Нагой по пояс Володя Савелов упорно, бесконечно долго раскачивается корпусом, машет руками, подскакивает на пружинистых ногах. Могучие выдохи превращаются в белые облака. От Володиного мгновенно замерзающего дыхания мне, лежащему под одеялом и пальто, становится не по себе. Я закрываю глаза и стараюсь отвлечься. Понимаешь, нет никакого вагонзака, и Митя Промыслов лежит дома в своей кровати. Он слышит, как осторожно ходит мама, оберегая сон именинника. Да, мне сегодня стукнуло девятнадцать.

— Митя, ты почему не делаешь зарядку? — голос Володи резок и сердит.

— Один раз пропущу, нездоровится, — увертываюсь я.

— В третий раз отлыниваешь, лодырь. А уговор: никаких расслаблений, держать себя в кулаке? Ну-ка, вылезай!

Он безжалостно тащит меня за ногу, я не успеваю ухватиться за посапывающего рядом Петра Ващенко. Ничего не поделаешь, надо брать себя в кулак. Это мои собственные слова.

Оголяюсь до пояса, и мы делаем зарядку вдвоем. Со всех концов проснувшегося вагона летят насмешки:

— В лагере зарядки не потребуется, там есть тачки.

— Они же к рекордам готовятся. Хоп, и двести процентов!

— Тачка, тачка! Ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся.

— Смотри, у Володьки желваки по всему каркасу! Даст по скуле, и садовая голова с плеч долой!

— Они аппетит нагуливают, чтобы мерзлая пайка в рот лезла.

Одевшись, мы беремся за остывшую ночью печку. С великим трудом оживляем ее. Три полена дров и уголь запасены дежурными с ночи. Печка быстро делается красной, она пышет жаром. Выставляем на красный круг банку консервов (еще осталось кое-что на дне) и свои пайки. От банки хорошо пахнет, а мерзлый хлеб, еще не отогревшись, начинает дымить. Мгновенно проглатываем по кусочку теплого мяса и половину горело-мерзлой пайки.

Наша возня с печкой подбадривает обитателей вагона, они зашевелились, занялись своими припасами. На площадке между нарами негде теперь повернуться, нам с Володей пора убираться. Но с утра, как всегда, нужно нанести координаты. Вчера кто-то слышал, как снаружи упоминали Кошкуль. Бывалые люди говорят, это около трех тысяч километров от Москвы. Боже мой, куда мы заехали! Покачивая головой, Володя записывает Кошкуль. Но тут же возникает поправка: проехали Чулымскую, значит, подбираемся к Новосибирску. Исправь, Володя: три тысячи двести.

Хочется объявить друзьям: у меня сегодня день рождения! Нет, не надо! Володя и Петро будут огорчены, что нельзя устроить именины, а Коля начнет шуметь. Пусть день моего рождения пройдет потихоньку, первый раз без подарков и праздника.

Мы с Володей растягиваемся на своих местах. Петро и не думает подниматься. Жрать нечего, лучше уж дремать. Вагон остановится, и тогда волей-неволей конвой поднимет на поверку.

Как хочешь, Петро, ты свободный художник, артист, а мы люди трудовые, нам надо на работу. У меня утренняя смена, несмотря на день рождения. Выбегаю на Сретенку и тороплюсь к трамвайной остановке десятого номера трамвая возле кино «Уран». «Десятый» терпеливо тащит меня по Садовой, Орликовым переулком, Вокзальной площадью и по Русаковскому шоссе до самого завода. За четверть часа до гудка я уже в цеху, сменяю Борю Ларичева.

Володя работает в строительном тресте, строит дома. Я вижу, как он приходит в контору, надевает сшитые Надеждой нарукавники, присаживается к наклонной чертежной доске. Володя считает, что утренний час — самое творческое время, все умное придумывается за этот час. Он трудится, чертит и рассчитывает до тех пор, пока не зазвонит первый телефонный звонок или не придет первый человек (десятник или нормировщик, кто-то из прорабов). После него люди будут приходить без конца. С ними Володя станет обсуждать вопросы производства. Стоп! Подошло время ехать на площадку. У него площадка не одна, и еще с вечера решено, где нужно побывать.

