Итак, Париж, Академия наук. Понедельник 20 января 1896 года. Вторая половина дня. Около семидесяти членов академии, позабыв подобающую их сану невозмутимость, слушают сообщение Анри Пуанкаре, который сначала зачитывает статью Рентгена, а затем пускает по рядам первые рентгеновские снимки. Но это не авторские снимки; как и в Петербурге, они сделаны только недавно здесь же двумя академиками. На снимках запечатлен все тот же объект — кисть руки, но оттого, что кисть французская, она производит большее впечатление. Не из патриотических соображений, разумеется, а из-за точной воспроизводимости эксперимента.
Сообщение и демонстрация вызывают оживленную дискуссию. Анри Пуанкаре высказывает в ходе ее любопытную гипотезу: поскольку X-лучи образуются в том месте трубки, где катодные лучи ударяются в стекло, и поскольку в этом месте на стенке образуется светящееся фосфоресцирующее пятно, то не логично ли сделать вывод отсюда, вопрошает Пуанкаре, что и сама фосфоресценция, без катодных лучей, может сопровождаться испусканием лучей Рентгена?
С точки зрения экспериментальной логики мысль вполне здравая: Пуанкаре не знал ведь тогда, что рентгеновские лучи образуются при ударе катодных лучей не обязательно в стекло, но и в металл и даже еще интенсивнее, и никакой фосфоресценции во втором случае не происходит. Этого в то время и сам Рентген еще не знал, трубку с антикатодом из металла он построил позже.
Поэтому гипотеза Пуанкаре взбудоражила многих ученых. Тут же все стали наперебой вспоминать, от чего происходит фосфоресценция. Блистали эрудицией, старались перещеголять друг друга. Море светится по ночам — раз. Северное сияние — два. Светлячки в лесу — три. Гниющее дерево — четыре. И рыба гниющая, еще Аристотель об этом писал, — это пять. А Галилей — помните, он описывал загадочный «болонский камень», как оказалось потом, обычный сернистый барий с примесью какого-то тяжелого металла. Это сколько же будет — шесть? Некоторые урановые соединения фосфоресцируют? Фосфоресцируют. Это уже семь. А еще…
Стоп. Хватит. Остальное неважно. И первые шесть пунктов — тоже. Важен только седьмой. Он окажется той единственной верной картой, которая принесет науке выигрыш. Ставить на эту карту будут многие из присутствующих — уже на другой день ученые начали проверять гипотезу Пуанкаре, — но повезет только одному из них — физику Беккерелю, сыну физика Беккереля, внуку физика Беккереля, отцу физика Беккереля.
Беккерель Первый — Антуан Сезар Беккерель, профессор, член Парижской Академии наук. Положил начало семейному интересу к явлениям фосфоресценции, увидев однажды в Венеции, как светится Адриатическое море, и решив понять природу непонятного явления. Эта тема не была единственной в его творчестве: он занимался минералогией, пьезоэлектричеством, метеорологией, электрохимией, электрометаллургией, агрономией. Удивительно работоспособный человек, он дожил до девяноста лет и еще за несколько месяцев до смерти опубликовал свое очередное исследование.
Беккерель Второй — Александр Эдмонд Беккерель, профессор физики и руководитель Национального музея естественной истории. Такая же, как у отца, широта интересов, такая же работоспособность. Уже в восемнадцать лет становится его ассистентом и проводит исследование в области фосфоресценции — эта тема становится семейной. Он увлекался и другими проблемами: фотографией, электричеством, но главная тема его жизни все же фосфоресценция. В 1869 году он подвел итоги своим и чужим работам в данной области, напечатав книгу «Свет, его причины и действия». Через три года он начал исследовать фосфоресценцию урановых соединений и, как в свое время его отец, привлек к себе в помощь сына Анри — Беккереля Третьего, двадцатилетнего студента Политехнической школы.
Годы ученья Анри Беккереля пролетают незаметно. Вскоре он получает направление в Институт путей сообщения на должность инженера. Кажется, карьера путейца никогда не приведет его к тому, чем занимались его предки, и уж тем более — к открытию радиоактивности. Но жизнь каждого из нас редко течет спокойно по одному и тому же руслу, она полна неожиданных поворотов. Так было и у Анри.
Он рано женился, женился по любви, на девушке, с которой дружил еще в лицее. И все казалось так хорошо устроенным в жизни. Но неожиданно молодая жена умерла, оставив ему сына — Жана Беккереля, Беккереля Четвертого, в будущем также профессора физики.
Тяжело переживая смерть жены, Анри решил покинуть ее дом, где ему немыслимо находиться, дом, полный воспоминаниями, и возвращается в родные пенаты — в квартиру отца при Музее естественной истории. И вновь оказывается в кругу научных интересов семьи Беккерелей. Примерно в это время он публикует свою первую научную работу в физическом журнале. Она понравилась, и двадцатитрехлетнего Беккереля пригласили преподавателем в ту самую Политехническую школу, которую он недавно окончил. Там он, повторяя карьеру Ампера, становится поначалу репетитором. Но и здесь ему недолго суждено пробыть. Через три года умирает дед, и Анри, как бы восстанавливая коалицию Беккерелей, переводится в музей ассистентом своего отца.
Подобная семейственность оказалась весьма полезной и для обоих Беккерелей, и для науки. За десять лет работы в музее Анри сумел подготовить прекрасную докторскую диссертацию, в которой продолжил работы деда и отца. Тридцать пять лет — возраст немалый для докторской диссертации, большинство физиков поднималось на эту ступень раньше. Но Анри не смущало это обстоятельство, и к тому же он с лихвой компенсировал себя за упущенное, уже в тридцать шесть лет став членом Парижской Академии наук, а в сорок получив место профессора в Музее естественной истории, как и его отец.
В это же время он вторично женится — после четырнадцатилетнего перерыва, вновь покидает отчий дом, но теперь уже не насовсем, ибо он работает в нем и приходит туда ежедневно каждое утро.
Начинается вроде бы новый период жизни Анри Беккереля: новая семья, новая должность, новые заботы. Но будет ли еще что-нибудь новое в его научной биографии? Ему уже сорок лет.
Через четыре года он получит ответ на этот вопрос. А пока он ведет интенсивную научную работу, не помышляет ни о каких лучах, занимается в основном двумя областями физики — магнитооптикой и фосфоресценцией. Первую из них он принял как эстафету от отца, вторую — от деда. И хотя первая более современна и актуальна для науки конца XIX века, к великому открытию приведет его именно вторая тема.
Потому что когда Анри Пуанкаре высказал свою гипотезу о связи фосфоресценции с рентгеновским излучением, то не было в зале человека, более подготовленного к проверке этой гипотезы, чем Анри Беккерель.
Однако это вовсе не значит, что он должен был успеть первым это сделать; как ни странно, но первые два сообщения доложили другие французские ученые — Шарль Анри и Нивенгловский.
Что сделал Шарль Анри? Он взял фотопластинку, завернул ее в черную бумагу, а сверху положил кусочек сернистого цинка. Затем выставил ее на солнце, чтобы его лучи вызвали фосфоресценцию минерала, а та, в свою очередь, вызвала бы появление рентгеновских лучей — если Пуанкаре прав. Через некоторое время Анри проявил пластинку и увидел на ней темные пятна, напоминающие по очертаниям кусок сернистого цинка. Значит, Пуанкаре прав?
Этот вопрос Шарль Анри задал себе и другим членам академии 10 февраля, после того, как сообщил о результатах эксперимента. Большинство склонно было считать, что дело обстоит именно так. Некоторые сомневались, достаточно ли одной серии опытов с одним только соединением.
На следующем заседании сделал доклад Нивенгловский. Он слово в слово повторил все, что говорил Анри, за небольшим исключением: в качестве фосфоресцирующего вещества он брал сернистый кальций. Сомнений в справедливости гипотезы Пуанкаре почти не оставалось. Тут еще выступил член академии Трост, который, оказывается, тоже проделал подобные опыты и получил те же результаты, но, в отличие от своих коллег, он закончил более безапелляционно: «Выбросьте свои трубки, стеклянные трубки Крукса. Невидимые X-лучи можно получить всюду, где есть фосфоресцирующие вещества».
Любопытная складывалась ситуация: все говорило о том, что фосфоресценция и X-лучи — близнецы-братья, хотя на самом деле ничего подобного быть не могло; но это было неизвестно до поры до времени. И самое удивительное здесь, что последнее сомнение в справедливости гипотезы Пуанкаре отбросил Беккерель, хотя он же через месяц будет доказывать ее полную несостоятельность. Но 24 февраля, выступая перед академиками со своим первым сообщением, он, крупный и признанный специалист по фосфоресценции, авторитетно подтвердил, что если положить на фотопластинку, обернутую в черную бумагу, вещество, способное фосфоресцировать под действием солнечных лучей, и если солнечные лучи направить на это вещество, то эмульсия окажется засвеченной, причем контуры изображения совпадут с контурами кристалла. Одно только новое отличие добавил Беккерель: клал он на фотопластинку соединение урана.
Он не говорил тогда подробно, как проходил сам опыт, хотя потом, через несколько дней, будет вспоминать каждую его деталь, а через несколько месяцев за этими деталями будут охотиться журналисты и историки науки.
А было это так. Стояло солнечное февральское утро — половина эксперимента уже была обеспечена самой природой; фотопластинки лежали наготове; в шкафу находилась коллекция фосфоресцирующих минералов, собранная еще отцом, лучшая в Париже; оставалось выбрать из них одну — и за дело.
