказывал при этом необходимость окончания Тридцатилетней войны, утверждал, что человек должен сам определять свою судьбу.
— Эк куда его понесло! — произнес папа голосом Ивана Варфоломеевича. — Дальше.
— Дальше неразборчиво, — ответил Тарабрин. — «Объект триста пять против ренессансной самореализации личности, он за счастье, которое других делает счастливыми».
— Савонаролизм?!
— Никак нет, ваше преосвященство. Запад в нравственном тупике, утверждает обвиняемый. Выход в развитии идеи самопожертвования, к которой особенно чуток русский народ.
— Готов ли обвиняемый положить свой живот за свои идеи? — эти слова были ко мне обращены.
— Путаница, — прохрипел я. — Нельзя раздувать этническую специфику. Единение общечеловеческое поможет каждому народу осуществить себя. Если каждый народ не верует, что в нем одном истина, если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиною, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал. Пока между народами не будет соревнования в истинно нравственных поступках, пока высшей доблестью народа не станет оказание помощи всем своим гражданам и всем другим народам, не ждать счастья на земле. То же можно сказать и о главных идеях, которые исповедует учитель или пророк.
— Какие идеи?
— Социализм — система мирная. Рассчитана на воспитание. Переход «моего» в «наше» — процесс медленный, Надо каждому пройти через муки и радости труда, каким бы этот труд ни был: физическим или умственным. Пройти через труд саморазвития, труд, творящий красоту, физическое возрождение. Труд, помноженный на нравственный закон, соединенный с развитым общением, способен создать все!
— Бесовщина! Слепота! Еретизм! — сказал Иннокентий X. — Что там еще? — спросил он у Тарабрина.
— Объект номер триста пять много времени уделяет сбору клеветнического материала на выдающегося служителя церкви, каким был Родриго Борд-жиа, папа Александр Шестой.
— Чего он там накопал?
— «Двенадцатого июня тысяча четыреста девяносто третьего года папа праздновал свадьбу тринадцатилетней своей дочери Лукреции, которая вскоре стала его любовницей.
Двадцатого августа этого же года воспитательница Лукреции Адриана привела в покои папы Лукрецию, при этом присутствовала любовница папы, Джулия Фарнези. Лукреция отдалась своему отцу в присутствии Джулии. Старший сын папы Джиованни, впоследствии герцог Гандийский, стал любовником своей сестры. Чезаре, узнав об этом, убил на глазах Лукреции двух слуг Джиованни, предупредив Лукрецию, если он застанет ее с братом, то умертвит и ее и брата. Сестра поклялась не изменять с братом, и быть верной только ему, Чезаре, и… изредка своему мужу. Однако она не сдержала слова. Чезаре застал брата в покоях Лукреции, нанес ему два смертельных удара ножом, затем на глазах у своей возлюбленной сестры связал Джиованни и велел труп выбросить в Тибр.
Вечером пятнадцатого июня 1500 года муж Лукреции, герцог Бишелье, подвергся на ступенях Св. Петра неожиданному нападению подосланных убийц. Преступники ранили его и скрылись. Герцог побежал в Ватикан, чтобы рассказать папе, кем и как он был ранен, В это время папа ласкал Лукрецию. Увидев мужа окровавленным, Лукреция едва не лишилась чувств. Папа гневно посмотрел на зятя и сделал ему выговор: «Нельзя же в таком виде показываться на глаза чувствительной даме». В гнев пришел и Чезаре, недовольный тем, что убийство не состоялось. Чезаре ждал, когда отец оставит в покое Лукрецию. Он сказал: «Что не сделано за обедом, будет сделано за ужином». Лукреция в это время повела мужа в одну из комнат Ватикана, чтобы сделать перевязку. Ей вызвался помочь Чезаре. Он вошел в комнату, где находился герцог с доном Микилетто. Этому Микилетто было поручено задушить мужа Лукреции, что он и исполнил».
— Лажа! — закричал Иннокентий X.
— Что? — переспросил Тарабрин.
— Для чего он эту пену гонит, спрашиваю.
— О, это далеко не простой вопрос, — ответил Тарабрин, вытаскивая из портфеля две толстых тетради. — Объект верит в свою исключительность и в свое право обвинять других. Он приписывает сильным мира полное разложение, когда даже ужас перед открытой ложностью окружающей жизни доставляет наслаждение. Казалось бы, следствием этого неверия должна быть душевная пустота. Ничего подобного. Сильные мира стремятся к этой пустоте, чтобы заполнить ее развратом. Отсюда и их страстное «да» (вопреки отрицанию!), в котором «разряжается» столь же страстное влечение к роскоши, к сладострастию. Так утверждается не только вседозволенность и социальный произвол, пишет объект триста пять, но и садистский цинизм, сознающий, что ценность всех вещей покоится на том, что они являются ложными.
— А любовь? — спросил Иннокентий X.
— И любовь, доказывает объект на историческом материале, оборачивается извращением, потому что юридически-правовые отношения переносятся в самую сердцевину великого чувства. Смысл любви становится в том, чтобы приковать свободного человека к себе, превратить в раба, заставить наслаждаться развратом.
— Какую же любовь исповедует сам объект?
— Ту, которая делает человека свободным, делает его способным больше отдавать, а не брать, и от этого получать радость. В любви, пишет объект, утверждая себя, любящий утверждает другого, любимого. Там, где этого нет, там любовь превращается в отношения «партнерства», где каждый стремится побольше урвать и поменьше отдать. Маленькая Лукреция, на глазах которой совершались убийства и предательства, была такой же изысканно-кровожадно-безнравственной, как и ее любовник — папа. Она «искренне» оплакивала своих мужей и любовников, находясь в объятиях убийц, — образец европейской любви и аморализма.
— Ему что, больше нечем заняться?! — раздраженно сказал Иннокентий X, вставая с кресла. — ? Куда смотрят кондотьеры?
— Упустил Новиков. Дал волю объекту. А чему детей стал учить? Послушайте, как пишут его ученики о сильных мира сего: «Личное достоинство превращено в разменную монету, а свобода человека в бессовестную свободу торговли…»
— Достаточно, — сказал Иннокентий X. — Сейчас необходимо укреплять авторитет государства, а подобные факты могут нанести ему серьезный урон. Что там еще?
— Дальше идет материал о сожжении двух еретиков: Савонаролы и Аввакума.
— Ну и что тут?
— Полностью оправдываются оба еретика.
— Значит, еще один янсенист, — сказал Иннокентий X.
— Не совсем так, — поправил папу Тарабрин.
