Мы едем давно, целую вечность, и ни разу не раздавалась долгожданная команда: «Такой-то, с вещами на волю!» У нас никто не верит в чудо, я тоже перестал в него верить. Чудес, к сожалению, не бывает.

А чудеса бывают! На станции Амазар к вагону подходит начальник конвоя.

— Дорофеев! Дорофеев! Есть Дорофеев?

— Есть! Вот он! — хором отзываются соседи прокурора.

— Дорофееву приготовиться на выход с вещами!

Начальник конвоя быстро отходит: очевидно, и в других вагонах есть счастливцы, он спешит их обрадовать.

Вагон потрясен. Приходится признать чудеса. Если Дорофеева выпускают, могут выпустить и меня!

Вагон шумит, торопит:

— Прокурор, собирайся живее!

— Спеши, пока не передумали!

— Возьми адресок, черкни открытку жене, когда будешь в Москве!

— Ребята, пишите записки и адреса, прокурор передаст!

Странный он, Дорофеев: вагон радуется за него, а он недовольный, мрачный. Не сразу привстав, собирает пожитки в баул. Он болен, не вполне, наверно, дошло до сознания, что его ждет воля. Воля! Дверь отъедет в сторону: выходи, Дорофеев, на свободу! Подумать только!

— Прокурор, подтянись! Сделай веселое лицо. Хвороба твоя пройдет, едва приедешь домой.

— Ох, ребята! Чья теперь очередь? Кто следующий?

— Помолчите лучше, не мучьте. С удовольствием поменялся бы с любым из вас.

Это с надрывом говорит Дорофеев. Вагон смеется: согласны меняться, давай! Прокурор стонет и ложится, он не может ни стоять, ни сидеть. Чувствуем себя виноватыми… Несколько раз порывались просить конвой высадить больного на станции, где есть лазарет. Дорофеев яростно возражал. Зря его послушали.

— Зимин! Зимин! — неожиданно зовет Дорофеев. Комиссар подходит. Прокурор обращается к соседям: — Товарищи, нам надо поговорить по секрету. Вы уж извините напоследок. Очень нужно!

Озадаченные «жлобы» слезают с нар. Севастьянов кряхтит:

— О господи! Не успели доругаться!

Я помогаю Зимину взобраться на верхние нары. Морщась от боли, Дорофеев что-то шепчет Павлу Матвеевичу на ухо.

Их таинственная беседа длится долго. Вагон старается изобразить полное равнодушие, хотя всем чрезвычайно интересно: о чем это прокурор может шептать комиссару перед освобождением? Зимин записывает на бумажке адрес Дорофеева, поднося ее к самым очкам. Они явно перепутали: это Дорофееву надо записывать адрес семьи Зимина, ведь его отпускают на волю.

По команде конвоя староста, Мякишев и Птицын уходят за пайком. Дежурные по команде подают кипяток и холодную воду и по команде опять уходят — промышлять топливо. Время идет, счастливчик не торопится на волю, все шепчет и шепчет что-то комиссару. Сквозь шепот прорываются восклицания: «Вот-вот, никто из нас тоже не мог поверить!», «Говорю тебе, это его слова».

— Нашел время для беседы! — удивляется Петро.

Агошин собрал записки и сует прокурору. Тот, не глядя, кладет их в карман пальто. Володя и его помощники приносят паек. Дежурные кидают в открытую дверь вагона уголь и дровишки. Боец кричит:

— Хватит! Хватит вам!

Вагон спорит:

— Тут всего на пару часов топки, ведь холодище! Мерзнем, как собаки!

Дежурные лезут в вагон, дверь задвигается.

Теперь Зимин шепчет Дорофееву. Тот злится, кричит:

— Не надо меня успокаивать, я не маленький.

— Дорофеев, выходи с вещами! — звучит удивительная команда с воли. Дверь с радостным визгом отъезжает в сторону. Вагон гудит.

Помогаем прокурору сойти с нар, вернее, на руках опускаем его. У него желтое лицо, странно дергается в тике щека. Плох Дорофеев, совсем плох! Не стоит на ногах, валится, приходится поддерживать с обеих сторон. Володя запихивает в его баул хлеб, сахар, кусок колбасы. Пригодится.

— Он больной, не сможет идти, помогите ему, братцы, — упрашивает Фетисов бойцов конвоя.

