Мы путешествуем давно, целую вечность, не хочется считать дни. Привыкли к неугомонному движению в неизвестное. Узнаем названия очередных станций — Ачинск, Комарчача, Канск — и удивляемся. У Зимина с Канском связаны ассоциации времен царской каторги. Мы, значит, старую каторгу оставляем далеко позади. Кто-то углядел столб с цифрой: 4122. Не может быть! Долго лепимся у окошка и убеждаемся: да, четыре тысячи километров с хвостом. А почему нет? Комарчача — название не русское. Случайно выясненные названия станций и столбы с указанием километров — повод для горьких шуток на тему: велика ты, Русь-матушка, а к чему? Неужели только для каторги?

Привыкли мы и к длительным стоянкам на товарных станциях, на полустанках, на разъездах. Стоим часто по разным железнодорожным и своим арестантским надобностям. Невозможно обойтись без поверки, нужна вода горячая и холодная, надо забрать паек, поживиться угольком и дровишками. На больших станциях состав загоняют в дальние тупики, дабы не давать соблазн к общению с вольными гражданами. Не след тревожить население невеселым зрелищем тюрьмы на колесах.

На этот раз наша стоянка приходится на неизвестную станцию. Дотемна стоим в тупике и узнаем: будет санобработка, то есть баня, приготовить белье и полотенце (если есть), ждать очереди.

Очередь приходит глубокой ночью. Взволнованные, со сверточками в руках выскакиваем по одному на мороз. Луна и чистейший снег, как днем, светло. Воздух обжигает. Под команду разбираемся: четыре в ряд. Двенадцать молоденьких бойцов стоят прямоугольником, штыки вперед. Двенадцать, это значит по одному на троих, многовато! И так серьезны эти юные бойцы, что кажутся неправдоподобными и они сами, и винтовки в их руках. Сейчас они опустят винтовки к ногам и рассмеются. Но смеха не слышно. Старший кричит: из строя не выходить, идти ровно, песни не петь, громко не разговаривать. При попытке к бегству конвой открывает стрельбу без предупреждения. Команда «марш» — и мы двигаемся, скрипит и поет снег под ногами.

Я помню дикий, нестерпимо гулкий стук сердца. Помню обжигающий и сочный, пахнущий арбузами морозный воздух. Он выжал слезы, их нечем вытереть, и они каменеют на щеках. Я все помню: хрустящий сухой снег под ногами, жирные звезды на светлом небе, заснеженные новогодние елки, голые, трогательно тонкие стволки березок. Помню зарывшиеся в сугроб домики с добро светящимися оконцами.

Застыли ноги и все тело, я подумал с усмешкой: будешь знать, как ездить в Сибирь налегке, по-московски — в тонких ботиночках, в куртке до колен, в кубаночке (скажи спасибо Володе за теплое белье и шерстяные толстые носки).

— Митя, чувствуешь, воздух-то какой? — шепчет рядом Зимин. У него заиндевели очки, я держу его под руку. — Дыши глубже.

После смрадного вагона так свеж, так вкусен воздух. Я глотаю, пью его и не могу напиться. Он пьянит, хочется пробежаться, покидаться снежками, поваляться в сугробе.

И Коля Бакин, самый непосредственный из нас, поддается бесшабашному порыву. Он вскрикивает, подскакивает, озорно толкает идущего рядом Володю, нагибается набрать добрую пригоршню чистейшего снега.

Мы не успели посмеяться этому приливу телячьей радости. Оказывается, она до смерти напугала ближнего бойца охраны — здорового молодого парня. Вояка направил на Кольку винтовку и заорал заикаясь:

— Стой, сволочь! Буду стрелять! Стой!

Колька обалдел от неожиданного крика, испугался. Метнулся в сторону, Володя схватил его за рукав и притянул к себе, Колька спрятался за его спину. Эта суматоха еще пуще взволновала бойца. Он защелкал затвором и принялся палить в воздух, истошно вопя:

— Выдь из строя! Выдь и лягай! Выдь, тебе говорят!

Горемычный наш отряд остановился. Видимо, команда была, мы ее не расслышали. Володя, выводя Колю из оцепенения, слегка подтолкнул его.

— Выйди, не бойся, а то он совсем оборется.

Глядя на винтовку, наставленную ему прямо в лицо, Коля вышел из строя.

— Лягай! Лягай и не вертухайся!