— А ты что скажешь? — спросил Иннокентий Бреттера.
— Здесь несоответствие некоторое, — сказал Бреттер, но тут же был сшиблен инквизитором.
— С представления начинай.
— Я, Бреттер Михаил Семенович, перед лицом товарищей…
— Не то представление, — прошипел инквизитор.
— Я, Бреттер Михаил Семенович, потомственный филер в шести поколениях, работающий в высших сферах всевозможных цивилизаций, свидетельствую, что протопоп Аввакум и его ученица Морозова, как и янсенисты, утверждали, что самое великое счастье человека — в мученичестве и в самоотречении. У объекта триста пять явная ориентация на бескомпромиссность этических норм. Никаких казней и пыток. Портреты королей и пап не должны размером превышать почтовую марку.
— А какие сведения имеются у начинающего филера? — обратился папа к Рубинскому.
— Я, Рубинский Альберт Михайлович, начинающий филер по кличке Мокрые Руки, свидетельствую, что объект триста пять осуждает репрессии. Вместе с тем он отрицательно относится и к актам реабилитаций, подчеркивая, правда, иносказательно, что реабилитируют-то в основном тех, кто сам в свое время других предавал. Что этих-то лживых мучеников следовало бы судить судом праведным. Эту идею праведности объект триста пять развертывает в своей деятельности с детьми.
— Как его классифицировать с точки зрения светской философии?
— Типичный аутсайдер. Культура представляется ему мертвой и чуждой, а потому лживой и ханжеской, потому ему и импонируют аутсайдеры типа Савонаролы, Аввакума, Янсения. Ералаш и полное смешение позиций, точек зрения — бездумно берутся нужные ему ценности, а отсюда и невежество. Конечно же, объект триста пять — фигура обреченная, разорванная, неуверенная, раздваиваемая и растраиваемая самим собой, но он не лишен эстетической привлекательности, самородной талантливости и некоторой искренности. Это «человек из ниоткуда». Переходная фигура, существующая в особом междумирии.
— Это интересно. В чем переходность?
— Во всем, — ответил Рубинский, доставая записи, сделанные на французском, санскрите, н древнекитайском языках. — Живет за счет разрушаемого. Фактически заражен полным неверием, страдает оттого, что постоянно «забрасывает себя» в чуждый ему мир культуры, страдает оттого, что всячески предает эту культуру.
— Без словоблудия прошу, — прервал Рубин-ского Иннокентий X.
Я рад был тому, что Рубинского оборвали. Как всегда, я протестовал против того, что говорил Рубинский. И как всегда, мое нутро пасовало перед его абсолютным всезнанием. Мне хотелось крикнуть: «Все переврал! Никакой я не аутсайдер. Я, напротив, верую и созидаю. Я укрепляю веру в других. Смягчаю нравы и обстоятельства. Пытаюсь сделать их более человечными. Рубинский во мне приметил лишь внешнее. Конечно же, это моя беда, что я в любом клане чувствую себя необходимым. Стремлюсь жить в любой среде. Но вовсе не для того, чтобы паразитировать. Нет. Во мне живет н мною движет страстная сила единения с другими. Она и является главной пружиной моего бытия. Эта сила противостоит многому: и истинному аутсайдерству, и суперисключительности, и нигилизму, и произволу. Я живу, потому что пьян жизнью, потому что все удивительно и все хочется узнать. Если мои желания н моя воля к жизни — обман, тогда нет истины, тогда нет красоты, нет жизни. Я чувствую себя здоровым, эйфорически полноценным, потому что противостою неврозам, злокачественным образованиям аморализма, всему чудовищному и безобразному. Моя надежда в самоосуществлении моих великих замыслов, которые реально, не только в понятийном смысле, приблизят меня к гармонии человеческого бытия».
— Ложь! — прервал мои мысли Рубинский. Я забыл, что здесь все прозрачно, все читаемо. И потому не стал рассуждать про себя. Я ответил:
— Здесь есть крайне сложный чисто гносеологический нюанс, который покоится, или, точнее, исходит из великого закона относительности, к сожалению, не перенесенного в область гуманитарии. Дело тут вот в чем. Любую прекрасную идею можно скомпрометировать, оседлав такую лошадку, как Эрудиция. Любое элементарное движение к новизне можно обвинить в переходности. Скажу вам: переходность — достоинство, а не порок. Рубинский не способен к творческому видению переходности, и потому всякого, кто тяготеет к преобразованиям, обвиняет в исключительности, потому что именно себя и себе подобных причисляет к лицам, которым принадлежит это право. Если копнуть поглубже, то подлинное неверие, трусливое, ограниченное, мелкое, принадлежит ему. Он убежден, что истинный мир давно соскочил с петель, и чтобы выжить в нем, нужны иллюзии, рассказывающие о прочности мира. Он верит: чтобы побудить людей к действию, нужна красивая ложь — аполлоновское искусство, знающее о своей радикальной лживости, не желающее иметь дело ни с чем, кроме своих иллюзорных образов и доктрин.
— Откуда эта ересь?
— Ницше, — прошептал Рубинский.
— Совершенно верно, — решительно сказал я. — С той лишь разницей, что апокалипсическому философу были доступны ловкие игры с этико-эстетическими феноменами, а рассуждения типа Рубинский — Бреттер способны лишь к поверхностной констатации компилятивного плана: они не доросли до аполлоновских хитросплетений.
— Ближе к делу! — раздался голос папы.
— Лгу ли я детям, когда зову их к счастью, когда пробуждаю их волю, когда учу их любить друг друга, когда помогаю им творить самих себя?
— Человек способен что-либо изменить в своей жизни?!
— Многое, — ответил я. — Человек — хозяин своей судьбы.
Папа расхохотался.
— Идея кузнечика. Каждый кузнец своего счастья. Ну-ка, Бреттер, расскажи про кузнечиков! Как они на твоих глазах готовы были творить и самих себя, и всемогущие обстоятельства.
— Я был посажен в трюм миноносца «Аммулат Бек» вместе с шестьюдесятью искусствоведами, философами, авторами опер, либретто, романов, пьес, цирковых программ. Всех их ожидала мученическая смерть, В квадрате шесть ноль пять люк камеры предполагалось открыть — и все, кроме меня, должны были выпасть в открытое море. Ключ от люка был у меня. И вот по сигналу сверху, когда миноносец достиг названного квадрата, я сказал искусствоведам, философам и драматургам: «Прежде чем открыть люк, я хотел бы у вас спросить: «Кто желает стать филером?» Этот мой вопрос означал: кто желает спастись? Пятьдесят девять человек подняли руки, все, за исключением одного либреттиста. Этот последний не имел рук.