— Поможем! — весело обещает кто-то из ребят в полушубках. Краснолицые, здоровые, они подпрыгивают, гулко хлопают валенком о валенок и варежкой о варежку. Им тоже холодно, мороз их тоже не щадит, как и нас, грешных.

Из своих рук передаем Дорофеева в руки конвоя. Он стонет.

— Поправляйся, прокурор! Ни к чему тебе хворать!

— Привет передай воле!

— Расскажи там о нас кому надо!

— Товарищи, не поминайте лихом! Прощайте! Прощай, Зимин! — глухо выкрикивает уходящий.

Дверь задвигается с грохотом и лязгом. Я у окошка, смотрю, как двое бойцов ведут, почти несут прокурора. Третий с винтовкой позади. Даже на волю провожают с винтовкой! Вот они исчезают за вагонами. Я спрыгиваю и чуть не сбиваю с ног Мякишева.

— Еще одним меньше, — эпически изрекает он.

— Ушел по-счастливому, — возражаю я. — Нам бы так же.

— Не завидуй, — качает большой головой Мякишев. — Невеселый он ушел и больной.

В вагоне начинается священнодействие: дележ пайка.

— Чей?

— Фетисова.

— Чей?

— Агошина.

— Чей?

— Доктора.

— Чей?

— Кулакова.

Вагон забывает о Дорофееве: с глаз долой — из сердца вон.

Впрочем, не так: не все и не сразу его забыли, хотя вряд ли кому-нибудь запал в сердце этот постоянно раздраженный человек. Его удивительное освобождение вызвало надежды, и теперь часто слышится:

— А прокурор-то небось чаек попивает с женой и детишками.

— Или в баньке парится, тюремную грязь смывает.

— А может, в пивной сидит с дружками, про нас балакает.

— Ну да, скажешь! Мы ему вроде дурного сна. Проснулся — и нету нас. Красота!

Наша компания вела о Дорофееве беседы иного толка. Зимин не счел нужным скрывать «секреты», лихорадочно выложенные ему перед высадкой Дорофеевым.

По его словам, Сталин сам организовал грандиозную тризну по Кирову. Он — и никто другой — был автором закона об упрощенном и ускоренном судопроизводстве политических дел, открыл дорогу безграничному произволу. Едва ступив на траурную ленинградскую землю, обвинил местных руководителей прокуратуры и НКВД в потере бдительности и отстранил от следствия. Слепцы, они толковали что-то о личных причинах убийства, о самом убийце как не о вполне нормальном и обозленном неудачами человеке. Словом, попались на удочку оппозиции и врагов, стрелявших в Кирова!

Так дело оказалось в хозяйских руках великого, и он дал ему нужное направление и достойный размах.

Дорофеев заявил, будто он и его коллеги пытались возразить, даже осмелились написать о своем несогласии с беспрецедентным законом. Им и в голову не пришло, что они сочинили свой собственный приговор. Служители закона оказались в числе первых жертв ускоренно упрощенного суда.

— Дорофеев был явно не в себе, — рассудил Зимин.

— Бред, — еще короче отозвался Фетисов.

Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю: нет, не в бреду высказывал ленинградский прокурор свои тревоги, не напрасны были его страхи. Волею судеб он оказался в числе людей, приобщенных к тайнам кировского дела, поэтому и не ждал добра, чувствовал: высаживают не на свободу, на муки. Недаром твердил: «Я погиб». Недаром Зимин по его просьбе записал адрес семьи.

Не знаю, какие ответные мысли вызвали утверждения Дорофеева в сознании нашего комиссара. Возможно, не все он передал нам из торопливых сообщений бывшего прокурора. Мне представляются его мучительные раздумья в темноте вагона бесконечными ночами — ленинградские тайны могли многое объяснить в происходящем. Может, уже тогда он понимал, что все мы — он сам, Фетисов, Володя и я, многие-многие другие, — все мы не больше, чем статисты в гигантской инсценировке. Может, уже тогда старый большевик Зимин размышлял о том, какие испытания ждут советских людей. Оберегая нас, молодых, от обессиливающего разочарования, он еще не отказывался от душеспасительной ссылки на «недоразумения» и по-прежнему решительно отводил от Сталина подозрения. И мы, молодые, чистосердечно и простодушно возмущались Дорофеевым, его злыми наветами. Я помню, как сожалел Ващенко, что человек с такими настроениями, способный бросить тень на великого Сталина, вышел на свободу. Уж его-то не зря, не зря осудили на десять лет!

