Родимый край

Бабаевский Семен Петрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава 1

Как все горные реки, Кубань осенью пряталась в берега, искала покоя. Мелело русло, стыдливо оголялись камни. Вода становилась синей, прозрачной — не вода, а стекло, и текла она спокойно, шумела только на перекатах, да и то лишь в лунные ночи. В низовьях и вовсе замедляла бег, успокаивалась, и то тут, то там блестели по степи, как зеркала в желтых рамах, густо поросшие камышами лиманы и заводи.

Летом же, в пору таяния ледников и частых грозовых дождей в горах, Кубань просыпалась и шумно выплескивалась из берегов. Вырвавшись на степной простор, она набирала скорость, заливала луга, затапливала низины, лески; несла песок, мелкую гальку, корневища, и тревожная песня ее не смолкала ни днем, ни ночью. Вспененные волны, не зная устали, проносились то вблизи станицы или хутора, то бугрились возле садов или рядом с пшеничным полем. И не было такого человека, кто не подошел бы, так, любопытства ради, к берегу и, задумчиво глядя на бурлящий, буро-серый поток, не покачал бы от удивления головой и не сказал бы: «Да, вот это силища!» И если вы стоите на круче и смотрите вниз, на необузданную красоту разгулявшейся стихии, то взору вашему открывается могучее половодье, и невольно кажется вам, что в широченном разливе Кубани, в ее стремительном беге есть, есть что-то схожее с жизнью людей, населяющих ее берега… Но в чем именно это сходство? Кто может сказать? Возможно, одна только Кубань и знает, в чем таится это сходство и как его отыскать, да вот молчит, не хочет поделиться секретом.

Нет, и Кубань молчит потому, что тоже ничего не знает. На всем пути от верховья до низовья ей встречаются казачьи поселения, а она проносится мимо, мимо, шумит грозной волной, и что ей до жизни станиц и хуторов! Хорошо, если промчится и не подточит берег, не затопит сады и огороды. Хутор-то Прискорбный, бедняга, как пострадал! Не посмотрела Кубань, что стоял он на красивом месте, вблизи гор, весь утопая в зелени. Вырвавшись из ущелья, река сразу же своими бурунами налетала на при-скорбненские сады и огороды. Издали, если смотреть с хуторской улицы, кажется, что это уже не буруны, а вздыбленные, гривастые кони. На полном скаку налетали они на обрывистый берег. Сверху берег на метр укрывался черноземом, а ниже, до воды, желтел спрессованный со щебнем песок. Легко уносила Кубань и чернозем, и щебень, и песок. Так с годами она подобралась к садам, с корнем вырвала яблони, груши, черешни — на стремнине, высоко над водой, поднимались ветки, точно руки, скорбно взывающие о помощи. Потом Кубань подошла к хатам, и те люди, жилью которых угрожала беда, уводили со двора живность, уносили домашний скарб. День-два, а то и неделю семьями ютились на берегу, слушали грозную песню реки, поджидали, когда рухнут со стоном стены, и только тогда, утирая слезы, навсегда покидали хутор.

На краю Прискорбного чудом уцелела хата, водой разорванная надвое. Одна половина свалилась с кручи и исчезла в Кубани, а другая, без крыши, но с печью и окнами, стояла одиноко, своим видом нагоняя страх. С каждым новым разливом уменьшался Прискорбный. Новые дома не строили. Те сады и дворы, что стояли ближе к берегу, были смыты. На месте, где была та, смытая часть хутора, теперь лежало каменистое русло реки. Точно ножом отрезана добрая половина улицы — не только на грузовике, даже на бричке проезжать опасно: можно свалиться под кручу. Во всем Прискорбном осталось двенадцать дворов, и в девяти жили вдовы и безмужние жены. Во время разлива Кубань подступала к их порогам — открой дверь и черпай ведром воду. Вместе с шумом в окна летели брызги. Хуторянки побаивались такой близости реки, но насиженные места не покидали. Ждали, надеялись, что вот-вот свершится чудо и Кубань дальше не пойдет. Но на ступала июльская жара, гремели грозы, бушевали ливни, и снова буруны, похожие на конский табун, с ревом налетали на хутор. По всему берегу мрачными козырьками свисали земляные глыбы. Козырьки отламывались, падали в воду, и гул тревожным эхом отзывался в горах. И все же чудо свершилось. В прошлом году и в июле и в августе не было разлива. Стояла жара, шумели дожди, а половодья не было. Что случилось? Дошла и до Прискорбного весть: в горах поперек Кубани легла плотина, и большая летняя вода потекла на Ставрополье по речке Калаус. Наконец-то и прискорбненцы облегченно вздохнули. Жаль только, что плотина так поздно встала у Кубани на пути. И хотя Кубань и теперь еще летом бурлит и точит берег, да только сила у нее уже не та, что раньше…

 

Глава 2

От порога начиналась тропа, какие обычно лежали в траве по выгону или в бурьяне на огороде. Тропа огибала окно, вилась в садок, к перелазу. Отсюда свежий ее след поворачивал влево и укрывался в курчавом леску, гнулся по отлогой балке и, поднявшись на пригорок, упирался в арку и тут обрывался… Арка стояла близ фермы и на светлом, в рваных облаках, весеннем небе'выглядела одиноко и печально. Серые ее столбы хлестали дожди, палило солнце и сушили ветры, и нетрудно было догадаться, что это горбатое сооружение выросло здесь в честь каких-то важных торжеств; что не вчера и не сегодня тут гремел духовой оркестр и на трибуну поднимались ораторы, а вверху, на фанерной обшивке, красовался лозунг и жарким полымем полыхали флажки. Ни флажков, ни слов давно не было. Непогода и время безжалостно стерли буквы, оставив только две — «ух». Что собой означало это бодрое междометие без восклицательного знака и к каким буквам следовало его присовокупить, чтобы заново ожил смысл утраченного слова, никому уже не известно. Люди знали лишь то, что это самое «ух» издали напоминало о себе и заставляло задуматься над тем, что когда-то на арке было написано что-то весьма и весьма важное.

Арка смотрела на Кубань, на разоренный хутор, а сзади нее лежал просторный, как станичная площадь, двор. Кругами темнел утоптанный коровий помет возле длинных, сплетен ных из хвороста яслей, поставленных в один. ряд, как обычно ставятся препятствия на манеже. Приземистые строения под блеклым шифером, все в сплошных полосках оконцев, изображали собой букву «П», и широкие, настежь распахнутые двери смотрели на укрытые неяркой зеленью холмы и горы…

— Ну, теперь мне все понятно и все ясно! — воскликнет тот всезнающий любитель чтения, кто наперед, по первой странице книги старается угадать главную нить сюжета. — Вижу, вижу, куда идет и куда заворачивает фабула и где тут, как говорится, собака зарыта. Да и всяк без труда поймет и угадает, что автор лишь для запева описал Кубань, показал нам, как Прискорбный пострадал от наводнений, а дело дальше животноводческой фермы не пойдет. Знаем мы, что и арка с оставшимися буквами «ух», и просторный двор, и утоптанный помет возле хворостяных яслей, и низкие строения под шифером потребовались автору только для того, чтобы показать нам молочную ферму; что герой повести — непременно бригадир из местных казаков, человек некультурный, пьяница и бабник, каких и свет не знал, и ворует он молоко не один, а вкупе с пройдохой-учетчиком; что на их преступном пути вдруг, как привидение, встает молоденькая доярка — комсомолка из десятого класса, которая добровольно пришла на ферму, чтобы после двух лет трудового стажа обязательно поступить в сельскохозяйственный институт; что с помощью своих подруг-комсомолок молоденькая доярка, опираясь на поддержку парторга, к последней странице книги мужественно пресекает преступления, и добро торжествует и берет верх над злом…

Да, точно, и арка с буквами «ух», и обширный двор, и ясли из лозы, и низкие строения есть не что иное, как молочная ферма. Тут все правильно, и предвидению опытного книголюба можно позавидовать. Что же касается героев повести и развития ее сюжета, а также наказания в конце книги порока и торжества добродетели, то тут дело обстоит несколько иначе. Сам автор был удивлен и озабочен тем, что на страницы повести не пожаловали ни бригадир-пьяница, ни учетчик-пройдоха, ни честнейшая доярка со своими тоже очень честными подругами, ни даже парторг… И не пожаловали не потому, что их нет в жизни. Они есть, и им ничего не стоит покрасоваться в иной книге о селе. Видно, не пожаловали они потому, что наша повесть не о них, а о хозяйке именно той хаты, от порога которой, как вы заметили, берет свое начало тропа.

Мы поведаем об этой женщине не спеша, не упуская ни малейших подробностей из ее нелегкой жизни… Сперва взгляните в окно: Евдокия Ильинична Голубкова сидит да лавке, положив ладони на колени, слушает. Свет падает на стол, освещает ее усталое, задумчивое лицо. Ломаются брови, и на одной, на левой, уж очень заметно темнеет родинка… Нет, нет, в хату пока заходить не надо. Евдокия только что получила письма от сыновей Антона и Игната и от дочери Ольги. Не будем ей мешать. Письма читает дочь Елизавета, самая младшая и самая любимая, «мой последышек», как говорит о ней Евдокия Ильинична. Смуглолицая, большеглазая, с двумя короткими черными косами, Елизавета была так похожа на мать, что тот, кто знал Евдокию Ильиничну в молодости, непременно сказал бы: вот она и явилась на свет, вторая Дуся! Даже родинка величиной с муху так же чернеет, как и у матери, на левой брови, и Евдокия Ильинична этим гордилась. «Как славно придумала сама природа, — говорила она сама себе. — То я была девушка, а теперь моя дочка выросла и всем дородством пошла в меня, только грамотнее меня, а потом и у дочки родится дочка, и тоже во всем будет схожая с матерью, и так пойдет, пойдет жизнь, и конца ей не видно…»

— «Как же вы, мамо, обидели меня и Надю, а больше всех Катю и маленького Юрика, что не приехали к нам, — читала Елизавета. — Пожили бы у нас, погостили. Мы так ждали вас и сейчас все еще ждем…»

— Ждут? — переспросила мать, вытирая платочком улыбающиеся губы. — Хорошо, когда тебя дети ждут…

— Слушайте, мамо, дальше, а то я спешу…

— Спешишь? Зараз все спешат… Ну, ну, читай.

— «И знаю я, что вы найдете отговорку и скажете, что работа не позволяет, что не на» кого оставить телят… Но кто вам, мамо, дороже, дети ваши, внуки ваши или телята?» Слышите, мамо? Кто вам дороже? — Елизавета подняла на мать смеющиеся глаза. — Это Антоша спрашивает. Отвечайте!

— Ой, какой же Антоша дурной! — Мать улыбалась, показывая в нижних зубах щербину. — И уже большой Антоша, и грамотный, и сам давно стал батьком, а все такой же, как то малое дитё…

— Слушайте дальше, мамо… Вот… «Пора вам, мамо, бросать работу, пора и отдохнуть. Сколько у вас детей, и неужели мы вас не прокормим? У нас, у ваших сынов и дочек, крылья крепкие и сильные, и мы посадим вас, мамо, на свои крылья и унесем, как Иванушку уносили гуси-лебеди, помните, в той сказке, что вы нам рассказывали, когда мы еще были детьми…»

— «Когда мы еще были детьми», — грустно повторила мать — Посадим на свои крылья… И такое придумал, Антоша… А что пишет Игнат?

Елизавета взяла письмо Игната и начала читать. Игнат передавал поклоны матери, брату Илье и сестренке Лизе. Затем описывал свою поездку по отарам. Мать слушала, склонив набок голову. От отар Игнат перешел к детям — Гале и Вале. Такие у него славные девочки-близнецы! И тоже просил мать приехать в гости и повидать его жену Нюру, с которой мать еще не была знакома, и уже подросших внучек.

— И Игнат зовет к себе…

— Радуйтесь, мамо.

— Я и радуюсь… А что пишет Ольга? Елизавета нехотя взяла письмо Ольги и стала читать в середине:

— «…всё одно, мамо, моя молодая жизнь загублена, а Лева — человек хороший, и вы меня за него не ругайте… Приезжайте, познакомьтесь с Левой, верю, мамо, он вам понравится…»

— Ну, иди, Лизавета, иди, дочка, — сказала Евдокия Ильинична. — Вечерком я сама почитаю… Зараз у меня есть очки.

Елизавета повертелась перед зеркалом, закинула косы за плечи и ушла… Ну вот, теперь и нам можно переступить порог. Евдокия Ильинична посмотрела приветливо и удивленно: не ждала гостей. Улыбалась своей доброй, стеснительной улыбкой, не зная, что сказать. Женщина она гостеприимная, сердце у неё отзывчивое. Правда, ей немного совестно оттого, что ее хатенка из двух комнат неказиста, тесна; что оконца малы и подслеповаты, как у старухи глаза, и что нет в хате красивого убранства. Но что поделаешь? Гости, думает она, поймут, что в этом не ее вина, и не осудят. И по озабоченным глазам, по хлопотам вы уже дога дались, что приход ваш хозяйку и взволновал и обрадовал. Почему? Так уж издавна принято на Кубани — всякому гостю в доме рады. Она усадила вас за стол, принесла крынку молока, стаканы. Крынка пузатая, горлышко луженое. Посудина явилась на стол из погребка, и вы, конечно, заметили на её глиняных боках седую испарину. Евдокия Ильинична не спрашивает, кто вы, откуда и по какому делу пришли. Наливает в стаканы молоко и говорит своим тихим, приятным голосом:

— Пейте, люди добрые, пейте заместводы… Вода у нас вон, за окном. Но мы пьем молоко. Чего, чего, а этого добра хватает… И на ферме молоко есть, да и у меня своя корова покамест еще имеется…

И пока вы пьете прохладное, сладкое и пахнущее травой и погребом молоко, Евдокия Ильинична неторопливо, с заметной грустинкой в голосе поведает вам о том, что тропа от порога ее хаты пролегла давным-давно. «Все ж таки когда? — не терпится вам узнать поточнее. — Как давно? Может, пять, может, десять лет?» — «Ой, что вы, нет, это было еще раньше. — Евдокия Ильинична улыбается щербатым ртом, концом, косынки прикрывает шершавые, в паутине морщинок губы. — Лежит та дороженька еще с той поры, когда по весне мы с Иваном обручились… А зачем вам понадобилась та стежка? Может, что не так у нас в колхозе или на ферме? Может, что плохое приключилось?.. Я что-то никак не могу уразуметь…»

Вы только подумали, как же, оказывается, давно это было, а Евдокия Ильинична с ее робкой улыбкой уже отошла, пропала, и на ее месте тотчас возникла та незнакомая вам девушка, что весной, когда цвели акации и бушевали вешние воды, стала женой Ивана Голубкова; что не эта пожилая женщина с добрыми глазами, а та, давняя молодайка, протоптала первый след теперешней тропы, протоптала молодыми да резвыми ногами, умевшими и гопака сплясать, и пройтись так по хутору, что залюбуешься!

