Я оказался в изоляции как раз в те дни, когда в моей голове уже сложилась целая серия картин — панорама! Первые дни заключения я переживал, а потом даже обрадовался случаю — именно эта щемящая нота, эта передышка и нужны моей руке, чтобы все объединилось на картине. Летящий бег линий, динамичность движений. Я стал набрасывать отдельные композиции. Мои двойные и тройные портреты вписывались в общий замысел серии картин; я чувствовал, что в этих моих набросках что-то есть подлинное.

Я работал, а из головы не выходила фраза художника Сурикова, который однажды заметил: "Закончил "Боярыню Морозову" — осталось только раскрасить".

Я мучился от того, что наступит скоро день, когда мои рисунки будут готовы, а "раскрасить" мне не дадут.

Меня снова обвиняли в убийстве, в грабеже, в соучастии и прочее.

Новый следователь сообщил мне, что Петрова отстранили от ведения этого дела, что пришла какая-то жалоба на него и руководство предложило ему другую работу.

Я догадывался, в чем дело. Должно быть, вспыхнул старый спор с Солиным. И облик Петрова в новом свете проступил совсем по-иному в моем композиционном замысле.

Я стал заново разрабатывать тему "Петров и другие". Мне так хотелось внутренней чистоты, смысловой наполненности. Вдруг почувствовал в себе потребность по-другому написать все ранее изображенное мною. Я понял: нельзя в искусстве работать с поспешностью угорелой кошки. Да и о людях нельзя судить так скоропалительно, приклеивая им ярлыки. Меня не интересовали новые сокамерники. Я знал заранее, каждый из них будет говорить, что он не виноват, что случайно попал в каталажку. На этот раз в камере собрались одни убийцы. Я тоже проходил как убийца. И я, как они, твердил, осклабившись так, будто в мое нутро шуганули ведро помоев: "Убийство, грабеж…" И уже легко употреблял жаргонные словечки: "Да, мне шьют червонец…" Не вопил по поводу отсутствия комфорта и несправедливости ко мне. Тем более я действительно убил человека, и это главная причина, по которой меня упекли сюда.

Состояние такое, словно во мне сразу оказалось два человека: один — деятельный, целеустремленный, много работающий, полный замыслов о новых выставках, встречах, картинах, открытиях; другой — потеряно-апатичный, безразличный ко всему, механически выполняющий свои обязанности: надо пол подмести — нет возражений, на допрос — нет возражений, отдать рубаху соседу — нет возражений, припрятать в тайничке недозволенное — тоже согласен. Апатичный ночью лежал не шелохнувшись, будто размышлял о чем-то, а на самом деле ему не думалось, просто хотелось укрыться, согреться, ощутить то состояние, какое иной раз накатывало в далеком детстве: стоило подобрать под себя коленки, обхватить их руками и угреться, чтобы в теле появилась истома, глаза сами сомкнулись в надежде на то, что сны придут волшебные. А сны одолевали гнусные, мерзкие, рождавшие ощущение холода и неуютности, как и эта отвратительная серая камера.

Постоянный внутренний холод просто измучил меня, оттого, наверное, и сны усиливали общее состояние промозглости. Так, в день моего рождения приснился сон, будто камеру переделали в баню, и мои сокамерники все разделись и теснятся к стенке, а меня вот-вот раздавят. В камеру же еще ведут и ведут новых узников, они тут же сбрасывают одежду и орут, что нет горячей воды, а холодная вода грязная, почему-то с мыльной пеной, и уже достигает щиколоток, невозможно ногу поднять, так много народу в камере, и сверху по капле падает на самую макушку — кап-кап-кап, — и боль адская от этих капель, и холода еще больше прибавляется, и озноб по телу, и отвратительные ощущения от чужих прикосновений, и злые недвусмысленные взгляды, и угрожающие движения, и громкие голоса: "За это нет статьи", и удушье от холодного пара, от нескончаемого потока, от какого-то смрада, сырости и вони, и толпа движется на меня, вот-вот раздавит, притиснет к стенке. Я вижу вокруг синие потеки, купоросные пятна, известку, и белесый иней вижу, и норовлю скорее плечом к стенке прислониться, но не спиной, знаю, что спина мигом сырость впитает, застудиться легкие могут, а плечо ничего, разве что радикулит подхватит, это не так уж страшно, а толпа будто понимает, что схитрить хочу, не выйдет, браток, там на воле жил, хитрил, ловчил и теперь норовишь, не выйдет, падла, давай спиной всей на стенку ложись, отпечатки теперь не с пальцев берут, а со спины, научно доказано, что спина, как и детородный орган, у каждого неповторима, нет одинаковости в природе, потому и по разным статьям все идем, вроде бы как по Фрейду, сплошной пансексуализм, причем здесь это? — думаю я во сне, а притом, отвечает мне толпа, у кого нос больше, тому и срок больший будут давать, неважно в чем ты замешан, и скалится толпа, синяя, озябших, худых озверевших моих сокамерников, я им говорю, братцы, опомнитесь, все мы родные, все мы любить должны друг друга, не будем любить — помрем все. Опять за свое! — орет толпа, врезать ему, как надо! — это командует почему-то Петров, господи, неужто и он тут, как же это произошло? Быть не может! А вот и может, снова голоса орут, все в этой жизни может быть, от тюрьмы и от сумы не зарекайся, каждый висит на волоске, и неведомо, кому повезет, а кому нет, вон я висел на волоске целых десять лет, а потом муха зацепила волосок, упал и вот уже в камере… Я проснулся. Чертовщина какая-то лезет в голову. Да и наяву все паршиво. Нет у меня сил ни отказываться от чего-то, ни сопротивляться. Кажется, что вот пришли бы и объявили мне: "А ну, собирайся. Вышка тебе. Сегодня ночью — конец". Я бы робко собрался бы и потопал, один черт знает, что в этой жизни происходит.