И здесь происходит первый поворот судьбы, приведший к совсем иным, чем ожидалось, результатам. Беккерель решил выбрать из большой коллекции соли урана, наиболее сильные по яркости свечения. Он взял флакон, высыпал из него кристаллики на фотопластинку, но оказалось, что вещества совсем немного, явно недостаточно, чтобы как следует засветить эмульсию. А где же остальное количество? Тут Беккерель вспомнил, что большую часть содержимого флакона одолжил для экспериментов одному из своих коллег, работающему в Сорбонне.
Что же делать? Послать одного из сотрудников в Сорбонну? Но время, время-то уходит, зимнее солнце светит всего несколько часов. Однако другого выхода нет. Курьер уходит с наказом вернуться как можно быстрее, а ученый нетерпеливо мерит шагами тесную лабораторию. Через несколько часов ожидания ему становится ясно, что сегодняшний день для опыта погиб. И точно: когда курьер наконец приносит долгожданную посылку, солнце уже начинает садиться, и приходится, как ни жаль, переносить все на следующее утро. А неизвестно еще, каким оно будет.
Проснувшись на другой день, Беккерель успокоился: солнце по-прежнему светило ярко. Наспех позавтракав, ученый устремился в свою лабораторию. По дороге он поглядывал на небо; нет, кажется, облаков не предвидится. Придя к себе, хотел было тут же начать опыт, но вдруг сообразил, что не сделал элементарной вещи — не поставил контрольный эксперимент, чтобы проверить качество самой эмульсии и плотность бумаги. Ну как тут не расстроиться: такая непростительная глупость! Но ничего не попишешь, приходится заворачивать фотопластинку в бумагу и выставлять пока еще без всяких кристаллов на окно. И хотя обычно для эксперимента достаточно нескольких часов, Анри, чтобы не рисковать, не трогает пластинку до самого захода солнца. И все это время ругает себя, что не догадался сделать это вчера, когда ждал соль урана, — не пропал бы целый день.
Вечером, проявив пластинку, Анри убедился, что эмульсия хорошего качества, так же как и бумага; значит, опыт будет чистым. Завтрашний опыт.
На другой день все повторяется — утренняя спешка и поглядывание на небо, причем спешка такова, что Беккерель решает уйти не завтракая, чтобы не упустить солнце, хотя повторяется и яркое солнечное утро. Теперь Беккерель уверенно кладет на завернутую фотопластинку урановую соль и уж совсем было собирается положить ее на окно, но… опять на ходу меняет план опыта и между пластинкой и ураном кладет вырезанные из металла фигурки. Вот теперь он удовлетворен вполне и уезжает домой завтракать.
Кажется, первый раз за последние три дня он может позволить себе поесть спокойно, никуда не торопясь, время сейчас работает на него. Пока он ест, пьет кофе, разговаривает с женой, поглядывая в окно, солнечные лучи делают свое дело. Ему, конечно, не терпится поскорее вернуться в музей, но он заставляет себя не спешить, придумывает различные поводы, чтобы задержаться еще на час, потом еще на полчаса, потом на десять минут. Он понимает, что, придя в лабораторию, может не удержаться и слишком рано проявить пластинку и испортить опыт, который и так задержался; а дома волей-неволей он вынужден бездействовать. Наконец решив, что пора, Беккерель уже второй раз за этот день отправляется в музей. Когда он возвращается в свою лабораторию и смотрит на часы, оказывается, что отсутствовал он четыре часа. Этого времени достаточно для X-лучей, если они образуются, чтобы воздействовать на фотоэмульсию.
Он снял с подоконника пластинку, унес ее в темную комнату, развернул бумагу и осторожно опустил в кювету с проявителем. Потянулись долгие мгновения, напоминающие первый эксперимент Рентгена, когда он вот точно так же гадал, появится на пластинке что-нибудь или нет.
Когда Беккерель вынул обработанную фотопластинку, он увидел почти то же, что за три с половиной месяца до него наблюдал Рентген: отчетливый силуэт металлических фигурок, намного более четкий, чем в опытах с сернистыми соединениями. Ну что ж, значит, все правильно: это след X-лучей. А откуда они могут взяться здесь? Только вследствие фосфоресценции. Молодец Пуанкаре!
Но Беккерель не сел тут же писать своему коллеге и другу поздравительную записку. Кровь Беккерелей не позволяла ему сделать опрометчивый для экспериментатора шаг: один раз «да» это еще не значит «да». Эксперимент должен воспроизводиться многократно.
И Анри, возбужденный и ликующий, торопящийся сообщить о своей удаче и об удаче Пуанкаре, все же сдерживает себя и повторяет все сначала. Но с небольшими вариациями. Он кладет на пластинку монету — и получает ее отпечаток; кладет на пластинку ключ — и получает его след. Потом делает опыт еще более чистым: каждый кристаллик помещает на тонкое стекло, чтоб избежать попадания на эмульсию каких-нибудь паров соли, если бы они появились под действием солнечного тепла. Запомним этот опыт; сейчас он демонстрирует прекрасное владение методикой, а чуть позже продемонстрирует неожиданную забывчивость или несообразительность Беккереля.
Проявив пластинки, Беккерель видит, что стекло не оказало никакого задерживающего влияния на лучи, словно бы его и не было.
Ну вот, теперь можно подводить черту.
И Беккерель подводит ее в своем сообщении, которое он делает на заседании академии 24 февраля — через две недели после доклада Шарля Анри и через месяц после выступления Пуанкаре. Он имеет честь сообщить своим товарищам, что соли урана, облученные солнечным светом, порождают X-лучи, открытые доктором Рентгеном. Каков механизм их образования в данном случае, он пока еще не знает, но постарается выяснить это в ближайшем будущем, после того, как продолжит свои исследования. Разумеется, добавил он, если погода будет им благоприятствовать.
Во вторник 25 февраля казалось, что природа не имеет ничего против намерений французского физика. Но в среду все изменилось: солнце спряталось, стало хмуро и неуютно; хмуро на небе и неуютно на душе, ибо все подготовлено к новому опыту, а ставить его не с чем — погасло дневное светило.
Ну, что ж делать: уметь ждать — одно из главных качеств экспериментатора, это Анри неоднократно слышал от деда и отца и сам неоднократно говорил своему сыну. Значит, надо ждать. Беккерель собрал приготовленные пластинки, кусочки урановой соли и сунул все это в ящик своего стола до лучших времен.
В четверг 27 февраля они еще не наступили. В пятницу 28-го над Парижем по-прежнему висели тучи. В субботу 29-го ничего не изменилось, разве что кончился февраль.
Вероятно, это сыграло какую-то роль, потому что приход весны ознаменовался появлением солнца. Было нечто символическое в том, что новый опыт после вынужденного перерыва Беккерель начинает 1 марта — в первый день месяца, в первый день весны. Он не знал утром, каков будет результат этого дня, просто было приятно начинать в такой славный день. А потом, когда результат обнаружится, Беккерель и впрямь уверует в счастливое совпадение: весна атомной физики началась весной 1896 года.
А пока что он вынимает из ящика пачку фотопластинок, кристаллики урановой соли и намеревается продолжить прежние опыты. И в последний момент, как и несколько дней назад, откладывает это намерение на полчаса-час и решает сначала проверить фотопластинки — все-таки они лежали вместе с химическим веществом в душном ящике; не то чтобы он думал, что с ними могло что-нибудь произойти за несколько суток, но условия опыта — прошлого и теперешнего — должны быть одинаковыми. Тогда он убедился в качестве фотоэмульсии, надо и теперь это сделать. Пусть он педант, но в науке от этого качества никто еще не страдал, а небрежность, напротив, дорого обходится. И, решив таким образом сам с собой эту маленькую нравственную проблему, Беккерель взял пластинки, отправился в темную комнату и проявил их.
И обомлел.
На фотопластинках четко выделялись силуэты урановых образцов. Не веря своим глазам, Анри подошел к окну. Да нет, не померещилось — тут действительно ясные следы излучения. Но помилуй бог, какого? Откуда могли взяться в ящике стола рентгеновские лучи, если для их появления необходим солнечный свет?
Ничего пока не понимая, Беккерель решает повторить случайный опыт. Он укладывает в светонепроницаемую коробку две фотопластинки и насыпает на них урановую соль; но в первой между солью и эмульсией помещает стеклышко, а во второй — алюминиевую пластинку. Коробку тщательно закрывает и для верности оставляет еще в темной комнате. И не заходит туда пять часов.
О чем он думает в эти долгие часы? Благословляет небо за три пасмурных дня? Хвалит себя за аккуратность в работе? С нежностью думает об отце, собравшем замечательную коллекцию фосфоресцирующих веществ? Наверное. Но скорее всего он обращается не в прошлое, а в будущее, размышляет над природой непонятного явления, но вместе с тем обрывает себя — о чем размышлять, когда нет достаточного количества фактов, всего одно случайное наблюдение. Но фантазия, неуемная фантазия талантливого физика, дьявольская научная интуиция, о которой не раз говорили его друзья, возвращает его вновь и вновь к загадочному явлению. Может быть, он открыл какие-то новые лучи, подобные рентгеновским?