Бывало, в лунную ночь ходили по тропе вдвоем. Дуся — впереди, Иван — следом. Тропа вела к лесу. Гуляли на виду у хутора. Иван обнимал свою черноокую, и месяц, что повис над водой, светил только им и только им заглядывал в очи… Эх, где тот месяц, где та ноченька и где Иван? Есть ноченька, да не та, есть и месяц над хутором, да не тот… А Ивана и вовсе нет. Давненько Иван не навещал свою хату. Ушел, покинул и хату, и жену с детьми. Времени прошло достаточно, дети выросли, народились внуки. Пора бы, как поется в песне, и позарастать стежкам-дорожкам… А стежка не зарастала, все так же тянулась и тянулась по траве да по бурьяну, и не смывали ее дожди, не засыпали снега… Одна, без мужа, Евдокия топтала тропу почти тридцать годков — немало! Это тем из нас, кто не ходил по этому следу, легко сказать: одна, без мужа, и почти тридцать годков!.. Сколько побито чоботов и сколько изношено полсапожек! Да разве в обуви дело? А сколько выплакано слез, скрытых от людей и от своих детишек? Сколько скопилось в груди горя? Не счесть, ибо как же слезы и горе сосчитать, как измерить, когда на земле, оказывается, еще нету такой посуды и таких весов, чтоб можно было собрать в одно место все женские слезы и все горе и положить их на эти весы…

 

Глава 3

Неслись, шумели годы, как несется и шумит под окнами Кубань в разливе… Еще задолго до всполоха зари спешила по тропе Евдокия Ильинична, в полдень возвращалась в хату, чтоб управиться по хозяйству, пообедать, накормить детей, затем снова ноги ее бежали по ухоженному следу, а вечером, в темноте, бежали обратно, и так не день, не месяц. Все извилинки, все бугорки и ярочки были ей знакомы — не видела их, а чуяла ногами. Так, для любопытства, завяжите Евдокии Ильиничне глаза, как их завязывают платком, когда играют в жмурки, и она смело, не качнувшись в сторону, не замедляя шага, пройдет от порога до арки.

Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семен Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.

Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». — «А если будет трудно умолчать?» — спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»

Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Вся она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыт желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.

Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.

Второй раз сплетня выползла на улицу, когда комсомолец Иван Голубков прислал к Шаповалову сватов. Дружки Ивана советовали отказаться от невесты. «Мало того что кулацкая дочка, так она еще и прижита от черкеса». — «Идите вы, советчики, к чертовой матери! — отрезал Иван. — Вас завидки берут, вот вы и несете всякую чертовщину. Ведь это нужно быть дураком, чтобы отказаться от такой девушки…» И последний раз сплетня потянулась из хаты в хату, когда у Евдокии родился третий сын, Илья, названный в честь деда Шаповалова, погибшего весной тридцатого года в горах. Новорожденного принимала бабка Ульяна. Ребенок родился смуглокожий, с черной косичкой на затылке, с черными, как угольки, глазами. Повитуха пришла домой и сразу же махнула за соседский плетень.

— Ой, Глафирушка, поглядела бы ты, какой у Дуси родился чернявенький хлопчик! — шептала она соседке над ухом. — Такое жуко-ватое дите, истинно черкешонок! Вот она аж куда сиганула, инородная кровушка, — ударилась во внука. Искупала я младенца, зыркнула на него и вижу: ничегосеньки в том мальчугане голубковского нету… Ну, вылитый черкес, вот крест! Только ты, кума, ш-ш-ш… никому…

— Что ты, Ульянушка, умру, — шепотом сказала соседка. — А может, это грех учителя? Частенько Маслюков заходил к ней еще при Иване… Маслюков тоже чернявый…

— И не думай, кума, — сказала Ульяна. — Как могло такое быть… Ить Маслюков — учитель, человек образованный, а Дуся кто? Доярка, некультурная баба, и все… Не-е-е, на учителя не греши…

В ту далекую пору, когда в Прискорбном появилась молодая невестка Голубковых, Ивану многие казаки завидовали. Не могли понять, где выросла такая красавица и почему досталась именно Ивану Голубкову. Бывало, шла Евдокия по улице, накинув цветную шаль на плечи, шла не спеша, горделиво, как чужая, подняв голову, а ее всякий казак, случайно выходивший из калитки, провожал завистливо блестевшими глазами. Если стояли у калитки два казака, то можно было услышать:

— Погляди, кум! Чья такая?

— Разве не знаешь? Голубкова Ивана жинка.

— Да ну! И где он такую ее отыскал?

— Где? Говорят, в Трактовой на базаре… — Вот бы, кум, обнять, а?

— Да-а…

Евдокию полюбили и дома и в хуторе. Звали ее по-разному, но только не Евдокией. Покойная свекровь называла ласково — Дуняшей, соседки уменьшительно — Дуней, а Иван любовно — Дусей, а чаще Дусенькой или Душечкой. Теперь же ее зовут по-уличному, и все — тетя Голубка. Укороченная фамилия так прилегла к ней, так пристала, что иначе, как тетя Голубка, ее никто и не зовет. «Ты была у тети Голубки?» — «А знаешь, что тетя Голубка рассказывала? Сколько было смеха…» — «Это тебе кто дал такой совет? Случаем, не тетя Голубка?..» Зимой ее избрали депутатом Трактовского Совета. «Ну, бабоньки, пошли голосовать за нашу тетю Голубку». Казалось, что в самом слове «Голубка» таилось что-то от характера Евдокии Ильиничны, от ее природной доброты и сердечности…

— Ну что вы, люди добрые, как же мне не помнить, все помню, и очень хорошо помню, — говорила тетя Голубка, прикрывая щербину ладошкой. — Как раз в тот год нашим дояркам за высокие удои правительство выдало ордена. И меня тоже наградили орденом Ленина и звездочкой Героини… как я тогда была самая передовая доярка… Митинг собрался, из Трактовой привезли духовой оркестр, а народу пона-съехалось — тьма! Тогда и арку поставили для красы… А рядом стояла трибуна… А что те две буквы означают, ей-богу, не знаю. Может, про ухватистость, а может, про уход за скотом, в точности не скажу. Давненько было, позабылось.

Я вот уже шестой год не доярничаю, а с телятами вожусь, нянчусь с ними… И еще помню, в то лето родился мой Игнат, а ему нынче сколько же годков? Учился, стало быть, в институте, послетого женился в совхозе, и девочкам его третий годок цдет… Сколько же ему будет?

Тут вдруг простуженно захрипел будильник, стоявший в печурке, как в норе, и рассказ оборвался. Так мы и не узнали, сколько же лет Игнату Голубкову. Тетя Голубка вздрогнула, точно ее кто толкнул, и подбежала к оконцу, взглянула на небо, хотела убедиться — не обманывали ли часы. Нет, охрипший их голосок не обманывал, солнце гуляло высоко. И тетя Голубка заволновалась, на ходу повязала полушалок и заспешила по тропе. Шла быстро, шаг у нее размашистый, так что без привычки поспевать за ней трудновато.

— Хотите и вы посмотреть моих телят? — спросила она, замедляя шаг. — Пойдемте, поглядите, какие они славные… Ну, как дети!

Левое крыло приземистых строений — телятник. Он и просторный, и светлый, посветлее любой хаты, что стоят в Прискорбном, и чисто побелен известью. Пахло свежим молоком, подстилкой и устоявшимся телячьим теплом. Низкая изгородь из досок тоже побелена известью. Изгородь разделена станочками, и в них стояли и лежали на сухой соломе телята — целый гурт. Почуяли приход тети Голубки, вставали, потягивались и подходили к кормушкам, похожим на глубокие эмалированные чашки. Приглядитесь: что ни телок, то и чистейшей темно-красной ма-. сти, и на мягкой, лоснящейся шерстке, сколько ни ищи, не найдешь ни единого пятнышка. Смотришь на телят — и кажется тебе, что они не рождены, а что специально, по особому заказу, их отштамповала какая-то разумная машина.

Тетя Голубка надела белый халат, белую шлычку и, похожая на опытнейшую санитарку, смело прошла в воротца. К ней потянулись десятки совершенно одинаковых мордочек, с удивительно одинаковыми лиловыми, выпуклыми, милыми глазами, и в эту минуту она забыла не только о своих гостях, но обо всем на свете. Для нее существовали одни телята, и только телята, и она то наклонялась к ним, то ласкала их, поглаживала протянутые шеи, то что-то говорила, и они, казалось, понимали ее и прислушивались к ее голосу. И удивительно было то, что для нее все телята были не одинаковые, как для нас, и между ними она находила различие по каким-то одной ей известным приметам, да еще и называла каждого по имени. «Ах, ласковый мой Ветер, ах ты, мой Ветерок, какой же ты важный да приметный, — говорила она, лаская бычка не приметного, а совершенно, как две капли воды, похожего на всех других телят. — . Ах ты, моя Стрелочка, ласковая моя коровушка, ты у меня особенная и самая красивая. — А Стрелка была не особенная и не красивая, а точь-в-точь как все ее сверстницы. — Молочка захотели, сердешные мои, молочка… Ну, чисто дети! Зараз принесу, принесу, ить пора обедать… А ты, лобастый, чего глядишь? Или не узнал? Ах ты, Быстрый, Быстрый, какое хорошее имя люди тебе дали, а сам ты не очень быстрый, да еще и с ленцой… Я тебя знаю!»

Молоко наливала в кормушки, телята обмакивали морды, пили жадно, посапывали и, раскорячивая ноги, толкали кормушку. А тетя Голубка, довольная, улыбчивая, подходила то к одному телку, то к другому, и если какой лез к соседу, того отводила, при этом говоря: «Куда, куда лезешь! А! Да ведь это Быстрый! Тут ты верно быстрый… Ишь какой быстрый да жадный…» Подходила к другому телку, и для него находилось ласковое слово: «Веселка, какая умница, уже выпила и вылизала… Молодец! Теперь можно утереться, вот так, вот так…» И влажным полотенцем вытирала розовые, в молоке, телячьи губы, и счастливая улыбка еще долго не гасла на ее лице,

 

Глава 4

Даже по этой скупой, небогатой красками картине в телятнике видно, что Евдокия Ильинична отдает своим питомцам немало сил и времени, и у читателя может создаться ложное впечатление, будто вся ее жизнь ограничена одними телятами и узкими интересами фермы. На самом же деле у тети Голубки были иные интересы и иные привязанности, и если бы о них умолчать, то портрет нашей героини получился бы далеко не полным и не точным. И суть дела не только в том, что наша телятница и депутат станичного Совета, и член ревизионной комиссии колхоза, что ее живо интересует все, чем живут хутор и станица. Суть дела в ее песенной и поэтической, если можно так сказать, натуре. Евдокия Ильинична любит стихи и песни. И любовь эта давняя, еще с девичества. Она пела и на балалайке сама себе подыгрывала. Голос у нее тихий, задушевный. И еще она любила читать книги. Читала все подряд, без разбора, что попадало в руки.

Не подумайте, если я сказал о любви тети Голубки к книгам, то сейчас же перед вами предстанет домашняя библиотечка, непременно с чистенькими, аккуратно поставленными томиками на двух этажерках, и что по этому случаю начнутся выражения восторга и радости. К слову сказать, причина для восторга и радости, конечно, налицо. Подумать только: хатенка телятницы на хуторе Прискорбном, а в хатенке полки с книгами — это и есть как раз то, что так нужно сельскому романисту! Тут можно было бы не только порадоваться и повосторгаться, но и порассуждать на тему о культуре на селе, о стирании граней между городом и деревней, о том, как литература проникает даже в глухие кубанские хутора, а книга становится верным другом и наставником колхозных тружеников, и как рядовая телятница собирается поить молоком телят и никак не может оторваться от чтения «Анны Карениной».

От такого соблазна нас избавило то, что в хате у Евдокии Ильиничны, к сожалению, не оказалось ни этажерки, ни книг. Дело в том, чтр старая привязанность к чтению у нее была несколько необычна, сказать, не похожа на все то, к чему мы привыкли. Во-первых, тетя Голубка полагала, что прочитанную книгу грешно держать дома, «в неволе и без людей», как она говорила. Прочитал, — верни в библиотеку, а если книга своя — передай соседу. Так она и поступала. Если случалось, что книгу покупала в. магазине, то все одно дома она не залеживалась.

— Отдай, дочка, подружке, пусть почитает, — говорила она дочери. — А чего жадничать? Нехай книжка расхаживает по хатам, нехай живет с людьми… Без людей ей тоже скучно.

Во-вторых, тетя Голубка читала все, как мы уже сказали, что попадало в руки, и читала, заметьте, тайно от людей. Почему тайно? Кто ее знает! Разве в этом она находила что-либо предосудительное? Ее не поймешь. Признаться, эта ее «тайна» удивила и меня, и я как-то спросил, почему она скрывает от людей то, что скрывать не нужно.