С хрустом Володя сжимает кулаки: чешутся руки, хочется работать. Очень хочется. Нет ничего любимей работы. Кроме, конечно, большой Надежды и маленькой Нади, выплакавших, наверное, свои голубые глаза.

— Володя, расскажи про них.

Мой друг пожимает плечами. И рассказывает скупо, по словечку. Они подружились еще в детском доме. Двое сирот объединились, чтобы никогда не разлучаться. Поступили в один институт и четыре года жили в разных общежитиях. Потом, еще не кончив институт, Володя устроился на работу десятником. Сняли угол у больной сердитой женщины, жили за громадным гардеробом. Хозяйка рано ложилась спать и заставляла их в закутке гасить свет. Сидели в темноте и не решались даже шептаться, боялись хозяйки.

Надежда ушла в родильный дом, и хозяйка объявила Володе: «Ищите себе другое место». Он искал, просто сбился с ног. И не мог найти. С ужасом ждал дня, когда придется забирать из роддома большую и маленькую Надежду. И вдруг — счастье! Такое бывает только в сказке. Пришел в контору, его встречают аплодисментами, как тенора. Радуются: оказывается, выхлопотали ему жилье, небольшую комнату в старом доме на Таганке.

Володя купил обоев и красок, сам отремонтировал свое жилье. Устроил детский уголок, нарисовал на стене разных зверюшек. Ребята помогли добыть кое-какую мебель и подарили кроватку с сеткой. Надежды въехали в дом, словно принцессы.

Рассказу товарища помешал Гамузов.

— Володя, ты хорошо говоришь про жену, — вступил он в наш разговор. — Очень хорошо. Но я с тобой не согласен, понимаешь? Женщине разве можно верить? Ей нельзя верить, понимаешь? У меня была девушка, я ей подарки делал, она ласково говорила: люблю тебя и какая я счастливая. Так? Потом я уехал учиться, и она, понимаешь, изменила. Все женщины такие, понимаешь, Володя…

— Анатолий, заткнись! — советую я.

— Что значит заткнись?! Почему заткнись? Надо правду сказать!

Но Гамузову пришлось заткнуться, он разом как бы поперхнулся. Догадываюсь: Володя поднес к его огромному носу свой авторитетный кулак.

— Мы счастливые были, мы были такие счастливые! — прошептал Володя. — Надежда смотрела на меня и спрашивала: «Володя, это и есть счастье, правда?»

Первый раз Володя разговорился. Я слушал и переживал. Этот осел Гамузов зря сунулся в разговор, хорошо, что Володя не обиделся. Потом мы долго молчали, я пытался представить себе его комнату на Таганке, Надежду-большую и Надежду-маленькую.

— Митя, ты за Советскую власть готов жизнь отдать? — спросил неожиданно Володя.

— Готов, — отвечаю, не задумываясь. — Странный вопрос.

— Да, ты прав. Вопрос странный, — согласился Володя. Чувствую, как он своей большой горячей рукой берет мои пальцы и стискивает. — Я вот так же сказал следователю: странный вопрос. И еще я ему сказал слова покрепче. Он спросил меня иначе: «Ведь не приходится ждать, что вы жизнь свою отдадите за Советскую власть?» Я его обозвал сволочью и гадом.

— Правильно!

— Он полез с кулаками, не согласился со мной. А я не переношу, когда лезут с кулаками, отвечаю тем же. «Я член партии, слышишь, сыщик!» — кричу ему. «Знаю, ты в партию просочился, вражина! — шипит он. — Шалишь, не пустим!» И в карцер меня. Пролежал, вернее, простоял неделю на мокрых ледяных камнях, думал, подхвачу воспаление. Вот тебе, Митя, и странный вопрос. Этот вопрос я себе и раньше задавал, и теперь задаю. Советую и тебе почаще спрашивать себя: готов ли ты, Митя, жизнь отдать за Советскую власть?

Удивляюсь, Митя: почему такое недоверие и злоба, почему предубеждение к любому слову? И не докажешь, что ты не верблюд. Чекисты — меч революции. Почему они бьют своих? Кого ни послушаешь: несправедливое следствие, беззаконие. Откуда взялась эта бессовестная публика, которая мнет и давит таких, как мы? Гордятся, что им поручена расправа с врагами. Они первые должны были ужаснуться: откуда столько врагов? А у них одна забота — как бы кто не оправдался! Мой следователь чего только не лепил! «Корень вашей деятельности в прошлом». — «Чем не нравится мое прошлое?» — «Беспризорник, детдомовец всегда в лес смотрит. Вот и докатились». Я учился и работал, ни дня, ни ночи покоя себе не давал, тянулся к будущему. «Докатился»! Я горжусь, что я, детдомовец, окончил институт, в партию вступил. Ведь мечтал об одном: как лучше помочь моей партии, моей Советской власти. А он, гад, все оплевал, испоганил. Вот ты и скажи: зачем это, кому надо?

Больше я не могу так: лежать и разговаривать! Не могу, не могу, не могу! Надо что-то делать! Я вскакиваю и стукаюсь затылком о верхнюю нару. Тру свою глупую башку и кричу:

— Володя, нельзя же терпеть это, нельзя спокойно лежать и разговаривать! Володя, нас учили в школе и в комсомоле бороться, отстаивать свою точку зрения. Наверное, враги какие-то действуют, Мякишев прав. Надо бороться.

— Как бороться, с кем именно, Митя?

— Надо писать, надо протестовать…

— Кому писать, дурачок? Куда?

— Как куда? Советской власти… Правительству, в ЦИК. Калинину, Сталину…

— Не дойдет, — уверенно заявляет кто-то в вагоне. — Думаешь, не писали? Думаешь, один ты такой умный?

— Не один, тем лучше. Каждый из нас должен писать. Друзьям писать, людям, которым веришь.

— Блажен, кто верует… — говорит вагон.

— Молчи! Парень прав… Нельзя смиряться!

— Пусть пишет, хотя вряд ли поможет… Письма такие пропадают.

— Только не вздумай конвою отдать свои протесты, — вразумляет многоопытный и бывалый вагон.

— А как же, если не конвою? — недоумеваю я.

— Ох, простота! — стонет вагон. — Почта у нас одна: бросай своего голубя, когда подъезжаешь к станции или отъезжаешь от нее. Кто-нибудь обязательно поднимет и опустит в ящик. А если на самой станции кинешь, часовой увидит. Да и не подойдет к вагону прохожий, побоится. От часового твое послание пойдет к тем, кто тебя сюда упрятал.

— Значит, бросить, когда будем подъезжать к станции? А если не поднимут?

— Поднимут. Почти всегда поднимают. Люди же кругом.

— Пиши на всякий случай по три письма, по три заявления. Одно пропадет, другое легашам в руки угадает, третье дойдет. В лагере не пожалуешься, оттуда заявление не пошлешь. Так что пиши, паренек, не ленись. Ты ведь ничем не рискуешь. Хуже не будет.

— Не скажи, бывает и хуже. Этот срок не успел распечатать, а тебе новый быстренько пришьют. Нельзя протестовать, нельзя писать. Дали тебе пятерку, скажи спасибо, что не восемь и не десять. Пишешь, значит, не согласен. Ах, вы не согласны с органами! Нате, возьмите еще трояк или пятерку!

Странные вещи говорит вагон, дико слушать. Оказывается, человека можно поднять среди ночи с постели, сунуть за решетку и потом лишить права жаловаться…

— Писать? — спрашиваю я у Володи и стараюсь увидеть его глаза — серые, умные, честные глаза друга.

