— Одним меньше, одним больше, какая разница!

Такой фразой, брошенной неизвестно кем, началось новое утро. Очень рано, еще до поверки, Мякишев увидел торчавшие из-под нар суконные, с резиною боты. На обледенелом железном полу лежал мертвый Ланин. Вежливый неразговорчивый инженер умолк навсегда, и, таким образом, наш вагон потерял единственного «вредителя», о котором ровно ничего не знал.

Только теперь дошел до нас смысл позабавившей всех вчерашней сцены между Ланиным и Петровым. Инженер под вечер подозвал жулика, отдал ему свою знаменитую шубу и шапку, громко сказал:

— Товарищи, минутку внимания! Я хочу, чтобы вы все видели: я по доброй воле меняюсь одеждой с гражданином Петровым. Отдаю шубу и меховую шапку, а он мне свои вещи.

Жулик молниеносно скинул рваный бушлат, ватные штаны и шапчонку, оставшись в каких-то мятых портках и телогрейке. Столь же молниеносно надел ланинскую шубу и шапку и снова превратился в комичного царя из сказки. Опасаясь, видимо, как бы кто-нибудь опять не помешал честному обмену, кинулся на свое место и затаился, как мышь.

Посмеялись трудно объяснимой причуде инженера. Мякишев пошутил:

— Мы что, мы не возражаем, раз Петров соглашается.

— Видно, невтерпеж ему щеголять здесь в шикарном виде, — объяснил Володя поступок инженера.

Зимину, сидевшему с нами, обмен не понравился. Он заговорил с Ланиным, но получил отпор:

— Оставьте меня в покое, прошу вас.

Значит, уже вчера Ланин закончил расчеты с жизнью.

Извлеченное на свет божий (не очень яркий в вагоне), закоченевшее тело лежало на полу меж нарами, а вокруг него замерли притихшие, растерянные товарищи по несчастью. Синее лицо самоубийцы с высунутым изо рта распухшим языком было неузнаваемо и страшно, сухие, восковые руки согнуты в невероятном усилии затянуть потуже шнурок на шее. На безымянном пальце правой руки поблескивало обручальное кольцо.

Вагон обменивался впечатлениями:

— Как он сумел шнурком-то?

— Дай ему телеграмму на тот свет, он объяснит.

— Я говорю, тяжело такую удавку сделать.

— А ты пробовал?

— Не пробовал, но думаю, что повеситься легче. Прыгнул — и все.

— Чудак, легче! Попробуй.

— Да… Лежал и давился. И не кричал, не хрипел, чтобы не помешали.

— Хватит вам болтать-то! Устроили дискуссию.

Володя достал носовой платок и накрыл лицо Ланина. Хотел отвести от лица и уложить руки, они не разгибались, пружинно возвращались в прежнее положение. Будто подстегнутый этим, Володя полез к окошку и начал кричать конвою. Я и еще несколько человек принялись стучать. Долго не удавалось достучаться и докричаться — поезд был на ходу. Наконец нас услышали. Вернее, просто пришло время поезду остановиться.

Начкон с четырьмя бойцами забрался в вагон и прежде всего произвел поверку. Все оказались на месте, только Ланин не откликнулся (начкон и его выкрикнул). Нам приказали не сходить с нар.

— Как это случилось? — спросил охранник.

Мы загалдели, зашумели. Начальник конвоя — собранный, подтянутый парень — сказал «по порядку, не хором», вынул из планшетки карандаш и бумагу и приготовился писать акт.

— Говорите вы хотя бы, — предложил он Зимину, остановив взгляд на его очках.

Зимин коротко все изложил.

— Записку не оставил?

— Нет как будто. В карманах и вещах его мы не смотрели.

— И все молчал, говорите?

— Молчал.

— А вчера по своей инициативе отдал Петрову шубу?

— Поменялся одеждой. Обратился ко всем, подчеркнул, мол, по доброй воле меняюсь.

— А не проиграли вы его? — громко спросил начальник конвоя. — Шуба-то большой цены вещь.

Зимин не сдержал улыбки: смешным показалось предположение, не участвовал ли он, Зимин, в проигрыше человека.

— Петров-Ганибесов, я вас спрашиваю. Подойдите! — повысил голос охранник. Он сидел на подставленной ему табуретке, бойцы стояли с винтовками на изготовку, мы все лежали на нарах головами к проходу.

Петров, несуразный в ланинской шубе и шапке, с грязным лицом, спрыгнул с нар и стал перед охранником.