— Значит, все они пожелали быть хозяевами своей судьбы?
— Именно так, ваше преосвященство, — ответил Бреттер.
— И как же они распорядились своей судьбой?
— Они отправились кормить рыбок. Я видел их искаженные лица. Они молили о пощаде. А я смеялся им в лицо.
— А почему вы их не пощадили?
— Во-первых, это было не в моих силах, а во-вторых, это было бы несправедливо. Они в своих книжках утверждали, что мученическая смерть за правду — высший героизм.
— А вы разве не так считаете? — обратился снова ко мне Иннокентий X.
— Не так, — ответил я раздраженно.
— Позвать лжесвидетелей, — приказал Иннокентий X.
Вошли Россомаха и Абрикосов.
— Я, сын кузнеца и внук гончара, Герник Абрикосов, свидетельствую, что в ночь на девятнадцатое февраля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года объект номер триста пять прошел к вокзалу, у буфетчицы купил пачку «Казбека» и затем направился в шестнадцатый номер гостиницы, где проживала Лариса Морозова. Дверь все три часа пребывания в номере объекта номер триста пять была заперта на ключ. Установить подробности беседы объекта номер триста пять с Морозовой не удалось. К тому же оба подозреваемые имитировали конфликт с целью конспирации. «Кто вы такой?» — в ужасе сказала Морозова. «Я ваш друг. Я пришел вам помочь. Я от него!» — «У вас есть доказательство?» — «Есть». — «Покажите». — «Подойдите ко мне». После этих слов из комнаты послышался сильный запах хлороформа…
— И что дальше? — спросил папа.
— А дальше ничего, — сказал, облизывая губы, Абрикосов. — Дальше полная тишина.
— И никаких шумов, потрескиваний?
— Шумы были, но весьма незначительные.
— Когда вы вошли в комнату?
— Когда объект номер триста пять ушел из комнаты, мы вошли в номер. Морозова лежала обнаженная на полу.
— Следы насилия были?
— Нам не удалось установить.
— Почему вы сразу не задержали объект триста пять?
— Потому что в инструкциях он значился как потенциальный особо ценный материал.
— Слышите, — обратился ко мне Иннокентий X. — Особо ценный! Милый, мил-л-лый! — прокричал Иннокентий X, вытягивая губы в трубочку. — Ты поможешь мне победить Паскаля, я дам тебе за это одно из курфюрств моих врагов. Ты согласен?
Я покачал головой.
— Второй лжесвидетель! — приказал Иннокентий X.
На середину вышел Россомаха.
— Я, Россомаха Владимир Ионович, сын бедняка и пьяницы, впоследствии одного из вожаков новой жизни, как источник достоверной информации даю следующие показания: Морозова находилась в близости с объектом номер триста пять…
Папа, потирая руки, радостно причмокивал:
— И что же, она недурна была, эта Морозова?
— Не то слово, — пояснил Россомаха. — Сложена, как Венера.
— С зеркальцем? Работы моего приятеля Веласкеса?
— Совершенно верно. И зеркальце валялось рядом с Морозовой.
— Зеркальце в деревянной оправе?
— Да, из черного дерева оправа.
— С золотым ободком?
— С очень потемневшим золотым ободком. Я еще приметил, что стекло было очень толстым, по краям граненным.
— Так-так. Подробности — это хорошо. Так что Морозова? Особые приметы? Грудь, таз, плечи? — Иннокентий _Х подался вперед, весь обратился в слух.
— Грудь девичья. Правая чуть больше левой. Соски ярко-розовые, удлиненной формы.
— Виноградинками? — подсказал Иннокентий X.
— Похоже, что так. Таз узкий. Плечи островатые.
— Превосходно, миряне. Вам, Бреттер, это ни к чему. Узкий таз и островатые плечи — это прелестно. Все это мне напомнило историю с синьорой Да-метти. Когда боги благословили её на радость в моих покоях, а она того не пожелала, кончилось вот так же. Я пришел к ней наутро, а она лежала на полу, и зеркальце валялось рядом. Зеркальце с золотым ободком. Её даже не хоронили. Моя шхуна увезла её далеко в море. Так-так, дальше рассказывайте…
— А дальше мы исследовали реакцию объекта триста пять на Морозову в обнаженном состоянии. Объект триста пять, как и предполагалось, вздрогнул дважды, когда увидел Морозову на столе и когда были впервые упомянуты придатки.
— Вздрогнули? — спросил Иннокентий X.
— Вздрогнул, — подтвердил я.
— Ну вот и все?
— Что, в мешок его зашивать, или же здесь прикончим? — спросили инквизиторы.
— Нельзя, — ответил папа. — Суд будет недействительным: нет защитников.
— Защитники здесь, — раздался голос справа. И на середину выступил капитан.
— Простите, капитан, еще один вопрос к лжесвидетелю. А какая кожа была у Морозовой?
— Женская, — ответил Россомаха, и все присутствующие, за исключением Алины, рассмеялись.
— Какого цвета была кожа? Какой она была на ощупь? — переспросил Иннокентий X.
— Цвета розоватого, — ответил Россомаха, — а две полоски от загара были совсем белыми. А на ощупь кожа была шелковистой.
— Голубые прожилки на груди и на руках? — подсказал папа.
— Едва заметные, — подтвердил Россомаха.
— Точь-в-точь синьора Даметти. Все в этом мире повторяется. Повторяются женщины, филеры, инквизиторы, буллы, камеры, философские течения. Впрочем, продолжим. Что там у нас? Ах, защитники? Слушаем вас, капитан!
— Я, капитан Брыскалов Валерий Кононович, сын известного пограничника Брыскалова, погибшего при выполнении тайного задания, по профессии живописец-искусствовед, отказался от профессиональной деятельности по мотивам идеологическим. Я решил: социальная справедливость достигается не воспроизведением жизни на холсте, а воссозданием таких образцов нравственных деяний, какие могли бы устроить и отдельного индивида, и все государство с его надстройками.
— Я прошу не употреблять слова иностранного происхождения, — попросил Иннокентий X. — Слово «надстройка» в данном случае можно было заменить общеизвестным словом «бельэтаж», или «антресоли». Продолжайте, господин капитан.