Чудо не повторялось, и все-таки в него верили. Шутили, измывались над собой, но в глубине души у каждого трепетало ожидание: скоро, скоро моя станция, где начальник конвоя даст команду: «Такой-то, с вещами — на волю!»

Надежда не покидала наяву, и, неотразимая, приходила во сне. Ах, эти сны в тюремном вагоне! Целая жизнь позади, а они повторяются и повторяются, удивляя с пробуждением яркостью картин.

Прогулки на улице, простые прогулки бесконечной Садовой или столь же бесконечной Первой Мещанской — шагаешь и шагаешь, а сверху летит и летит, запорашивая весь мир, пушистый снежок.

Катание на коньках — неутомимое наслаивание кругов и все нарастающая скорость. Вихрь медно-трубной музыки и томительное замирание сердца.

Очень долгое путешествие полем, ржаным полем с васильками, затем лугом с высокой, по грудь травой, нетерпеливо дожидающейся своего косаря.

Прогулка вдоль узкой чистой речки Хоччи, острое желание скорее дойти до излюбленного места, сбросить одежду и кинуться в прохладные чистейшие воды.

Нетерпеливая ходьба широченной площадью, ощущаешь ногами, будто они босые, раскаленную солнцем брусчатку, хочется сдержать тарахтение шагов, и не сразу тебя пронзает: идешь Красной площадью! Волнение — вот сейчас, сию минуту остановят, вернут и ты окажешься в тесном, смрадном и холодном вагоне. Вылетаешь из сна со скоростью пули, бешено колотятся сердце.

Тоска, тоска — она терзает, словно остервеневший кровожадный зверь. Теперь уж не уснуть и без конца будут проноситься перед тобой обрывки воспоминаний, чьи-то когда-то где-то сказанные слова или стихи. Это не Блок, и не Есенин, и не Маяковский, неизвестно, чьи они. Стихи ниоткуда и ничьи, наверное, они сочинились сами собой под ритмический перестук колес по стыкам нескончаемых рельсов и вот теперь, бездомные, скулящим щенком тянутся и тянутся за мной в недобровольное странствие.

Я засну, и мне приснится Лес зеленый и свобода, Пенье птиц под небом ясным И глаза моей любимой.

Мы давно не разговаривали с тобой, Маша. Ты обиделась (не пришел вовремя на встречу Нового года), перестала думать обо мне, я почувствовал твое охлаждение. А я думаю о тебе, часто думаю, вспоминаю день за днем, час за часом наше время. И это как повторение праздника, самая острая, щемящая душу мечта о воле. Чаще всего вижу тебя запорошенной снегом, Снегурочкой, Снежинкой, снег даже на твоих ресницах. Вспомни, Маша, мы шли пустырем и забрели в сугробы. Ты зачерпнула снег ботиком и, пока я вытряхивал его, прыгала на одной ноге. Мы так хохотали, надевая ботик, что оба свалились в мягкий сугроб. Потом затеяли переписку на снегу. Ты удивлялась его белизне — это самая чистая на свете бумага! Я вывел большими буквами: «Маша». Ты внизу написала: «И все?» Тогда я добавил «Милая, очень милая Маша». Когда это было? Десять лет назад или сто?

Милая Маша, ты знаешь, мне не раз уже виделся здесь один и тот же скверный сон: будто около тебя опять вертятся эти твои кавалеры — толстый Левушка и сладкий Артур. Но ведь это сон, правда? Зачем они тебе со своими подарками, цветами и серьезными намерениями? Я не верю, что ты можешь так быстро меня забыть. Верно, не можешь? Гони их, Маша, гони! Повтори то, что уже сказала однажды: «Я не хочу вас видеть».

Неужели больше не будет наших удивительных прогулок Сретенкой, Рождественским бульваром, Трубной улицей и Сухаревским переулком, снова Сретенкой, Рождественским бульваром, Трубной и Сухаревским переулком?.. Не будет больше свиданий у цветочного магазина у Сретенских ворот? Не верю, не верю, не могу поверить!

Я проснусь и буду плакать: Нет ни леса, ни свободы, Нет со мной моей любимой! Горько плачу я в неволе.

…Помнишь, мы встретились с Машей в Москве летом 1960 года.