— Напрасно вы, гражданин начальник, так думаете. В карты мы не играем, на Беломорканале перевоспитались.

— Перевоспитались? И опять в лагерь перевоспитываться едете?

— Не трогал я его, век свободы не видать! Вчера он сам предложил шубу. В обмен на бушлат. Спросите у всех.

Петров говорил жалобно, плаксиво. Не хватало только слезы.

— Значит, Ланин сам отдал вещи? — спросил снова начальник конвоя, ощупывая Петрова внимательным взглядом от бобровой шапки до резиновых сапог.

— Да, мы подтверждаем, — заявил Зимин. — Совершенно очевидно, Ланин покончил жизнь самоубийством.

— Вот видите, гражданин начальник! — обрадовался Петров. — Они подтверждают.

— Помолчите!

Начальник конвоя писал акт, уточняя подробности. Один из бойцов осмотрел по его указанию вещи Ланина, вывернул карманы брюк и пиджака, нашел сколько-то денег. Записки или письма не нашлось. Охранник аккуратно пересчитал деньги и занес в акт, записал вещи: шарф, полотенце, носки, мыльница, зубная щетка, грязное белье.

— Гражданин начальник, смотрите, у него на пальце обручальное кольцо. — Это Петров опять подал голос.

— Ну и что? Женатый, значит, человек.

— Да я не о том. Неужели колечку пропадать? Отдайте его мне, он забыл подарить.

— Бросьте вы, Петров! Как не стыдно! — возмутился Володя. — Будьте хоть пять минут человеком.

— Идите на место, Петров-Ганибесов! — приказал начкон, он пристально смотрел на Володю, оценивал его реплику.

В раздвинутую дверь сильно дуло, вагон совсем простыл. От холода и волнения у нас, что называется, не попадал зуб на зуб.

Наконец начальник конвоя закончил акт, расписался и подозвал для подписки Зимина и тех, кто сидел и лежал поближе. Двое бойцов, повинуясь его жесту, взяли труп и мгновенно вытащили из вагона.

Самоубийство Ланина словно придавило всех нас. Казалось, даже урки забыли свои самодельные картишки. Ведь Ланина и не знали совсем, за долгие-долгие дни он произнес от силы десять слов, его никогда не было видно и слышно, разве что на поверке.

Кто же он, этот человек? Вредитель? Кому и чем навредил? Как же теперь его семья? Что заставило его поступить так безоглядно? Непоправимость беды, тяжесть вины, горечь обиды? Или непереносимые муки неволи?

— Страш-шно, братики! — протянул Петро Ващенко. — Поставил я себя на его место…

— Как он мог!.. У него ведь жена, дети, друзья, — Володя говорил с возмущением.

— А как понять: сильный он человек или наоборот? — робко поинтересовался Агошин.

Возник спор, захвативший весь вагон. В самом деле, как понять поступок инженера: слабость или мужество, отчаяние растерявшегося человека или жесткая решимость?

— Слабость, конечно. Упадок воли, — свое мнение Володя высказал твердо и безоговорочно. — Трусость!

— Медицина считает: это болезнь, шизофрения, — заявил Гамузов.

— Молодец! — громко прогудел с той стороны Воробьев. — Силу воли показал. Раз — и кончил волынку, отмучился! Мол, идите вы к матери!..

— Гордый и сильный человек. Не то что мы, дерьмо. Будем скрипеть, мучиться, пока не выдохнемся, пока не подохнем, — это с досадой и раздражением сказал Дорофеев.

— Будем собирать задницами пинки, будем поддакивать, как наш Пиккиев, всем и каждому. Лизать будем лапы всем начальникам, всем охранникам и даже их собакам, — Сашко хихикал тоненько, будто довольный нарисованной им картиной.

— Не лизать лапы, не поддакивать. Доказывать свою правоту, если уверен в ней, — возразил Фетисов.

— Как доказывать? Вон как урки, что ли, из тюрьмы в лагерь и обратно?

— Эй, куркуль! Урок не лапай!

— Лежал человек и мучился, надрывал сердце без конца. Теперь ему хорошо.

— Плохо ли ему? Никто не крикнет на тебя, никто не обидит. Молодец инженер!

В смерти человека всегда есть тайна. Особенно жгуча и тягостна смерть самоубийцы. А этот даже записки не оставил, не объявил последней воли. Всем безразличный при жизни, он теперь задел каждого.