Через пять часов, уже к вечеру, измучившись порядком, он входит в темную комнату, вынимает пластинки из коробки, проявляет их. Нет, то был не случай, не наваждение, не ошибка — силуэты образцов четко видны. Значит, какие-то лучи все-таки образуются в солях урана. И они похожи на X-лучи — так же легко проходят сквозь непрозрачные тела. Но откуда они берутся? — в который раз спрашивает себя Беккерель. Света нет, следовательно, не должно быть и фосфоресценции. А лучи есть. Но из ничего нечто образоваться не может. Значит, это излучение уже было в кристаллах, оно не связано с внешним воздействием на вещество, оно принадлежит ему самому, оно его свойство, как цвет, как запах. Но может ли такое быть? Ведь ничего подобного никто никогда не наблюдал. А может, это невидимая фосфоресценция? Беккерель вновь начинает от печки. Солнечного света нет? Нет. Фосфоресценции, следовательно, нет? Видимо, нет. Потемнение эмульсии есть? Есть. Непосредственное воздействие паров вещества исключено? Исключено. Что остается? Лучи. Какие? Похожие на рентгеновские. А может быть, просто рентгеновские? Может быть. Хотя маловероятно — условия их образования совсем иные: в катодных трубках энергия подводится извне, а тут никакой энергии ниоткуда не поступает. Значит, соли урана уже имеют ее. Ага, это идея. Ведь он работал только с одной солью — калийуранилсульфатом; надо бы попробовать другие, благо вот они стоят в заветном шкафу. Но сегодня не успеть. Сегодня уже кончается, уже почти наступило завтра. А в понедельник с утра заседание академии. И надо сообщить пока то, что уже получено. Анри понимает, сколько вопросов, сколько «почему» обрушат на него завтра… нет, уже сегодня его коллеги, и на большинство он не сможет ответить, и это не по душе ему, но и ждать тоже нельзя: проверкой гипотезы Пуанкаре занимаются многие и почти уже все поддерживают ее, а ему придется… Пуанкаре его друг, и жаль, конечно, огорчать тезку, но истина дороже. Между фосфоресценцией и X-лучами он связи не видит. Может быть, есть еще какая-то невидимая фосфоресценция…
2 марта 1896 года. Очередное заседание Парижской Академии наук. Члены академии неторопливо рассаживаются по своим привычным местам, обмениваются впечатлениями о проведенном воскресенье, о погоде, о наступившей весне, скоро весенние каникулы. Еще никто не подозревает, что через несколько минут они услышат нечто такое, что заставит их позабыть о весне, а некоторых и изменить планы каникул.
Но вот берет слово Анри Беккерель и очень сдержанно, скупо сообщает о том, как он провел вчерашнее воскресенье. Его формулировки осторожны, он оперирует только фактами, выводы предоставляет делать другим, но всем становится ясно, что речь идет о новом открытии.
Дальше начинается то, чего так боялся Беккерель, ибо он к этому пока не вполне готов: начинается поток вопросов.
Вы повторяли опыты Шарля Анри и Нивенгловского? Повторял. Вы наблюдали, как и они, почернение эмульсии под действием фосфоресценции сернистых металлов? Наблюдал. Доказывает это гипотезу Пуанкаре? Не знаю. Помилуйте, вы же сами утверждали, что это превосходно ее доказывает! Утверждал, но теперь появились новые факты, которые гипотезе противоречат. Но они противоречат и другим фактам — как это вы объясняете? Не знаю, надо разобраться, может быть, к следующему заседанию что-нибудь прояснится.
И Беккерель начал разбираться. Собственно, что он мог сделать? Вновь повторить опыты с фосфоресценцией сернистых металлов. Все начинается сначала: пластинки — соль — солнце — проявление. Но результат — результат не повторяется. Никаких следов. Что за чертовщина! Анри вновь ставит опыт, и вновь пластинки оказываются совершенно чистыми. Он увеличивает время экспозиции, целыми днями держит кристаллы на солнце, освещает их яркими вспышками магния — никакого впечатления. Фосфоресценция есть, излучения нет.
На следующем заседании академии Беккерель вынужден в очередной раз огорошить физиков: опыты Шарля Анри и Нивенгловского, как и его собственные прежние опыты с сернистыми металлами, не воспроизводятся. Как он это объясняет? Увы, пока никак.
В этом месте мне так и хочется напомнить Беккерелю его же собственные опыты со стеклами. Ведь для чего он их подкладывал? Чтобы избежать возможного химического взаимодействия паров солей урана и фотоэмульсии. А сернистые металлы — разве они не могут разлагаться на солнце, особенно при длительном стоянии, и разве сернистый газ, выделяясь и проходя сквозь поры бумаги, не может восстановить серебро фотоэмульсии? Может, конечно же, может. И хотя Беккерель не химик, он это должен знать, недаром одна из его работ посвящена фотографии. Так почему же он, имея это в виду всего несколько дней назад, вдруг начисто забывает свои же собственные опасения, и забывает надолго, ибо и через несколько лет пишет, что не знает, как объяснить метаморфозы с активностью сернистых металлов. Странно, не правда ли?
Но в двух вещах Беккерель уверен абсолютно: в том, что гипотеза Пуанкаре ошибочна, и в том, что ему удалось открыть какое-то новое излучение, наподобие фосфоресценции, какую-то невидимую ее разновидность.
Для доказательства своей правоты Беккерель ставит опыты с другими солями урана, с теми, которые не способны фосфоресцировать. И что же? Картина аналогична: фотопластинки оказываются засвеченными.
И тогда Беккерель впервые, еще в очень робкой форме, высказывает предположение, которому суждено оправдаться и изменить мир, принести человечеству радость мирного освоения атома и горе Хиросимы: он говорит, что уран, быть может, представляет собой «первый пример металла, обнаруживающего свойство, подобное невидимой фосфоресценции».
Да, недаром Беккереля считали наделенным замечательной научной интуицией. Он, не зная еще толком, что открыл, предвидит наступление атомного века.
Но пока это только туманные соображения, а ему, потомственному экспериментатору, нужны факты. И он продолжает эксперименты с новым излучением. Идея их покоряюще проста. Прежде всего он доказывает, что с течением времени интенсивность излучения одного и того же образца не меняется. Потом он подносит кусочек урановой соли к заряженному электроскопу и видит, как опадают его листочки; это означает, что новое излучение способно разряжать наэлектризованные тела. Причем он не ограничивается констатацией любопытного факта, он его обрабатывает количественно, замеряя по степени опадания листочков золота скорость и продолжительность разряда.
На это ушел еще месяц. 23 марта Анри Беккерель вновь поднимается на трибуну академии и сообщает о достигнутом. Сомневающихся в новом открытии стало значительно меньше. Свойства беккерелевых лучей отличаются от рентгеновских, хотя и имеют много общего. Но главное — они не походят на фосфоресценцию, несмотря на то что сам автор полагал вначале, что открыл именно какую-то ее разновидность. Но тогда члены академии вправе задать резонный вопрос: а что же, собственно, открыл месье Беккерель? И снова звучит: пока не знаю.
Пожалуй, это было последнее «не знаю» — через пять месяцев Беккерель ответит на вопрос и впервые произнесет: «урановые лучи». Собственно, он мог бы сделать это и раньше, через два месяца, но, когда он почти подошел к искомому ответу, тот вновь, как мираж в пустыне, отодвинулся от него.
В новой серии опытов Беккерель как бы начал борьбу с невидимым излучением, стремясь не вызвать его, как раньше, а наоборот, уничтожить. Чего он только не делал для этого: нагревал в темноте кристаллы уранила, чтобы удалить из них кристаллизационную воду, — не помогало; растворял кристалл в его собственной воде — не помогало; охлаждал пробирку и снова закристаллизовывал соль — не помогало. Излучение не исчезало; словно ванька-встанька, которого наклоняют, а он поднимается, лучи продолжали оставлять свои следы на чувствительных фотопластинках.
Раздумывая над всеми проделанными опытами, Беккерель подметил одну характерную особенность: излучали любые соединения, в которые входил уран, и вместе с тем соли других металлов никакого эффекта не давали. Подметив эту особенность, Беккерель решил попробовать сам уран в виде металла. По идее, он тоже должен излучать, но кто его знает, может, металлическое состояние как раз препятствует излучению. Словом, нужен был опыт с ураном. А для этого нужен был сам уран. А вот его-то как раз у Беккереля и не было.
И 18 мая, когда Беккерель в очередной раз докладывал членам академии о своих результатах, он все еще не мог произнести магическую фразу «урановые лучи». Он рассказал обо всех своих опытах, он подчеркнул, что уран непременно сопутствует излучению, но последнего, решающего слова не произнес: не позволила научная добросовестность. Он ограничился лишь тем, что сказал о своем намерении исследовать чистый уран.
Достать его в Париже можно было только у одного человека — у Анри Муассана, химика из Фармацевтического института. Он как раз недавно нашел способ выделения чистого металла из урановой руды и теперь заканчивал свое исследование, рассчитывая уже к концу года опубликовать результаты.
Уран был необычный элемент и по своей биографии, и по месту в Менделеевской таблице — он замыкал ее. Мало того, что уран открывали два раза, прежде чем открыли на самом деле, так еще и атомный вес его был определен неправильно. И когда Дмитрий Иванович Менделеев расставил элементы по клеткам созданной им таблицы, уран, что называется, не лез ни в какие ворота. И тут Менделеев еще раз продемонстрировал свою величайшую проницательность. Раз атомный вес урана не соответствует предполагаемому месту, заявил он, это не значит, что место выбрано неправильно, это значит, что неправильно установлен атомный вес. И он самовольно изменил цифру в соответствии со своей теорией периодичности, предсказав, что химики вскоре убедятся в его правоте. И так и случилось. Мало того, Дмитрий Иванович каким-то особым внутренним чутьем угадал в этом самом тяжелом по тем временам элементе новые возможности, не открытые еще наукой, и не побоялся во всеуслышание заявить об этом: «Убежденный в том, что исследование урана, начиная с его природных источников, поведет еще ко многим новым открытиям, я смело рекомендую тем, кто ищет предметов для новых исследований, особо тщательно заниматься урановыми соединениями».