— Судьба любого государства со всеми его антресолями зависит, так мне кажется, от всей системы тайных служб. Причем все службы должны впрыскивать идеологию в жидком виде. Впрыскивание — тонкая работа, как вышивание бисером. Первое требование — ажурность. Второе — процесс труда и результат должны радовать глаз. И третье требование звучит несколько необычно — жидкость ни в коем разе не должна выходить обратно. Пульсирующая кровь должна самообновляться. Я изучил все антиправительственные группировки за последние двадцать шесть веков и установил нечто общеё. Первое, группировки возникают не тогда, когда правительство чувствует свою силу, а напротив — когда оно ощутило свою слабость. И второе, когда в государстве наступает упадок, идет процесс разложения самой крови, то есть тайных служб государства. Начинается настоящеё гниение. В жилах государства появляются тромбы. От кровоизлияний корежится все: искусство, военный порядок, антресоли и интерьеры отдельных помещений. Меня волнует формула Возрождения.
— Именно поэтому вы заинтересовались Ренессансом?
— Именно поэтому меня привлек подсудимый Попов. Он также ищет всюду следы человеческого возрождения. Я установил: его три вида распада и три типа возрождения. Первый тип — социальный. Второй — групповой. И третий — индивидуальный. Общности и даже государства складываются из отдельных элементов. Этими отдельными элементами являются человеческие особи. От их способности возрождаться зависит возрождение или распад нации, государства и социальной общности. Сам Попов ищет пути к своему возрождению. Он мучается, точно одну часть его тела прищемило огромным камнем, как выразился в свое время русский классик Достоевский, а другая часть корчится в муках. Попов не случайно в одном историческом периоде проследил путь семьи Борджиа. В его воображении отец Борджиа превращается в фигуру редкостную. Это злодей особого склада. Весельчак. Сладкоежка. Тонкий ценитель женской изящности. Человек, в котором сила родственности доведена до крайности. Заметьте, подсудимый считает, что родственность — наиважнейшеё условие социального и индивидуального возрождения. Лукреция, по его мнению, воплощает в себе все земные и неземные прелести. Она добра. Готова любить и брата, и мужа, и отца. Готова всем отдать свое бесконечное, почти космогоническое чувство, родственно-сексуальное чувство, на каком держится истинно материнская любовь. Она спит с отцом как с маленьким ребенком. Она до безумия жалостлива. Её родной брат Чезаре едва ли не своими руками удавил её мужа, и она стенает и рвет на себе волосы, обнимает любимого мужа (уже мертвого, разумеётся), и когда это приводит в гнев любимого ею брата Чезаре, она обнимает и брата, а когда отец узнает о том, что она любит Чезаре, и намеревается едва ли не убить Чезаре, горячо любимого Чезаре, она молит отца о том, что он не должен этого делать, ибо она умрет, если у неё отнимут любимого брата. Она всегда искренна. И тогда, когда спит с отцом, и тогда, когда спит со старшим братом Джиованни, и тогда, когда спит с любимым и вспыльчивым Чезаре, и тогда, когда к ней приходят и бросаются в объятья слуги и герцоги, купцы и военачальники. Она щедра в своей любви. Щедра до бесконечности. Она готова умереть, лишь бы доставить всем радость. Она не понимает и сожалеёт, почему же так гнусно устроен мир, почему надо непременно кого-то убивать. Но, решает все же она, в этом есть особая необходимость. Просто все должны потихоньку умирать, многих ждут виселицы, тюрьмы, костры — иначе для чего все это придумано? Она бесподобно искренна. Как и её отец — веселый папа римский, великий жизнелюб Александр Шестой.
Попов нащупал в развитии рода Борджиа некоторые пружины, которые не грех примерить к другим социальным образованиям. Заметьте здесь, наш подсудимый не случайно вышел на Макиавелли. Фигура крайне любопытная с точки зрения некоторой интеллигентной развращенности.
— Почему развращенности? Это вы любопытно заметили, господин капитан.
— Макиавелли мелок. Как теоретик литературного плана он представляет несомненный интерес. А что касается политики, то он в ней профан. Ни Борджиа, ни последующие правители его не воспринимали всерьез.
— Это не совсем так, — сказал Иннокентий X.
— Знаю, что для некоторых правителей Макиавелли был поводырем. Флорентиец зафиксировал, принципы управления государством. И он это сделал, согласитесь, добросовестно. Мы отклонились.
— Не думаю, — тихо сказал Иннокентий X. — А вы как считаете? — это уже ко мне обратился римский папа.
— Макиавелли — творческий человек. Он сделан из того же теста, что и Савонарола, только Савонарола гибнет, потому что ему был чужд макиавеллизм, а Макиавелли был отвергнут, потому что ему была присуща искренняя горячность Савонаролы. Он — теоретик и несостоявшийся макиавеллист-практик. В отличие от Савонаролы он делал ставку на государственное переустройство, минуя личностные преобразования.
— Ералаш у вас в башке, — недовольно сказал Иннокентий X. — Все не так. Все обеднено. Капитан коснулся в своем бреве интересной темы — личной жизни человека, его индивидуального сознания. И по притязаниям, и по способу наслаждения жизнью Макиавелли был схож с Борджиа. Он был неразборчив в выборе объектов любви: сегодня прачка, завтра трактирщица, послезавтра потаскушка. Он просыпался и не помнил, в чьей постели. И поражался, заметьте, поражался тому, как его могло занести к столь отвратительной женщине. Он хохотал до упаду, вспоминая, как прачка с перекошенным лицом, избитым оспой, лицом, где от носа почти ничего не осталось, как эта дама казалась ему мадонной, совершенством. Вот где надо искать ключ к разгадке Макиавелли. Он был приуготовлен всем своим развитием к искреннему заблуждению. Он создавал в своем разуме, как теперь говорят, модель нового общества, из грязи и из дерьма лепил будущую коммуну, ему казалось, что во Флоренции тех времен существует настоящая демократия, а растленный, вероломный Чезаре Борджиа является образцом демократического правителя. Если хотите, в чем-то Макиавелли и есть политический Дон-Кихот. Дон-Кихот по способу мышления. По способу фантастического воображения. И отличается он от идальго только одним: он защищает злодеяния, на что никогда и ни за что не пошел бы герой знаменитого Сервантеса.
Макиавелли — гениальный иллюзионист. Он создал преоригинальнейший жанр — историко-литературной фальсификации. Но не в этом его сила. Не в этом, господа..
— В чем же? — спросил капитан.
— Говорят, в Китае на большие государственные должности ставили поэтов. Так вот, сам факт назначения на пост государственного секретаря литератора, просвещенного человека, историка — это крайне интересно. Макиавелли обозначил эпоху просвещенной монархии. Он сделал попытку соединить авторитарность с демократией. Причем с демократией без крика и истерических воплей, на какую и был только способен Савонарола.
