Иногда я думал: за что мне такое наказание? Куда забросила меня судьба? Почему я оказался в чужом мне мире? Но потом я, общаясь с разными людьми, понимал, что многие живут не так, как хотели бы, делают не то, к чему стремились в юности, любят не тех, о ком мечтали, предавая свой талант и самих себя, не ведая, по каким причинам. События подобно урагану вдруг подхватывали нас и несли песчинкой в знакомые края, швыряли наземь — и не было от этой суровой жизни пощады.

Вот и сейчас, вместо того чтобы разрабатывать кучу сюжетов под общим названием "12 блаженств", я жду следователя Солина из прокуратуры. Под влиянием переживаний мои живописные сюжеты начали видоизменяться, точно я становился совсем другим человеком. Мне вдруг стало ужасно жалко и мать, и Жанну, и Лукаса, и парня, которого я нечаянно пристрелил. Какие-то противоречивые чувства одолевали мое сердце, мою душу, рождая во мне апокалипсические настроения. С набросков скорбно взирали на меня измученные лица моих живописных героев. Один из этюдов я назвал "Радость мученичества". И нарисовал самого себя, прикованного к водопроводным трубам. Другой этюд изображал Долинина с красотками без волос, а на третьем я хотел нарисовать Кащея в окружении своих приближенных: эдакая "Тайная вечеря".

Солина из прокуратуры я уже видел. Это был довольно молодой человек. Впрочем, он принадлежал к разряду тех людей, возраст которых определить всегда трудно. Он был тонок в талии, широкоплеч, походка смахивала на боксерскую, а одет точь-в-точь, как одеваются служащие дипкорпуса — каждая деталь костюма, галстука (узел, расцветка) четко продуманы: все неброско и вместе с тем примечательно. О его жизненном опыте, выдержке и воле свидетельствовали лишь усталые бесцветные глаза, глубоко спрятанные под тяжелыми веками на неприметном лице. Он сразу дал мне понять, что его интересует прежде всего процессуальная сторона дела, а всякие там чувства, догадки, переживания, интуитивные домыслы — все это надо отбросить.

Он также дал мне понять, что ситуация крайне сложна, что я так или иначе совершил преступление. Я довольно легко освоил ход его рассуждений: если один человек, это я, стрелял в другого человека, а в стрельбе не было необходимости, то стрелявший непременно должен быть обвинен в попытке убить другого человека.

Я рассказал Солину о Лукасе, а он мне не поверил. Он вообще мне не верил. Я показал ему выбитое окно, а он заявил, что окно мог вышибить любой человек.

Я требовал данных экспертизы: сам видел криминалистов, ползавших по полу. Но оказалось, что у них не нашлось достаточно убедительных данных о том, что в моей комнате находился посторонний. А в том, что эти улики не собраны, дескать, была и моя вина. Я, видите ли, едва не умышленно вылил ведро воды на пол.

Линолеум настелили недавно, и вода держалась бы сколько угодно. Но чтобы не ходить по воде, я бросил на пол мешковину и куски старого холста.

— Странно вы повели себя в этом случае. Вылить ведро воды на то место, где лежал ваш Лукас, — это же надо умудриться! Совсем непонятно.

— Я же нечаянно. Поймите! Меня убить хотели! — едва не плакал я.

— Кто вам сказал, что вас хотели убить? Несуществующий Лукас?

— Лукас.

— Предположим, он это сказал. Но он же, сбежав, обманул вас. Почему вы не допускаете мысли, что он и в тот раз вас обманул, сказав, что вас хотят убить?

Все запутывалось с такой ошеломительной быстротой, что у меня голова постоянно кружилась. Появилось состояние замороченности. А Солин интересовался, не бывали ли у меня или у моих близких галлюцинации и другие отклонения психического порядка.

Наша беседа длилась до обеда. И чем больше я раздражался, тем, я это явственно чувствовал, сильнее Солин укреплялся в своей правоте.

Его правота сводилась к тому, что он, следователь, из самых гуманистических побуждений не позволит во вверенном ему районе нарушать кому-либо законность.

В данном случае это нарушение заключалось в превышении пределов необходимой обороны.

— Ну спросите у соседей! У Соколова спросите! — требовал я.

— А что соседи? Никто не видел выдуманного вами Лукаса. Но все слышали, как вы палили из ружья.

— А что говорит раненый?

— Он пока не в состоянии давать показания.

— Значит, вы мне не верите?

— Нам нужны факты! Факты и еще раз факты!

— Ну тогда черт с вами! Арестовывайте меня и сажайте в тюрьму!

— А это, простите, дело наше.

На следующий день в назначенный час я был у Солина, где меня снова допрашивали и где мне предложили подписать протоколы.

Я трижды прочитал все написанное следователем и сказал:

— Не подпишу.