Всей семьей гуляли на Ленинских горах, и мальчишки напросились покататься на речном трамвае. Дождались своей очереди и по трапу весело перебежали на беленький кораблик. Мест всем не хватило, не сразу удалось устроить ребят поближе к борту, ты кое-как пристроилась возле них. Было приятно в жаркий солнечный день очутиться на реке. Мальчишки радовались вслух, Вася задавал бесконечные вопросы. Володя на правах старшего пояснял.

Неожиданно раздался напряженный и звенящий возглас:

— Митя! Митя! Митя!

Я не сразу понял: зовут меня.

— Мы тоже не могли понять, почему так фамильярно обращается к нашему папе незнакомая тетя в белом платье. Потом, когда она подбежала, поняла…

— Что поняла?

— Что не просто знакомая. Она так смотрела на тебя. По-моему, больше никого и ничего не видела: ни трамвая, ни глазеющих на нее пассажиров, ни мужа, который подошел следом. Что она спросила у тебя сразу?

«Почему ты не написал мне тогда? Митя, почему? Я ведь долго ничего не знала».

«Что я мог написать, Маша? Я вроде умер. Жизнь оборвалась».

«А потом? Потом же она продолжалась».

«Вернее сказать: началась заново. Мне пришлось заново родиться».

«Ясно», — после паузы сказала Маша и оглянулась.

— Тогда вы оба вспомнили наконец, что стоите не на Сретенке у цветочного магазина и не вдвоем. Ты представил ей свое семейство, а Маша своего супруга. Кстати, он стоял надутый, и я решила разрядить обстановку, отвлечь от вашего запоздалого объяснения. Спасительная тема нашлась тут же: ребята. Он оживился и начал рассказывать о своих девочках.

— И мы с Машей тоже говорили о детях: жизнь, мол, продолжается, молодое растет. Маша нашла, что Вася очень похож на меня.

— Я старалась не слушать вашего разговора, и мне захотелось, чтоб и ее муж не слышал. Он подозрительно поглядывал на тебя и на нее. Пассажиров тоже заинтересовала ваша беседа, они прислушивались изо всех сил. Мне даже плакать захотелось: люди столько лет не виделись и не могут поговорить по-человечески, кругом галдят, толкаются.

— Трамвай есть трамвай, хотя и речной. В общем, ты права: свидание получилось странноватое. Лучше всего было нашим мальчишкам. Даже мороженое само пришло к ним на очередной остановке. Они очень обрадовались, что ты купила им почему-то двойные порции.

— Ты не обратил внимания на Володю: он очень внимательно смотрел то на тебя, то на эту тетю в белом.

— Его, очевидно, удивляли наши невзрослые обращения: Митя, Маша.

— Они удивляли и ее мужа. По-моему, он просто вздрагивал при каждом таком обращении. О чем же еще шла беседа, если не секрет?

«Ты мало изменился, Митя. Правда, появилась седина».

«А ты изменилась, Маша. Стала такая вальяжная».

«Увы, я сама знаю: постарела. Старшая моя дочь — студентка».

«А как твоя работа в институте, Маша? Я ведь знаю: ты кандидат наук, занимаешься историей театра. Интересно?»

«Каждому свое. На сцене ничего путного не вышло».

«И у меня».

«У тебя другое, Митя. Ты просто не мог осуществить свое призвание».

«Человек предполагает…»

«Ты нашел себя в другом. Я слышала о тебе много доброго, про тебя говорят как про отличного инженера, хвалят твой труд о вечной мерзлоте. Как видишь, я тоже в курсе».

«Спасибо, Маша. Спасибо за доброту».

— И все? На этом все закончилось?

— Да. Ты же помнишь, они вышли на две остановки раньше нас…

Ночь, ночь, бессонная ночь в вагоне. Я лежу, не шевелясь, стиснутый с одной стороны Володей Савеловым, с другой Петром Ващенко. Счастливые, они дрыхнут. Вот бы и мне! Я стараюсь, изо всех сил стараюсь не вспоминать Машу, не думать о ней. Побеседуй лучше со своими московскими друзьями, советую я сам себе. Вчера отправил им письма и теперь с тревогой думаю о них. Припоминаю каждую строку. Меня расстроил Фетисов, он вдруг спросил:

— Ну, кинул свои приветы с того света? (Так я шутя назвал наши послания на волю.)

— Полетели мои голуби… А что?

— Зря. Я не пишу. Никому. Кроме жены, конечно.

— Почему?

— Не хочу подводить людей.

