Среди множества моих книг о духовности одна не давала мне покоя. Это книга Эдуарда Шюре "Великие посвященные" — об учениях Кришны, Пифагора, Платона, Моисея, Иисуса. И зацепила меня личность самого Шюре, а точнее, его коротенькое посвящение возлюбленной Маргарите Миньяти, рано покинувшей любимого — она умерла: "Без тебя, великая Душа, эта книга не появилась бы в мир. Ты вызвала ее к жизни могучим пламенем своей души, ты напитала ее своим страданием, ты благословила ее божественной надеждой…" — так начинается посвящение к той, которая скоропостижно "погасла и исчезла". И Шюре признается: "Но, хотя взоры мои и не видят тебя, я знаю, что ты более жива, чем прежде… ты не переставала следить за моим трудом, и я чувствовал луч твоего света… и я посвящаю книгу Душе той, которая довела меня до глубины мистерий, чтобы поведать миру священный огонь и возвестить зарею занимающегося Света!"

Я прочел эти строчки Светлане и пояснил ей, что ее Душа теперь во мне, и я уже бессознательно подчиняюсь ей, и она, Светлана, не ведает об этом, как, наверное, ни о чем не подозревала усопшая или вечная душа невесты Эдуарда Шюре…

— Это очень сложно для меня, — едва не взмолилась Светлана. — Я боюсь, — и она почти по-детски зарыдала. А когда она подняла свою голову, то в лице ее было столько нежной чистоты, что я вновь схватил холст и стал писать ее рыдающей…

Мне казалось, что, глядя на Светлану, я вижу само мироздание. Мне открывалась Вселенная с Млечным Путем, пересекающаяся с ее гибким телом, с бесконечной свободой духа, с сиянием, с нимбом вокруг ее головы, ее волос, с тихим мерцанием уходящей в небытие свежести — все это рождалось на холсте само собой, высвечивалось под быстрыми и уверенными мазками-ударами кистей, широких и узких, круглых и плоских. И неведомо было, кто выбирал силу удара, кто смешивал нужные краски, какая сила подстегивала вопреки всяким законам соединять те или иные несоединимые тона, отчего проявлялись, прояснялись мельчайшие оттенки ее чувств, и что заставляло вдруг выплескивать разбавитель прямо из пузырька, чуть прижав отверстие большим пальцем, а жидкость уже стекала, находя свои русла, тут же превращающиеся в прозрачность ее кожи, в такие линии, какие ни один разум не способен прочертить, ибо в этой извилистости красочных потеков была своя жизнь, своя природная одухотворенность! Я уже не принадлежал себе, мой разум был парализован ее духом, соединившимся с моим волнением, и из этого синтеза выходило что-то такое, что разум не успевал осваивать, но опять же это был не разум, а какое-то двадцатое мое зрение, молниеносное, агрессивное, оно раздваивалось и растраивалось, пытаясь сразу охватить все необходимые соседства красок, линий, световых оттенков, бликов и смыслов.

Мое сознание сгорало от нетерпения даже не разрешить, а избавиться от противоречия между земным, плотским, явным, реально живым и религиозно-мистическим, ирреальным, но таким прекрасным в своей неуловимости.

Я потом уже много времени спустя понял, насколько неоправданно жестоко я поступал по отношению к ней. Она была носительницей неразрешимого моего противоречия, разрывавшего мое сознание на мелкие кусочки. Она была земной и звала меня к земным радостям. Всякий раз, когда я прикасался к ней, она вздрагивала и кожа ее покрывалась мелким бежевым бисером, и я даже не целовал ее, а губами едва-едва касался, как эти бежевые пупырышки мигом исчезали и снова сияла небесная атласность, в которой я ощущал ее душу, властную и покорную, щедро идущую навстречу и скупо воспринимающую мою, возможно, несуразную возвышенность.

И не случайно в моей башке вертелся Эдуард Шюре со своей мертвой возлюбленной. Полное отчуждение от земного — вот какая ужасная мысль не давала мне покоя. Только в таком случае на холсте может явить себя божественная сила света!

