Вдруг пуля просвистела и товарищ мой утих. Я вырыл ему яму, он в яму не ползёть… Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих. Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть… Я вырыл ему яму, он в яму не ползёть… Я двинул ему в ухо, он сдачи не даёть. Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть. Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть…

Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом.

Я плюнул ему в морду — он обратно не плюёть. Я глянул ему в очи — приятель мой помер. Ой-ёй-ёй, приятель мой помер… Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…

Отчаянный вопль «Ой-ёй-ёй» почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчаяния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: «Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй».

Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап — целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря.

Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа).

Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь — разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему «делу». Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объяснений. Исключение составляют «чокнутые»: так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка.

Впрочем, блатные — их на пересылке десятка два — пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно — это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия?

Один из блатных ищет меня по всей камере — мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой.

Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты — первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку.

— Не хочу.

— Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи.

— Маяковского? — нарочно спрашиваю я.

— Не бери на бога! — смеется парень. — Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь «Письмо матери». Вставай.

Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут.

— Садись и пей, — приказывает мне их пахан, красномордый верзила.

— Я не пью.

— Не пьешь — теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем.

Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается:

В жизни живем мы только раз, когда монета есть у нас. Думать не годится, завтра что случится. В жизни живем мы только раз.

Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой.

На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство («А вы уже…»). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседующего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них — длинный очкарик с толстыми губами; другой — широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин.

Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол.

У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным.

Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно:

— Выдал по первому разряду!

— Так и надо суке! Не продавай!

Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину — все нормально, состоялась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом.

— Проверили бы пульс у человека, — советую я.

— У человека я бы проверил, — отвечает он.

— Что же вы над ним стоите?

— Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание.

— А за что вы его?

— Еще не так надо бы! Знакомы с ним?

— Да. Сосед по камере в Бутырках.

— Ну, раз такое дело, помогите.

Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним — он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:

— Хулиганье! Сухаревская шпана!

Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:

— Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.

— Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.

— Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!

— Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.

Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.

Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзительным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним — второй. И третий.

— Цирк с фейерверком, — сказал Володя Савелов.

Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдергивает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.

Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.

Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:

— Что это было?

— Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.

— Зачем отстать?

— Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устроили себе маленькое кровопускание.

— Ничего себе маленькое — кровища так и хлестала!

— Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.

— Откуда вы знаете их нравы?

— Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!

Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.

— Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.

Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знакомыми.

Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюремная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).

Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!»

Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз: шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?

Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи — толстогубый архитектор.

С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.

Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:

— Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!

Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.

— Раньше с ним этого не было? — спрашиваю я.

— Никогда не видел. Первый раз, — растерянно отвечает он.

— Пляска святого Витта! — объясняет кто-то.

— Типичная эпилепсия, — наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. — Юра скрывал от нас свою болезнь.

— Плясал бы дома. Нашел место для танцев! — смеется камера.

Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место.

Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся.

— Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. — Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: — Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал?

Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках.