Фетисов Александр, 38 лет, директор завода, статья 5810, срок 5 лет;

Зимин Павел, 52 года, партийный работник, статья 5810, срок 5 лет;

Дорофеев Федор, 49 лет, прокурор, статья 5810,11, срок 8 лет;

Агошин Аркадий, 25 лет, шофер, статья 593, срок 6 лет;

Птицын Михаил, 22 лет, нормировщик, статья 74, срок 3 года;

Петреев Степан, 44 года, товаровед, по Указу от 7/8 1932 года, срок 10 лет;

Мурашов Евгений, 35 лет, декоратор, статья КРА, срок 5 лет;

Голубев Юрий, 20 лет, вор, статья 35, срок 3 года;

Мосолов Игорь, 26 лет, бетонщик, он же вор, статья 35, срок 4 года.

Сам не понимаю, почему разговор о «комиссарах» Зимине и Фетисове завожу так поздно, в порядке очереди? Память благодарно сохранила их, ведь они вслед за Володей Савеловым приняли в моей судьбе такое сердечное участие.

Что было бы со мной, если б их и Володи не оказалось в нашем вагонзаке? Возможно, я сошелся бы с урками, наделал бы отчаянных глупостей и погиб ни за понюх табаку. И это, наверное, было бы не самое страшное. Самым страшным могло быть поражение в жестоком душевном испытании, когда верх взяли бы разочарование и я, навсегда ожесточенный, потерял бы веру в человека.

Сейчас почему-то не удается вспомнить, при каких именно обстоятельствах Зимин и Фетисов возникли в моей одиссее (помню же я знакомство с Володей: пересылку).

Живые образы Зимина и Фетисова стоят перед глазами, но рассказать о них не просто. Да, Зимин был хорошим человеком, добрым и очень чистым, даже внешне чистым и опрятным в немыслимых условиях битком набитого людьми грязного вагонзака. Как передать непосредственное юношеское впечатление от знакомства с человеком не только незаурядным, но и сложным? Почему я, девятнадцатилетний малый, потянулся к Зимину? Не потому ли, что он, подобно Володе Савелову, способен был защитить могучими кулаками? Отнюдь, мои собственные кулаки весили куда больше, к Зимину же скорее подходило определение старика Мякишева: слабосильная интеллигенция.

В нашем вагоне, где физическая сила убеждала надежнее всего, Зимин пытался вернуть нас к нормам общежития и удивлял (а кое-кого раздражал и злил) сердечной заинтересованностью в людях, из которых многие просто отталкивали озлобленностью и цинизмом.

У нас не принято говорить о тюрьме. В самом деле, это же несовместимо — тюрьма и мы. И книг о тюрьме совсем мало, хотя прошли через это многие. Думаю, каждый рассказал бы или написал об этом по-разному. Один про обиженных и сломленных, другой про тех, что сберегли волю и выстояли. Если б мог, я написал бы о людях, которые выстояли сами и помогли выстоять, не сломаться другим.

«Комиссарами» постоянно двигало желание помочь человеку, благородное желание раздуть, разжечь в товарищах по несчастью огонь сопротивления отчаянию! В обстановке изоляции, когда привычные правила жизни сделались необязательными, Зимин и Фетисов оставались людьми партии и, следовательно, считали себя ответственными за судьбы людей, таких же заключенных, как они сами. Личная беда не заставила их отступить от принципов.

Население вагона расслоилось либо по признакам социальной близости (крестьянин тянулся к крестьянину, жулик к жулику), либо землячества (москвич искал москвича), либо исходя из простого соседства по нарам. Зимин интересовался всеми. Он не раз убеждал: неинтересных людей не бывает, надо уметь найти интересное в любом человеке. Первое время Павел Матвеевич прихварывал и лежал, опекаемый Фетисовым (очевидно, поэтому мы с Володей не сразу их приметили). Обычно же он бродил от одного к другому, подсаживался на нижние нары или забирался на верхние, заговаривал, внимательно выслушивал, писал жалобы и письма, вступал в спор и терпеливо объяснял. Поначалу его, естественно, чурались, вежливый очкарик казался странным. Впрочем, сначала все сторонились друг друга, потом привыкли. Привыкли и к Зимину, даже не сердились на его манеру пристально вглядываться в собеседника, вплотную приблизив свое лицо.