— А ну их, этих людей! — Она махнула рукой. — Еще смеяться начнут. Скажут: ну, на-, шлась на ферме книжница, будто у нее дома и на ферме делать нечего… У меня, верно, свободного времени маловато, а без книжки не могу…

В станичную библиотеку сама не ходила. Посылала Елизавету. Однажды Елизавета принесла книжку про Ивана Кочубея. Через неделю спросила:

— Ну, как, мамо, Кочубей?

— Ой, хороший же был человек… И погиб геройски. Из наших, из кубанцев… А только нету в той книжке для меня ответа.

— Какой вам, мамо, требуется ответ? — удивилась Елизавета.

— Насчет справедливости, дочка.

— Какой справедливости?

— Какой, какой! — обиделась мать. — Всякой, какая требуется для жизни… Молода еще, что ты смыслишь!

Как ни старалась тетя Голубка скрывать от своих товарок, что она читает книги и в прочитанном ищет ответ, что такое справедливость и как ее утвердить на земле, все одно доярки и телятницы все знали. Вообще земля, а тем более наша, прискорбненская, воистину слухами полнится. На ферме есть двухэтажный домик — общежитие для тех доярок, какие живут в станице. Там, на первом этаже, контора и красный уголок. Приходила сюда и тетя Голубка — посидеть в красном уголке. Все же приятно, диван мягкий, на окнах занавески, столы с газетами и журналами, радио. Из станицы сюда привозят молодых доярок на автобусе, и они, если не пожелают возвращаться домой, могут ночевать на пружинных кроватях. Все для молодежи, чтоб только приучались к ферме. По годам эти доярки годятся тете Голубке в дочери, и какие вертлявые и острые на язычок! Корову как следует подоить не могут, а приезжают на ферму завитые, разнаряженные, как на свадьбу. Забежали в красный уголок, увидели тетю Голубку и, смеясь, наперебой начали спрашивать:

— Ну что, тетя Голубка, отыскали правду?

— Она ищет не правду, а справедливость.

— Все одно!

— Ну скажите, тетя Голубка!

— Вам-то что за дело, вертихвостки?

— Все же интересно!

— Хоть бы одним глазом взглянуть, какая она, та правда!

Правда, или справедливость, как понимала тетя Голубка, — это то хорошее, доброе, что всегда должно быть в делах и в поступках людей. Она знала, что человек плохим не рождается, а делается, и те скверные пороки, которые есть в людях, пришли к ним не от родителей; знала и то, что люди бывают не только добрые и не только недобрые, злые, — все дело в том, чего в них больше, добра или зла; что люди бывают не только скупые и не только щедрые, не только честные, бескорыстные и не только корыстные и бесчестные, — опять же чего в них больше. И почему-то в тех людях, которых она хорошо знала, было больше плохого, нежели хорошего, и чаще ей встречались негодяи, обманщики, лжецы, чем люди порядочные, открытые, правдивые. Поэтому тетя Голубка обращалась к книгам, надеясь в них не только найти настоящих людей, но и узнать, доискаться, как же они такими стали. И того, чего искала, не находила. Обычно она читала вслух, не спеша, чтобы ничего не пропустить, безоговорочно веря печатному слову. «Еще, знать, не попалась мне самая главная книга, а все одно попадется, и тогда я все узнаю», — утешала она себя.

Приохотил ее и к книгам, и вообще к чтению студент Семен Маслюков, когда она была еще девушкой, — тот самый учитель Маслюков, которого она, тайно от мужа и от людей, любила всю жизнь. Во время зимних каникул Семен проводил Дусю до ее двора и, глядя в ее смеющиеся, озаренные луной глаза, спросил:

— Дуся, читать умеешь?

— А как же! Я в школе училась.

— А знаешь ли ты, что такое любовь?

— Какая? — удивилась Дуся. — Не та ли, когда парни и девки устраивают ночеванья?

— Нет, что ты… Совсем другая. Настоящая любовь.

— Такую не знаю.

— А хочешь узнать?

— Угу…

— Хорошо… Вот возьми эту книжку. Прочитай ее — и все узнаешь.

Семен уехал. Украдкой, чтобы не увидели отец и братья, Дуся то в чулане, то на огороде читала и перечитывала стихи. Прошла неделя, месяц, многие стихи Дуся выучила наизусть и даже напевала их, а вот что оно такое — настоящая любовь, — узнала значительно позже, когда полюбила Семена. Еще не одну книгу она получила от Семена, когда он был учителем в Трактовой, а она уже вышла замуж за Ивана Голубкова. И с той далекой поры ей казалось, что на любой вопрос, возникающий в жизни, ответ следует искать в книге. Но вот в какой именно? Книг-то много, попробуй отыщи нужную. В ее нелегкой жизни было столько непонятного, несправедливого, перед ней вставали такие трудные вопросы, что найти ответ и правильную разгадку самой было не под силу. Но и в книгах, которые ей попадались, она не находила ответа: все в них было не так, как в жизни. И люди там какие-то красивые, честные, гордые, и горе не такое цепкое, и любовь особенная… В тот год, когда Иван оставил ее с детьми, она искала в книгах осуждения поступка мужа — и не находила. То, что случилось в ее семье, почему-то не было описано, и Иван Голубков в жизни не был таким, какими были мужья, описанные в книгах. «Или не те книжки я читаю, какие нужно, — думала она, — и где же та, настоящая книга, и когда она попадется мне в руки…»

Книга заставляла думать, понимать и узнавать что-то новое, еще ей неизвестное, а песня и балалайка были для нее забавой и утешением. В часы ли досуга, в горестные ли минуты, когда сердце болит, ноет, она брала балалайку, а песен разных, и веселых и грустных, у нее было много. «Припасены на всякий случай жизни. И для веселья и для тоски», — смеясь, говорила она. И точно, Евдокия Ильинична могла сыграть и старинные песни «Ах вы, сени, мои сени», «Светит месяц, светит ясный», и полечки русские, и голосистые свадебные припевки, и «Подмосковные вечера», и даже «Я люблю тебя, жизнь», и вальс «На сопках Маньчжурии».

Как-то тихим летним вечером, когда над горами в чистом небе гуляла луна и серебристый ее поясок подплясывал на бурунах разгулявшейся Кубани, тетя Голубка подоила корову, напоила меня парным молоком, а потом взяла балалайку и, чуть слышно бренча струнами, запела «Выхожу один я на дорогу». Меня это удивило. Какими путями-дорогами, думал я, пришла эта песня в Прискорбный? Правда, первую строку Евдокия Ильинична переделала на «Выхожу одна я на дорогу», потом она пела: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу», — а затем: «Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем?» — пела протяжно, задушевно, и мне казалось, что никогда еще лермонтовские слова не звучали для меня так сердечно и никто еще не пел эту народную песню так, как пела ее телятница из Прискорбного.

— Откуда у вас эта песня? — спросил я.

— Как это так — откуда? — удивилась тетя Голубка. — От людей.

— Да знаете ли вы, чья это песня?

— Знаю… Как не знать? Наша, казачья песня. Ее давно поют и в Трактовой, и у нас на хуторе… А что? Очень задушевная песня.

На свадьбе, на крестинах или на вдовьей вечеринке тетя Голубка — всегда желанный гость. Под некрикливый голосок балалайки можно и спеть и потанцевать, а то и погрустить, склонивши набок голову и слушая моно-тонное жужжание струн.

 

Глава 5

Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши. Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал на огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.

Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали. Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была небыстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала, пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.

От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел сердито, разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемехи погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.

Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:

— Ой, Илюша! И откуда, тебя господь бог послал!

— С неба, тетя Анюта, откуда же еще!

И пошли, пошли колеса считать межи. К низкому полдню придавили девятую межу — это были огороды таких же безмужних женщин, как и мать Ильи. Легла под колеса и десятая преграда — огород Василия Васильевича Хрена. Откуда пришла к нему такая фамилия — никто не знал. Или явилась еще от запорожцев, или — была своя, доморощенная, или прилипло к человеку какое уличное прозвище. Василий Васильевич собой был мужчина статный, еще не старый, и решительно всем — и ростом, и осанкой, и даже умом — не отличался от других, а вот фамилию носил, как какое-то наказание. Приедет, к примеру, в колхоз корреспондент или какой инспектор, а председатель серьезно, без улыбки и скажет: «Вот что товарищ, иди-ка ты к Хрену…» И уже обида. Приезжий же человек не знает, что Хрен — бригадир фермы… И еще плохо то, что учетчиком на ферме работал инвалид войны Редька Иван Анисимович. Характером человек смирный, и непьющий, и некурящий, и на молодых доярок не заглядывался, а фамилию его рядом с бригадировой хоть не ставь. На Кубани как? Люди всюду развеселые, любят позлословить и посмеяться до колик в животе. Хохотуньями да насмешниками хоть пруд пруди. Палку кинь хоть в какую сторону, а непременно попадешь в острослова. И чуть что — валят в кучу две фамилии, гогот расходится по всей станице. И хочешь или не хочешь, а получается подрыв авторитета. Один скажет: «Куда ни крути, куда ни верти, а хрен редьки не слаще», — и все видят в этих словах намек… Другой прибавит: «Редька хороша и без хрена», — и опять тот же намек.

Жена у Василия Васильевича молодая. Рано овдовел, а потому и женился вторично. Взял Зойку, женщину красивую и хозяйку завидную. И что ж вы думаете? Острые языки влезли и сюда, в семейную жизнь. «Ну, как, Зойка? — спрашивали развеселые соседки. — Сладко живется с Хреном, слезы еще не заливают очи?» А какая у Василия Васильевича, если бы вы только знали, дочка Степанида от первой жены! Красавица, каких мало. Илья готов с кем угодно поспорить или даже побожиться, что такая красавица еще не рождалась ни в верховьях, ни в низовьях Кубани. И оттого, что она была необыкновенно красива, к ней не липли злые шутки, даже самые отъявленные насмешники, глядя на Стешу, забывали ее фамилию, прикусывали языки и молчали… Не станем скрывать и скажем, что Илья полюбил Стешу еще тогда, когда она была девочкой-школьницей, и полюбил тайно, так что ни одна живая душа об этом не знала. И вот уже шел четвертый год, как Илья, отказавшись ехать учиться в институт, остался в Прискорбном и ждал, пока Стеша вырастет и окончит школу-десятилетку. Он и прилетел сюда, на огород, на своей птице только потому, что манила его к себе Стеша. Преодолевая усталость, он мял резиновыми колесами десятую межу и думал, что вот-вот увидит Стешу…

Увидел же, как на беду, не Стешу, а ее отца. Подслеповато щурясь, Василий Васильевич подошел к Илье и, пряча смешинку в колючих, низко подрезанных усах, спросил:

— Илья Иванович! Ты что это? На тракторе прибыл до меня в зятья?

— А вы, Василий Васильевич, не можете без этого… без насмешки?.. — сдержанно ответил Илья. — При чем тут «прибыл до меня в зятья»? Попахал огороды вдовам, так заодно хотел и вам… Что тут плохого?

— Пахать паши, в пахоте ничего плохого нету, — говорил Василий Васильевич, покусывая нижнюю губу, что делал он всегда, когда начинал злиться. — Но я казав тебе, парень, и еще кажу: забудь мою дочку и выкинь из головы дурацкие твои думки! Пойми, верзило, Степаниде еще учиться нужно. Окончит трактовскую школу — в город уедет, а ты с детства своей любовью голову ей заморачиваешь, стал поперек ее пути и стоишь, как столб… Так что огород мой паши, за работу заплачу и скажу спасибо, а к Степаниде не подлаживайся, все одно твоя не будет…

— Это мы еще поглядим!

— Со мной, Илья, не шути… Слышишь!

— Ну, раз так, то к черту и огород и пахоту! — крикнул Илья. — А Стеша все одно будет моя! Зарубите себе на носу!

Илья резко повернул руль и дал газу. Так всадник, горяча шпорами коня, рвет повод. «Беларусь», дымя и грохоча, полетел через двор на улицу. В дверях дома Илья увидел Стешу и помахал ей рукой. Без платка, с распущенной косой, с шалькой на плечах, она кривила губы, а Илья ехал так быстро, что не успел разобрать, улыбалась она или плакала.

 

Глава 6

Картошку сажали в воскресенье. Лопатой Илья открывал лунки, а мать и Елизавета, не разгибаясь, клали в ямки, как в гнезда, по две картофелины и ногами, обутыми в башмаки, загребали землю. Спины разогнули, когда солнце гуляло высоко и припекало жарко, не по-весеннему. Илья спустился к реке. Наклонился над водой, умывался, растирал горячее лицо и думал о Стеше. «Сегодня ее увижу, и сегодня все порешим, — думал он, расчесывая пальцами мокрый чуб. — Ну его к хрену, старого Хрена. — Скупо улыбнулся, посмотрел на мутный поток. — Поженимся, и все тут… Хватит ждать».

После обеда Елизавета надела платье с сиреневыми цветочками. Смотрела в зеркало — и самой не верилось, что у нее такая тонкая шея и такие острые ключицы. И глаза круглые да большие. Заплела косы и, сияющая, похожая на майскую сирень, пошла к Стеше, чтобы отправиться с подругой в лес за Кубань.

На улице ее догнал Илья. Смотрел в землю, говорил глухо:

— Лиза, шепни Стеше… Вечером, когда стемнеет» буду ждать ее возле Черкесского Брода.

— Все еще хоронитесь от людей? — Лиза улыбалась. — Или у вас любовь краденая, или еще что, не пойму… Мы с Хусином никого не боимся, а вы, как малые дети…

— Ничего, сестренка, скоро поймешь… Так исполни просьбу, Лиза.

— Ладно, исполню, нетрудно. — В черных глазах заиграли лучики. — Братушка! Мы со Стешей едем за Кубань. Хусин перевезет на лодке. Поедем с нами, погуляем в лесу… Сколько там цветов!

— За Кубанью делать мне нечего, — сухо ответил Илья. — И некогда… Да и мамка наша что-то сильно опечалена.