Но в то время, в конце XIX века, ураном еще мало кто занимался: один химик на весь Париж — не густо.
Беккерель был знаком с Муассаном и поэтому сразу же обратился к нему с просьбой ссудить немного металлического урана. Муассан, конечно, был бы рад оказать эту маленькую услугу своему знаменитому собрату, но, к сожалению, в данный момент не мог этого сделать: он еще сам не получил достаточного количества металлического урана. Но, разумеется, когда он закончит, то непременно тут же, со всей душой. Какие могут быть счеты между учеными, только чуть-чуть терпения.
Чего-чего, а терпения у Беккереля было в достатке: его хватило вначале на то, чтобы ждать, пока Муассан получит уран, а потом и на то еще, чтобы ждать, пока он обнародует свое исследование. Научная этика не позволяла ему сообщить о своих опытах с металлическим ураном раньше, чем Муассан сообщит о своих.
А Беккерелю было что сказать. И какую же надо иметь выдержку, какое понятие о порядочности, чтобы не оповестить тут же весь мир: чистый уран испускает лучи гораздо интенсивнее всех своих соединений!
И только 23 ноября все того же 1896 года, когда Муассан на заседании Парижской Академии доложил о своем методе получения чистого урана, Беккерель взял слово, чтобы рассказать, каким необычным свойством обладает этот элемент. И вот только тогда Беккерель назвал открытые им лучи урановыми.
Итак, в том же году, когда мир узнал об открытии лучей Рентгена, которые тот назвал X-лучами, были открыты еще одни лучи; Беккерель назвал их поначалу урановыми, другие ученые поначалу называли их беккерелевыми. Но если рентгеновские лучи так и остались навсегда едиными и неделимыми, то целостности лучей Беккереля скоро пришел конец: ученые обнаружили в них три составные части, три сорта лучей, и термин «лучи Беккереля» перестал существовать, хотя заслуга французского ученого, впервые открывшего радиоактивность, не забывалась никем и никогда.
Правда, поначалу, как ни странно, его заслуга перед человечеством, перед наукой, перед Францией, наконец, не была оценена по достоинству на его родине. 21 декабря 1896 года президент Академии наук на годичном заседании, подводя итоги прошедшего года, умудрился почти ничего не сказать об открытии Беккереля. В то же время он всячески подчеркивал величие открытия Рентгена. Один из основных французских научных журналов поместил годовой обзор работ 1896 года, и в нем о Беккереле — всего несколько слов. И только Пуанкаре по достоинству оценил вклад Беккереля, не без поэтического изящества сказав, что тот добавил «новые лучи к славе своей династии». Хотя как раз Пуанкаре и мог бы быть менее объективным или, во всяком случае, более сдержанным — открытие Беккереля зачеркивало его гипотезу.
Конечно, ситуация, сложившаяся в конце 1896 года, явно несправедлива по отношению к Беккерелю, но тому есть объективные причины. Прежде всего: чтобы оценить открытие радиоактивности, надо его суметь понять, а понять ученые тогда еще не могли, понадобилось несколько лет и несколько новых открытий на базе открытия Беккереля, чтобы все стало на свои места. Открытие Рентгена, напротив, в какой-то мере было понятным с самого начала, во всяком случае в том отношении, что оно имеет огромное значение для медицины. А что мог предложить Беккерель со своими лучами — куда их пристроить, где использовать? Он этого пока сам не знал, более того — он не мог даже правильно истолковать их природу. Не по своей вине, конечно: уровень науки не позволял этого сделать еще по крайней мере два года; только в следующем году был открыт электрон, только через два года — радий и другие радиоактивные элементы. Даже такие корифеи физики, как англичане лорд Кельвин, Рамзай, Стокс, посетившие Беккереля в конце 1896 года, и те не могли взять в толк, откуда в уране берется энергия для излучения и почему она никак не иссякнет. Лорд Кельвин даже склонен был поддержать точку зрения французского коллеги, который полагал, что уран получает энергию откуда-то извне, аккумулирует ее в себе, а потом уж выдает обратно в виде лучей. Через несколько лет, когда были открыты радиоактивные элементы, ошибочность этого предположения стала ясна всем и самому автору в том числе. Но до тех пор он не мог предложить ничего лучшего. Отсюда и неясность, как использовать его открытие.
Еще одно обстоятельство сдерживало ученых от восторгов: существовала некоторая настороженность по отношению к открытиям новых лучей — я уж говорил об этом в связи с Рентгеном. Вероятно, этот же тормоз и здесь сыграл свою роль.
И, наконец, последняя причина, которую можно было бы привести в качестве объяснения некоторой прохлады по отношению к Беккерелю и его лучам, заключалась в том, что открытие его, как тут же все вспомнили, собственно, не было таким уж новым открытием. Повторилась старая история, печально знакомая и Вольте, и Эрстеду, и Рентгену: у Беккереля нашлись предшественники. Не один и не два — целых три.
Первый был его соотечественником. Имя: Ньепс де Сен-Виктор. Время работы: тридцать лет назад. Должность: лейтенант муниципальной гвардии в Париже. В то время естествознанием можно было заниматься между делом, если дел особых по службе нет. И молодой лейтенант время от времени экспериментировал с фотопластинками, пытаясь установить, влияет ли свет на способность некоторых химических веществ восстанавливать серебро. Он даже иногда выступал в академии с сообщениями на эту тему. Но его опыты мало кого интересовали, их слушали-то, наверное, только из вежливости. Однажды, получив в очередной раз милостивое разрешение поведать почтенным академикам о своих скромных опытах, Ньепс сообщил нечто удивительное: листок картона, пропитанный раствором уранила — того самого! — и полежавший несколько месяцев в закрытом футляре вместе с фотопластинкой, засветил ее, словно она лежала на ярком свету. Но удивился этому удивительному феномену только он сам, академики не прореагировали должным образом, то ли посчитав, что опыт поставлен небрежно, то ли не поняв, что он значит. Да и сам Ньепс, смущаясь, пробормотал что-то насчет химической природы испускаемых урановой солью лучей. Лучевой лихорадки тогда еще не было, и этому сообщению не придали никакого значения.
Но вскоре наблюдение Ньепса де Сен-Виктора подтвердил итальянский химик Артодон, работавший в Турине. Казалось, теперь уж следует насторожиться: два человека, работающие в разных странах, не сговариваясь, сообщают о каких-то таинственных явлениях, и долг академии всерьез заняться проверкой таких странных фактов. Но академия по-прежнему безмолвствует.
Третий ученый, кто был близок к открытию радиоактивности, — Сильванус Томпсон. В отличие от первых двух, он работал не на континенте, а в Англии, и не за тридцать лет до Беккереля, а почти в одно время с ним. Метод его работы был близок методу Беккереля: он также брал пластинки, заворачивал их в черную бумагу, на бумагу клал металлические фигурки, на них — образцы исследуемых веществ. Никакой генеральной идеи у него, судя по всему, не было, потому что исследовал он самые разнообразные вещества: полевой шпат, сульфиды металлов, нитрат уранила, урановое стекло и т. д. — без всякой системы. Потом он проявлял пластинки и смотрел, отпечатывается ли на них что-нибудь. И заметил, что на одних ничего не отпечатывалось, на других появляются какие-то следы. Причем каждый раз это были пластинки, на которых лежало какое-нибудь урановое соединение. Поразмыслив над этим казусом, Томпсон весьма здраво решил, что дело здесь, вероятно, в том, что данные вещества выделяют какое-то проникающее излучение. Но, так же как и Беккерель, он подумал, что здесь не обходится без фосфоресценции — она источник этого излучения. Беккерелю, правда, это заблуждение не помешало вплотную заняться ураном, а Томпсона увлекла совсем другая идея; ему показалось непонятным, как это фосфоресценция, вызываемая светом, может порождать излучение. Это явно противоречило закону Стокса, по которому все должно было быть как раз наоборот — длине волны излучения следовало быть больше длины волны света. Ничего не зная о работах Беккереля, Томпсон написал о своих опытах Джорджу Стоксу, тот попытался объяснить ему, что здесь главное и мимо чего он прошел, но кончил письмо весьма пессимистически: «Я опасаюсь, что вы уже опережены Беккерелем».
Можно представить себе состояние Томпсона, который вдруг понял, что он упустил интересное открытие. Он, конечно, бросился сообщать о нем, но оказалось, что он и впрямь уже опоздал. Всего на три дня, правда, но опоздал. Но, если мерить не по календарю, а по сути дела, он отстал от Беккереля значительно больше, поскольку он не обладал такой научной подготовкой, как Анри, не занимался столько лет фосфоресценцией и фотографией и, главное, не имел такого солидного фундамента, на который опирался в своих работах Беккерель.
Вероятно, совокупность всех этих обстоятельств и помешала вначале ученым, и французским в первую очередь, оценить в полной мере достижение Анри Беккереля. И, быть может, сдержанность коллег несколько охладила и самого открывателя. Во всяком случае, известно, что в конце 1896 года он, вместо того чтобы продолжить исследование радиоактивности, неожиданно занялся совершенно другой темой.
Что он хотел этим доказать? Себе — что он не раб одного открытия? Другим — что интересы науки выше самолюбия? Не знаю. Знаю только, что в конце года, узнав об открытии голландского физика Питера Зеемана, бросил свои опыты по радиоактивности и принялся повторять эксперименты амстердамского ученого.