Эта ужасная мысль была частью моей тайной жизни, и даже не частью, а существенным пластом, к которому я постоянно восходил, начиная всякий раз как бы новый отсчет с твердой уверенностью больше не предавать себя, сберегая свое главное достояние. И теперь я боялся сознаться себе в том, что, полюбив Светлану, я ухожу от самого себя, предаю свой тайный пласт, предаю то, что с такой любовью вынашивалось долгие годы, о чем я мечтал, оставаясь наедине с собой, ночью, когда свернувшись в клубочек, ощущал в себе надвигающийся дар, который во что бы то ни стало должен вспыхнуть, и тогда никакими силами его не остановить. Я верил в свой трансцендентный трепет, как в полное слияние с высшими силами, когда полет души, стремительно выбирающей сюжеты, нужные композиции, краски, решения, напрочь отделяет тебя от земного-суетного, от бытового удовлетворения, от бездуховно чувственного.

Я ощущал свою неправоту, когда видел в ее чарующем взгляде, в смиренно-стыдливом наклоне головы, в бесконечно загадочной улыбке, такой обворожительной, полной недосказанности и вместе с тем зовущей в дальние пределы, откуда уже нет возврата в обыденность, приземленность. Я всматривался иной раз в божественные женские лики, созданные кистью Леонардо, Боттичелли, Рафаэлем, Веласкесом, и видел изумительную прелесть именно женского начала с его способностью к бесконечной власти, неге, возвышенной чувственности. Я цеплялся за какие-то надуманные мною хитросплетения, опасаясь, а вдруг я на грани утраты своей одухотворенности, только что народившейся творческой силы.

Впрочем, именно во время вдохновенного экстаза мне казалось, что благодаря ей во мне рождалась эта мощная трансцендентная жажда, это стремление с молниеносной быстротой запечатлеть то, что высветилось перед моим взором. И вместе с тем я ощущал (в этом я не мог ошибиться!): ей было почти безразлично мое творчество, она вся погружалась в свой бездонный мир волнений, чисто женский, необратимый, где властвует только любовь, только чувство, только готовность перейти любой рубеж. Я не мог смириться с тем, что ее чувство, ее замутненный взгляд сильнее всех моих порывов: она зовет меня в свои неизведанные таинственные чертоги, и ей плевать на мою кисть, на мою композицию, на вновь схваченный нюанс в сюжете нового холста.

Я потом уже думал над тем, что выше жизни нет ничего, выше любви — тем более. А искусство, помноженное на любовь, обретает то, что именуется гениальным прозрением и гениальным пророчествованием.

После разговора с Костей я неотступно думал о пророческих возможностях художника. Собственно, какое творчество без пророчеств, без открытий, без мистического пафоса?! Всего этого не выскажешь Светлане. Только в царстве молчания реализуется бесконечность свободы художника, ищущего условия и факторы своего полного самовыражения.

Во мне, я это чувствовал, пробуждался пророческий дух. Она, живая, властная и сопротивляющаяся моей творческой настойчивости, будила во мне творческие силы, стремящиеся даже не к святости и одухотворенности, а к постижению высшего в искусстве, в жизни, в великой женственности, которую я стал ощущать так, как никогда не ощущал. Я сгорал и испепелялся еще и от другого противоречия: ее плотская ослепительность, должно быть, приводила в движение мои оргийные силы, а ее одухотворенность звала в пределы божественного инобытия. Какая-то несовместность обнаженности и высочайшей духовности — это и было основным противоречием — порождала во мне тот тайный трепет, который ведет и к стихии свободы духа, и к полному самовыражению. Я уже видел мою Светлану не в благополучном покое, а в страстном страдании апокалипсического настроя, окруженную (я еще не решил), может быть, мифическими героями, а может быть, и темными силами зла. Ее великая Душа, она не сознавала этого, освещала мне путь к новым сюжетам, которые молниеносно возникали на грунтованном картоне и с бешеной скоростью наполнялись красочными видениями. Я создавал хаотическое движение различных персонажей, окружавших юную девичью душу, здесь были и убитый топором в голову священник Александр Мень, и приконченный альпенштоком Лев Троцкий, и зажатый в тисках надвигающегося безумия Владимир Ленин, и подающий ему руку император Нерон, и страдающий Ницше, беседующий о божественном Данте, здесь были и разные дети — Катя-маленькая и Катя-большая, Саша Морозов и племянник Шурика Скудева, Владик, здесь были и те, с кем повязала меня судьба, — Касторский и Долинин, Шамрай и Петров, Ириша Пак и Сашенька.