— Она теперь всегда такая… Старенькая, устает…

На огороде, когда сажали картошку, а потом и за обедом Илья замечал в обычно добрых, ласковых глазах матери странную печаль. «Или она захворала, или еще что? Такой сумрачной она никогда не была. Балалайку давно в руки не брала». Тоскующий ее взгляд говорил, что ей больно и что она давно хотела сказать что-то важное, сокровенное, а вот решиться не могла, и вся ее невысказанная горечь, как слезы, копилась в глазах. И когда Илья, затоптав у порога цигарку, вернулся в хату, он снова увидел те же затуманенные грустью и о чем-то тяжком думающие глаза матери. Илья взял книгу и сел к столу. Листал, что-то отыскивал, что-то читал, а видел все тот же тревожный взгляд материнских глаз. Поднял голову, а мать сидела возле стола, подперев ладонями щеки и думая о чем-то своем, все так же тоскливо смотрела на сына.

— Илюша, и что ты все отыскиваешь в книгах?

— Разное, мамо, ищу… Вот в этой книжке описано, как налаживать подвесную сеялку, как ею управлять. И называется она квадратно-гнездовой. Почему квадратной и почему гнездовой? Шахматы, мамо, видели? Вот она сажает зерна так, что когда кукуруза взойдет, то, куда ни посмотри, везде лежат ровные рядки, как на шахматной доске. Вот какая умная сеялка!

— И сама все делает? Без человека? — А что? Она умная…

— Ох, сынок, сынок, горюшко ты моё.

— Что это вы, мамо? Какое горюшко?

— А такое, сынок, горюшко, что сердце у тебя гордое…

— Обыкновенное оно у меня, мамо…

— Скажи кому другому, только не матери… Из-за чего взвалил на свои плечи такой груз? Перед Стешей захотел погордиться? — Мать вздохнула. — Ох, смотри, сыну, надорвешься, выставишь себя на посмешище…,

— Какой груз? О чем вы, мамо?

— Не хитри, Илья! Даже и матерью не надо быть, чтобы все видеть, а я же твоя мать… Помолчи и послушай. Ради Стеши ты не поступил в институт и остался трактористом в Прискорбном. Так, скажи? А, киваешь… Значит, правда. И ради Стеши ты взялся людей удивить — один выходишь на такое поле. Хочешь показать девушке, какой ты есть герой? Скажи, так? Не киваешь, а по глазам бачу, — так! Подумать только, сто гектаров обработать одному, прополоть одному, вырастить урожай одному, собрать урожай одному. Это что же такое, Илюша? Один-одинешенек в степи. Да ты что, богатырь какой? Может, ты и не сын мой, не Голубков, а тот, что в сказке, Илья Муромец?

— Ну что вы, мамо, говорите! И не Муромец я и не один… Верно, Стешу люблю, и вы это знаете. И люблю давно. Не скрою от вас, мне будет приятно, если Стеша порадуется… Но никакие рекорды мне не нужны. И я не один в поле. А машины? Да они нынче стали такие умные, что, может, даже умнее иного человека. Вот хоть бы эта сеялка. Она и есть моя главная помощница. Есть у меня культиватор. Есть моторы, а у них сила! Так что, мамо, не печальтесь, в поле я не один.

— Ну, хорошо, в поле тебе будут помогать машины, — согласилась мать. — А в сердешных делах? Скажи, не таись от матери. Или думаешь, тоже подсобят умные машины?

— Что вы, мамо, обойдусь и без техники…

— Усмехаешься, тебе весело… А ты все нее откройся матери, как у тебя зараз дела со Стешей?

И тут по ее тоскующим глазам Илья понял, что не машины и не кукуруза тревожили ее душу, а Стеша.

— От вас, мамо, у меня тайн нету. Скоро мы со Стешей поженимся…

— А Стешин батько согласен?

— Мамо! — Илья даже встал. — Печаль-то моя не о нем! И зачем мне его согласие?

— Ой, какой смелый! Беда. — Мать обиделась, у нее дрогнули губы. — Как же, Илюша, можно без родительского согласия? И комсомольцы, как я думаю, обязаны почитать батька и мать… Может, ты со Стешей и со мной говорить не пожелаете?

— Вы мать душевная, вы поймете, и мы с вами поговорим… А он же не отец, а изверг!

Слушала старая мать сына и толком не могла понять, что он говорит. Что-то тут не так. А что? Ее сын собирается жениться на Стеше и не желает попросить согласия ее отца? «Ну, ничего, я сама попрошу, пойду и поговорю с Василием Васильевичем. Да и почему же отец — изверг? Никакой он не изверг. Любит, как многие отцы, свою единственную дочь, печалится о ней… Что в том плохого? Когда мы были молодыми, то и не вольничали, и родителей уважали… Может, мне хотелось выйти замуж за Семена Маслюкова, а батько сказал: выходи за Ивана Голубкова, — и вышла… А как же?.. А может, и зря послушала батька?..»

Евдокия Ильинична шла на ферму, а думки о сыне бежали следом, лезли в голову — не остановить их, не удержать. С теми же думами вошла в телятник. Телята обступили ее, ласкались, радовались, но они все же не знали. отчего так грустна и озабочена тетя Голубка. Она смотрела на них и не замечала, не видела. Такое случилось у нее первый раз за многие годы — и ослепла и оглохла. Наливала в кормушки молоко, а перед глазами стояли не телята, а то Илья, то Стеша, то Василий Васильевич. То она входила в хату, ее встречал Василий Васильевич, и был он такой ласковый да приветливый, даже свахой назвал. Они садились к столу, а на столе уже и рушники, и полбутылки водки, и хлебина с солонкой. Вели разговор мирный, душевный, и на сердце у Евдокии Ильиничны было радостно оттого, что она пришла поговорить о намерениях сына. Не успела она молвить слово, а Василий Васильевич, взяв ее за руку, улыбнулся и сказал: не надо, не надо, милая и добрая моя свашень-ка, не надо ничего говорить, потому что я все, все знаю и не меньше, чем вы, радуюсь, что наши дети, как те голуби, в любви паруются; все эти дни я только и думал о том, как бы побыстрее нам породниться, и Илюшку вашего люблю так, как может любить отец родного сына; и так я радуюсь тому, что Илюша не побоялся и первым на Кубани взялся за такой большой участок кукурузы, и я не только горжусь его смелостью, но и верю в его победу, и победа эта будет не только его, а и моей дочери Стеши, да и наша с вами, Евдокия Ильинична… Мечты, мечты, как же вы хороши! Как же легко уносят они туда, куда только пожелаешь. В те минуты, когда сознание возвращало Евдокию Ильиничну на землю и она видела не улыбающегося Василия Васильевича, а телят, ей становилось еще грустнее, и ни один телок уже не слышал от нее, как обычно, ласкового слова. Молча, без улыбки и без искорки в глазах, вытирала полотенцем шершавые телячьи губы, и снова мысли уносили ее в хату к Василию Васильевичу.

Пожилая женщина, видавшая на своем веку всякое, она, конечно, понимала, что мечты — одно, а жизнь — другое, и все же любила помечтать. Мечты и пробудили у нее великое. же-лание непременно побывать у бригадира и будущего свата, и отказаться от этого желания она не могла… Вечером, когда Илья и Елизавета ушли на гулянку, Евдокия Ильинична, надела новые, недавно купленные юбку и кофточку, праздничные, стоявшие в шкафу, туфли. На плечи накинула полушалок и подошла к зеркалу. Давненько не становилась она перед вмазанной в стенку склянкой, а сегодня такой случай, что нельзя было утерпеть. Подражая дочери, она даже качнула плечом, наклонила голову и повела бровью. Ей нравилось, как ломались ее брови и как на левой брови чернела родинка. Смотрела на себя и невольно улыбалась. Даже смешно, как жизнь может изменить человека. Если бы можно было поставить рядом ту Дусю, какую привез в Прискорбный Иван Голубков, и эту, тетю Голубку! Теперешней тете Голубке даже улыбнуться на людях нельзя, совестно, — чернеет щербина. Глаза у нее грустные, а она улыбается и видит: да, точно, щербина такая препротивная. «И чего у меня сегодня глаза такие невеселые, или оттого, что щербину увидела?.. — думала она, глядя в зеркальце. — Ну, ничего, я иду не влюбляться, глаза развеселю, а рот, когда стану улыбаться, прикрою платочком… А идти нужно. Раз решила, то нужно идти…»

Она шла по темной улице и думала о том, что явиться к бригадиру без щербины было бы лучше. Может даже сказать: и что это за старуха пришла… В эту минуту пожалела, что не послушала совета сына Антона. Писал Антон, что его жена Надя запросто может вставить зубы, как настоящие. Просил приехать. Не пожелала ехать, а вот теперь идти к бригадиру и будущему свату как-то неловко.

 

Глава 7

Боязно переступила чужой порог, наклонила голову, поздоровалась. Хозяин и хозяйка ужинали. Удивились: не ждали гостью. И к столу не пригласили. Зойка начала убирать посуду, а Василий Васильевич встал, свернул цигарку и задымил. Дубленое лицо не выражало ни ласки, ни доброты. Курил и думал, чего ради явилась к нему телятница, и не знал, что делать и как себя вести. Может, что на ферме, случилось?

Евдокия Ильинична забыла о своей щербине, широко, не прикрывая рта, улыбнулась, думала вызвать к себе внимание и не вызвала. На ее улыбку бригадир ответил косым, режущим взглядом. И они, разумеется, не сели рядом, а продолжали стоять: она — у порога, а он — возле стола. Зойка убрала посуду и, понимая, что она тут лишняя, сказала, что ей нужно сходить к соседке, вышла из хаты. Евдокия Ильинична стояла у порога, сознавая, что теперь-то она в хате у Василия Васильевича не мысленно, а наяву, и сердце ее надрывалось от боли…

Нехорошее молчание тянулось долго. Василий Васильевич докурил цигарку, выбросил окурок в форточку. Прошелся по комнате, остановился и, глядя в темное окно, сказал:

— Ну, что явилась, Голубка? Какое у тебя есть ко мне дело?

— Вот пришла…

— Вижу, не слепой… Что-нибудь случилось на ферме?

— На ферме все хорошо. Телята, слава богу, растут…

— Так о чем печаль-забота? По тебе вижу — переживаешь, волнуешься.

— Верно, волнуюсь… Может, оттого волнуюсь, что никогда в твоей хате не была. И еще не пришла бы, да вот нужда погнала…

— Какая еще нужда?

— Есть к тебе дело… — Насчет телят?

— Насчет детей…

— Каких таких еще детей? Ты труженица не детских яслей, а фермы… При чем тут дети?

— А наши дети? У тебя дочка, а у меня сын.

— А-а-а… Догадываюсь… Сватать пришла! Ну, ну, кажи, выкладывай, Голубка… Стало быть, явилась уполномоченным послом от сына, а я, дурак, думал, что у тебя дело насчет телят… Ну, чего умолкла? Садись, Голубка, и кажи, кажи, выкладывай…

На сердце лежала такая тяжесть, что уже не хотелось ничего говорить, и она подумала, что не следовало бы сюда ей приходить. И все же раз она пришла, то и обязана что-то сказать. Чувствуя слабость в ногах, она присела на табуретку. Говорила и дивилась своей смелости и своему красноречию. Сказала и о том, как важно отцам и матерям оберегать любовь своих детей; и о том, что любовь Илюши и Стеши особенная, не такая, как у всех людей. Почему особенная и почему не такая, точно она не знала, а сердцем это чувствовала. Хорошо, что Василий Васильевич все так же смотрел в черное окно и не дознавался: в чем же любовь особенная? Видимо, такой вопрос его не интересовал. Он уже покусывал нижнюю губу и наливался злостью. Но молчал, не перебивал, терпеливо слушал. Он и тут, дома, придерживался правил, которые установил для себя: на собраниях не перебивать оратора, не мешать ему. Слушал тетю Голубку, покусывал губу, злился и думал: «Смирно, смирно, Василий..„Пусть, пусть высказывается. Потерпи и соблюди свои правила: и на собрании и везде надо дать высказаться трудящемуся человеку, чтобы он сполна душу излил, а то без такого излияния какая же может быть демократия…» Мысли успокаивали. Он даже сложил руки на груди, выпрямился и перестал кусать губу. Когда Евдокия Ильинична сказала и о том, что Илья не поехал учиться в институт только потому, чтобы не потерять Стешу, что и эти сто гектаров кукурузы, что взвалил себе на молодые плечи, тоже овеяны все той же любовью к Стеше, — Василий Васильевич сделал два шага и сказал:

— Ну, Голубка! Все излила? Ничего не утаила?

— Хватит с тебя…

— Я не перебивал? Слушал спокойно? Рот тебе не закрывал? Демократию соблюдал? Согласна с этим?

— Согласная… А что?

— Хорошо! Теперь послушай и помолчи. — Снова подошел к окну. — Удивляюсь на тебя, Голубка! Ты наша, прискорбненская, а откуда появилась у тебя эта красивость языка… это, как его? Ну, чтоб сберегать любовь своих детей. Ишь куда махнула! Будто ты не телятница, а какая-то лекторша, ей-богу! Или это… как его? Ну, что любовь особенная? И надо же такое придумать! Даже смешно! Особенная? Да ты что, на язык, на вкус ту любовь пробовала? Не пробовала? А голословно утверждаешь? Тут и есть твоя первая ошибка — голословность… Далее, возьмем для фактической наглядности тебя. В прошлом ты наша знатная доярка, в настоящем наша знатная телятница. Тобой и твоим трудом не нарадуются разные фотографы и корреспонденты. Но кто ты есть в культурном предмете? Читаешь книги? Хорошо! Ищешь правду? Ищи, правильно. А если приглядеться к тебе, то ты не то что серая, а совсем бабонька темная, как та осенняя ноченька. И что ты своим куцым умишком смыслишь?