Сей неожиданный поворот можно в какой-то мере объяснить еще и тем, что Беккерелю, больше чем какому другому ученому, было интересно и близко то, что сделал Зееман. Анри сам потом признался, что мог бы открыть «эффект Зеемана» еще за восемь лет до Зеемана, когда занимался этой же темой, если бы у него в то время были достаточно чувствительные приборы. Я ведь говорил раньше, что один из главных научных интересов Беккереля — магнитооптика, а открытие голландского физика было сделано именно в этой области: он обнаружил расщепление спектральных линии под действием магнитного поля. Подобные опыты Беккерель ставил еще в 1888 году, когда никакой радиоактивности еще не было и в помине, когда он тщательно изучал действие магнитного поля на излучение. И поэтому теперь, естественно, узнав, что другому удалось увидеть то, мимо чего прошел в свое время он сам, Беккерель поворачивает руль на 180Ї и устремляется назад, в 1888 год, проверяя себя, а потом вновь в 1896 год, проверяя Зеемана. Он подтвердил его эффект, даже несколько развил его эксперименты, о чем сообщил в печати, не обмолвившись при этом ни словом о своей собственной досаде: слишком свежи еще были впечатления о работах Ньепса и Томпсона.
Наступил новый, 1897 год. Можно было подвести итоги прошедшего года; не так, как это сделал господин президент, а более объективно. Вроде бы Беккерель мог быть доволен собой: в этом году он открыл новое излучение и получил подтверждение прежней проницательности; но вместе с тем он должен был чувствовать осадок на душе: одно открытие упустил, другому не придают особого значения. Что ж, жизнь каждого человека полна противоречий, главное — не поддаться плохому настроению, не махнуть на все рукой, а продолжать начатое дело, каким бы — перспективным или неперспективным — ни видели его окружающие.
И Беккерель в конечном счете так и поступил. Повозившись немного с былым своим увлечением — магнитооптикой, он все же возвращается к радиоактивности. И предпринимает один шаг, который оказался решающим для торжества его открытия и для рождения атомной физики.
Внешне это выглядело совершенно неприметно: он взял да и спросил как-то раз одного своего гостя, которому демонстрировал излучение урановых образцов: «Ведь вы физик и химик одновременно, проверьте, не имеется ли в этих излучающих телах примесей, которые могли бы играть особенную роль?» Ну мало ли какие вопросы задает хозяин гостю, это ведь даже не просьба; совершенно не обязательно, что они должны иметь последствия; гостя может и не заинтересовать, в общем-то, мелкая частность, о которой говорит Беккерель.
И, может, так и случилось бы, если бы этот гость не был Пьером Кюри и если бы у него не было жены Мари Кюри, урожденной Складовской.
Маня Складовская родилась в 1867 году в Варшаве, в семье преподавателя физики и математики. Училась она в русской гимназии и шестнадцати лет окончила ее с золотой медалью. Продолжения учения, однако, не последовало — семья нуждалась, и Маня, чтобы заработать, решила наняться репетитором в одну семью. Начало не самое удачное для будущей ученой с мировым именем, но и оно приносит какую-то пользу, помимо материальной, — молодая девушка проходит школу жизни. «Здесь мне удалось несколько лучше познать человеческую природу, — пишет она своей подруге. — Я узнала, что персонажи, с которыми я ранее встречалась только в романах, существуют в действительности и что не следует находиться в обществе людей, которых испортило богатство».
В двадцать лет положение не меняется, хотя меняется семья, где она учит детей; по-прежнему в ее письмах чувствуется тоска: «Мои планы на будущее — самые скромные: я мечтаю иметь собственный угол… Чтобы получить независимость, я отдала бы полжизни».
В двадцать три года мечта сбывается: сестра вышла замуж в Париже за студента и пригласила ее жить у себя. А это значит, что появляется возможность учиться в Сорбонне, знаменитом парижском университете. Вскоре, чтобы обрести еще большую независимость и спокойствие, Маня покидает сестру, поселяется одна в Латинском квартале, исконном прибежище студентов и художников. Отсутствие удобств, нередко холодная печь, крайняя нужда не мешают ей отлично учиться. В двадцать шесть лет она оканчивает физический факультет и признается лучшей в выпуске; через год получает второй диплом — математика. На этот раз она вторая на факультете.
В этот долгожданный и радостный момент в ее жизни происходит еще одно событие, которое оказалось счастливым не только для нее лично, но и для всей науки, — она познакомилась с Пьером Кюри, тридцатипятилетним французским физиком.
Пьер был парижанин, сын врача. Он получил дома хорошее образование: уже в четырнадцать лет владел математикой, в шестнадцать кончил лицей, а в восемнадцать — университет. На талантливого студента обратил внимание его профессор и, когда Кюри закончил университетский курс, сразу же пригласил его на работу в Сорбонну. Место поначалу было скромное, всего лишь лаборанта, но — в Сорбонне, но — лично у профессора. И уже в девятнадцать лет, когда подавляющее большинство его сверстников еще учились, Пьер написал свою первую научную работу.
Вскоре он вместе со своим братом Жаком Кюри делает первое открытие: обнаруживает пьезоэлектрический эффект — явление, теперь знакомое каждому, кто проигрывает на радиоле пластинку; под влиянием деформаций в пьезокристалле возникает электрический сигнал: так вот это и есть тот самый эффект.
В двадцать три года, став известным ученым, Пьер получает место преподавателя в парижском городском Институте физики и химии. Он с увлечением ведет практические занятия со студентами, много экспериментирует, но совершенно не думает о том, чтобы как-то добиться официального признания. Пьер остался таким же романтиком, каким был в детстве, и даже в то время, когда он познакомился с польской студенткой из Сорбонны, он еще не имел докторской степени, хотя давно должен был защитить диссертацию.
А дальше все было как в романах. Мария и Пьер полюбили друг друга, как говорится, с первого взгляда. 25 июля 1895 года они поженились, образовав союз, редкостный по общности интересов — жизненных, культурных, научных.
Первые два года после замужества Мари мало работает; сначала заботы по налаживанию быта, потом рождается дочь. Когда 12 сентября 1897 года крошка Ирен появилась на свет, родители, счастливейшие родители не подозревали, что их единственная дочь станет продолжательницей их дела, что, как и родители, она будет заниматься и физикой и радиоактивностью, что, как и родители, делать это она будет вместе с мужем — Фредериком Жолио-Кюри, и что, как и родители, она вместе с ним получит Нобелевскую премию.
Естественно, никто об этом не думал и не гадал осенью 1897 года. У Мари и Пьера были иные заботы: как обеспечить уход за ребенком, как совместить материнство с научной деятельностью. Мари не могла больше терять времени, она решила заняться докторской диссертацией. Надо только выбрать для нее подходящую тему.
И вот тут-то в дело снова вступает господин случай: Пьер вспоминает о своем разговоре с Беккерелем, который вначале как-то пропустил мимо ушей, поскольку сам урановыми лучами не интересовался и, честно говоря, не думал, что когда-нибудь займется ими.
Он советует Мари познакомиться с открытием Беккереля. Оно сулило диссертанту прекрасные возможности: полное отсутствие ажиотажа вокруг — следовательно, никаких конкурентов, отсутствие спешки, — что и требуется для диссертационной работы.
На этом, правда, преимущества и кончаются. Как только Мари переходит к конкретным шагам, оказывается, что работать негде и нечем.
Сначала возникают трудности с помещением. Пьер пытался получить что-нибудь у своего директора, но единственное, чего смог добиться, — застекленной мастерской на первом этаже, служившей до этого машинным отделением и складом. Трудно было найти в Париже комнату, менее приспособленную для научной работы: сырость, теснота, холод, никакого оборудования и никаких удобств. Климат мало подходит не только для ученой, но даже для приборов: в некоторые дни температура падает до 6 С. Но Мари мало смущает это; максимум, чем она выражает свое недовольство, — ставит в своей записной книжке после регистрации данной температуры два восклицательных знака, и все. Никаких жалоб, никаких скандалов, работа продолжается. И продолжается успешно. Отсутствие элементарных условий не помешало ей уже через несколько месяцев открыть, что, кроме урана, радиоактивностью обладает и еще один элемент — торий.
Работая с образцами урана и тория. Мари несколько раз заметила, что их радиоактивность явно выше, чем можно было бы ожидать, исходя из их количества. Первый раз она подумала, что это ошибка прибора: в таких условиях мог соврать любой из них. Она повторяет опыты со «странными» образцами; нет, ошибка исключается, прибор действительно регистрирует повышенную интенсивность излучения. Но откуда она может взяться? Уран и торий на такое неспособны, это известно; другие элементы Менделеевской таблицы вообще не радиоактивны; что же остается? Остается одно: предположить, что усиление излучения вызвано примесью какого-то нового неизвестного элемента.
Но легко сказать — предположить. Кто поверит зыбкой гипотезе, высказанной к тому же никому не известной молодой диссертанткой, физиком без году неделя. Вскоре выясняется, что и вправду никто не верит. Ученые считают, что налицо элементарная ошибка в постановке опыта и не стоит поэтому спешить и ставить себя в смешное положение. Только один человек верит ей, ее интуиции — Пьер. Не как муж, нет, как физик. Он тоже убежден, что в урановых и ториевых минералах притаилась примесь какого-то неизвестного вещества.