— Почему? — спокойно спросил Солин.

— Вроде бы все правильно и будто со слов моих все записано. А вот все не то. Все не так подано.

— Почему?

— Да потому, что вы вырвали отдельное звено из цепи событий, и всё звучит не так, как должно.

— А как должно? — ласково спросил Солин, поигрывая карандашом.

Я чувствовал, что к горлу подступают не те слова, мозг же вообще пытался приостановить объяснения; очевидно, ему явно что-то мешало сосредоточиться. Действовали на нервы и ехидная улыбка Солина, и это спокойное поигрывание карандашом, и его вопрос, в котором явно прозвучала издевка. Он меня передернул, точнее, поддел, повторив это нелепое словечко "должно": как бы то ни было, а я не то чтобы потерял над собой контроль, но вдруг поддался нахлынувшему на меня чувству отчаяния, общей растерянности, отчего я сорвался на визгливые интонации, за которые стыдно было потом:

— Вы хотите обвинить меня. Хотите подвести под статью. Не выйдет. Понимаете, не выйдет! Я рисковал жизнью. Пытался помочь следствию, а об этом в протоколе ни слова.

— Значит, вы отказываетесь подписать протокол?

— Решительно отказываюсь.

— Хорошо, — сказал спокойно Солин. — Я напишу, что вы от подписи отказались.

— Пишите.

— Кроме того, я вынужден вас задержать на трое суток.

— Я буду жаловаться. Не знаю, по какой статье судят за беззаконие, но думаю, такая статья есть.

Солин вскочил. Глаза его зажглись. Он лихорадочно стал переставлять на столе предметы.

— Я бы на вашем месте поосторожнее выражался.

— А вы не говорите ерунды!

Не знаю, чем бы закончились наши пререкания, если бы не телефонный звонок.

Солин слушал внимательно. И мне был слышен голос его начальника, как ни старался прижимать он телефонную трубку к своему уху. Солин это знал и этого знания не скрывал. Улыбаясь в мою сторону, он говорил:

— Хорошо, раз есть какие-то соображения. — Солин положил трубку и спокойно произнес: — Все очень просто — вы свободны. Вас ждет Петров в следственном отделе.

Я постучал в соседнюю дверь. Петров вышел из-за стола.

— Дело осложнилось тем, что Змеевой умер в больнице. Так звали человека, в которого вы выстрелили.

Я присел. В горле у меня как-то разом пересохло. Ощущение вины и нависшей кары было столь сильным, что я в растерянности только и смог сказать:

— Как же так?!

Что означал этот вопрос, Петров, по всей вероятности, не понял.

— Можно сказать вам правду?

— Конечно, — не задумываясь, ответил я.

— Но сначала вопрос. Вы считаете себя жестоким или добрым человеком?

— Я? Жестоким? — Слово "жестокость" никак не укладывалось в моем сознании применительно к себе. В последние годы я много читал о жестокости и доброте, много размышлял о гуманизме подлинном и мнимом, и жестокость, как социальное явление, в моем представлении чаще всего ассоциировалась либо с диким невежеством, где современный неандерталец ломит и крушит все вокруг себя, либо с различными формами европеизированного садизма, способном проявиться и в прямом издевательстве над человеком, и в утонченных формах преследования человека, надругательства над его душой, если можно так сказать.

Я знал, каким заурядным образом возникала жестокость в людских сердцах. Например, в детстве обижали родители и сверстники, а обиженные дети накапливали отрицательный потенциал эмоций, злобности. Потом они вымещали свои обиды на животных: душили насекомых, вешали кошек, мучили собак. А затем весь этот негативный опыт давал о себе знать во взрослой жизни.

Применительно к себе я этого всего почти не допускал. В детстве, хотя оно и было трудным, мне перепало немало тепла и моя суровая мама внушила мне следующее: "Всегда делай людям добро — это выгодно". Такой вот исповедывала она житейский принцип.

Позднее я возмущался столь меркантильным подходом и был поражен, когда подобную мысль встретил у Федора Михайловича Достоевского.

И сейчас я жил с этой мыслью. Где-то внутри всегда таилась какая-то суеверная, но прекрасная надежда на то, что сделанное человеку добро всегда к тебе возвращается удвоенным благом. И если ты уж допустил жестокость, то и ее надо искупить добром, надо смыть черное пятно с души, — так учил мой отец. И я поверил, я принял такую философию.

И когда я возобновил свои встречи с Поповым, то понял, что его толкование талантливости или трансцендентности связано с культом свободы, любви, добра, красоты. Эти ценности человек обязан защищать чего бы это ему ни стоило: позора, унижения и даже смерти. Мне казалось, что я готов к такой защите.

Я знал, что феномен вспышки таланта основан на пробуждении добрых чувств. Твори добро — и у тебя будет все!

