Я и сам не знал, сколько длилось мое самоистязание и каким образом оно закончилось. Ощутив гибельность своего одиночества, я вдруг понял, что мною руководит не жажда пророчества, а гордость. Мои противники, смеясь мне в глаза, иной раз говорили:

— Ты же сам ищешь мученичество. Ты наслаждаешься им. За все надо платить, дорогой!

Какая жестокая разгадка таилась в этих словах. Мне казалось, что я был во власти смирения, а на поверку мое смирение оборачивалось гордыней: я не такой, как вы, я лучше вас. Вы слепы, а мое зрение раскрывает мне и всем на свете великие истины бытия.

— Кто ты такой?! — говорили мне. — Ты хуже нас, потому что мы скромнее и добрее.

Я избегал разговоров с близкими и друзьями. Живопись моя потускнела, и я вдруг ощутил, что я не на том пути, на котором царит и повелевает истина, помноженная на любовь. Потребность уединиться, зарыться в самом себе, чтобы набраться сил, чтобы оплакать свою судьбу до конца и выйти очищенным и сильным, — вот чего стала жаждать моя душа. Может быть, поэтому я стал тяготиться пребыванием в чужом доме. Родители Светланы с тайным ужасом смотрели на меня: чего он еще выкинет! Правда, когда иной раз я вытаскивал и показывал нарисованную мною Светлану, они радостно и вместе с тем как-то приглушенно, будто поджидая новой беды, восклицали:

— Как живая!

А мне уже разонравились мои этюды: была в них какая-то отвратительная несобранность. Каждая черточка, каждая деталь моей Светланы жили своей обособленной жизнью и не подпускали к себе меня, как зрителя. Я вспоминал чье-то высказывание о том, что когда смотришь картины того же Веласкеса или Ренуара, так сразу входишь в холст, точно перед тобой распахнулись двери, а когда ты оказываешься перед Эль Греко, то у тебя появляется такое ощущение, что ты стоишь перед скалистыми вертикалями, неприступными и непознаваемыми. Каждая фигура в ошеломительной стремительности, но фигура в целом, а у меня детали. Черточки, изгибы выписаны с такой тошнотворной тщательностью, что я едва не возжелал все к чертовой матери уничтожить. Искусство, даже если оно посредственное, отделяет человека от людей, отчуждает личность творца от самого себя. Свобода в искусстве оправдана только тогда, впрочем, как в жизни, в политике, в науке, когда есть развитие от низшего к высшему. Если свобода приводит к пошлости или к грязи, или к насилию, то от искусства ничего не остается, кроме дряни. То же в любви. Если любовь не движется в сторону совершенства и приближения к Богу, то она неизбежно обращается в ненависть, вражду, подозрительность, чистую бездуховную сексуальность, пусть даже отлично технологически налаженную. Я ощущал, как на моих глазах Светлана начала утрачивать схожесть с мадонной, в ней стала проглядывать алчная чувственность, которая меня разом отталкивала, убивала во мне нежность и всякое желание ее желать. Я испугался не на шутку, когда в очередной раз после пресловутых призывов: "Ну иди же ко мне" (у меня в таких случаях напрочь пропадает интерес к женщине. Даже Жанна этого никогда не позволяла себе, она была слишком сексуально умна, чтобы проявлять свое влечение внешним образом), я отшвырнул ее, а она заревела так сильно и так отчаянно, что прибежала мама, схватила дочь за руку и увела ее к себе. С мамой у нее были особые отношения, даже не доверительные, а отношения по типу второго "я", она сливалась со своей маманей, и всякий раз, когда они шептались меж собой, я ощущал как нарастала в матери враждебность ко мне. В такие минуты мой разум приходил в отчаяние. Появлялась во мне та жалкая растерянность, которую невозможно было преодолеть ни волей, ни самовнушением. Я вливал в себя большую дозу спиртного, становилось будто бы легче, но ложный стыд не позволял снизойти до собственного раскаяния, и я уходил из дому, пытаясь найти где-то и утешение, и взаимопонимание. Но не находил, ибо разгоряченное сердце уже приняло другую установку: любить не потому, что так надо, а потому, что без этой любви мне конец. Я возвращался к Светлане, но дикое нутряное упрямство сдерживало меня, я садился за мольберт, не замечая ее, а на самом же деле, мне так хотелось, чтобы она "сломалась", бросившись ко мне в объятия, сказав: "Я все понимаю! У нас будет все хорошо!" Но она не шла. И мне было горько видеть, как сияла она, когда входила мать: они снова уходили от меня, и мне слышен был их тайный шепот, в котором были и нежная доверительность, и тоска по лучшей жизни, и радость близости. Наконец Ксения Петровна не выдержала и сказала мне:

— Я хочу с вами поговорить. Вы моей дочери не уделяете должного внимания. И вообще, если вы не в состоянии сделать женщину женщиной… счастливой женщиной, зачем тогда жениться…

— Хорошо, — вспыхнул я. — Я уйду, и немедленно! — Мне невероятной дикостью показались мамины сексуальные амбиции. Я склонен был предположить, что моя интимная жизнь становится предметом широкой гласности. Как же они не могут понять моего состояния. Ну, ладно, мать, а Светлана?!

Я собрал свои пожитки, связал картонки и холсты, благо никого, кроме Ксении Петровны, дома не было, нашел машину и уехал на прежнее местожительство: квартира еще числилась за мной.

Не успел я расставить свои вещи и предаться своему горю, потому что сразу ощутил невероятную пустоту, как в дверь постучали. Это была Светлана. Она бросилась мне на шею, и в глазах ее я прочел мольбу и страдание.

— Это мама во всем виновата. Нет, я виновата, прости меня! — лепетала она, и мое горе мгновенно растопилось, исчезло в ее нежности.

— Давай поживем здесь, — сказал я. — Я буду самым примерным мужем на всем белом свете.

— Я не так себя вела. Я еще не знаю, как себя вести. У меня никогда не было мальчика, — и добавила: — не было мужчины. Я готова учиться быть хорошей.

В ней было столько искренности, столько желания раствориться во мне, что я мигом загорелся ее страстью, и нежная упругость захватила все мое существо. Она прильнула ко мне, и посреди нас не было теперь никого, даже Бога…

Утром мы проснулись поздно. Точнее, я проснулся поздно. Светлана приготовила завтрак и принесла мне его в постель. На ней были длинная шелковая юбка с большим разрезом и моя рубаха, которую она подвязала своим шарфиком. Высокие каблуки придавали ее фигуре особую гибкость, заманчивые движения бедер угадывались за широченной рубахой, а разрез обнажал длинные стройные ноги. Она специально так нарядилась.

— Посмотри, я сильно изменилась? Теперь я женщина? Ты будешь меня сильнее любить? — сказала она загадочно, слегка покраснев.

— Я буду любить тебя, как никогда никто не любил. Иди ко мне!

— Тебе так можно говорить "Иди ко мне!", а мне нельзя! Хорошо, мой повелитель, я буду делать все, что ты мне прикажешь. — Она бросилась ко мне в объятия, и несказанная радость пришла к нам обоим одновременно.

В моей растерзанной квартире мы прожили со Светланой полтора месяца, пока она мне не сказала однажды:

— А у меня в животике кто-то есть.

— Ты уверена? — спросил я удивленно.

— Абсолютно, — сказала она. — Я была у врача…

Я действительно был на седьмом небе, и когда сказал об этом Светлане, ее охватил такой приступ радости, что я едва не задохнулся от ее поцелуев.