Вспомните, как Макиавелли впервые был поражен, слушая проповеди уже отлученного Савонаролы в храме Святого Марка. Заметьте, Макиавелли знал, что Флоренция обязана доминиканскому монаху своим демократическим устройством. Ему не нравился сам дух проповедей монаха. Его призывы к самоотречению, к бедности. Услышав нутряной вопль, Макиавелли, весельчак и балагур Макиавелли, так тянувшийся к роскоши, к нормальным человеческим слабостям, вдруг увидел, что Савонарола в своем ригоризме фактически зовет к другой, непонятной ему, Макиавелли, жизни, зовет к такой жизни, какую он сам, Савонарола, намерен вести, к жизни, полной страданий и лишений. Представьте себе, в храме стояли два человека — один, уже потеряв почву под ногами, кричал о том, что снизойдет кара господня на злодеёв Борджиа, на всех, кто отступает от идеи самоотречения, а другой слушал праведника-лжепророка и, улыбаясь, произносил: «Нет, мы пойдем другим путем. Савонарола — это эмоции. А в политике должен быть чистый расчет. Надо делать ставку не на добро и прочие эфемерные слюнтяйские вещи, а на силу, власть, оружие. Безопасность страны, прочную и надежную защиту от внешних и внутренних врагов нельзя создать одними добрыми проповедями о нравственном обновлении. Государство — это оружие. Государство — это сильная власть. И каждый, кто посягает на справедливое государство, достоин смерти. Смерти. И никаких аппеляций, как этого добивался Савонарола. Казнить всех, кто станет на пути. Казнить и выбрасывать разрезанные пополам тела на площади и мосты, на проселочные дороги и ступеньки храмов. Пусть страх входит в душу каждого гражданина республики вместе с растлевающим зловонием гниющих трупов. Да здравствует республика! Республика, которая уничтожит даже её создателей, если они, подобно Савонароле, будут уводить законность в сторону своих личных притязаний. И пусть все знают, насколько жестоким и бескомпромиссным может быть государство». И вот тут-то, уважаемые, Макиавелли допускал великую ошибку. Он сделал ставку на сына Борджиа, а надо бы сделать ему ставку на отца Борджиа. Герцог Валентино был неглупым человеком, но если уж говорить начистоту, то главой всех городов и государств Италии был все же римский папа — Александр Шестой. Заметьте, о роли церкви он ни слова не сказал в своем «Государе». Ошибаются те исследователи, которые говорят, что Макиавелли трезв и расчетлив. Ни черта. Он не учитывает реальной обстановки. Он не учел реальной власти Церкви. Церкви, у которой было войско и огромные силы влияния, духовного влияния на правителей.
Истинным политиком был все же не Макиавелли и не Чезаре, а Александр Шестой. Он сумел уничтожить всех своих врагов. Он ни разу не проигрывал в своей борьбе. Причем он не вкладывал в эту борьбу душу. Его мозг работал как машина. Он делал свое дело как бы походя, легко решал важнейшие политические задачи. Решал не суетясь, не мельтеша. У него не было проблем — убивать или не убивать. Если он чуть-чуть заподозрил кого-то не то чтобы в измене, а в некотором надломе преданности, мгновенно решение — убрать. И ему не надо было раздумывать, как это делать. Те, кто способны привести замысел в исполнение, всегда под рукой. Стоит им дать сигнал — и они сделают все необходимое: зарежут, бросят в темницу, сожгут на костре, распнут.
— Что же может дать такая политика человеку? — спросил я.
— Все, — ответил папа. — Спокойную жизнь. Вы думаете, что Савонарола или ваш Аввакум хотели спокойной жизни? Они, возомнив себя посланниками бога на земле, хотели всем навязать мученическую жизнь. А это, согласитесь, безнравственно. Мученичество — это удел отдельных богов. Удел особых людей, именуемых пророками. Скажите, капитан, когда в народе усиливается жажда мученичества?
Капитан повернулся лицом к Иннокентию X.
— Жажда мученичества объясняется только одним: когда государство утопает в роскоши, когда коррупция, казнокрадство, разврат и изнеженность достигают своего предела. В шестнадцатом веке, когда еретиков жгли сотнями, не было жажды мученичества. В те страшные времена была жажда отдать жизнь за государство, за короля, а не за свободу.
Свобода — всегда бунт. Человек склонен к бунтам. К свободе. Но когда бунт делал человека счастливым? Когда бунт приносил хлеб и мясо, дарил сладости и покой? Когда бунт уничтожал страх? Бунт несовместим ни с колыбельной, ни с любовью, ни с мирной старостью. Бунт — всегда огонь, всегда ожидание смерти, возмездия. Всегда — разрушение.
Мы избавим человечество от бунта. И поэтому сделаем его счастливым!
— Значит, и от свободы? — не выдержал я.
— А вот здесь-то и основной водораздел нашего спора, — пояснил капитан. — Что считать свободой? Кто в настоящую минуту болеё свободен: я с развязанными руками или мой подзащитный с завязанными руками? Подзащитный убежден, что он болеё свободен.
— Я так не считаю, — сказал я.
— А я так считаю. Именно так. Я менеё свободен. Потому что мой подзащитный не печется о моей судьбе. Ему наплевать, что станется с капитаном Брыскаловым. А я в ответе за его жизнь. И моя дальнейшая судьба зависит от его судьбы. В этом я вижу не только приватную, но и государственную задачу. В этом основа свободы…
— Так-так-так, — зацокал Иннокентий X. — Это совсем интересно сказано. Совсем забавно. Ну-ка, еще разочек это же самое!
— С подзащитным я вот уже две недели полемизирую по основным трем вопросам: что есть истина? что есть добро? что есть любовь? Ответить на любой из трех вопросов — значит решить главные проблемы человеческого устройства. Еще никому этого не удавалось: ни инквизиции, ни её противникам. (В эту минуту капитан Брыскалов был прекрасен.) Изучая судьбы мучеников, я поверил в великую истину: приблизиться к святости, такой святости, какая может и должна быть святеё сидящего здесь папы, — это значит всегда быть готовым к самосожжению. К тому великому шагу, который только и может нас приобщить к познанию трех названных вопросов. Эту истину я впитал, когда прощался со своим отцом, который мне сказал: «Я иду отдавать жизнь за новый порядок на земле, за то, чтобы нашему народу всегда светило солнце». Когда отец это говорил, я плакал, потому что тоже хотел, чтобы только нашему народу светило солнце.