Коля втянул голову в плечи, всхлипнул по-детски, упал на снег лицом вниз.

— Ну что ты поднял крик, на кого? — дрожащим от волнения голосом обратился Фетисов к бойцу.

— Мы ж для него не люди, — сказал Мосолов-Ласточкин.

— Прекратить болтовню! — крикнул другой боец из охраны.

Все это было неправдоподобно, дико и нелепо: вооруженный конвой, безумные крики испуганного бойца, выстрелы, парнишка на снегу («Лягай и не вертухайся»).

— Землячок, що ти нас боишься, милый? — мелодичным своим голосом тихо, будто про себя, печально сказал Петро. — Мы ж такие же советские люди. А ты нас, как зверей лютых…

— Поговори еще. Вы и есть зверье, сволочи, враги народа! — убежденно сказал боец и повысил голос: — Молчать!

Подбежал наконец старший конвоя. Одним взглядом окинул лежащего на снегу Колю, взъерошенного бойца, всех нас.

— Экие страсти разыгрались из-за пустяка, — глухо сказал из рядов Мякишев.

— Предупреждаю, одно слово, и вы будете лишены бани, вернетесь в вагон! — пригрозил старший. Отведя от Коли винтовку, сказал ему: — Иди в строй.

Под взглядами охраны и заключенных Бакин медленно поднялся и, ни на кого не глядя, стал на место. Команда «марш», и снова весело захрустел снежок под ногами.

— Убегу! Теперь обязательно убегу! — твердил Коля.

Он никак не мог прийти в себя и шатался от волнения. Да и все мы не могли прийти в себя.

Хотелось что-то сделать, объясниться с ребятами из конвоя. Но ведь Петро пытался поговорить. Как доказать, что я ничего плохого не сделал? Что все кругом — и этот славный снежок, и нагие светлые березки, и пьянящий морозный воздух, и высоченные горделивые сосны, — это все моя родная земля, моя родина? Как случилось, что вы должны от меня оберегать мою землю и эти зарывшиеся в сугробы домики с веселыми окошками на окраине сибирского городка?

В тягостном молчании мы шли и шли, только снег пел под ногами и кто-то в шеренгах трудно дышал и кашлял.

Остановились у широкого одноэтажного каменного дома, похожего на лабаз: баня. Конвой перестраивался, командовал себе и нам, передвигался, мы стояли. По команде начали заходить по одному. Быстро разделись и долго ждали: предыдущий вагон еще мылся. Правда, ожидание бани было непраздное, полное хлопот: сдавали верхнюю одежду и обувь в сушилку — вошебойку, стояли в очереди к санитарам — они рылись в белье, искали насекомых. Потом мы выстроились в две очереди к парикмахерам, которые быстро выстригали под мышками и в прочих волосистых местах.

Обитатели нашего вагона знакомились как бы вновь. Зимина можно было узнать лишь по очкам, очень худым и поджарым оказался наш «комиссар». Появление голого Петрова вызвало веселье: старый жулик весь был разрисован — красотка на животе, сердце, пронзенное стрелой, на груди, на руках разные непотребности. Петро просто отпугивал: дистрофия превратила его в скелет. Возле Гамузова грохотала целая компания:

— Толя, ты ли это? Тебя и не видно. Здорово ты снарядился, сибирские морозы теперь не страшны.

— Слушай, уступи килограммчик на валенки!

Доктор весь диковинно зарос шерстью, даже на спине она густо чернела. Санитары попробовали стричь и отступились — машинка не взяла этакую заросль.

Ввалились в моечную и отпрянули — в тумане шевелились голые женщины. Не туда попали, что ли?

— Смелее, голубки! — хрипло подбодрила одна из них.

— В Сибири обычное дело женщины-банщицы, чистоту наводят, — объяснял кто-то. — Они тоже заключенные, вроде нас, грешных.

— Хорошо хоть в клеенчатых передниках, — одобрил Мякишев. — Дали бы и нам такие.

— Руками закрывайся, — посоветовал Петро.

— А чем мыться? — вопрошал старик. — Тьфу, черт, до чего дожил.

Нелепо и странно казалось все это. Странно было видеть женщин среди голых растерявшихся мужчин. Еще более странно и нелепо выглядели среди нагих людей бойцы в полной форме и с винтовками. Лишь полушубки они оставили в раздевалке.