В словах Воробьева, Дорофеева, Ващенко, Севастьянова, Мякишева слышалось уважение, даже зависть. А мы, сосунки, по определению Мякишева, мы не знали, как отнестись к событию, к самому Ланину. И Коля, и я, и Фролов, и Феофанов — все мы сошлись на одном: я б не мог ни утопиться, ни выстрелить в висок, ни отравиться ядом, ни тем более так вот удавиться. Значит, он сильнее, мужественнее, решительнее нас, он смог.

— То, что вы говорите, ложь, самоутешение! — Зимин сидел на нарах, свесив ноги. Очки его поблескивали. — Поступок прежде всего непоправимый: жизнь человеку дается единственный раз. Еще Наполеон говорил: самоубийца может пожалеть себя в воскресенье, когда будет уже поздно, ведь он убил себя в субботу. По отношению к себе обидно, по отношению к близким, даже по отношению к нам, мыкавшим общее с ним горе, обидно.

— Плевал он на всех! — с удовольствием выкрикнул Воробьев и, высунувшись из-под нар, смачно сплюнул.

— Да, наплевал на всех, на всех и на самого себя. Так может поступить человек только в минуту душевного разлада. Жизни жаждет даже умирающий от ран.

— В нашей-то муке чего ради жаждать жизни?

— Ложь, Дорофеев. Всегда в человеке сидит жажда жизни и борьбы. Удержи Ланина в тот момент сильная, твердая рука — и беды не случилось бы, он устоял бы на краю обрыва.

— Что же ты не помог, твердая, сильная рука? — грубо и насмешливо спросил Воробьев. Зимин не поддержал пикировку:

— Я жалею, что не помог. Если б знать, что он задумал! Вчера я не зря подошел к нему. Меня смутила эта история с шубой. Он не мог так просто затеять вторично спектакль с обменом. Надо было не отступаться, проявить упорство. Не оказалось рядом надежной товарищеской руки, не оказалось…

В вагоне стало тихо, так тихо, как никогда. Даже прекратились скрипы рессор, лязганье колес, будто вагон сам вдруг замер, прислушиваясь.

— Прости нас, грешных, — проныл Севастьянов.

— Чтобы вы ни говорили, на кого бы ни ссылались, на бога ли, на черта ли, на докторов, я скажу: молодец! — упрямо и громко заявил Воробьев. — Нечего жалеть его, лучше пожалей нас. Я его уважаю, вот и все.

— Наверное, он был достоин уважения, — так же тихо и сердечно продолжил Зимин. — Вот вы, Дорофеев, и вы, Воробьев, шумите: жизнь, мол, наша ничего не стоит, а сами знаете, что порвать с ней невозможно. Есть другой выход: жить. Ради чего-то жил Ланин до ареста, чего-то хотел? Взял и все оборвал. Если тебя несправедливо обидели, изо всех сил доказывай свою правоту. У него, наверное, дети, как он не вспомнил о них? Если тебя жжет ощущение вины, думай, как оправдаться. Наберись сил и терпения и живи, черт побери! Ланин на все махнул рукой. Почему он не доверился нам? Мы ведь ему не враги. «Оставьте меня в покое». Оттолкнул меня, боялся, что я удержу его.

Павел Матвеевич говорил с волнением и очень твердо. Горечь и обида звучали в его мыслях вслух. Ни Воробьев, ни Дорофеев, ни Севастьянов больше уже не перебивали Зимина воплями и руганью. До меня вдруг дошло: Зимин хочет во что бы то ни стало рассеять подавленность и упадок. Никто не двигался, никто не кричал — все ждали еще чего-то от Зимина. Помолчав, он опять заговорил:

— Представьте себе, Воробьев, вчера ваш сосед Ланин заводит с вами разговор, просит совета: кончить ему волынку или еще потерпеть? Прыгнуть с обрыва или отойти? Он вас спрашивает, что вы ему скажете? Неужели посоветуете плюнуть на все?

Снова к нам в вагон вползла тишина. Воробьев молчал и, видимо, чувствовал — ждут его ответа.

— Что же вы молчите, Воробьев? — торопил Зимин.

— Эх, комиссар! Я вижу, ты считаешь меня за последнюю сволочь, — Воробьев, явно возмущенный, зашелся в длительной матерщине. Передохнув, он сказал: — Вот если б ты попросил у меня совета, я б не задумался ни на минуту, я б тебе сказал: давай прыгай!

Словно вздохнули разом всем вагоном. А затем дружно рассмеялись.