У меня день рождения. Тридцать лет стукнуло. Ни одна душа ко мне не прибилась за эту не очень длинную, но и не так уж короткую жизнь. Да я и сам тех, кто прибивался, отдирал с силой, комкал, ломал и отбрасывал. Теперь вот пролежу весь день, и никто меня не навестит, не распахнется дверь, никто не войдет и не скажет: "Здорово, старина! Пришел тебя поздравить!" Да я и не хочу этого. Стыдно перед самим собой. Перед всеми стыдно. Пока вольно жил, не ценил эту свободную, прекрасную жизнь. Я достаю из-под матраца сухарь. Здесь, в тюрьме, принято прятать кусочки хлеба, сахара. Ночью есть захочется, возьмешь в рот огрызок, легче на душе становится. Я отламываю кусочек, жую, и действительно легче на душе. Уходит что-то, словно назойливое мерзкое воспоминание, и его сменяет новое, более мирное воспоминание. Все чаще и чаще в памяти возникает мама. Пожалуй, единственный человек, к которому у меня нет претензий. Хотя зла причинила много. Мне причинила. Сразу возненавидела Жанну. Как только в дом привел. "Весь город с нею спал! — сказала она. — Думаешь, не знаю!" "Замолчи! — орал я. — Не твое дело!" К- "Не мое дело, только не будешь ты с нею жить, посмотришь — не будешь", — и заплакала. И еще сказала, откуда только и взяла слова такие: "Запомни, слезы материнские на землю не падают". Что означали эти ее слова, не понял я. Да и не спрашивал. А перед смертью смотрела на меня так, будто улыбалась, а я знал, что ей так хотелось сказать, повторить именно эти слова: "Слезы материнские на землю не падают". Не падают. Значит, к небу возносятся. Умерла и не простила моей женитьбы. Правда, сказала: "Живите дружно!", но сказала и книзу пошли уголки губ, едва не заплакала. Мне кажется, что и я вот сейчас лежу и умираю, и так мне тоже хочется умереть, потому что безнадежно все в моей судьбе, и жить мне не хочется.

Какой же смысл в этой быстротекущей жизни?! Какая самоорганизующая сила заложена в ней, что так все стремятся к обладанию чем-то конкретным именно в этой жизни, стремятся зачерпнуть больше чистого озона в легкие, стремятся к воде и солнцу, к харчевням стремятся, к пыльным площадям и улицам стремятся, к перинам и подушкам, к власти и богатству, к мужчинам и женщинам стремятся, к забытью и к новым притязаниям стремятся, к чему бы все это? Какой смысл во всем этом стремлении заложен? Бесконечная жажда потребления? Простая механическая энергия человека, людей, целых общностей, торопящихся в дома, в магазины, в мастерские: достать, купить, привезти, дотащить, разбиться в лепешку, но сделать так, как у других, даже лучше, выложиться, но обязательно сделать.