— У меня жизнь за плечами…

— Помолчи, помолчи, я тебя слушал и репликов тебе не кидал… О чем я говорил? Перебила… Да, о тебе. Разве тебе, темной бабе, видно, где какая есть любовь, и все такое прочее? Знаю, за сына стараешься. Прежде чем… Да не перебивай меня, Голубка! Прежде чем оберегать любовь детей своих, ты отойди в сторонку и взгляни на себя. Жаль, что нету большого зеркала, чтобы видно было от ног до головы. Наглядная получилась бы картина. Кто есть ты? Труженица безотказная? Это похвально! Труд, как это… дело чести. Тридцать пять лет ты безвыездно живешь в Прискорбном. Даже в Армавире не была, настоящего базара не видала, состарилась возле коров и возле телят. Муж тебя бросил с малыми детьми. Вспомни, сколько горя хлебнула. Живешь на свете не вдова, не мужнина жена, а так — покидька. И ты такая не одна. Из двенадцати прискорбненских хат в девяти живут вот такие покидь-ки, как ты… А почему? Подумала ты об этом? Потому, что женщина, как равноправная, должна стремиться к культуре…

— Какой же ты хамлюга, Василий… А я-то жила по соседству и не знала тебя.

— Ничего, кляни, стерплю обиду… И скажу всю правду. На кого ты похожа? Старуха щербатая, что у тебя есть впереди и что тебя ждет в будущем? Так ты, на себя глядя, желаешь такую же, как у себя, жизнюшку уготовить моей единственной дочери? Что ее ждет тут, в Прискорбном? Будет у нее муж-недоучка. Вцепится тот муж. в трактор и станет растить кукурузу. А жена куда пойдет? В доярки — вот ее прямая дорожка. Так, а? Чего молчишь? А дальше что? Ферма и ферма, и никакого тебе просвета… Нет, Голубка, извиняй, а сватами мы не будем! На могиле покойной Стешиной матери я поклялся, что дочка наша в Прискорбном не останется, и клятву свою сдержу… Пусть летит на простор, как птица… Почему, к примеру, твои дети не остались в Прискорбном? Антон — архитектор, собственную машину имеет. А где живет? В Краснодаре, строит красивые дома. Игнат — зоотехник, какими отарами управляет, тоже на машине раскатывается по степи. Ольга — зоотехник по уткам… Это Илья поневоле сидит возле матери: школу бросил, недоучка. Деться парню некуда, вот он и взялся за кукурузу. А ты — любовь, да еще и особенная! Елизавета тоже небось в Прискорбном не останется. Так почему же моя Степанида должна на всю жизнь приковать себя к этому хуторку? Нет, Голубка, сватами нам не бывать! Степанида уедет учиться в Краснодар або в Москву, и там, бог даст, еще отыщет себе особенную любовь…

Еще долго упрекал, выговаривал. То мерял шагами комнату, и под чоботами похрустывала сухая солома, то держался руками за край стола, как за трибуну. И не замечал, что та, в кого, будто камни, бросал обидные слова, тихо плакала; как она, захлебываясь слезами, с трудом поднялась и, ничего не видя, вышла из хаты. Прислонилась спиной к стене, отдышалась. Ощупью отыскала плетень и, держась за него, как слепая, вышла со двора и поплелась к своему дому.

 

Глава 8

Если в сердце гнездится печаль, а слезы застилают очи и вам не с кем поделиться своим горем, вы не раздумывая идите на берег Кубани. Днем ли, ночью ли — все одно. Как ни грозна река весной, а вы отыщите поросшую густым, как шерсть, мохом каменную плиту и садитесь на нее, точно на, скамейку. У ваших ног беснуется вода в весеннем разбеге, шумит, подтачивает берег. Смотрите, смотрите на стремительный бег реки, на холмистое заречье, и вы не заметите, как ваши слезы высохнут, взгляд посветлеет: вместе с протяжным шумом, вместе со свежей прохладой придет к вам желанное успокоение.

Евдокия Ильинична хорошо знала успокаивающую силу родной реки — это давнее и надежное, испытанное людьми средство против тоски и горя. Поэтому, не задерживаясь на улице, она прошла к берегу, уселась возле хаты на сухую, прошлогоднюю траву, как на мягкую полсть, и задумалась. Так и просидела час или два — не считала. Смотрела на реку, и ночью река казалась черным бурлящим поясом. На той стороне, как раз против Трактовой, раскинулся черкесский аул Псауче Дахе. Сакли со светящимися оконцами спускались к реке, по улице неровной стежкой убегали огни. Евдокия Ильинична смотрела на шумный речной пояс, на мерцающий огоньками аул, а мысленно продолжала спор с бригадиром, доказывала ему, что он не то что бесчеловечный, но еще и бесстыжий; что такому не только нельзя доверить бригаду, а невозможно поставить его даже бу-гаятником: бугаи не примут. Успокоившись, она начала думать о том, что в Прискорбном жизнь идет не так, как у всех людей, и даже не так, как в Трактовой. В Трактовой есть и кино, и магазины, и Дом культуры, и всегда там людно. А что в Прискорбном? Ничего. Одиноко, как сироты, стоят хатенки, и по вечерам в хуторе тихо, как в могиле: не слышно ни гармошки, ни девичьих голосов. В Трактовую тянутся из хутора и молодые и старые. Где зараз ее дети — Илья и Елизавета? В Трактовой, где им еще быть… Евдокия; Ильинична думала и о том, что в Прискорбном живут женщины без мужей. Не их это вина, а их беда. У одной муж остался на войне, у другой — разлюбил, бросил и ее и детей. Разве можно такой бедой попрекать женщин? А бригадир попрекает, выговаривает, ни стыда у него, ни совести…

И еще лезло в голову, что есть же, и недалеко отсюда, хутора с веселыми и красивыми названиями. Например, хутор Вольный. Вольный хутор — хорошо! И живут в нем, наверное, люди вольные, как птицы. Или хутор Кубанский. Чем плохое название? Сразу видно: стоит на берегу Кубани, и жители его — кубанцы. Или хутор Свобода? Лучшего названия, кажется, не отыскать. Или хутор Вишневые Сады? Значит, весь хутор утопает в, вишневых садах, а по весне, куда ни глянь, цветут и цветут вишни, и оттого повсюду белым-бело. Или у черкесов? На том берегу раскинулся аул Псауче Дахе. Что означает по-русски Псауче Дахе, Евдокия Ильинична не знала. Но по звучанию понимала, что Псауче Дахе — это что-то красивое… И почему тут, на невысоком берегу, наискосок от Псауче Дахе, примостился хутор с таким скорбным именем? Будто нарочно дали ему такое невеселое прозвище, чтобы сказать этим, что люди здесь живут в тоске или в горе. Может, по этой причине и Кубань так изгрызла его, разнесчастного? Нехорошее имя, а деваться от него некуда. Стоит Прискорбный на берегу, пугает своим видом людей, и пусть стоит. Или взять фамилию бригадира в Прискорбном. Хрен Василий Васильевич. Ну, что это такое? Где еще можно найти вторую такую фамилию? Существует она, как на беду, только в Прискорбном. В колхозе восемь бригад, и у семи бригадиров нормальные человеческие фамилии. Один Нестеров, другой Белогоров, третий Калашников, четвертый Горицветов… «А у нас что? Хрен Василий… Раньше я думала, что бригадир наш не такой злющий, как тот едучий корень, а теперь узнала… Еще похлестче! Беда… Что фамилия, что человек…»

Оставшись одна, да еще ночью на берегу Кубани, Евдокия Ильинична успокоилась: куда-то ушли, пропали и обиды на бригадира, и каждодневные житейские хлопоты. Мысленно, как на легчайших крыльях, улетала она в прошлое. И та ее жизнь, что виделась издали, казалась жизнью не только невозвратной, но и необыкновенной, и сердце ее наполнялось тревожной радостью. Смешивалось в кучу все, что было пережито, и бежали наперегонки то детство, то юность, то гулянки, то купание в Кубани, то страда в степи, и всюду на виду у всех она, Дуся. Даже не верилось, что когда-то все это. было. А может, ничего и не было? Может, тут одна ее выдумка? И чаще всего мысли обращались к девичеству. Какая это была красивая пора молодости! И как только Евдокия Ильинична видела себя в кругу подруг, таких же развеселых и беспечных, как и она, так всегда почему-то рядом с ней был Семен Маслюков…

Тут автор поставил три точки, потому что неожиданно подошел к запретному месту своего рассказа. Сам того не желая, коснулся тех сокровенных тайн, о которых тетя Голубка просила никому не рассказывать. Просьба эта, как мы помним, относилась к годам ее замужества, когда Семен Маслюков, учитель из Трактовой, частенько навещал Прискорбный и ночевал у тети Голубки. К этим ее сердечным струнам мы пока не прикоснемся. Мы сперва расскажем о знакомстве Дуси Шаповаловой с Семеном Маслюковым. Первый раз Семен приехал в станицу на каникулы в феврале 1926 года. Тогда-то он и познакомился с Дусей и подарил ей книжечку стихов… Так что три точки пусть стоят, пусть предупреждают, как автомобильные знаки на дороге, а мы пройдем мимо них и поведаем о первом знакомстве Дуси и Семена. И заранее просим у Евдокии Ильиничны извинений, если мы расскажем о том далеком времени не так, как оно рисуется в ее мечтах, а так, как оно было в жизни, — ничего не утаивая и ничего не прибавляя.

 

Глава 9

Второй раз Семен Маслюков проводил зимние каникулы в Трактовой. Жизнь в большом городе, учеба на рабфаке так изменили станичного парня, что пожилые казаки поглядывали на него с удивлением, а сверстники — с нескрываемой завистью. Дома у Маслюковых тоже дивились и радовались. Перемена была заметна в том, что Семен носил не бешмет и шаровары на очкуре, а городской костюм, не черкеску с газырями, а бобриковое пальто с каракулевым воротником; и в том, что Семен заметно повзрослел и возмужал, а черная как смоль чуприна стала пышнее, и ходил он по хутору даже в холод с непокрытой головой; и в том, что уже свежо и молодо засеялись усики, и Семен часто и, казалось, без причины поглаживал их согнутым пальцем; и в том, что в характере Семена прижились такие черты и черточки, какие у трактовских парней встречались редко: скромность, доброта, вежливость и уважение к старшим…

В семье Маслюковых дивились тому, что Семен всегда мыл руки перед тем, как сесть к столу. Ел или пил молоко не так быстро и не так жадно, как это делали его братья Ульян и Андрей. Мать раздобыла у соседки ржавую вилку, почистила ее о кирпичину, вытерла тряпкой и клала на стол перед Семеном. Улыбался Семен, ласково поглядывал на мать, понимал, зачем она это делала, а к вилке не притрагивался. Мясо брал ложкой или руками, как все…

Однажды сказал:

— Мамо, а вы купите вилки всем… Вилкой есть удобней.

— Ты же знаешь, Сеня, непривычные мы к вилкам. — Мать улыбнулась. — Мы привычны к тем вилкам, какими сено мечут…

С родителями Семен был ласков, разговаривал с ними часто и охотно, и в голубых его глазах всегда теплилась улыбка. Как-то обнял мать и поцеловал ее, чего, разумеется, никто из ее сыновей никогда не делал. Фекла даже прослезилась.

Ночью, прикрывая одеялом костлявую, пахнущую кузнечным дымом спину мужа, сказала:

— Чуешь, Афанасий… а меня Сеня поцеловал.

— Чего ради?

— Так, без ничего… как мать… — Глубоко вздохнула. — Э-э-э! Что означает, Афоня, жизнюшка городская, как она человека перекраивает. Совсем же мало наш Семен пожил в городе, а погляди на него, какой изделался ласковый да с людьми обходительный. Родную мать целует…

— Верно, я тоже замечаю, что поумнел наш парень, малость пообтерся средь городских, — согласился Афанасий Лукич. — Как тот чурбан. Обтеши его хорошенько, обстругай, походи возле него с рашпилем да с наждаком, и уже нету чурбана, а есть предмет… Такого, мать, в кузню и калачом не заманишь.

— И зачем ему твоя кузня? Не всем же ковать железо! — говорила мать. — Дажеть не верится, что Сеня — моя кровушка. Помню, на свет появился такой же, как все малютки, а зараз погляди на него, какой стал…

— И не удивляйся, мать, — рассудительно отвечал Афанасий Лукич. — Все детишки рождаются одинаковыми, и ни на одном из них, шут их побери, не написано, что из него со временем произрастет: полезный злак или бурьян бурьяном. Вырастет то дите, тронется, поплывет по жизни-океану, покидает жизнюшка из стороны в сторону, как зернину в решете, и вот после зтого из него выходит либо человек, либо хамлюга… Так что наша кровушка, мать, тут еще не самое заглавное.

— И не скажи, — не соглашалась Фекла. — А приветливость у Сени, а улыбчивость откуда? От меня… Ты же знаешь, какая я была в молодости развеселая… Или чуприна черная а глаза голубые, небо, да и только. Чья чуприна? Чьи глаза? Мои!

— Ну, ладно, ладно, пусть будут твои… Спи.

В отцовскую кузню Семен заходил часто. Нравились и звон наковальни, и запах курного угля, и тяжкое посапывание меха. Афанасий Лукич стоял у верстака, нарезал в гайке резьбу. Радовался старик, что вот наконец и собрались в кузне все его сыновья. У горна находился старший, Ульян. Кожаный, побитый искрами фартук облегал его плотную, коренастую фигуру. Сильные, поросшие курчавой шерстью руки были оголены выше локтей. Угольное пламя озаряло худое скуластое лицо, строгие глаза. Осенью Ульян женился на трак-товской девушке Вере и еще никак не мог привыкнуть к своему женатому положению. По этой причине был излишне мрачен, задумчив, хотел казаться таким же серьезным, как и все женатые казаки. Говорил скупо, рассудительно. В горне накалялся толстый округлый обрубок железа. Тяжело, словно загнанный конь, вздыхал мех, трубную пасть острыми языками лизало пламя. Ульян поворачивал обрубок, держа его длинными щипцами. Андрей положил на плечо пятикилограммовый молот с натертой ладонями рукояткой и ждал команды. Не утерпел Семен и попросил молот. Андрей с улыбкой взглянул на Ульяна. Тот подмигнул: дескать, отдай молот, пусть студент потанцует возле наковальни… Тут же Ульян выхватил из огня окутанное искрами железо и бросил его на наковальню. Раскорячиваясь и приседая, крикнул:

— Ну, Сеня, взялись!