Володя говорит: писать. Он человек действия, и больше слов от него не дождешься. Зато действует он быстро: добывает бумагу, очиняет чернильный карандаш и тянет меня на бельэтаж, на верхние нары, к свету.

— Пиши, Митя, — говорит он, — пока остановка.

И я пишу письма и заявления. Письма — родителям и друзьям, заявления в ЦИК, в прокуратуру, в ЦК комсомола. Довольно долго я пишу, хозяева мест у окошка скандалят, но Володя как скала.

— Не обращай внимания на этих сявок, — успокаивает он меня.

Мы убеждаемся: за один прием с задачей не справиться. Спрыгиваем вниз, жуем пайку, пьем кипяток и опять забираемся к окошку.

Кончается мой день, тюремный день рождения. А ночью во сне я все пишу и пишу свои письма. Все горит во мне. Днем я снова пишу и пишу, на каждой остановке. Не успокоюсь, пока не отправлю. Пишу по три письма, по три заявления, не меньше. Володя не устает меня одергивать:

— Яснее пиши, не торопись, следи за почерком.

И я переписываю листочки заново.

Мой пример взбудоражил кое-кого в вагоне. Выпрашивают бумагу, ждут, когда я закончу свои писания и освобожу место.

— Что ты канителишься? Давай быстрее.

А Володя говорит свое:

— Не торопись, дело серьезное. У него в руках уже несколько моих посланий, он сам их укладывает треугольниками.

— Ну-ка, прочти это письмо, — командует Володя.

— «Дорогой мой друг Боря, — читаю я тихонько. — Меня постигла беда. Я арестован без всякой вины. Меня осудили без суда на три года, и сейчас еду в тюремном вагоне в лагерь — отбывать срок наказания. Пишу тебе и другим друзьям, чтобы вы знали: я ни в чем не виноват, был и остаюсь честным человеком, комсомольцем. Хочу подробно описать допросы и все мои злоключения, ты сам поймешь: происходит недоразумение. Мы в тюрьме считаем, враги творят беззакония. Надо, чтобы об этом узнали в правительстве. Надо протестовать…»

Наконец мои письма готовы. Теперь мы ждем большую станцию. Целый день поезд останавливается на разъездах, на маленьких станциях, не внушающих доверия. На следующее утро оказываемся на станции Яя и решаем — здесь!

— Два «я» — это внушает доверие, — улыбается Петро Ващенко.

Ждем, жадно ждем, когда состав тронется. Ждать приходится долго, несколько часов, сил нет ждать. Мы лежим на своих местах внизу. Вот вагон заскрипел, закряхтел, залязгали колеса. Пора!

— Подожди, не торопись, — сдерживает Володя.

Потом он чуть подталкивает меня в спину. Я кидаюсь к окошку и один за другим, один за другим бросаю треугольники. Мои письма на волю — голубями, голубями надежды! — летят, трепещут в воздухе и опускаются на землю. Пусть их поднимет добрый человек!

— Теперь ты пиши, — заставляю я Володю.

Я отправил своих голубей, и мне стало легче. Видно, у меня такой характер: делу только начало, а я уже радуюсь, будто довел его до конца. Письма еще лежат на земле, они еще не попали в руки хорошего человека, они долго еще будут идти. А мне уже сделалось веселее. Оптимист ты, Митя.

Шутки шутками, но отныне я буду неотступно, днем и ночью, каждый час думать о своих письмах. В тысячах вариантах буду представлять себе: вот неизвестный поднимает с земли конверты, рассматривает и опускает в почтовый ящик.

Сколько идет письмо до Москвы? Считай, столько, сколько идет до Москвы поезд. Сколько идет поезд? Если вроде нашего, то долгонько, мы едем восемнадцатый день. Пассажирский от Владивостока до Москвы — целых девять суток. Отсюда — четверо, не меньше.