— Глупости! — Я рассердился. — Выдумываем всякие страсти-мордасти. Чем может повредить наше письмо?

— Тем только, что это письмо врага народа.

Фетисов рассказал: знакомых ему людей арестовали за найденные у них письма из лагеря. Петро вспомнил еще два случая. Мякишев тоже начал приводить примеры.

— Хватит, — оборвал я их. — Больше писать не буду. Жаль, раньше не остановили.

Тяжко и больно думать, что мои письма могут повредить Боре Ларичеву или Ване Ревнову. Значит, я должен от них отказаться? Эх, Митя, попробуй заснуть все-таки. Считай до тысячи или до шести тысяч пятисот — по числу километров, оставшихся позади. Ну, давай… Один, два, три… Сто двадцать пять, сто двадцать шесть… Тысяча двести семь, тысяча двести восемь… Тысяча двести девять…

Я засну, и мне приснится Лес зеленый и свобода…

Черта с два заснешь! И кто придумал этот дурацкий арифметический способ? Дома никогда не хватало времени для сна, мечтал подольше поспать в воскресенье, а здесь…

Боря, скажи, неужели я должен от тебя отказаться? И от Вани, от всех вас? Как же тогда с нашей клятвой о товариществе на всю жизнь? Да разве есть такая сила, способная смять и раздавить дружбу? Не верю!

Интересно у нас получилось. Я оказался в авангарде: первый поступил на завод (спасибо отцу — помог устроиться!). За мной пришли Боря и Ваня. За ними Лена и Марина, Аркадий и Яшка, Женя и, наконец, Галя — она дольше всех колебалась. Сразу познакомились с химией, узнали, что это за штука, когда она не в пробирках и колбочках. Помнишь, Боря, наши подсчеты, которыми занялись мы однажды в Сандуновских банях: у кого сколько на теле ожогов кислотами, едким натром и фенолом? За короткое время порядочно накопилось боевых отметин. Ты крепко пострадал при аварии сушилки Зальге. Ваня чуть не сгорел в цехе салола при взрыве. Я отравился, когда чистил сублиматор, помнишь, как отпаивали меня молоком? Милое молочко, сколько химиков обязаны ему своим спасением! Наш поэт Женя Каплин написал стихи про молоко, я их помню наизусть.

Ребята, знайте, я мечтаю о повторении тех дней, мечтаю о ночных сменах! Давайте я один отдежурю все ваши ночные смены?! И пусть будет дикая тропическая жара в цехе сублимации, когда пить хочется всегда, в любую минуту. Пусть будет неистребимый запах метилового эфира, что не оставляет тебя нигде — и в театре, и в кино, и на свидании. Пусть кусаются пары хлористого водорода! Как бы я хотел побыть с вами полчасика, рассказал бы вам, ребята, какое это счастье — наш хмурый, опасный завод!

Боже мой, прошло всего два месяца, как мы расстались! Деликатно сказано: расстались! Вашего товарища унесло ветром, и вы прекрасно обходитесь без него, он, бедняга, ничего о вас не знает. Расскажи о себе, Боря. Как твоя Лена? Получается ли у Пряхина лекарство? Своего Федю он спасти не сумел. Поможет ли его препарат Лене? Правда, Федя болел несколько лет, у Лены же процесс в самом начале. Бедная девочка, в цеху аспирина она все боялась, как бы пары уксусной кислоты не разъели зубную эмаль, все берегла свои зубы. Химия ударила ее в легкие. Будем надеяться на пряхинский препарат.

Не рухнули бы их планы и насчет свадьбы. Они дружат с шестого класса, и родители давным-давно в курсе событий. Ларичев-отец в прошлом году собрал совещание двух семей, постановили: жениться, когда стукнет двадцать. Двадцать уже не за горами — успеет ли пряхинский препарат к сроку справиться с коварными палочками Коха?

Собственно, какая беда, если они женятся позднее? В конце концов, из наших ребят только Марина и Аркадий вступили в таинственный законный брак. Так ведь их еще в школе дразнили: «Арочка и Марочка — женатая парочка». Им сам бог велел, а родители тем более. Мать Марины готова избавиться от дочери любым способом, а родители Аркашки давно считают Марину невестой, якорем спасения. Мы ее всегда немножко жалели: Аркашка ее не стоит. Но ведь любовь…

Аркадий, я с удовольствием вспоминаю твою музыку и даже твои ломания-кривляния. Помнишь как мы с Борькой по просьбе твоей мамы силой выводили тебя гулять, чтобы ты совсем не зачах без кислорода? Вот так Марина теперь ведет тебя за ручку по жизни. Когда же станешь мужчиной?