Тюрьма причудливо собирает в кучу самых разных людей, и Зимин старался понять каждого. К Володе, ко мне, к Петру относился дружески, отечески. С урками, судя по всему, столкнулся впервые и наблюдал за ними с каким-то ироническим недоумением и сожалением. Лицо Зимина менялось, улыбка пропадала и большие очки начинали поблескивать, когда он вступал в спор с людьми, которых считал противниками.

В один из вечеров мы тихо-тихо беседовали, сгрудившись в кучку, и Павел Матвеевич сказал:

— Здесь, на этапе люди выглядят в настоящем обличии. Они словно голые, без одежек. Я, понятно, говорю не про вас. Вот вы, Володя, или вы, Митя, вы здесь такие же, как дома. Уверен, и на следствии были самими собой. А, скажем, жулики или жлобы, они сейчас другие. Приговор объявлен, хуже не будет, зачем притворяться-то? Но, только этап прибудет в лагерь, жлобы натянут свои одежды, будут приспосабливаться и хитрить ради лучшего пайка и более подходящих условий. Меня очень огорчает озлобленность и ожесточение, вылезшие вдруг наружу. Такого на воле не увидишь! Правда, людей, привыкших прятать свои скверны, не так уж много в нашей тюрьме на колесах. Большинство не притворяются, это хорошо. — Зимин вдруг заливисто засмеялся. — Что это я говорю?! Конечно, плохо, что таких, как вы, здесь больше.

Я думаю о Зимине, и его лицо возникает передо мною. Лицо приятное постоянным движением мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особенно добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:

— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.

Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:

— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.

Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесятилетнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.

Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблуждении, нужно переубедить.

Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и понимаю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.

Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.

Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комиссаров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фетисов очень уж были разными.

Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.

— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.

— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махорочную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.

— И все?

— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.

— Расскажите, ведь интересно.

— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.

— И разговаривали с ним?

— Нет, разговаривать не привелось.

— А потом?

— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.

— А потом?

— Партия послала в деревню на коллективизацию.

— А потом?

— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.

— Александр Николаевич, у вас дети есть?

— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.

Он сдержал вздох, поднялся и отошел.

Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.

— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.

Володя не отозвался на шутку.

— Что случилось?

— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.

— Ну и что?

— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.

— И что теперь будет, Володя? Что изменится?

— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.

— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.

— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.

— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.

— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.

Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?

Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:

— Вас-то за что?

— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.

— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.

— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.

— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?

— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.

Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят — их и нас.

В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.

— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомните «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.

Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.

Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.

От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.

Искренне полагая, что самому Сталину должно быть неприятно бесконечное воскурение фимиама со страниц газет, в речах и докладах, Зимин, по словам Фетисова, написал ему письмо, в котором советовал через печать осадить подхалимов.

Когда же сразу после выстрела в Кирова начались массовые аресты, когда знакомых Зимину людей бросили в тюрьму, он звонил и писал, протестовал, настаивал на создании комиссии из старых большевиков для проверки деятельности органов НКВД.

Рядом с Зиминым помещался некто Дорофеев — грузный мужчина с бледным одутловатым лицом. Он хворал. Жаловаться и рассчитывать на помощь не приходилось, только Анатолий Гамузов мог помочь советом. Почти все время Дорофеев лежал, и мы сначала его просто не замечали.

Он был юристом, прокурором в одном из районов Ленинграда. Фетисов едва не сблизился с земляком, но скоро они поссорились и отношения у них установились напряженные.

Ленинградский прокурор казался и нам злым, желчным человеком, слегка психованным. Дорофеев явно мешал нашим комиссарам сколотить коллектив из разношерстной компании. Стоило Зимину или Фетисову завести какой-нибудь серьезный разговор, бывший законовед немедленно подавал свой язвительный голос.