Хорошо, пусть неделю летят мои голуби до Москвы. Через неделю, через шесть дней, через пять, через четыре дня, через три, через два, через один, сегодня мои письма попадут в руки отца и мамы, в руки товарищей. Как будут потрясены они, получив мои измазанные треугольники (ведь им пришлось изрядно поваляться, пока их подняли). Как взволнуется мама! Пусть лучше письмо попадет к отцу, если он, конечно, приехал.

Мысль об отце самая мучительная. Что он думает обо мне? Я подвел его, наверное. Он старый большевик, а сын угодил в тюрьму. От этого можно умереть. Но он не поверит, никак не может поверить. Он меня знает, я все равно, что он сам. А теперь он узнает обо мне из письма. И начнет хлопотать.

Друзья тоже не останутся в стороне. Боря Ларичев получил письмо утром и, хотя он только, пришел с завода и выходить ему в ночную смену, сразу же собрался и побежал на завод. Надо немедленно показать письмо Ване и Дронову.

— Видишь, мы с тобой говорили, что с Митей произошла какая-то ерунда! Так и есть.

Ваня в ответ тоже вынимает из кармана письмо. Они советуются, как лучше действовать. В цех приходит Дронов — тоже с письмом. Теперь они советуются втроем. Решено: Борис, поскольку он свободный, пойдет узнавать, какой порядок существует для заявлений. А еще лучше узнать адреса, Борис поедет, все выяснит и опустит заявление в ящик (там вроде бы висят ящики). Дронов же с письмом, которое адресовано ему, и с заявлением Мити, вложенным в конверт, пойдет на прием (слышали, что есть приемная у Калинина, в прокуратуру тоже, наверное).

— Нужно хорошую характеристику от завода приложить, — говорит Борис. — Мы, слава богу, знаем Митьку как облупленного.

— Характеристику подпишет Пряхин — от дирекции, я — от месткома и Курдюмов — от комсомола, — рассуждает Дронов. — Мы тоже, слава богу, его знаем.

— А согласится подписать Курдюмов? — сомневается Ваня.

— Ты с ним поговори, он тебя послушается.

— Он и так подпишет. Разве Коля не знает Митю? Он же его принимал в комсомол.

Вот так я представил себе, как мои письма пришли к друзьям.

Теперь, спустя много лет, жена спрашивает:

— А на самом деле как было? Ты знаешь?

Да, я знаю. Почти все письма попали в добрые руки и дошли по адресам. Недаром я писал с запасом: одно пропадет, второе пропадет, третье достигнет цели. И домой, и к друзьям прилетели все мои голуби.

— Ну а родители? Что им удалось сделать? Ведь отец многое мог.

— Его арестовали раньше, чем меня. По дороге в командировку.

— За что же его?

— Он был реабилитирован после, в 1955 году… значит, ни за что. Ничего не удалось узнать толком. Будто бы заступился за невинно пострадавших. Больше мы отца не видели. Даже и не знаю, сказали ему о моей беде или нет.

— Боже… Как же мать перенесла…

— Мать получила мои жалобы, собралась с силами и пошла по своим друзьям. Она очень надеялась на одного из товарищей отца. Он был известным человеком. Прочел мои послания, вздохнул и сказал: «Все бесполезно. Я не буду хлопотать и тебе не советую». — «А Митя пусть сидит?» — «Мите не поможешь». — «Но как же с этим примириться? Лучше не жить. Наша власть не должна, не может так поступить с чистым, хорошим мальчиком!» — «Думай, как хочешь. Я тебе все сказал. И имей в виду: я ничего тебе не говорил».

— Митя, я прошу. Очень прошу. Хватит, не терзай себя.

— Ничего. Считай, все уже давно перегорело. А ты должна знать… Сыновья тоже, со временем. И я хочу тебе сказать. Я счастлив, что друзья не побоялись вступиться за меня, не захотели остаться в стороне. Следователь понимал, чем можно прикончить меня, когда утверждал: «Они отреклись от вас». — «Не верю я, не верю!» — кричал я. «Можете не верить, но они отреклись».