— Ну вот что, господа. — резко оборвал капитанскую речь Иннокентий X. Таким резким и взволнованным его никто не видел раньше. Папа встал. Поправил мантию. И посмотрел на собак — Франца и Копегу. Посмотрел так, будто увидел их впервые. Затем позвал собак прищелкиванием большого и среднего пальцев. Раздался мягкий, приятно стреляющий звук. Собаки тихо сдвинулись с места и побрели к ногам папы. — Так вот, господа, я не хотел с вами всерьез касаться вопросов веры, я думал обойтись обычным формальным расследованием, но здесь нечто другое. Здесь мы имеём дело с некоторым заблуждением. Капитан Брыскалов умолчал в своем представлении о некоторых деталях своей личной жизни, которая и породила его столь смутные настроения.
— Я готов дать пояснения, — ответил капитан Брыскалов. — Я, ваше преосвященство, ничего не намерен утаивать. Братцы, — неожиданно сказал это слово капитан, — его преосвященство вот что имеют в виду. Дело в том, что нынешний здешний начальник управления лагерей женат на известной по прошлому веку дочери политического эмигранта Павла Морозова. Ада Морозова, дворянка по происхождению, родом из Вологды по матери и по отцу из Чикаго, вернулась на родину вместе с отцом и тут же была с отцом посажена в тюрьму, а затем направлена в эти края. Полковник Шафранов влюбился в Аду Морозову во время одного из допросов и затем добился для неё вольного поселения. А после рождения второго ребенка ему было разрешено оформить с Адой Морозовой законный брак. Как видите, я, Брыскалов Валерий Кононович, имею некоторое отношение к Аде Морозовой, поскольку мой отец был двоюродным братом Елены Брыскаловой, матери Ады Шафрановой, которая по матери была Брыскалова, а по отцу Морозова. Его преосвященство меня обвиняет в том, что я, находясь на настоящей службе в чине капитана, веду как бы двойной образ жизни. Первый мой образ связан борьбой с религиозными настроениями. А второй — с их защитой. Могу признаться. Я глубоко религиозный человек. Как и всякий порядочный человек, я верю в три ценности, в три божественные силы: истину, добро и красоту. И. готов эти высшие ценности защищать мечом и словом до последней капли крови и последнего дыхания.
Меня его преосвященство обвинил, пожалуй, в том, что я имею родство не с Адой Морозовой, а с самим Николаем Романовичем Шафрановым, грозой местных лагерей, человеком жестоким и вместе с тем необыкновенно широким и дальновидным. Да, я состою в некотором родстве с Шафрановым. Больше того, на эту должность я и попал благодаря своему родственнику. Он мне сказал однажды: «Приходи ко мне работать. Будешь специализироваться по интеллигенции». Меня, откровенно говоря, увлекла историческая перспектива. Суриков, Веласкес, Рембрандт видели мир извне. А мне представлялась исключительная возможность увидеть самый разный мир изнутри. И то, что я увидел благодаря Тафранову, никому из живописцев не удавалось увидеть. Скажем, в судьбе Попова я не только исследователь. Но и творец, творец не столько его будущей судьбы, сколько будущей истории. Я изучил его прошлое, вышел на прогноз его развития.
— И что с прогнозом?
— Ничего утешительного. Попов готов изучать чужое прошлое и упрямо не желает знать о своем. Он торопится жить, будто у него в запасе сто тысяч лет. Он не только не желает знать своих близких родственников, он, как и многие, ему подобные, скрывает все, что касается его родного отца.
— Неужели вы не желаете увидеть своего отца? — спросил удивленный Иннокентий X.
— Я не желаю говорить на эту тему, — ответил я нервно.
— И все-таки мы устроим вам эту встречу. Инквизиторы, ввести поэтапника Попова.
Я приготовился к самому тяжкому испытанию в моей жизни. Висок так заломило, что исчезла боль от ключа, врезавшегося в спину!
Поразительно, я не хотел этой встречи. Я знал, всегда знал и верил в то, что я для отца был самым дорогим существом. Был. Я его любил странной, безымянной, бесчувственной, может быть, даже безнравственной любовью. Мне казалось, что я иной раз и злюсь на него, ни в чем не повинного — как же это так именно с ним приключилось: не всех же пересажали, кто-то и остался с детьми. Я никогда не формулировал этих мыслей. Ни днем, ни вечером, ни после обеда, ни в темноте, ни на свету, ни во сне, ни наяву, ни в поле, ни в лесу, ни в туалете, нигде — и ни одной фотографии. Были, но во время бомбежки все разлетелось, ничего не осталось; можно, конечно, у родственников было выпросить, но на это ни у меня, ни у мамы не было решимости. У меня мелькала мысль: а может быть, он для мамы моей был чужим человеком, были ведь у неё и другие потом, когда отца забрали, мужчины, были мужья, один был настоящий, а остальные трое — не поймешь чего: один сам ушел, другого мама выгнала, а третьего не то забрали, не то выселили, только он исчез ночью, и мама о нем не хотела говорить. У мамы, конечно, я это понимаю, с отцом свои счеты, а у меня свои. Он у меня — единственный. Говорят, он был очень веселым человеком. Это его и подвело. Шутил. Над всем посмеивался.
Я прислушался к шагам. Кто-то шел тихо, точно был в шерстяных носках. Первое, что бросилось в глаза, — ноги отца. Страшнеё я ничего в жизни не видел. Черные, в струпьях и волдырях.
— Не смотри, сыночек.
— Что у тебя с ногами? — Я подловил себя на том, что не могу, не в состоянии назвать его так, как положено называть сыну. Я понимал разумом, что уже сами по себе мои раздумья безнравственны. Безнравственно и то, что боюсь к нему прикоснуться. Я даже обрадовался тому, что привязан к шкафу. И все же я сказал: — Отец, что у тебя с ногами?
— Волдыри на ступне лопаются. Заживают, а потом лопаются, — он улыбнулся и приблизился ко мне, чтобы погладить меня.
— Отец, я боюсь. Не трогай меня, я боюсь!
— Сыночек, береги маму. Себя береги.
— Отец, ты можешь гордиться своим сыном.
— Сыночек, я не хочу гордиться тобой, я хочу, чтобы ты остался живой. Чтобы у тебя были нормальные ноги.
— За что они тебя так?
— Это само у меня. Никто меня никогда не трогал. Больше всего в жизни, сыночек, надо любить власть. Никогда не ослушивайся, сыночек.