Ваня Ревнов не переносит Аркадия, презирает его после несчастного случая в салоле, зовет трусом, не верит в его талант. А я верю. Аркадию надо помочь. Вернее, нужно Марине помочь вытащить Аркашку на его дорогу. Милый Ваня, мне в моем каторжном вагоне видно: к людям надо относиться терпимее, снисходительнее. Боря считает: тебя ожесточила гибель отца. Разве горе не подсказало тебе быть добрым? Один за всех, все за одного — вот наш закон. Одному невозможно, даже если ты железо. Мог бы я один вынести свое несчастье? Нет! Не мог бы без Володи, без Фетисова, без Петра Ващенко, без Игоря Мосолова. Не мог бы без Павла Матвеевича.

Тебе, Ваня, познакомиться бы с Зиминым. Ты у нас на заводе комсомольский вождь, политик, ортодокс. У Зимина научился бы науке человеколюбия. Я теперь знаю: коммунист прежде всего человечен. А Курдюмов, твой учитель? Я говорю тебе: пока ты еще не превратился во второго Курдюмова, подумай о себе.

Ох, ребята, я беседую с вами, даю бесплатные советы, а ведь мне самому так плохо, хуже всех! Друзья мои милые, помогите! Возьмите меня отсюда, верните в вашу жизнь, в ваши хлопоты и в вашу любовь. Или вы поставили на мне крест?

Старшие товарищи и наставники, Дронов, Пряхин и Курдюмов, помните ли вы Митю Промыслова и что думаете о нем? Я вспоминаю, как в тридцатом году прогнали с завода Женю Каплина за то, что он скрыл свое социальное происхождение (отец у него священник). Тогда все отказались от него, качали головами: ай-ай-ай, вредный элемент, проник в нашу среду, притворялся.

Про меня, видимо, говорят еще хлеще: мол, казался неплохим парнем и на тебе — враг народа… Такие хитрят, приспособляются и пакостят на каждом шагу. Слава богу, наши органы всегда начеку.

Не верится, что так говорят Дронов и Пряхин, а Курдюмов именно так и говорит, уверен. У него же несгибаемые, стальные принципы.

Как же мне объяснить вам? Как доказать, что я не виноват ни перед вами, ни перед товарищами, ни перед заводом? Прошу вас, верьте мне, верьте — я вернусь!

И я вернулся… Рассказать об этом?

Вспоминаю, с какой радостью освобождения, с какими надеждами я вышел из лагеря. Кончился дурной сон, я снова полноправный советский гражданин, начинается новая прекрасная жизнь. Меня поздравляли друзья и администрация лагеря. Предложили остаться работать на стройке вольнонаемным. Я смеялся:

— Что вы? Я в Москву, я домой! Меня ждут родители, завод и институт.

— Как хотите, воля ваша.

— Да, воля моя, моя свобода! — чуть не кричал я, счастливый.

Стоп, наивный! Воля не твоя, никакой у тебя нет свободы, только что новый дом твой, пожалуй, не будет обнесен колючей проволокой.

Мне разъяснили: жить в Москве я не имею права, даже приехать на побывку к родителям. И не только в Москве нельзя жить — любые крупные города закрыты для меня. Сто один километр, ближе я не могу подъехать или подойти к Москве, к другому большому городу. И, куда бы я ни приехал, обязан первым делом явиться в милицию.

Кто-то из товарищей постарше напомнил: «Такое правило при царизме называлось „надзором полиции“. Все большевики гордятся, что были под надзором». Понял ли он, какой иронией обжег меня невзначай?

Я тогда не поверил, что Москва для меня под запретом. Да и как я мог не приехать в Москву — там жили мои родители. Рассчитывал на совет и помощь отца, он выручит, поможет бороться за свое будущее. И я поехал. Так раскрылась мамина тайна: отца уже не было. Его постигла такая же, как меня, судьба. И ничего узнать о нем матери не удалось. Лучше бы я не приезжал, лучше бы по-прежнему верил маминым письмам: «Отец тебя обнимает и нежно целует. Рука у него в порядке, но писать трудно, не разобрать почерка. Ты уж его прости…»

Отец, отец, не могу поверить, что тебя нет. Ты говорил: «Я буду жить долго — хочу посмотреть, как вырастет моя революция и мой дорогой сын». Отец, ты нужен нам обоим, ты очень нужен своему сыну и нужен революции. Как же нам без тебя?