На миг я смутился: а вдруг пучеглазый говорит правду? Было же у нас на заводе в тридцатом году, когда мы отреклись от товарища за то, что он скрыл свое социальное происхождение. Осудили его, даже не поговорив с ним. Его прогнали с завода, и он исчез без следа.

Моим друзьям пришлось туго. Коля Курдюмов провел на собрании мое исключение из комсомола и дико разозлился на Борю и Ваню, когда они пытались заступиться. Конечно, не захотел подписывать характеристику, требовал, чтобы Ваня и Боря не вмешивались. «Наши органы зря не посадят! — кричал он. — В душу человеку не влезешь. Казался хорошим, оказался гадом! Вообще очень уж он ершисто всегда держался, ваш Митя. Вон у него и отец сидит. Бросьте вы это дело». — «Бросать нельзя, Коля. Это наш товарищ, — негодовал Борис. — Тем более надо ему помочь, если с отцом беда».

А Курдюмор проявлял бдительность: «Враг хитер. Враг сумел повлиять на многих». — «К Мите это не относится», — сказал Ваня. «Ты тоже поддался на удочку?» — набросился Коля на своего ближайшего помощника. «Я не верю в Митину вину, я тоже за него ручаюсь». — «Ну, смотрите! Пожалеете потом! — пригрозил Коля. — Придется и вас обсудить».

И в завкоме, несмотря на авторитет Дронова, не поддержали ходатайства моих друзей. «Очень уж вы его тут расписали, прямо орден ему давай». — «Но ведь правда. Митя заслужил такую характеристику». — «Ох, лопухи! Он же притворялся, а теперь его разоблачили. Вы же не знаете, что он натворил, может, он из тех, кто стрелял в Кирова». — «Стыдно вам наговаривать на Митю Промыслова!» — возмущались ребята. Но с ними не захотели больше разговаривать. Характеристики и прошения подписали на свой страх и риск Пряхин и Дронов. Ребята тоже поставили свои подписи: «Б. Ларичев, И. Ревнов». Они приложили эти бумаги к моим жалобам и отнесли в прокуратуру. В Центральном Комитете комсомола с ними разговаривал угрюмый и не очень молодой человек. Он сердито сказал: «Чекисты знают, что делают. Какие же вы комсомольцы, если не верите чекистам?» — «Мы верим чекистам, но случилась ошибка». — «Ваши бумаги я брать не буду, и вообще считайте, что вы к нам не приходили». Ребята потребовали дать ход жалобе. Угрюмый записал их адреса и многозначительно сказал в заключение: «Ну, смотрите».

Дронову пришлось долго стоять в очереди на прием, но свидания с Калининым он так и не добился: Михаил Иванович болел. Бумаги принял один из референтов и неопределенно пообещал: «Доложим». Дронов вспомнил про своего дружка по 1-й Конной, занимавшего ныне высокий пост. Свидание было теплым, товарищ внимательно все выслушал и просмотрел бумаги, однако помочь ничем не смог. «Знаешь, Григорий, это не по моему ведомству. Толку не будет, если я встряну».

Нет, не зря, не зря я посылал из вагона своих голубей, не зря. Освободить меня друзьям не удалось, но разве это их вина? Они не побоялись риска и неприятностей. За все это им земной поклон.

И я верю: таких людей было много. Они тоже не смогли остаться в стороне, получив письма от своих друзей. Им тоже земной поклон!

Раньше я спрашивал себя: интересно, что все-таки делали в разных приемных и канцеляриях с нашими письмами и жалобами? Сжигали их, что ли, не читая? Или подшивали к делу?

Я спрашивал себя: что за люди занимались этим? Взглянуть бы в их лица. Взглянуть и спросить: как это вы могли спокойно разглядывать, читать, подшивать в папки или сжигать наши окропленные кровью письма, наши отчаянные жалобы, наши вопли и стоны?