Перепалки между Зиминым и прокурором забавляли братию. Зимин говорил негромко, ровно и спокойно. Дорофеев переходил на крик.

— Не переношу ваших профессорских тирад! — кидался прокурор.

— А я не люблю истошных криков и восклицаний, — посмеивался Зимин.

— Вы уже не партийный деятель, не коммунист, вас выбили из игры! Будьте самим собой, не делайте вид, будто ничего не произошло! Неужели вы сами не чувствуете никчемность ваших наставлений?

— Произошло то, что мы с вами в тюрьме. Вы не понимаете: я остался самим собой, остался коммунистом. Был им, есть и буду, куда бы меня ни посадили. Жаль, что вы не вынесли испытания и готовы все хорошее затоптать в ожесточении.

И я, и Володя, разумеется, были на стороне Зимина, возмущались Дорофеевым, его наскоками. Нам не нравился его скептицизм, всегда критическое настроение, безотрадный взгляд на все. Нас, молодых, придавленных бедой, тянуло к иным людям, которые во что-то верили, стремились сами удержаться на поверхности и помогали удержаться нам. Умудренный опытом жизни, я теперь вижу: мы не понимали ленинградца, не понимали всей сложности его переживаний. Он предвидел свою гибель.

За прокурором располагался московский шофер Аркадий Агошин, член партии. Он сбил человека, осиротив троих малых ребят. Рассказывая о несчастном случае, Агошин сокрушался:

— Бедняга торопился домой после смены. Жена лежала в больнице, и дети оставались одни. Я не успел затормозить. Скорость была превышена. Да я и не оправдываюсь. На суде просил отдать мне ребят на иждивение, жалко их до невозможности. Зря не отдали. Семьи у меня еще нет. Что, я не поднял бы их? Еще как! Родные его на суде кричали: вредитель ты, вражина. А я совсем не вредитель и вообще невредный.

Агошин при его ровном и хорошем характере не унывал и другим не давал унывать. Ссор не одобрял, все старался примирить своих соседей — Дорофеева с Зиминым и Фетисовым. Симпатии его принадлежали Зимину, это чувствовалось по репликам Дорофееву:

— Комиссар тебе правильные вещи говорит — очень уж злой ты. Смотри, в гада превратишься. Кидаешься, как овчарка.

В вагоне быстро заметили смешную привычку шофера — заранее объявлять свои действия. Скажем, собирается умыться: «Пойти сполоснуть циферблат». Или объявлял другую надобность: «Надо сбавить гидродинамическое давление».

Шофер по призванию, он любил рассказывать о машине, о том, как приятно прокатить за город девушку, об особом запахе гаража. Лучшей профессии для него не существовало. «У меня на радиаторе всегда лежит кусок хлеба с маслом».

В эту фразу он вкладывал вполне добрый смысл — мол, профессия дает приличную зарплату. Однако сосед Агошина товаровед Петреев понял его иначе, и оскорбленный шофер сразу полез драться.

Когда они утихомирились, Петреев — длинный, сутуловатый, с морщинистым старообразным лицом — продолжал развивать свою теорию:

— Никогда не поверю, будто шофер может удовлетвориться зарплатой. Возможности у него неограниченные, а контроля никакого. Сделал левый рейс и уже сыт, пьян и нос в табаке.

— Сейчас схлопочешь, — предупредил Агошин.

— Ладно, не буду о твоей профессии, раз ты нервный. Возьмем мою.

— Свою валяй, — согласился Агошин.

Петреев не страдал сдержанностью и мог болтать без конца. По его словам, честных людей на свете нет. Сам он был профессором в своей области и во многих комбинациях с утрусками, усушками, списаниями и переоценками «участвовал творчески». А попался глупо, хотя дело было обдумано тонко: помог уценить и списать целый склад строительных материалов.

— Раз в жизни не имел корысти, сделал все по дружбе и — на тебе! — схватил десятку, — сокрушался Петреев.

— Слушайте, вы хоть постеснялись бы, мать вашу так! — возмутился Фетисов.