Мне все время хотелось написать Андрея Курбатова в окружении детей, но что-то удерживало, мешало. Меня настораживала его прямолинейная уверенность в том, что конец света близок и что через образование можно спасти человечество. Мой слух резало такое словечко, как "система", которое он не уставал произносить. Я хотел видеть мир мягким, нежным и податливым. Душа стремилась к женским началам, к тому, что заключено, скажем, в образе Мадонны. Моя Мадонна как бы противостояла курбатовской жесткости. Она была уступчивой, не шумливой, величественно смиренной, и в этом смирении мне мерещилось совестливое спасение людских душ.

Мир в моем представлении был абсолютно совершенным, и то, что в нем столько несогласованностей, нелепостей и даже подлостей — чистая случайность, которую легко исправить! Это мое заблуждение я всякий раз отвергал, утверждая в себе уверенность в том, что все в мире этом очень скоро преобразится, и мои недруги, и мои инакомыслящие войдут в светлое свое Преображение, и наступит торжество добра и любви для всех — и для Шамрая с Касторским, и для Кости с Курбатовым, и для Раисы с Федором, одним словом, для всех, кто живет на этой прекрасной земле!

Иногда приходила мысль о неправомерности соединения столь разных персонажей, но я всматривался в бездонные страдающие голубые глаза Светланы и видел в них какую-то суровую пророческую религиозность, олицетворяющую торжество судного дня. Она, Светлана, помогала мне прозревать судьбы человечества. Я будто спрашивал, а что же изменилось в праве, духовности, культуре за эти две тысячи лет. И отвечал сам себе: "Ничего!" И мир бы погиб, если бы не эта величественная Женственность, разлитая щедро рукой Всевышнего по возлежащей передо мной красоте, — именно эта Женственность была олицетворением пророческого спасения человеческих душ, всего живого на этой земле.

— Ты и только ты спасешь мир, меня, человечество, — бормотал я, и если бы не рождающиеся одна за другой картины из под моей кисти, она, Светлана, уж точно решила бы, что я рехнулся. Неожиданно для себя я быстро находил нужные книги и нужные страницы и зачитывал моей возлюбленной именно те слова, которые смутно приходили мне на ум: "Пророк прозревает судьбы человеческие через созерцание духовного мира. Он всегда жаждет свободы духа и ждет его проникновения в удушливый мир своего времени. Пророчество есть всегда философия истории, а философия истории возможна лишь как свободное творчество. Пророк в отличие от святого погружен в жизнь мира, но он отрицает эту жизнь, предсказывая ее погибель. В этом трагизм жизни пророческой индивидуальности. Поэтому пророк в отличие от священника живет в буре и мятеже. Он не знает покоя. Обречен на страдание. Он всегда несчастен и побиваем каменьями…"

— Не хочу! Не хочу! — взмолилась Светлана. — Это все неправда! Я хочу покоя и любви…

— Но что же я сделаю. Слушай же дальше, что говорят об этом великие философы: "В пророчестве всегда есть духовная революционность, которой нет в священстве. Пророк не действует успокаивающим образом, не несет мир душам. Пророческая стихия, слава богу, ограничивается религиозностью. Мир не вынес бы огненного и опаляющего душу пророчества, и он должен охранить себя от исключительного его господства. Пророческая стихия была у Достоевского и Владимира Соловьева, у Ницше и Кьеркегора, у Карлейля и Федорова, у Бердяева и Лосского. Без такого рода людей духовное движение мира замерло бы…"

— Я не хочу революционности, не хочу бури и мятежа, — снова взмолилась Светлана.

— Так и должно быть. Женственность — это та великая противостоящая пророческим мятежам сила, единственное спасение духовного мира. Именно этот твой протест я и должен запечатлеть на холсте. Говорят, великие произведения рождаются либо в силу великого страдания, либо в силу большой любви, чаще всего неразделенной. Мне дано и то и другое, поэтому я создам вместе с тобой вещи, наполненные пророческим духом. Страдание и любовь в абсолютной слитности — вот наше с тобой пророчество, и я счастлив, что мы к нему пришли…