— Отец, есть высшие ценности на земле.
— Сыночек, береги себя. Самая высшая ценность на земле — это жизнь.
— Свидание окончено, — объявил инквизитор, и я тут же услышал голос Иннокентия X:
— Сукин ты сын, Попов. Сердца у тебя нет! Я видел, как исказилось лицо отца. Он торопился сказать;
— Когда меня забирали, ты все кричал: «Папочка, и я с тобой! Возьми и меня с собой!» У тебя были такие чистенькие розовенькие ножки. Я поцеловал твои ножки. Я этого никогда не забуду….
Я не знаю, что со мной произошло, я смотрел на окровавленные ноги отца, а перед глазами стояла картина: он, пышущий здоровьем, целует ребенку ноги. Теперь его уводили.
— Папочка! Папочка! — что есть силы завопил я, но отца уже не было в бараке.
Говорят, что я потерял сознание. Когда пришел в себя, у меня спросили:
— Готов ты к мученичеству за идею?
— Готов, — тихо вырвалось у меня.
— И ноги у тебя будут как у отца. И на это ты согласен?
— Согласен, — ответил я со слезами на глазах.
— Ложь, все ложь! — заорал что есть мочи капитан и опрокинул стол. — Не нужны заблуждения! Не нужны самоотречения! Пора избавить людей от пыток и страданий. У нас нет оснований для враждебности. У нас единая классовая структура! — И капитан прыгнул в огонь, а потом в воду.
— Вот как все обернулось в вашем доме, ваше преосвященство, — тихо сказал я.
— Филигранная работа, сеньор Брыскалов, — похвалил капитана Иннокентий X. — Прекрасная игра.
— Нет-нет. Вы меня не так поняли. Я сейчас бесподобно искренен, — перебил папу капитан. — И эта искренность нужна нам для спасения веры. Для спасения государств. Для избавления народов от войн и репрессий.
Багровая мантия Иннокентия X вдруг затрепетала.
— На этом прервем сегодняшнеё заседание суда, — сказал Иннокентий X. — Уведите военнопленного. — Это относилось ко мне.
Два инквизитора, как мне показалось, Гера, и Кашкадамов, подхватили меня за выкрученные назад руки и швырнули в снег.
Валерия Петровна вбежала в учительскую и, увидев меня, присела рядом, откинув хвост шубы.
— Вы мне нужны, — сказал она шепотом. — Только я вас могу спасти. Что вы делаете?
— Рисую пятое явление третьего акта, — ответил я. — Иннокентий Десятый перед судом истории. Очень забавно.
— Я думаю, вам с этим придется расстаться.
— То есть как это расстаться?
— У меня для вас такое есть, что вы себе и представить не можете.
— Ну, выкладывайте.
— Я не знаю, чем все это кончится. Вас обвиняют в разврате. Вы должны мне довериться. Я одна способна вам помочь. Только все-все по порядку вы должны мне рассказать.
— Где, когда, сколько, — подсказал я, как бы поддерживая могучий дамский энтузиазм.
— Не смейтесь. Дело оборачивается скверно. Из тех мест еще никто не выходил. Я сама видела целый том, исписанный по вашему делу. Все эти Иннокентии Шестые и Филиппы Десятые…
— Наоборот.
— Что наоборот?
— Филлиппа Десятого не было в натуре. Понимаете, не было. Поэтому тома недействительны.
— У них все действительно. В пятницу уже результат был известен. Предварительное заседание суда, правда, отложили. Но уже первое совещание и первые показания свидетелей проверены. Факты все подтвердились. Есть только один вариант. Надо пойти по уголовному делу. Я так мужа своего спасла. Он музыкантом был. Сволочь порядочная, но музыкант прекрасный. Пришла я к нему в тюрьму — страшно смотреть — в черной робе, а все-таки интеллигент. Ложку, знаете, держит алюминиевую, как скрипку, красиво. И как посмотрел на меня — брови домиком, слезы на глазах, благодарности слезы, разумеётся, за то, что от политической статьи его спасла, а то, знаете, он все больше зарубежную классику наяривал, космополитизм собирались ему пришить, тоже у него свои Иннокентии были и эти Себастьяны и Гайдны, я их всех бы в помойку, а он всех в программу совал, мало ему наших Рубинштейнов было, так нет же, выпендриваться стал, а потом, в робе когда сидел, благодарил: «И коллектив здесь хороший, и начальники хорошие», он всю им блатную музыку на оркестр переложил, так вот, я ему статью организовала, тоже непросто было, специальную компанию сбила: две проститутки, два хулигана, один мясник, такой порядочный был мясник, мне любые куски рубил, так вот, они драку затеяли, проститутке глаз подбили, она же и подала в суд на моего мужа. Сработало. Такой спектакль отшма-ляли. А то бы как пить дать червонец схватил по пятьдесят восьмой. Вам тоже помогу. Мелкое хищение устроим. Скажем, в частном доме можно стащить что-нибудь. Есть у меня тут одна бабеночка. У неё можно слямзить какой-нибудь примус или ковровую дорожку, а можно и то и другое, а еще лучше — белье с веревки. Все в мешочек вечерком, чтобы в голову никому не пришло раньше времени ловить. А потом поймать с поличным должны. Это обдумаем. Можно Федьку Лупатого попросить. Это ухажер этой бабенки, её Фенькой звать. Он, Лупатый, всегда говорит: «А мне Фенька до феньки». Смешной такой. Попросим, чтобы в морду вам не сильно давал. А можно и без Лупатого обойтись. С понятыми домой прийти. С обыском. И тряхануть как следует. Нет, пожалуй, с обыском ни к чему. Лучше, чтобы Федька Лупатый с поличным поймал. А там суд. Каких-нибудь две недели — и в местный лагерь года на два, а может быть, и на вольные поселения на лесоповал устроим. Для своих все можно сделать, Ой, как Шафранов-то обрадуется!
— Шафранов?
— Ну а кто же?
— А он при чем?
— Ну, вы мне не темните. Мне-то можно все начистоту. До чего у вас дело дошло? Если уж сильно, тоже помогу. Есть у меня знакомые — и акушерка, к врач.
— Вы, когда шли сюда, Иннокентия не встретили?
— Опять шутите? На вас дело завели. Понимаете?
— Меняю. Меняю! — сказал я, обращаясь к Валерии Петровне. — Меняю ваше предложение на мое.
— Что вы? О чем? — всполошилась завучиха.