Я совсем растерялся, удар был беспощадный и неожиданный. Но надо крепко держать себя в руках из-за мамы — несчастья совсем ее надломили. «Теперь больше не расстанемся», — утешал я ее и едва не ревел, думая о завтрашней явке в милицию.

Меня опередил участковый, сам навестил нас ночью. После знакомства с моим паспортом объявил предписание: покинуть Москву в 24 часа, за невыполнение — уголовная ответственность.

— Вам ясно, гражданин? — спросил участковый.

Мне было так ясно, что впору повеситься. Куда деваться? Как быть с мамой? Ходили с Ваней и Борей в милицию, в ГУЛАГ — бесполезно. «Ничего не можем сделать. У вас паспорт с ограничениями». Как же быть? Боря Ларичев придумал выход, мы с мамой в отчаянии согласились. На глазах у жильцов я ушел из дома с чемоданом. Так сказать, уехал. А уехал недалеко… в Томилино, на дачу к Гале Терешатовой. Огромная и всегда пустая дача была знакома нам всем со школьных лет. Галя была рада любому приключению и с удовольствием предоставила мне приют хоть на год.

Она уговаривала своего именитого отца похлопотать за меня. Сопровождаемый Борей и Галей, добрый ее папаша пробился к начальству и нарвался на неприятность. Только и всего.

Украдкой приезжал я на электричке в Москву и встречался с мамой и ребятами на бульварах — на Цветном, на Страстном и на Тверском. Двадцать суток прожил в Томилино, и все двадцать дней и ночей были отравлены боязнью причинить неприятности маме и ребятам. А мама дрожала за меня, она совсем извелась и каждое наше свидание просила об одном: уезжай.

— Тебя посадят. Я больше не выдержу. И тебе не выдержать второй раз. Уезжай, не испытывай судьбу, — молила она.

И я уехал. Разумеется, на Дальний Восток, на стройку, к друзьям по несчастью. Они не удивились и не обрадовались. Взяли меня охотно: большой стройке всегда нужны люди, умеющие работать.

Займусь немного арифметикой, хорошо? Я прожил на Дальнем Востоке не полтора года (половина срока наказания, если учитывать зачеты за хорошую работу). И не три года, если считать полный срок по приговору. Я прожил там почти пятнадцать лет. Вот так-то…

Работал много и упорно, мечтая съездить еще раз в Москву, чтобы привезти маму на новую свою родину. Пришлось поехать раньше, чем предполагал, телеграмма известила: «Мама тяжело заболела». На этот раз мое свидание с Москвой обошлось без участкового и без обмана: не застав маму в живых, не поспев на похороны, я сразу повернул обратно (не понадобились даже 24 часа).

Горе я глушил яростной работой без отдыха, без срока. Моя работа вызывала удивление, почти испуг. Начальство сочло справедливым возбудить ходатайство о снятии с меня судимости. На пятый год работы вольнонаемным судимость была снята. Я вертел в руках справку с печатью («Судимость со всеми, связанными с ней ограничениями снята по постановлению…») и думал: ну, Митя, куда ты теперь? Все города, включая Москву, уже возводят триумфальные арки, оркестры настраивают инструменты для туша (так шутил ныне покойный Петро Ващенко).

— Почему же ты сказал «пятнадцать лет»?

— Сейчас поймешь.

Паспорт у меня был нормальный, настолько нормальный, что для милиции я уже не представлял интереса. Вроде наступило время подумать о своей дороге. Я начал действовать через ГУЛАГ и узнал: вместо милиции мою жизнь регулировала теперь анкета, один-два-три-четыре листа с вопросами. В любой анкете высокой, восьмиметровой каменной стеной — не перепрыгнешь! — торчали вопросы об отце и о заключении. Я послал заявление и документы в московский институт, анкета сказала: стоп! Я решил перебраться в большой город хотя бы в пределах края, разве не пора было расстаться наконец с лагерем? Анкета ответила: стоп! Я выбрал город поближе к Москве и другую работу — анкета сказала: стоп! И еще попытка — анкета снова: стоп! И еще безуспешная попытка. Мой друг Володя Савелов не выдержал, посоветовал схитрить:

— Не пиши, что был в заключении, имеешь ведь право не писать.

