Сергей Данилович со своей женой Ксенией Петровной вызвались перевезти мой скромный скарб.

— Вам не следует выходить из дома, пока все не утрясется, — сказал нам отец Светланы. — Побудьте одни. Мы все постараемся упаковать и привезти, если, конечно, у вас нет ничего там… ну, секретного, — пояснил Сергей Данилович, и добавил: — Если доверяете нам…

— У меня нет ничего тайного от вас и от Светланы. Единственное, что мне неприятно, так это то, что мои апартаменты слишком неприглядно выглядят, да и мой гардероб оставляет желать лучшего…

— Это пусть вас не беспокоит. Мы понимаем, что такое художник, долгое время живший в одиночестве… Мы так счастливы, что вы поселитесь у нас…

Надо сказать правду, я находился буквально на седьмом небе. Может быть, оттого, что я вдруг окунулся так неожиданно в лоно прекрасной семьи, или потому, что чего-то страшился в своей любви к Светлане, но во мне появилась какая-то скованность, точно меня поджидали новые козни. Я чего-то страшился. Всякий раз вздрагивал, стоило чему-то стукнуть или упасть на пол, как меня бросало в дрожь. Мое нутро точно замерзло, оно так и норовило свернуться в клубочек и спрятаться на какое-то время, затаиться и затихнуть, чтобы что-то само не спугнулось и не ушло от меня. Это таинственное "что-то" составляло мое счастье, которое было рядом и к которому я не смел прикоснуться. Светлана, должно быть, понимала мое состояние, потому и находила нужные слова для моего утешения:

— Ты столько пережил, столько вынес. Мы не будем торопить события, мы будем радоваться нашему покою. Ты должен сейчас сосредоточиваться не на мне, а на своем творчестве. Я ощущаю твою душу художника. Согласись, ты боишься утратить свой дар. Нет, нет, не бойся, я не стану посягать на твой талант. Он только твой!

— Наш, — улыбнулся я. — Знаешь, на меня дурно подействовали занятия в университете. Чтобы что-то сказать вам путное, я стал много читать. Видела, у меня целая библиотечка наших и зарубежных философов? Благодаря Попову я сосредоточился на таких явлениях, как Любовь и Свобода. Размышлял о пределах расширения личности. А это возможно лишь в двух случаях: когда есть любовь к Богу и когда есть любовь к ближнему. Только ближний — это не отдаленный индивид, а полностью вошедшая в твою душу личностьК- личность, слившаяся с тобой. Это не Костя, не Шилов, не Назаров, это ты, которая во мне, с своими целями, с своим миропониманием. То есть истинная любовь начинается там, где есть такое сближение, когда преодолевается самозамкнутость человека, когда любящий включает цели любимой в контекст своих собственных целей. Я, конечно, путано говорю…

— Нет, нет, очень хорошо ты говоришь.

— Поэтому ты не права, когда зовешь меня к самораскрытию, забывая о себе. Теперь развитие моего таланта — это ты, это часть тебя, вошедшая навсегда в мою душу. Поэтому я буду счастлив, если и твой талант развернется в полную силу…

— Я бездарна, — весело сказала она. — Женщина обязана жить ради любимого. В этом ее предназначение.

— Опять ты за свое! Ты бесконечно талантлива. Каждая частица твоей души талантлива, каждый изгиб тела…

— А ты боишься ко мне прикоснуться! Ты стыдливее меня. Если бы ты знал, как я тебя люблю. Мне понравилась твоя мысль: там, где двое объединены любовью, там появляется третий — это Бог.

— Это не я сказал. Это Евангелие от Матфея: "Если двое собраны во имя Мое, там Я посреди них". Я боялся того, что произошло с нами, потому что это могло разрушить нашу любовь. Мы обагрили кровью нашу любовь, но, возможно, там, в церкви, этот грех был снят. Я опять глупости говорю?