Неделю, месяц тратят на то, чтобы один раз нажарить, напечь, насолить, намариновать, чтобы потом все разом, в один день, ели с обеда до полуночи и все съели, разжевали, все допили, заглотнули, и еще раз пить, и все время допивать, и потихоньку расстегивать пояс, потом кому-то плохо, кто-то мчится в туалет, пища вся назад, кислый противный запах, хозяева жгут бумагу, желтые, жженые пятна на кафеле, а опорожнивший желудок вновь жрет, ему есть куда теперь запихивать, еще немножко, да, пожалуйста, вот этот кусочек, нет, лучше вот этот, прекрасно, лапку так лапку, и снова за все хорошее, праздник так праздник, один раз живем, ну будь здоров, мать, идет трапеза, вино льется, как река течет, горная река, через каменные пороги переваливает, не так все просто, еще по рюмочке, а уже некуда, и эта рюмочка в башку ударяет, прямо по мозгам, а хлебосольство щедрое, широкое, от души: еще закусите, а уже и закуска не идет, икает добрый молодец, кислыми щами от него с чесноком за три версты несет, еще по одной, по махонькой, травкой закусите, от травы какой прок? Травка, она и есть травка, и наматывает сосед пучок травки, и в соль, и в перец, и в соус, и все в пасть загоняет, и хрумкает эту травку, от нее в животе прямо набеги половецкие, с гиком, с шумом, с оханьем, надо же так повезло, и лица перекошенные, и глаза стеклянные, еще по одной махонькой, а вон рыбка вроде появилась? Кулебяка? Давайте кулебяку со сметаной, это самый раз, она осадку дает, сметана, еще один сосед в туалет двинулся, снова оттуда пустой весь да с протухлой пастью вылез, глаза к небу, платком лоб да щеки вытирает, ух, как жарко, а не жарко совсем, просто полный развал тела, брюхо висит, как мешок с мокрыми опилками, болтается из стороны в сторону, жидкость в нем перекатывается, ох, родные мои, не могу больше, но опять за стол, снова еще по одной…

О смысле жизни никто не спрашивает. Не нужен он здесь, этот смысл. Я вижу за этим столом многих добропорядочных моих знакомых. Злюсь на них. Ибо знаю, обо мне они говорят: "Дошел! Этого следовало ожидать". Мои прежние знакомые и друзья знают все про смысл жизни. И образ их жизни не такой уж и скверный. Нормальный человеческий образ жизни. Дети, семья, обмен квартиры, расширение площади, отпуск, новые книги, выставки, рецензии, гости — вы к нам, а мы к вам, дружба домами, долгие сборы в гости, посещение портнихи, демонстрация туалетов, ах, какой прелестный костюмчик, великолепная отделка, так просто и так элегантно, конечно же, чистая стилизация, зато как исполнено, какая ровная строчка, и так к лицу, а туфельки вроде ничего особенного, но неужели Таиланд, быть этого не может, а вот это уж точно из США, ай, какая прелесть, а вот тут-то я вас и надула, это я сама сшила. Быть этого не может! Что вы говорите? Все сама придумала, ну не совсем сама, кое-что и позаимствовала, нет, великолепно, прямо от Диора, здорово, ничего не скажешь.

Ты вся в бриллиантах, милочка, избави боже, всего лишь феонит, фу, какая гадость, это же для маникюрш и парикмахерш, кто сейчас носит феонит, это он тебе купил? Какой дурной вкус, ничего подобного, я люблю серебро, это что, в комплекте? Надо же как забавно…

И сцена в другом ряду. То же самое. Уровень чуть иной. Мы стояли в ювелирном, и я ткнула пальчиком, ах, как это прекрасно, а он: "Куплю своей жене", а когда мы расставались, сунул мне в карман эту штучку, ах, как чудненько, я мечтала о таком колечке, у меня их полно, и с мухами, и с прожилками, а вот такого чистого, из цельного янтаря не было, такая прелесть, дай примерить, не дам, дорогая, не могу, дурная примета, тебе пойдут яркие камни! мне яркие? ненавижу, напрасно, напрасно, я давно мечтаю купить большой старинный гранат, а мне бы крохотный рубинчик, мечтаю. Послушай, а где твое платьице? Ришелье, тебе так шло оно, ты с ума сошла, мне все трещали, как прекрасно, как к лицу, а я посмотрела на себя в театре в боковое зеркало — корова, натуральная корова, и тут же отнесла платье в комиссионку…

Странно, Санька, любительница нарядов и камней, сроду не трещала про богатство. Ее мучило что-то другое. Миражи с газонами, стрижеными ярко-зелеными газонами, красного гравия дорожки, доги, коттеджи, яхта — откуда такие запросы? Когда и в какую пору пришло ей в голову, что это доступно, возможно?