— Что ж стесняться? — засмеялся товаровед. — Я же не на следствии, больше не добавят. А говорю сущую правду.

— Значит, кругом одни воры? — не без любопытства спросил Зимин.

— Конечно. Да и не только здесь — во всей Москве, во всей стране. Вы святой человек, если не знаете: у нас все воруют, во всяком случае, воруют те, кто связан с товарами, с продуктами, словом, с материальными ценностями. А почему воруют?

— Почему?

— Прожиточный минимум высок, тогда как зарплата маленькая. Карточная система к тому же все спутала: денежки превратились в пустые бумажки. Вы скажете, карточную систему отменили. Верно. Но положение стало не лучше: денежки пока что остаются бумажками, на них много не купишь. И что же? Прикажете сидеть и смотреть, как семья, собственные дети голодают? У вас оклад, по-видимому, был приличный, и этой проблемой вы не интересовались. Спросите у любого. Наш Аркадий, хотя и полез драться, сам сказал: у него на радиаторе всегда лежит кусок сливочного масла.

— Ну, ты, выхлопная труба, заткнешься?! — приподнялся Агошин.

— Молчу, о тебе молчу. Ты же у нас партийный. А другой сосед — Миша Птицын, нормировщик. Спросите у него: разве сидит он не за то, что выводил работягам в цеху подходящие нормочки?

— Что ты брешешь? — удивился Птицын, двадцатидвухлетний крепыш с румяным даже в тюрьме лицом и пышными волосами.

— Я знаю, все нормировщики имеют свой кусок масла за комбинации с нормами. Зарплата мала, а тут есть возможность помочь себе и людям.

— Подождите минутку, — остановил говоруна Зимин и обратился к Птицыну: — Вы не можете сами сказать, за что вас взяли?

— За хулиганство, — краснея, ответил Миша. — Выпил и подрался в общественном месте. Вернее, выдал как следует мастеру и его заместителю.

— Сразу двоим? За что же?

— Пригласили меня в пивную и стали уговаривать: «В цехе тобой недовольны, не сочувствуешь людям, давай договоримся — ты им, они тебе».

Зимин обрадовался.

— Видите, Петреев, вы со своей теорией куска масла и всеобщего воровства попали пальцем в небо.

— Так я им и поверил, — усмехнулся товаровед. — Это они перед вами выпендриваются идейными, по совести-то у них другие песни.

— Дура! — пожал плечами Птицын.

— Петреев, слышите? Вот вам и резюме, — с удовольствием засмеялся Зимин.

Мурашов отрекомендовался в качестве художника. Он часто тулился к окошку, часами взирал на природу. Зимина это трогало.

Как-то Павел Матвеевич затеял с Мурашовым разговор об искусстве и выдвинул странноватую идею:

— Если б я был художником, я нарисовал бы пейзажи Подмосковья, Урала, Сибири Западной и Восточной, Дальнего Востока, Тихого океана. Выставил бы пейзажи в ряд, так сказать, по ходу поезда и назвал «Путешествие из Москвы во Владивосток». Получилась бы грандиозная панорама Родины. Как вам идея, Мурашов? Подходит?

— Мое дело не пейзажи, а декорации, — с пренебрежением отозвался Мурашов. — Еще точнее сказать, мое дело — бутафория для сцены Большого театра. Пустяками я не занимаюсь.

На лучших местах у окошка с решеткой размещались, как выяснилось, два жулика, по виду совсем мальчишки — Юра Голубев и похожий на артиста высокий красивый Мосолов Игорь, он же Ласточкин Стась.

К ним относились с подозрительностью, предполагая, что они отделились от своих корешей не зря, для темных своих делишек. Петреев частенько повторял: «Берегите пожитки». Упрекнуть Мосолова и Голубева, однако, было не в чем. Голубев подолгу отлучался к своим «шпилить» в картишки или петь песни. Мосолов же держался особняком. Зимин с интересом приглядывался к независимому в манерах и молчаливому урке, шутил: «Нам повезло, у нас прекрасные воры — не воруют в своем доме».