Я очень удивился, совет был не в его духе.

— По-моему, старик, ты начинаешь сдавать моральные позиции.

— Иначе состаришься, ничего не добившись! — почти закричал наш бывший староста.

Война отбросила все личные планы, проекты и мечтания. Огромность беды придавила, мысль была у всех одна: не стоять в стороне, помочь. Я потребовал у начальства отправить меня на фронт. Получил отказ. Я подавал заявления одно за другим и неизменно получал отказ.

— Вы что, маленький, не понимаете: фронт вот-вот откроется здесь. Пока надо строить аэродром.

Знакомые, которых броня тоже держала в тылу, вразумляли:

— Война придет и сюда, потерпи!

— На твою долю хватит самураев, Митя.

Я строил то аэродром, то нефтепровод, предприятия боеприпасов, железные дороги. Исступленно трудился дни и ночи. Впрочем, как все в те трудные и героические годы.

— А институт? Ты говорил, что учился во время войны?

— Верно, был институт. Володя и Надежда настояли, чтобы я толкнулся в их строительный институт, на заочное отделение (мол, все равно лопнул твой театральный). Скорее из озорства, чем серьезно, собрал свои грешные бумаги, характеристики и послал в Москву. Ответа и не ждал, привык к обычной реакции: стоп! Ни с того, ни с сего получаю удивившее: принят. Боже мой, что случилось? Если б не Володя, послал бы запрос: нет ли тут какой-нибудь ошибки, имеете дело с махровым каторжником.

Потом выяснял, был ли в институте во время войны еще хоть один студент-заочник. Были, оказывается, единицы из числа инвалидов. На весь огромный Дальний Восток я единственный, предмет умиления профессоров — энтузиастов заочного обучения. Кстати, век не устану благословлять их удивительное терпение: они по-отечески поощряли мое яростное усердие.

Война шла на убыль, в Москве гремели салюты, я трудился на стройке и сверх этого учился, грыз гранит. Институт закончил в три года. Мои заочные благодетели и Володя навели на мысль попытаться обобщить опыт строительства на вечной мерзлоте. Это и стало моим дипломом. Из него, как ты догадываешься, родился с годами труд, который без особых усилий с моей стороны сделал возможным возвращение в Москву и работу в институте.

Ты спрашиваешь: откуда брались силы для всего? Не знаю. Наверное, сознание своей невиновности, сознание, что произошла ошибка, роковая для многих, страшная ошибка, только это давало силу жить, надеяться и работать. Не быть отверженным.

К сожалению, иные находили этому свое объяснение: хочет, мол, загладить, искупить вину. Вот и начинай сначала! Вины-то не было. Кроме того, «свою вину» я один раз уже «искупил» и «загладил» в тюрьме и лагере. Никогда не существовавшая «вина» продолжала висеть на мне железными кандалами.

Скажи, пожалуйста, что за диво! Идут годы, ты уже шагаешь к старости, тебе вроде доверяют, но «пятно» твое почему-то не смывается. Никаких особенных претензий, так, сущие пустяки, намеки, анкеты, наводящие вопросы, какие-то шуточки: «Никто в комиссии и не предполагал, что уважаемый Дмитрий Михайлович Промыслов — бывший зэка и лагерник.

Я, конечно, шучу, ты понимаешь, сейчас это никакой роли не играет». Человек всего-навсего «пошутил», а ты почувствовал, как запылал, заныл твой вечный ожог. Да, так было часто.

Проклиная тех, кто стрелял по своим, мы говорим себе снова и снова: наш закон может быть только справедливым. Тюрьма, лишение человека свободы возможно как исключительная мера и самое страшное наказание за тяжкие преступления. Наш карающий суд обязан всегда помнить: тюрьма ранит человека беспощадно, на всю жизнь.

В моей истории все правда, все с подлинным верно. Я привык ее никогда и никому не рассказывать. Так, может быть, я напрасно сейчас вспоминаю прошлое, зря будоражу и тебя и себя? Ведь мы с тобой знаем людей, не устающих повторять с раздражением: «Хватит ворошить прошлое!»

Нет, прошлое надо ворошить обязательно — ради будущего. Моя история — еще одно напоминание. А моя судьба, судьба многих и многих, прошедших сквозь несчастье и горе, живых и мертвых, это кровная частица общей народной судьбы.

— Но все это было уже позднее. А сейчас давай продолжим…