Частым переплясом заиграли молотки. Тот, что у Семена, падал редко и тяжело, звук его был глухой, а тот, что у Ульяна, молодцом выплясывал, ударяя то по наковальне, то по железу, заливаясь протяжным звоном. Старый Маслюков искоса поглядывал на Семена, видел, как тот неумело поднимал молот. Отец только покачал головой и спрятал усмешку в курчавой, продымленной бороде. Видя, что Ульян злится и что железо, не поддаваясь слабым ударам, темнеет, отец толкнул Андрея. Тот выхватил у Семена молот и крикнул:

— Братушка! Погляди, как надо бить! Вот так, вот так…

— Это тебе, Сеня, не книжки читать, — заметил Ульян, положив железо в горно. — Тут требуется и силенка и ухватистость. У Андрея это получается…

— Нету у Семена сноровки, — сказал отец. — Дело ему непривычное.

После ужина Семен и Андрей собрались на гулянку. Над Трактовой кружился снег, видимый на свету возле окна. На улице, несмотря на снег, играла гармонь, слышались девичьи припевки, тихие, приглушенные темнотой и метелью… Афанасий Лукич сидел на стульчике возле порога, курил, пуская дым в приоткрытую в сенцы дверь. Когда Семен и Андрей хотели выйти из хаты, старик встал и сказал:

— Куда собрались, братовья?

— Пойдем, батя, попарубкуем, — ответил Семен.

— Идите, идите, пока годы молодые, — согласился старик. — Только, слышишь, Семен, не сманивай Андрея в город.

— Я не сманиваю, батя, — сказал Семен. — Но учиться Андрею нужно. Молотобоец он хороший, силенка у него имеется, а вот ума…

— И ума хватит, — перебил Афанасий Лукич. — Ежели все станут грамотными да образованными, то кто, скажи, будет работать? Хватит и того, что в роду Маслюковых возы-мелся один ученый… Чего еще? Мало, а?

— Да, батя, мало…

— А я скажу, немало, — стоял на своем отец. — Я так, сыну, сужу: ученых на свете уже много есть, а еще больше их расплодится в будущем. Так что всем и дела не отыщется. Нехай твой брат обучается работе не головой, а руками. Познает кузнечное мастерство, вот и будет у него на всю жизнь живая копейка. Кузнечное дело горячее и завсегда в жизни потребно… Без кузнеца людям не прожить.

Семен промолчал, не стал спорить с отцом. Братья вышли из хаты. Пушился снег, не снег, а вата развешена на плетнях, на крышах, на деревьях. Семен был без шапки. Снежинки засевали его цыганскую чуприну. Андрей поверх кубанки повязал башлык. Закурили, постояли возле ворот, как бы обдумывая, куда идти. Замерла гармонь, умолкли девичьи голоса. Стало так тихо, что, казалось, было слышно, как на плечи садились снежинки.

— Семен, батю не расстраивай, — сказал Андрей, когда они шли по улице. — Он влюблен в кузнечное дело, да и на рабфак я все одно не поеду.

— Почему? Чудак!

— Учись один. Ты к этому способный. Да и прав батя, жизнь у ученых, по всему видно, будет сильно затруднительная, насидятся, бедняги, без дела.

— Отец рассуждает со своей колокольни, — ответил Семен. — А она у него низенькая…

— Через год стану кузнецом, — говорил Андрей, не слушая брата. — Женюсь. Отойду от батька и заживу сам себе хозяином.

— Ну что ж, живи, — согласился Семен. — А на ком думаешь жениться? Не секрет?

— Есть у меня одна зазнобушка… Раису Карташову знаешь?

— Нашу соседку? Тонконогую девчушку?

— Ее… Верно, была тонконогая, а стала во всей форме. — Андрей помолчал, гордо подняв закутанную башлыком голову. — Зараз Рая — красавица на всю Трактовую… И работящая такая, Сеня, ухватистая… Вот мы с ней и заживем припеваючи…

 

Глава 10

Обычно днем Семен читал или уходил бродить за Кубань. По вечерам зачастил на гулянки.

— Хоть тут, в станице, мамо, попаруб-кую, — говорил он. — А то во время учебы да и после учебы уже не доведется.

Мать кивала, соглашалась.

— И хорошо, Сеня, что ходишь на гулянки. Может, невесту облюбуешь?

— О невесте думать, мамо, рано.

— Отчего рано? Ох, гляди, сыну, чтоб не опозднился!

В Трактовой, как и во всех станицах для зимних гулянок парни в складчину нанимали хату. В эту зиму трактовские парни и девушки собирались на краю станицы у пастуха Силан-тия. Разумеется, не со всей станицы, а только с той ее половины, которая называлась Закур-ганной. Добрая половина Трактовой лежала за двумя курганами — отсюда и название.

Платили Силантию не деньгами, а натурой: мукой, яйцами, маслом, салом, картошкой. Неказистая хатенка Силантия по-старушечьи гнулась под прелой соломенной крышей. В ней было две комнаты: небольшая, похожая на чулан, и побольше. В той, что побольше, и собирались по вечерам закурганцы. В нее вели просторные сенцы, зимой и летом пахнущие мышами и квашеной капустой. В любой час суток в сенцах густела такая темень, что можно было и покурить тайно, привалившись спиной к стене, и приголубить в углу, если случится, какую девушку, и можно поручиться, что никто этого не увидит.

В чулане ютился Силантий с женой, а по соседству, через стенку, до рассвета горланила гармонь и стонал земляной пол от усердных ударов каблуков. Удивительно было то, что Силантий обычно спал мертвым сном: ни страдающий голос гармошки, ни шум молодых голосов, ни крики, ни даже свист разгулявшихся парней не в силах были нарушить сладкий, как у младенца, сон пастуха. «Как заслышу гармошку и девичьи песни, так сразу тянет меня к подушке, — говорил Силантий, смешно подмигивая косым глазом. — За стенкой они чертуются, аж небу жарко, а я так сладко сплю, как то убаюканное мамкой дитё… Так что у меня двойная выгода: и прибыль в натуре имею, и сон выходит преотличный…»

На вечеринке все казалось Семену привычным и знакомым. За два года, правда, одни девушки и парни успели выйти замуж или жениться, другие — подрасти и занять на гулянке их места, но эту перемену никто не замечал. Все, что касалось распорядка и обычая гулянки, осталось неизменным. Так же, как и прежде, в тесной комнате копилась духота, и так же, задыхаясь, страдальчески подмигивала лампа, подвешенная к потолку. Все так же парни лихо «выбивали» барыню, и так же, как всегда, в моде были «страдание» и полька-бабочка; и так же обильно лежала на полу подсолнечная лузга — не было такой девушки, которая не принесла бы в платочке сладко поджаренных семечек. И так же, как и два года назад, играли «в пояса».

Игра эта была нехитрая и до крайности примитивная. У порога стоял парень, вид у него был несколько глуповатый. К нему с поясом подходила девушка. Пояс кожаный, широкий и с медной бляхой. Девушка спрашивала тихо, чтобы никто не услышал: «Кто царица твоего сердца?» Парень смеялся, его смешило само слово «царица». И все же он что-то шептал девушке на ухо. Девушка, размахивая поясом, с серьезным, сосредоточенным лицом, нарочито долго искала «царицу сердца», и все, кто сидел на лавках или стоял, смотрели, затаив дыхание, и ждали. И вот. девушка находила «цари-ЦУ», ударяла ее поясом, и та, краснея и потупя взгляд, покорно шла к тому, кто ждал ее у порога, целовала и становилась на его место. Теперь уже парень брал пояс и так же тихо спрашивал девушку: «Кто царь твоего сердца?» Вся пылая, бедняжка что-то шептала смеющимися губами. Парень важно, с достоинством исполнял поручение, тоже не сразу отыскивал «царя», а отыскав, бил его поясом сильно, по-мужски. Сгибаясь от боли, «царь» не шел, а бежал к дверям, без всякого видимого желания целовал девушку и занимал ее место. И снова повторялось все сначала.

Следует заметить, что Семен частенько оказывался «царем», и пояс с медной бляхой не раз ложился на его спину. — Трудно сказать, что именно манило к Семену трактовских красавиц. Возможно, причиной всеобщего внимания к рабфаковцу было то, что в Трактовой он внешне отличался от своих сверстников и был у всех на виду. А может быть, всему виной тут были черные шнурочки на его губе, ибо, если говорить прямо, без обиняков, то какая девушка не пожелала бы прикоснуться губами к мягким, как шелк, усикам. Всякий раз, когда его спины касался пояс, Семен и краснел, и виновато улыбался, и без причины поглаживал усики. Быть «царем», исполнять обязанности избранника девичьего сердца ему не хотелось, не видел он в этом ничего разумного и вообще нужного. Но что поделаешь, когда девушка назвала твое имя, а медная бляха легла на твою спину! На тебя все смотрят, чего-то ждут, и ты хочешь или не хочешь, а повинуешься и идешь к дверям. К тому же Максим Красноштанов, душа вечеринки закурганного края и школьный товарищ Семена, предупреждал: «Главное, Сеня, не надо тебе выделяться средь иных-прочих и не надо показывать свою культурность и все такое. Там, в Краснодаре, ты студент, а тут, в хате Силантия, ты обыкновенный наш, трактовский парень. Будь, Сеня, как все люди, и ничего не чурайся, и ничему не противься…» И Семен не чурался и не противился. Покорно шел к дверям, стыдливо прятал глаза, целовал чьи-то упругие, сухие губы, близко видел чьи-то глаза — то озорные, смеющиеся, то испуганные, тоскливые… Затем называл свою «царицу», и повторялось всё сызнова — те же сухие, твердые губы, тот же пресный, никому не нужный поцелуй…

Девушка, которую Семен поцеловал, взяла у него пояс и шепотом спросила:

— Сеня, тебе кого?

— Все одно, — чуть слышно проговорил Семен. — Кого-нибудь.

Девушка доверительно улыбнулась, взмахнула поясом и отошла. По ее горячему взгляду, по улыбке Семен понял: девушка, не проронив ни слова, сказала ему, что на нее он может положиться, что она не подведет, ибо хорошо знает, какой именно «царице» подарить пояс… И точно, через минуту «царица» явилась. Перед Семеном ясным солнышком предстала девушка, часто-часто мигая ресницами и сгорая от стыда. Это была Дуся, знавшая наизусть многие, подаренные ей стихи. Девушка смотрела на Семена с мольбой в глазах, и он не мог понять: губы ее дрожали оттого, что она вот-вот рассмеется, или оттого, что она сейчас расплачется. Ей было трудно и стоять и смотреть на Семена, и все же она нашла в себе силы положить руку Семену на плечо и улыбнуться. Лицо у нее смуглое, глазастое, со следами застаревшего, еще с лета, загара. Пухлые щеки, которые>так и хотелось потрогать пальцем, были в зареве румянца. Шнурочки бровей слабо чернели на темной коже, и левая бровь была приметна тем, что на самом изгибе примостилась родинка, похожая на муху. При малейшем движении брови ломались, и были они так старательно выписаны, что нарисовать, скажем, их на бумаге точь-в-точь такими было под силу разве только руке искуснейшего живописца… Она подняла маленькую голову, косынка, вязанная из козьего пуха, поползла на плечи. Девушка испуганно отдернула руку, быстро оправила за ухом смолистые, слабо вьющиеся волосы, откинула на спину туго сплетенную косу. Вся она, прямая, смелая, говорила, что ей ничего не страшно, что если она подошла к нему и если он выбрал именно ее своей «царицей», то она смело поцелует его… А что тут такого? Все целуются…

Девушка взглянула на Семена, и брови ее в удивленном испуге поползли, изогнулись, да так и застыли. «Отпусти меня, Сеня, хоть мы и знакомы с тобой, хоть ты книжку мне дарил, хоть я и кажусь смелой, а мне и страшно и совестно, — говорил ее взгляд. — И целоваться нам не надо, посмотри на меня, а я на тебя, и разойдемся…» Отвела глаза, смотрела себе под ноги, не знала, или стоять, или убегать. Рясная, с оборками юбка чуть прикрывала колени. Кофточка из розового ситчика открывала тонкую шею в монистах. Кофточка была тесна в груди, и Семен заметил: когда девушка положила руку ему на плечо и выпрямилась, от упругой девичьей груди кнопка на кофточке расстегнулась… Девушка вздохнула, как перед прыжком в воду, приподнялась на цыпочках, тонким, гибким станом потянулась к Семену. Стежечки-брови сломались, и она, затаив дыхание, смешно сжатыми губами дотронулась до усиков Семена, и вдруг прыснула, залилась смехом и побежала к подругам…

Вскоре игра «в пояса» всем наскучила. Догадливый гармонист растянул меха, и Дуся с балалайкой подсела к нему. Охали и стонали басы, плакали и смеялись подголоски, жужжали струны. Взвихрилось забористое кубанское «страдание», и тут Дуся отдала подруге балалайку, не стерпела и вышла на средину комнаты. Она сорвала с плеч косынку, прижала ею на спине косы и, пружиня гибкое тело, топнула ногой и крикнула:

— Эй! Гармонист! Поддай огня!

— Дуся! Милая, пострадай!

— Не мешайте ей!

— Куда прешь, парень? Ну, куда лезешь?. — Посторонитесь, хлопцы!