— Вы в тюрьму. Я вам устрою кражу мужского белья. Двое подштанников, трое носков — ив каталажку, а я на ваше место — вторым завучем, — вы давно уже этого побаиваетесь. Смотрю на вас, и сердце у меня колотится. Знал я одну стерву, тоже, как у вас, брови домиком, ей семнадцать лет дали за кражу в американском посольстве электрического стула.
Валерия от моей энергической тирады стала краснеё пунцовой мантии Иннокентия X на портрете работы Веласкеса.
— Нахал! Как вы смеёте так разговаривать! Вы а-а-па-а-зорили школу, апазорили коллектив! — Она нажимала на буквы «а», точно так полнеё могла выплеснуть свои обиды.
— Почему же я нахал? — сказал я вежливень-ко, так вежливенько, что даже во рту у меня стало сладко от приторности. — Вы такая воспитанная женщина, а предлагаете мне с вами вдариться в воровство женского белья — это несолидно при вашем положении, Валерия Петровна!
Валерия расхохоталась.
— С вами и пошутить нельзя. Ну зачем вы такой неуемный? Вот и первый мой муж был…
— Брови домиком! Алюминевой ложечкой на нарах…
— Да-да, совершенно верно. Вы-то откуда знаете?
— Так мы в одном скрипичном квартете с ним пиликали.
— Опять смеётесь! А я хотела вам помочь.
— Срок небольшой выбить?
— Глупый вы. Ох, какой глупый. Жизни вы этой не хлебнули еще сполна. Хотела вам помочь, а теперь даже если вы попросите, не помогу. Погибайте!
Я поднялся, чтобы уйти.
— Да, вот еще что. Самое главное. Шафранова Ада Борисовна к вам придет. Помните, я вам ни о чем не говорила.
В коридоре меня ждала Шафранова.
— Вы ко мне? Я примерно знаю, с чем вы. Это несусветная ложь!
— Со Светочкой плохо. Помогите. Вы нашего родственника Брыскалова Валерия Кононовича знаете?
— Познакомился.
— Он что-то наболтал у нас. Светка схватилась вам помогать. Вы в её глазах самый чистый человек на этой земле.
— Вы меня в этом вините?
— Бог с вами. Я никого ни в чем не виню.
Только, знаете, страшно мне за мою девочку. Первая любовь у неё.
— Любовь? К кому?
— К вам!
— ?!
— Да, вот так получилось. Отец взбешен. Я боюсь, что он её замучит подозрениями. Замучит допросами. Он вас сживет со света.
Мы вошли в класс. Ада Борисовна села за парту. Тяжело вздохнула и умоляюще посмотрела на меня:
— Вы меня извините, Я просто не знаю, что мне делать. Самое лучшеё нам бы уехать отсюда.
«Уехать? — подумал я. И ничего не сказал. — Жаль. Зачем же уезжать? А кто же будет играть красавицу Морозову? Кто сыграет Анжелику из моего спектакля «Иннокентий X, Веласкес и другие»? Кто даст моему синтетическому курсу, моему театру накал чистоты, поэзии, возвышенной утонченности?»
— Нет-нет, — сказал я. — Вы напрасно волнуетесь. Я пойду к вашему мужу. Я поговорю со Светой. Все будет хорошо. Вы убедитесь сами — все будет хорошо!
Ада Борисовна улыбнулась. И тут же напряглась, точно учуяла новую беду. Она сказала:
— Теперь я поняла вас. Я поняла, почему Светочка так привязалась к вам. Вы чистый человек. Но здесь есть опасности. Вам пытается помочь мой племянник. Но вы не очень-то на него рассчитывайте. Он может подвести.
— Я ни на кого не рассчитываю. И вообще я ничего дурного не сделал. Мне нечего бояться. Понимаете, нечего.
Шафрановпа улыбнулась.
— Вы мне разрешите закурить? — Она вытащила портсигарчик и предложила мне сигарету, — Поверьте, я хорошо знаю жизнь и немало натерпелась на своем веку. Не хотелось, чтобы вы хлебнули хотя бы десятую часть того, что мне пришлось испытать. Вы должны понять меня. Она моя дочь. Единственная. И когда она не спит ночью — меня это сводит с ума. У неё здоровье под угрозой. А она помимо уроков пишет эти сцены из бог знает какой жизни. Ну кому нужен Иннокентий Десятый? Я сорок лет прожила и не знала о его существовании. А тут все наши знакомые разыскивают материал для Светочки: Иннокентий, Янсений, Аввакум, Морозова — жуть!
Я тяжело вздохнул и горько усмехнулся: сразу эта дама стала мне противной…
— Вы меня извините. Я знаю: не то говорю. Я скверная женщина. Я растерялась из-за моей девочки. Вы знаете, у неё сегодня подскочило давление. В такие годы.
— Что вы предлагаете? — резко спросил я.; — Вы на меня не сердитесь. Есть только один; выход из этой ситуации. Или нам, или вам уехать отсюда. Уехать немедленно. Мы вам поможем. Квартиру на новом месте. Хотите, в Сивую Маску или в Воркуту? На любую должность.
— Вы так решили?
— Так будет лучше. Мы бы уехали, но нам это сложнеё… К тому же здесь дела оборачиваются пре-скверно. Может так случиться, что мы окажемся не в состоянии вам помочь.
— Запугиваете?
— Я говорю правду. Я беседовала с вашей матерью…
Как только были произнесены эти слова, так кровь хлынула к моему лицу и я едва не потерял сознание.
— Вы мерзкая женщина! — вырвалось у меня. Шафрановна молчала.
— Вон! Убирайтесь вон, — проговорил я шепотом. — Я никуда не уеду, и делайте с вашим мужем, что хотите.
— Простите меня. Хотите, я стану перед вами на колени? — Шафранова смотрела на меня, и в её глазах заблестели слезы.
И как только слезы одна за другой покатились по её щекам, так и мой гнев точно остыл, и мне до боли стало жалко и мать, и дочь её, и даже в одну секунду я готов был куда угодно уехать, лишь бы им, Шафрановым, было хорошо и покойно.
— Я все сделаю, как вы скажете, — сказал я. — Простите меня, Ада Борисовна. Я со своей стороны никаких поводов не давал для чувств вашей дочери…
— Я это знаю. Вы святой человек! Ада Борисовна зарыдала, и плечи её задергались над партой.
— Все будет хорошо. Все будет хорошо, — бормотал я.
Ада Борисовна через две минуты уже глядела на меня смеющимися глазами:
— И вам будет хорошо. Вам здесь ни в коем разе нельзя оставаться, поверьте мне…