— И все-таки ты боишься меня. Почему? — вдруг в ней появилась такая чисто женская откровенность, какая бывает лишь при самом большом чувстве, таком, какое уже не удержать ни силами разума, ни силами сердечной самозащиты. Ее стыдливость будто бы ушла на какой-то дальний план, на секунду обнажив природное бесстыдство, взывающее к мужской агрессии и вместе с тем боящееся этой агрессии. Она тяжело дышала, и глаза ее затуманились, и я, окончательно потеряв голову, бросился к своей сумке, где был альбом с карандашами. Я стал лихорадочно набрасывать ее портрет. Рисунок за рисунком, пока она не сказала:

— Отдохни, я устала…

— Потерпи, радость моя. Еще немножко, — и я продолжал рисовать ее сидящей, лежащей, стоящей. Я пытался схватить то, что явилось в ее облике: святость и готовность отдаться, целомудрие и радость влечения, стыдливость и жажда чувственной любви. Я рисовал, а в голове и в груди томилась мысль, а вдруг я не смогу перенести на холст в красках эту возникшую ее чувственность…

— Господи, да когда же они приедут! — ревел я во всю мочь. — Мне нужны мои холсты и мои краски. Я должен сегодня же запечатлеть то, что привиделось мне. Солнце мое, потерпи еще часочек! Это настоящаяКты!

Светлана, взглянув на рисунки, пришла в дичайший восторг. И когда приехали ее родители, она бросилась к ним на шею с охапкой моих листков:

— Это я! Это все только Я!

Я принес родителям свои извинения и заперся со Светланой в комнате, сорвал с нее одежды и стал неистово ее писать на больших холстах, благо они у меня были.

В пятом часу утра, она, не выдержав, свалилась и уснула. Она лежала передо мной беззащитная и величественная в своем целомудренном смирении. Ничего подобного я в своей жизни не видел. Я схватил еще один холст и написал ее спящей. Когда она проснулась, а это было в десятом часу утра, портрет спящей красавицы был завершен. Я сам не ожидал того, что возникло на холсте. Немножко удручало меня то, что в моих портретах, в частности, где она с открытыми глазами, проскальзывало что-то от Боттичелли, Веласкеса и Рафаэля. Но это была все-таки не Венера с зеркальцем, не дева Мария, а моя Светлана, томящаяся в любовном ожидании, сгорающая от нахлынувшего жара неведомой ей страстности. Все рвалось в ней наружу, все стремительно неслось куда-то в неведомые дали, но я знал, что этот порыв направлен в мою сторону, и в моей душе он пробуждает чудодейственную силу моего дара. Я ощущал "посреди" нас ЕГО! Не случайно Толстой сказал: надо писать так, чтобы между тобой и Богом не было никаких прокладок. А какие могут быть прокладки, когда Он посреди? Я писал и жаждал еще большей чистоты, чем та, которая родилась во мне. Я не заметил, когда наступил вечер, и Светлана снова была покорена сном. На третьи сутки свалился и я, оставив расставленными вдоль стен комнаты ее портреты. И снилось мне какое-то невероятное восхождение к чему-то светлому, и там, во сне, снова была она, моя Светлана, теперь во всем белом, так оттенявшим ее яркий румянец, ее яркую белизну кожи. Я проснулся, схватил кисть и, сидя к ней спиной, написал ее в белом одеянии. Мне казалось, я создавал новую духовную сущность, какую-то божественную частицу мироздания.

— Я, конечно, предполагала, что ты такой, но чтобы до такой степени… — улыбалась Светлана, совершенно покоренная силою моего неистовства.

— Чистая патология. Почти по Чезаре Ломброзо. Гениальность и сумасшествие, — сказал я и добавил совершенно серьезно: — Понимаешь, меня гонит страх. Я вечно боюсь, что не успею, что от меня уйдет чудное мгновение. А это невероятно страшно — потерять то, что уже четко обозначилось. Это все равно что потерять если не тебя, то какую-то важную частицу твоего "я".

— Очень важную? — коварно и даже с какой-то чрезмерной откровенностью вставила Светлана.

— Очень, очень, — заверил я и впился в нее губами с такой сумасшедшей силой, что она, потом еле отдышавшись, однако с присущей ей ироничностью, сказала:

— Ты еще и такой? Надо же!