Ради того, чтобы доказать справедливость их гипотезы — нет, впрочем, не их, а гипотезы Мари, — он бросает собственные исследования и присоединяется к жене. И с этого момента начинается их совместная работа, которую прервет только его скоропостижная смерть. И дальше все время — в публикациях, в докладах — будет стоять местоимение «мы»; только один раз, 18 июля 1898 года, в докладах Французской Академии наук, в статье, подписанной ими обоими, появится фраза: «…В предшествующей работе один из нас обнаружил…» И это была правда: радиоактивность неизвестного вещества обнаружила Мари одна.
Не будучи членом академии и не имея возможности выступить на ее заседании, она огласила свое открытие через профессора Липпмана, ее учителя и их большого друга. 12 апреля 1898 года он сказал с трибуны: «Мари Складовская-Кюри заявляет о том, что в минералах с окисью урана, вероятно, содержится новый химический элемент, обладающий высокой радиоактивностью».
Вероятно… Это вводное слово имеет для Мари, да и для других ученых большой смысл. Оно означает, что поиск не кончен, что само вещество не найдено, найден лишь его след, а еще надо найти его само, и выделить, и дать имя, и преподнести ученым — вот, пожалуйста, тот элемент, о котором я говорила, что он, вероятно, существует. А не сделаешь этого, вероятность твоего открытия приблизится к нулю: наука словам не верит.
И начинается новый этап совместной работы. Пьер понимает, что одной Мари не справиться, а если и справится, то ценой слишком больших затрат сил и времени, а и того, и другого не так уж много: ведь еще есть дом и семья, и маленькая дочь, которая не засыпает без мамы, и еще есть другие ученые, которые теперь, после их заявления, могут получить доказательства их гипотезы быстрее, чем они сами. Словом, начинается совместная работа.
Начинается она, правда, с конца: еще не выделив элемент, Кюри решают дать ему имя. Здесь приоритет за Мари — ее находка, ей и окрестить ее. Она долго раздумывает; вспоминает детство, отца, нелегкую юность, вспоминает свое намерение, окончив Сорбонну, вернуться в Варшаву, чтобы стать польским физиком; но мечта ее не сбылась, да и Польши теперь уж нет — она поделена между Австрией, Пруссией и царской Россией. И, вспомнив все это, Мари предлагает мужу назвать новый элемент полонием — в честь ее родины.
И когда Анри Беккерель летом 1898 года зачитывал за них очередное сообщение в Парижской Академии наук, в нем говорилось: «Если существование этого металла подтвердится, мы предлагаем назвать его полонием — по имени страны, откуда происходит один из нас».
Любовь к своей родине подсказала Мари и еще один шаг: статья «О новом радиоактивном веществе в составе уранинита» была послана не только в «Доклады Парижской Академии наук», но и в Варшаву, и оба сообщения увидели свет одновременно — на французском и на польском языках. Так Мари Складовская-Кюри доказала, что, став французским физиком, она не перестала быть полькой.
Читая ее записи, письма, относящиеся к 1898 году — великому году в ее жизни, поражаешься необычному сплаву женственности с, казалось бы, мужскими качествами: настойчивостью, упорством, физической выносливостью, которые демонстрирует Мари в научной сфере. В июле она публикует сообщение о полонии. Казалось бы, она должна забыть все на свете, отключиться от всего, что мешает работе, а ничто так не мешает ей, как быт; но вот 20 июля, через неделю, в ее дневнике — скромной школьной тетрадке — появляется запись совсем иного, чем можно было ожидать, свойства: "Ирен делает ручонкой «спасибо», хорошо двигается на четвереньках. Говорит «гольи, гольи, го…» На полях поваренной книги Мари записывает рецепт варенья из крыжовника. Через месяц, 15 августа: «У Ирен прорезался седьмой зуб, внизу, слева». 17 октября: «Ирен ходит очень хорошо и уже не ползает на четвереньках». 5 января: «У Ирен пятнадцатый зубок».
И вместе с тем в это же самое время, между записями о походке дочери и ее зубках, она пишет знаменитый доклад в академию, где сообщает, что, по их предположениям, должен существовать еще один радиоактивный элемент, который они предлагают назвать радием. «Мы получили хлористые соли этого вещества, — сообщают Кюри, — они в 900 раз активнее чистого урана».
Когда успевает она все делать — следить за домом, за дочкой, за хозяйством, за новыми научными публикациями и одновременно работать, очень много, очень интенсивно, очень плодотворно? Секрет прост, она сама раскрывает его в одном из писем: «В течение всего года мы ни разу не были ни в театре, ни на концерте, мы ни к кому ни разу не сходили в гости».
Пока не было произнесено слово «радий», еще могли быть надежды на более или менее спокойную жизнь, но, высказав великую догадку. Мари и Пьер как бы выпустили из бутылки джинна. Ибо все их гипотезы, какими блестящими они ни казались, оставались недоказанными до тех пор, пока полоний и радий не станут реальностью — чтобы можно было не то что потрогать их рукой, но хотя бы определить их атомный вес.
Вы утверждаете, что радиоактивные элементы существуют — добудьте их, покажите их нам, говорят химики, а мы скажем тогда, что вы правы, только тогда.
В своем сообщении об открытии радия Кюри ссылаются на своего коллегу — химика Эжена Дэмарсе, который исследовал образец вещества, где, по их мнению, находился радий, и действительно обнаружил в нем с помощью спектрального анализа новую линию, не принадлежащую ни одному из известных элементов. И это было серьезным аргументом в пользу существования радия; можно даже сказать, что он, аргумент этот, убедил почти всех физиков, но самолюбие исследователя, гордость первооткрывателя не позволили Мари остановиться на полдороге, опереться только на косвенные доказательства. Она решила принять вызов химиков.
Я говорю именно о Мари, а не о Пьере, потому что его, как физика, более занимал вопрос о свойствах нового излучения; а желание химиков увидеть радий в пробирке его не очень волновало — хотите, добывайте сами. Но Мари уговорила мужа не поддаваться искушению пойти легким путем и не оставлять другим исследователям доделывать за них работу; они, только они должны пройти весь путь от начала до конца. Она, правда, не знала, где он, этот конец; и если б знала, что наступит он только через четыре года, может, и не начала бы ту титаническую работу, которая подсказала Маяковскому его известные строки:
В предстоящей работе все было проблемой: сырье, помещение, средства. Мари отдавала себе отчет в том, что выделение ничтожной примеси потребует переработки больших количеств урановой руды; она знала, что минерал урановая смолка, где они впервые обнаружили радий, очень ценный минерал, он идет на изготовление дорогого богемского стекла, добывают его на очистительных заводах в Богемии, и купить необходимое количество этого минерала просто невозможно, у них нет на это денег. У них, кстати, вообще не было денег ни на что — ни на подсобных рабочих, ни на аренду помещения, ни на аппаратуру; весь их бюджет — зарплата Пьера, а она невелика, всего 500 франков в месяц, их едва хватало на жизнь.
В этой почти безвыходной ситуации супруги Кюри проявляют поистине великую изобретательность и находят все же выход. Как все великое, решение оказалось очень простым: они сообразили, что интересующий их элемент радий может находиться не только в урановой смолке, которая идет в стекольное производство, но и в отходах руды, оставшихся после извлечения урана, которые просто выбрасывают на пустырь за ненадобностью. Так появилась надежда обойтись небольшими затратами. Обратиться прямо к дирекции рудников они не решились, а написали письмо своему австрийскому коллеге профессору Зюссу, чтобы он, если ему не трудно, походатайствовал перед Венской Академией наук, а она, если сумеет, обратилась бы с просьбой к австрийскому правительству, чтобы то, если ему не жалко, дало указание дирекции рудников отдавать ненужные Австрии отходы.
Пока письмо шло в Вену, пока профессор Зюсс ходил по инстанциям, Кюри занялись поисками второго необходимого компонента — помещения. Здесь на французское правительство надежды не было никакой, хоть оно было не иностранное, а свое. Они прекрасно знали, чем кончаются подобные ходатайства: в лучшем случае, бумага с прошением затерялась бы в столах канцелярий, но притом они потеряли бы время на ожидание. Сорбонна? Кюри пошел хлопотать в дирекцию университета, но ему дали понять, что он и здесь напрасно теряет время. И что же осталось? Все тот же институт, где Пьер преподает и где однажды Мари предоставили комнату для ее первой работы, если то, что ей предоставили, можно назвать комнатой.
Пьер, смирив гордыню, снова идет к своему директору, и повторяется прошлый диалог. Я бы рад, отвечает директор, я с большим уважением отношусь к вам лично и к вашей супруге, я уверен в успехе вашей совместной работы, но что я могу для вас сделать, если у меня нет ни одного свободного подходящего помещения. Не могу же я предложить вам сарай во дворе — вам же не дрова колоть. Верно, не дрова, это Пьер и сам понимает, хотя не предполагает еще, что их научная работа иногда будет мало чем отличаться от колки дров, но что делать, где-то же надо обосноваться, и Пьер отвечает директору, что он согласен на сараи. Да нет, вы посмотрите сначала, на что соглашаетесь, говорит директор: крыша протекает, пола нет — асфальт, обстановки нет — несколько старых кухонных столов, отопления нет — только плавильная печь, и потом, знает ли господин Кюри, что раньше в этом сарае медицинский факультет препарировал трупы? Нет, этого Пьер не знает, но он надеется, что тени былого не помешают их работе. Главное — чтобы не мешали живые люди. Директор понимает намек и успокаивает Пьера: сарай имеет одно несомненное преимущество — он так плох, что никто не станет возражать, если, пользуясь своей директорской властью, он передаст его Кюри в полное распоряжение.