Ночь, десять коек в камере. Фонарь за окном. Мне видно, как по полу кто-то ползет. Вижу, ползут двое. Мне нет дела до них. Пусть себе ползут. Пока меня не трогали. Уважают. Я им всем по рисунку подарил. Вчера вот так же ползли. Видел, как скинули с постели Варфоломея. Варфоломей — владелец ларька, попытался крикнуть. Как потом мне рассказали — иглу к горлу. Цыганская игла в карандаше. С двух сторон грифель, а внутри игла. Потом грифель с одной стороны удаляется и вылезает игла. Обчистили Варфоломея. А он лежал на полу, и к шее была приставлена игла. Я вижу эти двое ползут в мою сторону. Кого же они будут курочить? Кто-то крикнул во сне, кто-то закашлял и ругнулся. А эти двое ползут в мою сторону. Я молчу. Я пуст. С меня взятки гладки. А они все равно ползут в мою сторону. В один миг оба вскакивают и бросаются на меня. Еще секунда, и я на полу. С меня сдирают носки, белье, часы. Взамен я получаю какую-то вонючую, еще теплую дрянь. Я пытаюсь сопротивляться, но бритвенное лезвие, я это вижу, поблескивает перед глазами. Лезвие почти касается моих ресниц.

— За что же? — тихо говорю я, сбрасывая предложенную мне рвань на пол.

— Одевайся, — шепчет мне человек с лезвием.

Я беру в руки одежонку и тут же вскакиваю и бегу к дверям.

— Откройте! Откройте! — ору я что есть мочи.

Камера проснулась, зашумела, загалдела.

— Чего тут? — гремя засовом, кричит, открывая дверь, охранник.

— Лунатик! Стал бить всех! — это на меня.

Я стою голый, прижав к ногам предложенную мне рвань.

— Меня ограбили, — говорю я.

— Кто ограбил? Это он ограбил меня! — орет тот, кто был с лезвием.

— Разговорчики прекратить! — приказывает охранник. — Нефедов, на выход! — это охранник обращается к тому, кто с лезвием.

— А почему я? При чем здесь я?!

— Разговорчики, — снова повторяет охранник. Всем ясно, что сейчас Нефедова выводят из камеры неспроста. Наказан будет Нефедов.

— Пусть скажет, что у него взяли! Это у меня он взял нижнее… — орет Нефедов, однако продвигается к выходу.

— Что взяли? — спрашивает охранник.

Я гляжу: на моей койке лежат мои вещи: носки, белье, часы…

— Вот сволочь, — орет кто-то из-за спины охранника.

— Знаем мы эти фокусы, — ворчит охранник и все же выводит Нефедова из камеры.

В камере гасится свет. Гремит засов. Я ложусь на койку. Со страхом засыпаю. Утром замечаю, все пуговицы на рубашке и штанах отрезаны. У молнии снят замочек. Хожу весь день как идиот, придерживая штаны. Я — изгой. Мигом вся эта братия произвела меня в изгои. Даже Варфоломей, пострадавший Варфоломей смотрит на меня как на изгоя.

Я прошу перевести меня в другую камеру. Меня переводят. Но там начинается то же самое. Хуже. Дважды выбивают из-под меня табурет, и я падаю. Ночью мне в глаза насыпали химического порошка, а может быть, и еще какой-нибудь гадости. Боль адская. Я кинулся к дверям. Охранник сказал, что за членовредительство положен карцер. Я согласен на карцер, лишь бы уйти из камеры. Мне промыли глаза и определили в карцер. Цементный гроб. Я не выношу замкнутых пространств. В автобусе даже чувствовал себя сдавленно. А тут меня рвет на части. Я схожу с ума. Однако организм оказывается сильнее. Стараюсь найти какую-то точку отсчета. Надо что-то делать. О чем-то думать. Может быть, попробовать упражнения на дыхание.

Как же я был не прав, думаю я. Ничего не понимал. Смысл жизни только в одном — дышать вольным воздухом, стремиться к покою. Создавать для себя и для других, насколько это возможно, удивительную, прекрасную гарантию защищенности. Мне кажется, что я уже никогда не выберусь из этого каменного мешка. Никогда не вернусь к нормальной человеческой жизни. Никогда я не буду сидеть за щедрым столом, не буду участвовать в застолье, где говорят бесконечные тосты, пытаясь непременно сказать самое лучшее друг о друге. Никогда не услышу восхитительных разговоров моих знакомых: "Этот наряд бесподобен! Ах, какое ришелье с золотом! Быть этого не может!" Никогда я не увижу очаровательных женских лиц. Никогда не напишу моих картин. А следовательно, никогда не узнаю самое главное про смысл человеческой жизни. Про ту жизнь, которую у меня отняли, которой, так мне кажется, навсегда я лишился.