Одно происшествие вроде внесло поправку в это правило: у Агошина исчезла пайка, сию минуту держал в руках, и вот нету. Агошин шумел и ругался, Петреев подливал в огонь масла. Голубев моментально смылся, хотя Мосолов ему сказал:

— Лежи, не рыпайся.

— Тебе эта пайка выйдет боком! — кричал Агошин.

— Зачем боком? Она выйдет законным путем, — ответил Мосолов-Ласточкин.

Зимин отметил реплику смехом, Фетисов тоже хохотнул басовито. Смех словно подстегнул шофера, он совсем разозлился и начал спихивать Мосолова с нар.

— Поднимай свой грязный кузов, жулик! Слышишь?

— Не видишь, я на отдыхе. Мне положено отдыхать четыре года.

С противоположных нар, побросав карты, с криком и свистом соскочили Кулаков, Мурзин и Редько.

— Хряй сюда, баранка!

— Стась, пощекочи фраера перышком!

— Сейчас мы сделаем с тебя куколку, которая кричит «мама»!

Сторонники Агошина тоже исходили в крике. Скандал грозил перерасти в драку с возможным кровопусканием. Зимин и Фетисов старались утихомирить обе стороны. Только сам виновник конфликта по-прежнему лежал, будто все это его не касалось.

— Агошин, прекратите, как не стыдно! Мосолов тире Ласточкин, уймите свою компанию! — призывал Зимин.

— Тихо, мальчики! Комиссар просит без шухеру! — внятно и негромко сказал Мосолов-Ласточкин.

Как ни странно, фраза, брошенная спокойно и не без насмешки, удержала скандал на уровне сквернословия, в котором и Агошин и Кулаков преуспели одинаково. Потом и они повыдохлись. Шум стих так же мгновенно, как и возник, Голубев вернулся на место.

— Пойду поковыряюсь в моторе, — объявил Агошин и спустился к печке.

— Как вас все-таки звать: Игорь или Стась, Мосолов или Ласточкин? — поинтересовался Зимин.

— Да на выбор. Если хотите, есть и еще названия: Валетов Вадим, Тимонин Артур, Костя Дым. Хватит или продолжать? Какие еще вопросы у комиссара?

— Главный вопрос: зачем воровать?

— Вы слышали, что говорил товаровед: воруют все и воруют везде. Тем более пайка — не склад товаров и не бриллианты. Как вы полагаете: хлеб воровать можно, если хочется жрать?

— Пожалуй, да. Голодный имеет право на хлеб. Но украли-то у товарища по несчастью, последнее. «Хочется жрать!» А он что же, не хочет? Сказали бы лучше, хочу жрать, я б отдал половину своего, у меня плохой аппетит.

— Не трепись, сивый! Отдал бы ты половину! Агитатор! — неожиданно огрызнулся Голубев.

— Юра, прошу тихо! — строго оборвал его Мосолов-Ласточкин и тихо посоветовал: — Положи назад!

— Стась, ты что? Не видал я этой пайки, сука буду!

Соседи не слышали шепота Мосолова, но восклицание Голубева до них дошло.

— Спектакль! — прогнусавил товаровед.

— Молчи, паразит! А то обследуем твои закрома.

Петреев обнял руками пожитки, защищая их от Мосолова. Однако тот, не обращая на товароведа внимания, покопался в своих вещах и вынул пачку печенья. Полюбовался розовым мальчиком на этикетке, подкинул пачку кверху, поймал и позвал Агошина:

— Слушай, циферблат, иди сюда! Бери.

— Что это? — удивился тот.

— Твоя пайка. Ты прав, вышла боком. В виде печенья.

— Да ну тебя!

— Бери, у меня есть еще одна.

Зимин и Фетисов переглянулись.

— Интересный урка! — сказал Фетисов.

— По-моему, он уже не урка, — возразил Зимин и засмеялся. — Что получается? Пайку-то умыл сам товаровед? Ай, какое падение: от большого склада к жалкому куску хлеба! Ай-яй-яй!