Итак, помещение — какое-никакое — для работы есть. А сырье? Сырье, кажется, тоже есть; пока они осматривали и чистили бывшую покойницкую, из Вены приходит письмо, где сообщается, что австрийское правительство дарит тонну отходов урановой руды двум французским ученым. Если тонны окажется мало, дирекция рудников имеет указание отпустить необходимое количество на весьма льготных условиях.
Ну что ж, остается дождаться прибытия подарка из Богемии — и за работу.
Через несколько дней парижская товарная станция извещает супругов Кюри, что на их имя прибыли мешки с каким-то веществом общим весом в одну тонну. Пьер нанимает лошадей, повозку, рабочих и посылает за драгоценной посылкой. Вскоре к институту подъезжает, скрипя и покачиваясь, здоровая колымага, на которой обычно развозят уголь, и двое рабочих перетаскивают мешки с рудой в дырявый сарай. Они швыряют их на пол без всякого почтения к содержимому, ибо откуда знать им, что вместе с этой бурой тусклой рудой, похожей на дорожную пыль, с примесью хвойных игл, которые вылезают сквозь парусину, они привезли крупнейшее открытие века и Нобелевскую премию. Сарай, куда они волокут мешки, может скомпрометировать любую, самую ценную посылку.
Но Мари не замечает комизма ситуации, она думает только об одном: завтра, наконец завтра можно начать.
И назавтра они начинают. Простая, по сути, химическая операция — разделение смеси на составные части путем многоступенчатого растворения, фильтрации, осаждения, снова растворения, фильтрации и осаждения, и так вновь и вновь, пока вещества, входящие в состав руды, не окажутся разнесенными по разным посудинам, — эта операция превратилась в настоящую пытку, поскольку элемента, который они искали, было там меньше одной миллионной части. Конечно, присланной тонны не хватило; конечно, пришлось заказывать всё новые и новые тонны отходов и разделять, разделять, разделять…
Отсутствие средств не позволяло Кюри нанять рабочего хотя бы для самых тяжелых физических операций; им помогал один служитель института, да и то тайком, по вечерам, после работы. А физических операций было немало. Мари писала потом: «Мне приходилось обрабатывать в день до двадцати килограммов первичного материала, и в результате весь сарай был заставлен большими химическими сосудами с осадками и растворами; изнурительный труд переносить мешки, сосуды, переливать растворы из одного сосуда в другой, по нескольку часов подряд мешать кипящую жидкость в чугунном тазу».
Какой надо обладать верой в успех, преданностью делу, чтобы не бросить все к дьяволу, не махнуть рукой, не отказаться от непосильного для женщины труда! Но Мари не только не думала сдаваться, не только не жаловалась на свою судьбу — она была счастлива; именно здесь — в «этом дрянном, старом сарае», как она его называла, где летом жарко и душно, а зимой холодно и сыро; где в дождь протекает крыша и приходится отмечать мелом опасные участки, чтобы не поставить туда случайно аппаратуру; где вредные едкие выделения мешают дышать, заставляя открывать двери и окна, несмотря на погоду; где ей нередко приходилось проводить целые дни, не выходя, готовя примитивную еду прямо здесь же, среди пыли, хвойных игл, кислот; где она ворочала полутораметровым железным шкворнем, размешивая кипящую руду, после чего вечером замертво падала от усталости.
И вот именно здесь провела она свои лучшие и счастливейшие годы — так она сама призналась много лет спустя.
Работа продвигалась медленно, очень медленно, значительно медленнее, чем они рассчитывали вначале; следы радия в руде были столь мизерны, что еще через три года работы у них не было получено достаточного его количества. Здесь уж даже Пьер не выдержал — измучившись сам и еще более переживая за жену, истощающую себя непосильным трудом, он предложил сделать хотя бы небольшой перерыв, не бросить совсем исследование, нет, но передохнуть ненадолго от этой изнурительной гонки за призраком радия. Но Мари уговорить было невозможно. Эта хрупкая женщина имела стальную волю. И хотя положение на третий год работы изменилось в лучшую сторону — у них появились помощники, — она никому не хочет доверить самую главную, самую ответственную часть исследования. До этого, раньше, когда она была по очереди чернорабочим, инженером, лаборантом, химиком, снова чернорабочим, ей никто не помогал, кроме Пьера вначале, да и то потом они решили разделиться для быстроты, и он занялся физическими исследованиями. А теперь, когда эксперимент перешел в завершающую фазу, когда требуется особо высокая квалификация, чтобы очистить и закристаллизовать искомое радиоактивное вещество, ей уже никто не нужен — раньше надо было беспокоиться. И хотя ее нервы истощены до предела — борьбой с холодом, борьбой с сыростью, борьбой с тоннами руды, а теперь и борьбой с угольной пылью, которая загрязняет с таким трудом очищенный препарат радия, — Мари еще целый год пропадает в своем сарае, в своем старом, дрянном сарае, в своем самом дорогом и нежно любимом сарае, который она покидает только поздно вечером, только для того, чтобы уложить спать дочку, а пока та засыпает, переделать ей очередное платьице, ибо Мари не признает готовых детских вещей, только ради этого отходит она от своего второго детища — радия.
Его количество медленно, но верно растет; и когда заканчивается сорок восьмой месяц их небывалого по трудности исследования — да нет, даже не исследования, сюда больше подходит слово «труд», — так вот, когда заканчивается сорок восьмой месяц их добровольного каторжного труда, на старом кухонном столе появляется ампула с одним дециграммом чистого радия. Не граммом даже — его десятой частью. Но этого уже достаточно, чтобы определить атомный вес элемента, угаданного ею четыре года назад. И когда она после подсчетов выводит в журнале цифру «225», она понимает, что вот только теперь исследование закончено.
Элемент радий в миллион раз более радиоактивный, чем уран, обретает права химического гражданства.
А Мари и Пьер обретают свободу после четырех лет сладкого рабства.
1902 год, когда Кюри выделили радий, стал знаменательным не только для них, но и для Анри Беккереля. Его открытие странных лучей, испускаемых ураном, из удивительного факта, которым неясно, как воспользоваться, превратилось теперь в открытие принципиально нового свойства материи — радиоактивности. И его работы, казавшиеся ранее никому не нужными, приобрели совсем иную ценность. Они ознаменовали рождение новой эры в физике и химии.
И к Беккерелю приходит слава — не меньшая, чем слава Рентгена.
Он был, конечно, рад ей и рад тому, что вместе с ним слава пришла к Кюри, ибо это вполне справедливо, потому что только их работы обнаружили истинное значение его открытия; супруги Кюри тоже были рады, что их славу делит с ними старый соратник Анри Беккерель, чье открытие послужило им четыре года назад путеводной звездой.
Но еще более обрадуются и растрогаются они все вместе, когда узнают через год, что им троим присуждена Нобелевская премия по физике.
Эта церемония, состоявшаяся, как обычно, в конце года, достойно завершила целую серию наград, которые словно обрушились вдруг на Мари и Пьера Кюри. Сначала 3 июня 1903 года Королевский институт в Лондоне пригласил Пьера сделать доклад о радии. Пьер и Мари отправились через Ла-Манш, навстречу триумфальному приему, который оказала им столица Британии. Лорд Кельвин, встречавший их от имени Королевского института, усаживает Мари на докладе рядом с собой и сообщает ей на ухо, что она первая женщина, присутствующая на заседании Королевского института за всю его историю. Далее, в их честь устраивают серию банкетов — завтраков, обедов, ужинов, на которых присутствует «весь Лондон». Мари, одетая в скромное темное платье, без всяких украшении, даже без обручального кольца на руке, обожженной кислотой, изумлена, увидев такое количество бриллиантов — колец, браслетов, колье, кулонов, диадем, ожерелий. Вечером Пьер признался ей, что во время обеда решил поразвлечь себя и подсчитывал, сколько лабораторий можно выстроить на те драгоценные камни, что украшали руки, шеи, уши, прически самых знатных дам Лондона, — к концу обеда он сбился со счета.
Посещение Лондона имело и более приятное и важное последствие; вскоре Кюри получили письмо из Англии, в котором их уведомляли, что в знак высокого уважения Королевское общество присуждает им одну из высших научных наград — медаль Дэви.
Но это было в ноябре, а по возвращении, в конце июня, их ожидала еще одна официальная церемония — та, ради которой, собственно, начала Мари пять лет назад свое исследование: защита докторской диссертации. Все понимали, что это чисто формальный акт, Мари давно уже доказала, чего она стоит в науке, она явно переросла эту степень, но — порядок есть порядок.
И вот 25 июня в маленькой аудитории Сорбонны на рассмотрение ученых мужей выносится диссертация «Исследование радиоактивных веществ. Мадам Складовская-Кюри». В аудитории тесно, пришли, конечно, не только те, кто обязан по должности, выступление Мари — теперь событие в научном мире Парижа. За длинным дубовым столом восседают три оппонента во фраках; они по очереди задают ей вопросы, хотя прекрасно знают, что она на них ответит, работа уже неоднократно публиковалась, да и они бывали в знаменитом сарае; но — порядок есть порядок.
После положенных ответов председатель профессор Липпман поднимается, чтобы произнести решение университета. Ему хочется обнять Мари, сказать ей слова восхищения, но он вынужден произнести сухую официальную формулу: «Парижский университет дарует вам степень доктора наук с весьма почетным отзывом». И только тогда позволяет себе улыбнуться.
Вечером по случаю знаменательного события ученик Пьера Кюри и друг их семьи физик Поль Ланжевен, впоследствии выдающийся ученый, устроил у себя дома обед. Он прошел очень оживленно. Мари была в прекрасном настроении, но, как и обычно, старалась поменьше говорить о себе и о своем открытии.