Дуся взмахнула косынкой, откинула голову и, смеясь и блестя белыми, густо посаженными зубами, тихо-тихо пошла по кругу. Она как бы примерялась к полу, пробовала его крепость, приглядывалась, а есть ли тут где разгуляться. И когда убедилась, что круг широк, а пол крепок, закружилась вихрем, часто и дробно выстукивая каблуками. Легко, птицей кружилась по комнате, черные косы, как плети, резали воздух, колоколом взбухала оборчатая юбка. И вот она, чуть наклонив голову и помахивая косынкой, плавно, на цыпочках, прошла мимо Семена, а затем под восторженные крики спряталась за спины подруг.

Гармонист заиграл польку-бабочку. Комнату запрудили пары, закачались косынки и чубатые головы. К Семену подошел Максим. Посмотрел на часы на запястье его жилистой, волосатой руки и сказал, что уже поздно. Потом заговорщицки подмигнул другу и увел его в сенцы. Там они закурили, и Максим, обнимая Семена, приглушенно сказал:

— Ну как, Сеня, настроение?

— В общем, хорошее.

— Слушай, пойдем на ночеванье? — Идите без меня..

— И что ты за тряпка, Семен? — обиделся Максим. — Не будь таким пугливым. Сходи хоть разок. Просто так, из любопытства. Узнаешь, что оно такое, наше станичное ночеванье… Нас будет немного. Пойдем тремя парами.

— Нет, Максим, я не пойду. Можешь ты понять, что мне это противно?..

— Тю, дурной! Всем не противно, а ему противно. Не строй, Семен, из себя городского… Все знают, что ты наш, трактовский. И тебе хорошо известно, что ночеванье — это же обычай… Что тут такого?

— А если обычай плохой?

— Ну, какой есть, зато свой, не краденый, — ответил Максим. — Я тоже считаю, что обычай пустяковый, и думаю, что со временем он отомрет и забудется. Но пока существует, пойдем, Сеня, не гордись. А то, честное слово, на тебя наши девчата обидятся… Мы уже и хату договорили — у Фроси Садченковой. Я пойду с Катей Яншуковой, Николай — с Полей Астафьевой… Ну как? Согласен?

— Да и девушки у меня нет, — отнекивался Семен. — Не с кем…

— Не беда! — перебил Максим. — Эту печаль-заботу беру на себя. Хочешь, пойдешь с той, что зараз под гармошку страдала? Как плясунья? Нравится Дуся Шаповалова? Живая, как бесенок! Да ты ее знаешь. Она лет пять жила у бабушки в Сторожевой, там и в школу ходила, в прошлом году осенью вернулась к отцу… Славная девушка… Ну как? Согласен?

Семен, думая о Дусе Шаповаловой, промолчал. Максим же понял его молчание как согласие. Затоптав каблуком цигарку, он быстрыми, решительными шагами направился в комнату, среди танцующих глазами отыскивая Дусю. Семен стоял в темных сенцах и ругал себя за то, что пришел на. вечеринку. Мог бы не приходить, и тогда не было бы этого ненужного и неприятного разговора с Максимом.

Вернулся Максим. Был он весел, рябоватое лицо сияло. Обнял Семена, отвел в угол и глухим, вкрадчивым голосом сказал:

— Порядок, Сеня! Дуся согласна. Она, брат, девушка смелая. — И еще тише: — Значит, план у нас такой…

— Погоди, как же так? — перебил Семен. — Идти на ночеванье с девушкой, которую я не видел год, и мы не сказали друг другу ни слова?

— Ну, Семен! Ну что ты за человек! — Максим смеялся. — Девушка и та смелее тебя… Эх ты, казак!

Семен, пристыженный, не ответил. А Максим продолжал:

— Значит, план такой… Мы уходим отсюда незаметно. Сперва хату покидают девчата, а потом мы… Я уже обо всем договорился… Вечеринка пусть себе шумит и без нас… Не вешай голову, Семен!

 

Глава 11

Ночь месячна и светлым-светла, улица за-снеженна и пустынна. Краснолицый, нарумяненный морозцем месяц парубковал над спавшей станицей. Искрились присыпанные снегом крыши… Девушки, взявшись под руки, шли впереди, не оглядывались и тихонько напевали песню под унылые звуки струн. Дуся крайняя справа. Она играла на балалайке, и почему-то Семен смотрел только на Дусю и видел ее одну. Перед глазами то широкая, в оборках, юбка, то цветной полушалок на голове, то ватная жакетка и темные косы на спине, а в ушах слабый звук струн. Удивляло то, что Дуся была весела, что могла играть и петь песню, зная, что следом идет тот, с кем она по своей доброй воле согласилась провести ночеванье, то есть лечь в постель. Идя рядом с Максимом и Николаем, думая о Дусе и видя одну ее, Семен испытывал чувство стыда.

Подошли к хате Фроси Садченковой. За низкими плетняными воротами белой папахой поднималась соломенная крыша в снегу и темнели глазницы оконц. Не решаясь войти, девушки остановились. Максим толкнул калитку сапогом… Семен входил во двор последним и понимал, что теперь-то уже невозможно ни отстать, ни убежать, и даже сама мысль о том, что он здесь, на чужом дворе, и что должен лечь с девушкой, с которой сегодня еще не обмолвился словом, была ему противна и казалась противоестественной. Желая найти для себя хоть какое-то оправдание, он подумал: если уйти, сбежать, что тогда подумает о нем Дуся? Посмеется, назовет трусом. Ребята поднимут на смех. На улице стыдно будет показаться. «А чего я так тревожусь? — успокаивал себя Семен, поглядывая на Дусю и глупо улыбаясь. — Надо же мне узнать, что оно такое, ночеванье. Да и не убегать же, в самом деле, от девушки? Прав Максим, ничего в этом обычае нет плохого… Оно даже интересно…»

Парни и девушки ввалились в чужую хату, подняли заспанную хромую дозяйку. Фрося сонно улыбалась, говорила глухим голосом, что она ждала ночевалыциков и, не дождавшись, уснула, но что сейчас она быстро, в один миг, соорудит постель. «Какую еще постель? — подумал Семен. — И где ее стелить и зачем? Неужели на полу и как раз там, где лежит телок?»

Фрося зажгла лампу и послала парней за сеном. Максим, Семен и Николай принесли оберемки сухой травы, холодной и пахнущей цветами. Раскинули ее толстым слоем от печи до лавки. Телок, спавший возле лавки, услышал. шорох, нехотя открыл оливковые большие глаза. Удивленно посмотрел, как Николай и Максим расстилали сено, видимо не понимая, что это за люди и почему они мешают ему спать. Телок даже поднялся и, выгибая тонкую спину, сладко потянулся. «Интересно, что будет дальше? — думал Семен. — И телок, и пахучее сено, и тусклый свет лампы — такое и не придумаешь…»

Хромая и будто кланяясь, Фрося принесла старую полсть, а девчата три подушки: одна подушка на две головы. Полсть растянули поверх сена, и постель была готова. «Неужели я останусь здесь и неужели лягу на эту постель? — думал Семен. — Или плюнуть на этот дурацкий обычай и бежать, бежать отсюда? Ну, чего стою? Еще за сеном пошел, будто мне это сено так нужно… Но не мог же я не пойти? Хозяйка велела, и пошел… Да и не в сене дело…» Он все еще стоял у двери, опустив руки и делая вид, что ко всему безучастен. Как чужой, наблюдал он нехитрое приготовление постели, думая о том, как же, собственно, начнется ночеванье…

Началось оно просто, буднично. Фрося захромала в свою комнату. Телок лег и прикрыл длинными ресницами большие глаза. Максим и Николай деловито сели на постель, сено под ними хрустнуло. С той же деловитостью, не спеша снимали сапоги, как они снимают их, когда приходят домой. Желая помочь (и в этом тоже была частица обычая), к парням, подсели веселые, без причины смеющиеся Катя и Поля. Хихикая, они стаскивали тесную, загрубевшую мужскую обувь. Затем сняли свои ботинки и поставили их, как у себя дома, возле лавки.

Дуся все еще сидела с поникшей головой на лавке. Одна ее коса свисала на колени, и проворные пальцы то расплетали ее, то сплетали. Было видно, что девушка поджидала Семена и боялась взглянуть на него. А он стоял у порога и испытывал такое чувство, будто что-то украл и теперь не знал, что ему делать: убегать, прятаться или — будь что будет — стоять на месте…

Из беды выручила Дуся. Она подняла голову, отбросила косу за плечи и мило, одними глазами, улыбнулась. Семен тоже улыбнулся. Она приблизилась к нему тихо, чтобы не услышали даже подруги, и сказала:

— Так и будем стоять? Вот наше место, Сеня…

— Вижу… Да только… как-то не…

— Давай хоть сядем… Сапоги у тебя тесные?

— У меня ботинки.

— Все одно… Хочешь, помогу?

— Нет, нет! Что ты… Не нужно.

— Все так делают, Сеня…

— Пусть все делают… а мы не будем.

— Как хочешь… л

— Эй вы, черти! — крикнул Максим. — Чего шепчетесь? Гасите лампу!

 

Глава 12

«Ох, Семен, Семен, бедная твоя головушка, не убежал! — думал Семен. — Вот так и буду сидеть возле девушки как дурак… Ума не приложу, что мне самому себе посоветовать и подсказать. Видно, ничего нельзя ни подсказать, ни посоветовать. Остался, так подчинись Максиму, гаси лампу и смелее, смелее ложись на жесткую, пахнущую овчиной полсть…»

Мрачный, с тоской во взгляде, Семен нехотя погасил лампу и молча лег на полсть, и лег так, что теменем своим коснулся, Дусиной головы. Лежал, не шелохнувшись. У его ног посапывал телок. На полу пятнился светлый квадрат оконца — это в хату, к ночевалыцикам, заглядывал месяц. Все-то ему, полуночнику, нужно видеть, все-то ему, гуляке, нужно знать… «Чего же ты, дружище, помалкиваешь? — с усмешкой думал Семен. — Чего лежишь как пень? Или язык присох? Или не знаешь, что парни обычно говорят девушкам? Нельзя же ничего не говорить. Так же девушка уснет от скуки… А что я ей скажу? Как все это глупо…»

— Ночь-то какая светлая, — шепотом сказала Дуся. — Когда мы шли, ты заметил, вся станица искрилась…

— Свежий снег, мороз и луна… Дуся, любишь лунную ночь?

— Угу… Я люблю все светлое… Ведь правда хорошо, когда ночь светлая? А днем, если солнце и света много… Ляжешь на траву, посмотришь в небо, а в глазах круги и искорки… Хорошо!

— А еще что любишь, Дуся?

— Ну, еще люблю все хорошее. И стихи люблю, те, что ты дал… Если люди душевные, ласковые, тоже люблю… И если я сделаю что-то такое, отчего все радуются, то и мне тоже радостно… Это хорошо? Правда?

— Да, это хорошо… А книги любишь читать?

— Люблю… Но у меня их нет… Та, одна, только.

— Я буду тебе присылать… У меня есть интересные книжки.

Дуся не ответила и, прикрыв ладошкой рот, сладко, как ребенок, зевнула. Семен молчал, теменем чувствуя ее маленькую голову, ее твердые косы. Мучительно думал, что бы еще сказать, и не мог придумать. Бычок поднялся, посопел, согнул спину. Смотрел оливковыми глазами на Семена и долго цедил на солому тонкую струйку…

— Дуся, пойдем..

— Куда?

— Домой… Я тебя провожу.

— Если желаешь — пойдем… Я тоже спать хочу. — Она приподнялась на локте, глаза ее блеснули. — Сеня, разве мы и не поцелуемся? На ночеванье это принято…

— Поцелуемся, Дуся, только не здесь… Хорошо?

Она кивнула и, подбирая рукой юбку, быстро поднялась, повязалась шалью, взяла балалайку. Крадучись, как напуганные воришки, они покинули хату…

Еще не голубел восток над заснеженными, далекими отрогами, а петухи, боясь прокараулить зорю, уже горланили то в одном, то в другом дворе. На улице было свежо. Весело попискивал морозец под быстрыми шагами. Снег не блестел, а точно пламенел. «Будто в каком пожаре…» Взявшись за руки, Семен д Дуся шли по пустынной улице. Месяц провожал их, смотрел им в лица с недоумением, и нельзя было понять, радовался тому, что парень и девушка так рано покинули Фроськину хату, или огорчался.

Семен взял Дусю под руку, чтоб не поскользнулась и не упала. Через ватный рукав пальто своим локтем ощущал ее сильную, упругую руку. Ему казалось, что еще никогда он не испытывал такого радостного чувства, как сейчас. Все радовало Семена: и то, что пламенел молодой снег; что ночь была на исходе и в спящей станице разгорались петушиные спевки, а на синем небе далеко-далеко рисовались контуры зубчатых гор; что Дуся, милая девушка, была рядом с ним и он как бы слышал ее тихий голос: «Сеня, разве мы и не поцелуемся?»; что она спешит, подлаживается к его шагу и, скользя и смеясь, повисает у него на руке, — все, все теперь волновало, все говорило ему, что он счастлив и что хорошо сделал, что согласился пойти на ночеванье… И пока они проходили длинную, пустую улицу, Семен не раз ловил себя на мысли, что Дуся ему очень нравится. Почему нравится? Чем именно? Не спрашивал себя, не доискивался.

У ворот Шаповаловых остановились, и Семен пожалел, что каникулы кончились и что завтра ему нужно покидать Трактовую. Он держал озябшие шершавые пальцы Дуси в своих теплых ладонях, смотрел в ее сощуренные глаза, на разлет бровей с родинкой, на ее еле приметно вздрагивающие губы и не мог насмотреться.

— Ну, вот теперь, Дуся, мы поцелуемся… Можно?

Она не ответила и положила руки на его плечи, потянулась к нему, как бы желая подрасти, и Семен, целуя ее, ощутил на ее тронутых морозцем губах мелкую-мелкую дрожь…

— Дуся, а завтра мы увидимся?

— Зачем?

— Я завтра уезжаю…

— Уезжай… Если так нужно.