— Боится охрана, как бы кто-нибудь не растворился в воде. Будет считаться за побег, — смеялся Агошин.

Банщицы раздавали шайки, мочалки и маленькие квадратики мыла. Одна пожилая темная, как икона, тетка звонко шлепнула Зимина по заднему месту и захихикала:

— Не стыдно в очках-то? Раздевался бы до конца.

Зимин смутился, а Фетисов немедленно отозвался:

— Бабушка, он без очков не увидит твоих прелестей.

Банщица помоложе разглядела в пару литой треугольный торс Володи, его мышцы и закричала на всю моечную:

— Красавчик! Боже мой, какой красавчик! Иди сюда, потру спинку.

— Может быть, мне потрешь? — запел Петро.

— Ты не годишься: очень тощой!

Плохие шутки. Жалкое веселье. Настроение такое, что не шутить — удрать бы куда-нибудь. Куда удерешь, если в дверях торчит боец с винтовкой? А Володе смешно. Он замечает мой кислый взгляд, хохочет и, просмеявшись, говорит:

— Митя, учти, юмор — важная вещь, помогает в трудную минуту. И еще учти, Митя: вода — тоже важная вещь. Если будешь киснуть, останешься грязным и я тебя не пущу в вагон. Занимай-ка эту лавку. И зови нашу команду.

Своей компанией мы располагаемся на скользкой и холодноватой каменной скамейке, налаживаем конвейером снабжение водой и начинаем мыться.

Один Коля Бакин сидит на скамейке, опустив руки. Фетисов нарочно просит его потереть спину. Коля гоняет мыло по смуглому телу и молчит.

— Ты не похож на себя, — говорит Зимин. — Слышь, Коля? Так нельзя. Терпи уж. Теперь недолго.

— Все равно, — твердит свое Коля.

— Себя не накажешь. Этому мордастому парнишке сказали, и он верит, что мы враги, что нас надо стеречь. Выполняет свой долг.

— Убегу! Никто не удержит.

Нельзя больше это слушать. Я беру свою шайку и ухожу на другой конец каменной лавки. Володя ловко намыливает длинную спину Зимина, и тот, сотрясаемый Володиными сильными руками, говорит прерывисто, словно задыхаясь:

— Никогда не забуду Колю Бакина в снегу и этого свирепого парнишку с винтовкой. «Враги»!

Я зажимаю уши. С отцом мы всегда ходили в баню на Самотеке. Он растирал меня, мальчишку, мыльной мочалкой, а я предавался своей игре: зажимал на мгновение уши ладонями и отпускал. Из банного шума, плеска, хаоса голосов возникал певучий возглас, похожий на плач ребенка: у-а-а. Сейчас я вспомнил ту детскую игру.

— Володя, вы содрали мне кожу! — спохватывается Зимин.

— Кончай! — разносится команда. — Освобождай помещение!

Быстро окатываемся последний раз. Все-таки вода важная вещь, Володя прав. Выскакиваем один за другим в холодную после парной раздевалку. Находим каждый свое барахлишко, утираемся одним на двоих чистым полотенцем (а кто и чем попало), надеваем чистое белье (у меня просторная Володина пара). Одежда и башмаки после сушилки горячие — приятно!

— Быстрее! Быстрее! — торопит охрана. — Поторапливайтесь!

При выходе Володя шепчет:

— Следи за Колькой. Не наделал бы глупостей.

На улице нас, разгоряченных, свирепо атакует мороз. Выстраиваемся по четверо. Коля Бакин между мной и Володей.

— Марш! Марш! — командует старший конвоя и неожиданно заявляет: — Вас ждет чай, торопитесь!

Идем ходко, почти бежим. Встречаемся с такой же толпой людей под конвоем — еще один вагон спешит на санобработку. Разминулись молча, одарив друг друга сочувственными взглядами.

Коля понял наши опасения. Понял и сказал:

— Убегу, но не сейчас. Много Ванек с винтовками — не выйдет.

И вот мы в своем вагоне. Старший раздобрился, выдал две свечи, и у нас сегодня светло. Черпаем кипяток из дымящихся ведер. Обещанный чай состоялся.

— С легким паром, — поздравляет меня Володя. — Смотри, что у нас к чаю!

Он разжимает кулак: на его широкой ладони синеватый кусочек сахару и две мятые «подушечки». Шикарно!