Это же ее свойство легко обнаружить и по переписке с друзьями, с сестрой; она пишет о чем угодно — о погоде, о здоровье, о вареньях, об успехах дочки, то есть вроде бы о своей жизни, — только не о том, чем в действительности она живет.
Возможно, эту удивительную черту перенял от нее и Ланжевен, если можно перенимать черты характера; скорее это врожденное качество. Академик Петр Леонидович Капица, друживший с ним и нередко встречавшийся, вспоминает, как не любил Ланжевен не то чтобы похваляться, но вообще говорить о своем вкладе в науку; и вместе с тем мог, не стесняясь, даже с гордостью рассказывать о том, как он открыл новый сорт вина. Ланжевен действительно был большим знатоком вин, и, вероятно, участники обеда, данного им в честь Мари в 1903 году, могли оценить это по достоинству.
Вероятно, совпадение нравственных представлений о поведении ученого в обществе и совпадение личных склонностей и послужило фундаментом прочной дружбы, связывавшей Поля Ланжевена с семьей Кюри — сначала со старшей четой, потом и со вторым поколением, с Ирен Кюри и ее мужем Фредериком Жолио.
Я несколько отвлекся от самого обеда и от того, что на нем происходило в тот вечер. А там произошло знаменательное событие. Я еще вернусь к нему в другом, более подходящем месте, поскольку оно имело значение не столько для хозяина дома и виновницы торжества, сколько для одного из гостей, которому посвящена следующая глава, и вот в ней-то и будет самое подходящее место для этого рассказа.
А сейчас покинем обед у Ланжевена и очутимся в летнем Париже, где все разъезжаются на каникулы.
Из-за них, из-за каникул, поток поздравлений по случаю защиты Мари несколько растянулся — до осени, и не успели они иссякнуть, как стало известно, что вскоре появится повод для новых поздравлений, только значительно большего масштаба. 13 ноября 1903 года они одновременно с Беккерелем получают из Стокгольма телеграмму от непременного секретаря Шведской королевской Академии наук, в которой сказано, что супругам Кюри присуждена половина Нобелевской премии по физике за выдающееся исследование лучей Беккереля; вторая половина присуждена их соотечественнику, чьи лучи они исследовали.
Вручение премии происходит, как обычно, 10 декабря в Стокгольме. Но двое виновников торжества, супруги Кюри, находятся в это время дома: напряженная работа подорвала здоровье Мари, она не смогла отправиться зимой в длительную поездку. Шведский король Оскар вручает диплом Анри Беккерелю, другой диплом — французскому министру, представлявшему своих великих соотечественников.
2 января на их имя поступает чек на 70 тысяч франков — их половина Нобелевской премии; пять лет мучившиеся из-за каждого франка, ученые рады неожиданной материальной поддержке, хотя она и несколько запоздала — иметь бы их раньше, может быть, и радий появился бы года на два пораньше. Но и сейчас эти деньги очень кстати: Пьер может нанять наконец за свой счет препаратора к себе в лабораторию — пока еще дождешься обещанного университетом сотрудника.
70 тысяч франков, которые принесла им Нобелевская премия, — сумма, конечно, немалая, но она мизерна по сравнению с тем, что они могли бы иметь, если бы захотели, если бы поступились своими строгими принципами и взяли патент на свое открытие. Но они отказались от каких бы то ни было авторских прав на производство радия, как недавно поступил и Рентген со своими X-лучами, как поступали и будут поступать большинство ученых, не делающих из науки средство обогащения, не желающих препятствовать развитию новой области промышленности и техники патентными ограничениями. Радий принадлежит всем. Любая страна может производить его в любом количестве. Всю необходимую технологию они готовы предоставить заинтересованным организациям совершенно безвозмездно. И это в то время, когда один грамм радия стоит на мировом рынке 750 тысяч франков — в десять раз больше их Нобелевской премии. Всего один грамм. Не тот, первый, который они хранят у себя в лаборатории и который не имеет цены, хотя многие страны уплатили бы за него миллионы, и который потом Мари завещает своей лаборатории, а каждый другой, полученный из восьми тонн урановой руды — такова была пропорция, которую испытали на себе Кюри.
Дороговизна нового элемента объясняется тем, что он, как оказалось, обладает физиологическим действием. Это случайно почувствовал на себе еще Беккерель. Вернее, о физиологическом действии радиации первыми сообщили немецкие ученые Вальхоф и Гизель в 1900 году, но это не насторожило ученых, работавших с радием. Через год, когда супруги Кюри по крохам собрали свой первый дециграмм радия, Беккерель должен был выступать на конференции с сообщением о свойствах радиоактивных веществ. Ему пришла в голову мысль, что неплохо было бы продемонстрировать интенсивность излучения радия с помощью свечения фосфоресцирующего экрана. Он попросил у Кюри несколько дециграммов хлористого бария, в котором содержалась примесь радия. Следовательно, самого радия там было вообще мизерное количество. Утром он получил обещанную посылку — маленькую стеклянную трубочку с несколькими кристалликами; трубочка была герметически закрыта и завернута в черную бумагу. Обрадованный Беккерель положил ее в правый карман жилета и проходил так до вечера, до открытия конференции. Он продемонстрировал вечером свой эффектный опыт: экран светился, даже когда Беккерель поворачивался к нему спиной, то есть лучи радия проходили сквозь его тело.
Но вскоре выяснилось, что и радий продемонстрировал кое-что новое из своих свойств. Через десять дней на коже, на том месте, где расположен жилетный карман, Беккерель обнаружил красное пятно, превратившееся вскоре в язву. Анри примчался к Кюри пожаловаться: «Я очень люблю радий, но я на него в обиде».
Оказалось, что Пьер также уже имел возможность убедиться в коварстве выделенного ими элемента. Он умышленно решил испытать его на себе; он прикладывал ампулу с радием к руке и вскоре констатировал, что кожа покраснела, что это похоже на ожог, но болит не очень сильно; а потом ожог превратился в рану, которую врачи принялись лечить, как и рану Беккереля, перевязками; а через сорок дней рана стала затягиваться; а еще через десять осталось небольшое пятно, имеющее сероватый цвет, что указывает на глубокое омертвение тканей. Эти наблюдения над собой Пьер Кюри преспокойно описал в статье, которую отправил в «Доклады Академии наук» одновременно с аналогичным сообщением Беккереля.
3 июня 1901 года ученые узнали об отважных, теперь можно даже сказать — безрассудных опытах на себе открывателей радиоактивности.
Затем появляется сообщение ассистента Беккереля Луи Мату о том, что радиоактивные излучения ускоряют прорастание семян.
А вскоре ученые обнаруживают целительные свойства излучения: радий помогает при раке, волчанке, некоторых других болезнях кожи. Так закладываются основы нового метода лечения, именуемого теперь лучевой терапией, а тогда названного кюри-терапией.
Вот эти сообщения и вызвали сенсационный интерес к производству радия. Его-то и могли бы использовать супруги Кюри для поправки своего шаткого материального положения, но они не сделали этого совершенно умышленно, отвечая каждый раз на настойчивые и заманчивые предложения монополизировать производство радия: «Это противно духу науки».
Промышленность радиоактивных веществ, не сдерживаемая патентными ограничениями, стала быстро развиваться, и если радиоактивные вещества давно уже применяются во многих отраслях науки и техники, в этом известная заслуга супругов Кюри, сделавших все от них зависящее, чтобы их детище как можно скорее встало на ноги.
Вот, собственно, и пришла пора расстаться с учеными, открывшими науке радиоактивность и первые радиоактивные элементы. Мне бы хотелось сделать это сейчас, пока еще мы находимся в 1904 году, пока еще не наступил 1906 год, когда под колесами конного экипажа, рассеянно переходя улицу, трагически погиб Пьер Кюри; до того, как наступил 1908 год, когда, находясь на отдыхе, скоропостижно скончался Анри Беккерель; пусть лучше расставание с этими великими учеными, положившими начало новому атомному веку, не будет грустным. Попрощаемся с ними 12 мая 1904 года после лекции Беккереля, где он подвел итоги исследований в области радиоактивности.
На лекции, собравшей две тысячи человек — явление невиданное для научного сообщения, — присутствовал президент Франции, ученые, журналисты. На этой лекции, надолго запомнившейся парижанам, Беккерель рассказал об основных этапах развития науки о радиоактивности — начиная с его собственных открытий и кончая самыми последними работами в данной увлекательной области. Сам он весьма сухо оценил собственный вклад, отчасти из скромности, отчасти потому, что еще не были до конца ясны последствия его великого открытия, которое позже Альберт Эйнштейн по справедливости сравнил с открытием огня, ибо считал, что и огонь и радиоактивность — одинаково крупные вехи в истории цивилизации.
После лекции Беккерель вместе с президентом, окруженный коллегами, фоторепортерами, отправился в свою маленькую лабораторию при музее, в фамильную лабораторию Беккерелей, где восемь лет назад солнечным мартовским днем была открыта радиоактивность. Беккерель показал присутствующим окно, на котором лежали фотопластинки; ящик стола, куда он их убрал, когда зашло солнце; темную комнату, где при свете красного фонаря впервые увидел на пластинке силуэт уранового образца. А потом они спустились вниз, вышли на улицу и обошли дом, на фасаде которого уже была выбита надпись: «В лаборатории прикладной физики Анри Беккерель открыл радиоактивность 1 марта 1896 года».
Но история радиоактивности не остановилась на этом: почти одновременно с тем, как гравер выбивал буквы на стене дома Беккерелей, на другом конце света писалась ее новая глава.