Надо сказать, что и Анна Дмитриевна мне высказывала подобные мысли, от ее слов у меня теплело на душе, и так хотелось ей в чем-то помочь, я до сих пор ощущал себя ее должником.

Поэтому, когда Петров вдруг заговорил о моей жестокости, я не стал резко сопротивляться наговору: он точно во мне что-то новое открыл. Будто сказал мне: "А ты загляни в себя. Посмотри, сколько грязи в тебе. Пора бы и почистить свое нутро".

— Что же вы молчите? — улыбнулся Петров.

— Валерий Павлович, — впервые я назвал его по имени-отчеству, — это не простой вопрос. Наверное, все считают себя добрыми людьми. Я тоже не являлся исключением из правил.

— А теперь?

— А теперь не знаю, — честно признался я. — Со мною что-то происходит. Непонятное что-то. — Я не мог выразить своего состояния словами, что-то меня сильно мучило, что-то просто пугало.

— Вас что-то смущает? — поинтересовался у меня Петров и будто в точку попал. — А хотите я скажу вам, что затруднительно для вас в этом вопросе?

Я поднял глаза и увидел его просветленное лицо. Снова я ощутил холодную глубину его на самом деле добрых глаз. Именно доброту излучали его глаза. Будто они принадлежали человеку мягкому и доброму от природы, но поставленному в условия которые заставляют его проявлять жестокость. Мне даже показалось, что в его лице отразилось некое мученичество, и все из-за того, что он не в состоянии разрешить внутри себя противоречие между собственной природной добротой и той социальной необходимостью проявлять суровость, как требует того иной раз правосудие.

Я понял, что он, сильный и уверенный в себе, понимает мое состояние лучше, чем я сам. Я весь погрузился в собственное отчаяние, растерялся вконец, потому что не в состоянии разобраться во всем, что стряслось со мной. Иногда появлялись совсем бредовые мысли: "Господи, какая несусветная чушь происходит! Эти следователи, прокуратура, убийства, ружье "Зауэр" шестнадцатого калибра, какое это все имеет отношение ко мне? Существовала ли реальность с живой Анной Дмитриевной, ее сестрой, всеми этими Шуриками и Зинками? Как я попал, каким образом втянулся в эту канитель? Да не просто попал, а едва не совершил преступление. Стоп! А может быть, совершил? Все говорят, что совершил. И Петров так думает. Потому и смотрит на меня с такой пронзительной пристальностью".

— Вы все-таки меня обвиняете? — спросил я совсем тихо, точно пытаясь вызвать жалость к себе.

— Во всяком случае не оправдываю, — ответил Петров, — и не оправдываю по совершенно другим причинам. Понимаете, вы мне, как следователю, здорово помогли. Вы действительно подвергли себя опасности, и я ценю ваше мужество. Но вместе с тем я, как юрист, не могу не отметить и правоту Солина, который в настоящее время обвиняет вас в преступлении.

— В чем же оно? — в десятый раз вопрошал я.

— В превышении…

— Ничего я не превышал. Я не стрелял в человека. Я стрелял в темноту. И это видел Лукас. Я не виноват, что на моем балконе оказался бандит.

— Всех этих обстоятельств я не отрицаю. Но вы поймите и другое. Самое главное. — Здесь Петров встал, расправил плечи, вышел из-за стола и, глядя на меня в упор, сказал: — Вы убили человека. Он мертв. Понимаете, его нет. И вы этого не хотите понять. Меня пугает, настораживает ваша жестокость. Как человек я не могу не возмутиться этим вашим…

Петров приостановился в своем обвинении, а я вдруг ощутил сдавленность в груди, точно мне воздуха не хватало. Какая-то незнакомая мне ранее боль где-то под ложечкой так обострилась, что я невольно потянулся рукой к окну.

Петров подбежал ко мне со стаканом воды. Сел рядом.

— Извините, — робко сказал я. — Черт знает что со мной делается.

Петров распахнул окно. Свежий осенний ветер наполнил комнату. Чистый холодный воздух входил в мои легкие, и я чувствовал, как мне становилось легче. Петров вытащил из ящика стола какую-то капсулу, снял крышку и предложил мне таблетку. Я машинально сунул огромную таблетку в рот и стал ее жевать. Холод шел от этой таблетки, и в голове, и в груди от этого холода становилось яснее.

— Успокойтесь, — сказал мне Петров. — Вы обедали? Нет, конечно. Хотите пообедаем вместе? Мне удалось уладить все эти сложности с прокуратурой, у нас еще есть время. Я хотел бы знать, где вы будете жить после всего происшедшего?

— У меня нет теперь другого жилья.

— Значит, поедете в Черные Грязи?

— Выходит, так, — тяжело вздохнул я.