—: Разве не хочешь со мной попрощаться? — Хочу…

— Где же мы встретимся? — Не знаю… Дома у нас нельзя. Приходи на берег. Я буду полоскать белье… Придешь?

— Непременно! Утром? Да?

Она прошла в калитку, с улыбкой посмотрела на Семена и молча кивнула.

 

Глава 13

Дусяи ее подруга Рая, навьючив на коромысла мокрое, тяжелое белье, подошли к берегу. Над водой повисла легкая шаль тумана.

Из-за гор выкатилось холодное солнце, и красные лучи его, прошивая туман, окрашивали воду в багровый цвет. Каменистый берег был обметан хрупким ледком. Ногами, обутыми в чоботы, Дуся покрошила лед, и он поплыл мелкими стекляшками.

Место ото льда было очищено коромыслами, и девушки, засучив рукава, принялись за дело. От воды к туману, просвеченному солнцем, тянулся жиденький парок, казалось, реку со дна подогревали. Занятые делом, подруги не замечали ни тумана над водой, ни солнца. Они были дружны и делились всем, даже самыми сокровенными тайнами. Гибкая, как ивняк-однолетка, Рая наклонялась к воде, коленями зажимала юбку, чтобы мороз не щипал голые икры. Шумно полоскала отцовскую сорочку и рассказывала, как с Андреем Маслюковым они до полуночи гуляли по берегу Кубани.

— Мы и в лес ходили, а в лесу страшно, все ветви завалены снегом…

Поведала и о том, что вдвоем им было весело, что это она не пожелала идти в душную хату Силантия, и Андрей ее послушался.

— Он завсегда меня слушается, — прихвастнула Рая, выпрямляя свой гибкий стан. — Веришь, Дуся, что я ни скажу — слушается. Что ни прикажу — исполняет.

— Значит, любит.

— Мы и верши трусили, — смеясь, сообщила она. — Я сказала: Андрюша, потруси верши, и он потрусил. Рыба была, но мы ее не взяли. Я сказала Андрюше, что рыбу можно забрать и завтра, никуда она не денется… А на вечеринке было весело? — вдруг спросила она, мысленно еще находясь с Андреем.

— Как всегда, — неохотно ответила Дуся. — Танцевали до упаду, играли в «пояса»… Мне довелось поцеловать… Угадай кого? Ну, говори!

— Не знаю… Наверно, Максима…

— Максим мне и даром не нужен… Андрюшкиного братца!

— Семена?

— Чего глаза пялишь?

— Неужели? Вот это да! И как же он целуется? Небось не по-нашему?

— Совсем не умеет… Какой-то он сильно стеснительный. И усики у него, знаешь, такие смешные. Через них я рассмеялась и убежала. — Сильными, красными от холода руками скрутила жгутом простыню и бросила ее на камни. — А еще что у нас было, Рая! Угадай! Ни за что не угадаешь. Сказать, а?

— От тебя я ничего не скрываю…

— Семен пошел со мной на ночеванье, — озираясь, тихо сказала Дуся. — Не веришь?

— Да ну!

— Вот тебе и ну!

— Не брешешь, Дуся? Перекрестись!

— Честное слово! Вот крест…

— Вот это чудо!.. — Рая даже бросила стирку. — И сам попросился?

— Ну что ты, сам! У него на такое и язык не повернется. Через Максима…

— Ну и как он? — допытывалась Рая. Дуся взглянула на разрумяненную подругу,

и глаза ее затуманились.

— Ничего он, ухажер собой смирный, — уклончиво ответила Дуся. — Вежливый, обходительный во всем…

— И целовались?

— Да ты что? Даже и не подумали… Потом, возле нашего двора, поцеловались.

— Ой, как интересно, Дуся! А о чем же вы говорили?

— О разном… Спрашивал, люблю ли я читать книги.

— Ну вот еще! Нашел веселый разговор.

— Он сегодня уезжает… Обещал сюда прийти попрощаться.

— Чего ради?

— Не знаю… Сказал, что придет. Ежели явится, то ты, Рая, уходи домой…

— Что? Влюбилась, подружка?

— Глупость…

— Ох, хитришь, Евдокия, хитришь! По глазам вижу: хитришь!

Тут девушки увидели Семена и умолкли. Он стоял на круче, не решаясь сойти к берегу. Девушки наклонились к воде, полоскали белье, делая вид, что Семена не заметили. А он уже спускался к воде. Поздоровался. Дуся, полоща белье, не подняла головы, не взглянула. Рая, прыская от смеха, сказала: «Здрасьте, ежели не шутите, Семен Афанасьевич». Ласково взглянула на Семена и начала накладывать на коромысло отжатое белье. Семен помог ей положить ношу на слабое девичье плечо. В ответ она доверительно улыбнулась ему, как бы говоря, что ей-то все известно, оттого-то она и уходит. Опираясь левой рукой о бок и чуть склоняя вправо голову, Рая пошла, покачивая тонким станом.

— Чья такая строгая? — спросил Семен, когда Рая взошла на кручу. — Неужели Карташо-ва Раиса?

— Она… А что?

— Вытянулась-то как! Не узнать…

— Пока кончишь учиться, Рая, гляди, породнится с тобой. Маслюковой станет, — сказала Дуся, нагибаясь и окуная в воду полосатое, тяжелое рядно. — Еще долго тебе учиться?

— Рабфак кончаю в этом году, — охотно отвечал Семен, радуясь, что разговор завязался как-то сам по себе. — Но сразу же хочу поступить в учительский техникум… Есть у меня желание стать учителем. Веришь, Дуся, люблю ребятишек, они всегда такие милые, хорошие…

— И еще крикливые, — вставила Дуся, выпрямляя спину и подбирая на горячем лбу черную прядь. — Шумливая у тебя будет работенка.

Семен утвердительно кивнул и начал рассказывать, что означает в жизни людей с виду простой, неприметный труд учителя и как нужно всех детей обучить грамоте. Дуся слушала, скрестив на высокой груди мокрые, красные до локтей руки. Как и вчера, Семен заметил, что сверху на кофточке две кнопки были расстегнуты. Но по скучному лицу Дуси, по грустным ее глазам Семен понимал, что говорил совсем не то, ради чего пришел сюда и что хотел сказать девушке на прощание. И она, точно понимая его мысли, тяжко вздохнула, застегнула у воротника кнопки и занялась стиркой. Тогда он наклонился к ней, взял ее красные, не гнущиеся от холодной воды пальцы в свои ладони, горячо подышал, согревая их, и сказал:

— Дуся, милая… Дети, школа — не то, совсем не то… Я пришел, чтобы сказать тебе другое. Через час я уеду, буду писать тебе письма…

Она отняла руки, выпрямилась и так отчужденно посмотрела, точно впервые увидела Семена рядом с собой.

— Зачем писать?

— Ты станешь мне отвечать… Мы будем переписываться.

— Ни к чему… Не нужно.

— Неужели, Дуся, все кончится между нами?

— А что кончится? Ничего еще не начиналось.

— Как же не начиналось?.. Вчера мы были вместе. И ночеванье, и вообще наше знакомство… И что мы целовались… Разве все это можно бросить и забыть?

— А! Вот ты о чем. — Дуся через силу усмехнулась. — Ночеванье — это пустое. Обычай, что тут такого! — Наклонила голову, смотрела на воду. — А то, что поцеловались, пусть останется тебе и мне на память.

— Это хорошо — на память… Дуся, я тебя не забуду.

— Как знаешь, мне-то что…

— Но я же тебя люблю, Дуся…

— Не надо, Сеня… Так все говорят… Зачем же ты?

— Если люблю! Не веришь?

— Не хочу верить… Ты уедешь.

— Буду писать, книжки присылать… После учебы вернусь в Трактовую…

— Уезжай, Семен Афанасьевич. — Она строго, как на чужого, посмотрела на него. — У тебя своя дороженька, а у меня своя, и никогда им, видно, не сойтись…

— Нельзя, Дуся, заглядывать наперед, нельзя…

Да, точно, наперед загадывать нельзя. Разве в те далекие девичьи годы могла Дуся подумать, что всю жизнь ей будет суждено любить Семена, и любить тайно от мужа, любить упрятанной от людских глаз любовью… Через много лет, склоняя над кубанским обрывом седую голову и думая о своей сокровенной тайне — о том, что Илья и Елизавета — дети не Ивана, а Семена, — она ни в чем себя не упрекнула, не покаялась. И, может быть, еще больше, чем когда-либо, именно теперь радовалась, что Семен все эти годы жил в ее сердце и остался в нем навеки….

 

Глава 14

Мысленно Евдокия Ильинична находилась все еще в Трактовой. Семен стоял перед ее затуманенными очами, а река, на которую она смотрела, сделалась отчего-то светлее, берега рисовались четче, и вода почему-то вдруг побелела. В том месте, где бугрились бурунья, на быстрине от берега к берегу протянулся лунный кушак. Видимо, так одолели думки, так обступили со всех сторон, что она не заметила, как на той стороне Кубани, над сизым, в дымке, холмом повис надломленный месяц. Половинка его была похожа на обрубок жести, только что выхваченный из полымя. Своим желтым глазом месяц поглядывал на реку, видел, как вблизи Трактовой от берега отчалила плоскодонная, похожая на корыто лодчонка, выскочила на стремнину бурлящей реки и понеслась, полетела по течению.

Сидя на круче, Евдокия Ильинична не знала, что лодчонка мчалась сюда, к прискорбненскому берегу, и что плылив ней Хусин и ее дочь Елизавета. Если бы знала мать, разве усидела бы… Хусин стоял, подставив лицо луне и ветру, сбитая на плечи войлочная шляпа держалась на шнурке, а у его ног в белом платье сидела Елизавета — сказочная царевна, да и только! Посмотришь, покачаешь от изумленья головой и промолчишь. А что сказать? Все же знают, что это не Хусин, а настоящий «оторвиголова». До чего же, каналья, смелый, даже не то чтобы смелый, а отчаянный! Ночью в каком-то корыте пуститься по бурлящей реке? Надо же такое придумать и надо же на это решиться! А какой он удивительный наездник, тоже все знают. А какие лихие коленца выкидывает на коне — смотреть страшно. На полном скаку подползает коню под живот или в седле стоит на голове, как свеча. И вот, видимо, мало ему джигитовок, мало горных дорог и долин, так он еще бросился в реку, решил со стихией помериться силой. И для этого оседлал не коня, а лодчонку, и начал гарцевать на ней не один, а с девушкой. И неслась лодчонка быстрее, нежели самый горячий скакун. Елизавета, бедняжка, сидела ни живая ни мертвая, держалась за борта, и ее мокрые пальцы от страха деревенели. Она уже каялась, что согласилась на уговоры Хусина «прокатиться с ветерком». Да тут, оказывается, в лицо бил не ветерок, а настоящий ветер, да еще и с брызгами.

На корме, вытянувшись, стоял, точно, на стременах, Хусин. И орал какую-то черкесскую песню и смеялся раскатисто, громко, точно хотел заглушить шум реки, а шляпа птицей билась за его спиной. В руках у него не пика, не плетка, а тонкое, как шест, весло. Выхватывал из воды весло, и красноватые брызги щедро осыпали лодчонку. Река бурлила, река ревела, злилась, ей не нравилось, что какой-то юноша из аула Псауче Дахе так беспечно смеялся и пел песню. Лодчонка, на которой он стоял, то падала, ныряла, то взлетала над бурунами, будто желала выскочить из воды. Елизавета не могла смотреть ни на Хусина, ни на реку. Закрыла глаза, — доверилась парню. Знала, если что и случится, то Хусин спасет, в беде не оставит. «Не буду смотреть, когда смотришь, то еще страшнее, — думала она. — Мы же плавать умеем, если лодка перевернется, то на берег выберемся… А как интересно! И страшно к интересно…» Кружилась голова, Елизавете казалось, что не вода уносила их, а чьи-то могучие руки легко подняли лодчонку и, играя ею, подбрасывали и ловили, подбрасывали и ловили…

Те же невидимые руки поднесли наших смельчаков к берегу возле хутора Прискорбного. С разбегу лодчонка ткнулась носом в гальку как раз в том месте, где возвышалась круча и сидела, пригорюнившись, Евдокия Ильинична. Она видела и не верила глазам своим, как Хусин, опираясь на весло, прыгнул на берег, а затем помог сойти Елизавете. Вместе они взялись тащить лодку, чтобы ее не унесла река. «Ах ты бусурманяка, погляди, что вытворяет! — думала Евдокия Ильинична. — И чего, скажи, прилепился к девчушке, как репей… На лодке привез ее к самому порогу…» Хусин и Елизавета стояли, взявшись за руки. Девушка думала о том, что Хусину надо бы плыть на ту сторону и уходить домой, а он плыть и не собирался и на мерцавший на той стороне огоньками аул не смотрел. Он смотрел на нее, и Елизавета знала, что Хусин пойдет провожать ее до хаты, а хата вот она, на круче, и они простоят там, как и вчера, до зари. От этих мыслей ей так стало хорошо, что она, сама не зная отчего, рассмеялась. И когда Хусин спросил, что Елизавету рассмешило, она, все еще смеясь, сказала, что в туфлях у нее вода и весь подол мокрый, хоть выжми.

— Не беда, Лиза! — сказал Хусин. — У меня брюки тоже… Глянь, аж повыше колен… Но зато как же здорово мы летели! Ох, и сильно нас бросало!

«Тебе что, тебе лишь бы геройствовать, — думала Евдокия Ильинична. — А ежели девуш-ка простудится, или случись какое несчастье…» Хотела позвать Елизавету, боялась, что при ней молодые люди начнут целоваться, но промолчала. А Елизавета слушала Хусина и смотрела ему в глаза. Его строгий взгляд, его лицо, озаренное слабым светом надломленной луны, было мужественным и красивым. Елизавета хотела сказать: «Да, да, Хусин, бросало нас так здорово, как на качелях». Хусин взял ее за руку, и они начали взбираться на кручу. И когда, запыхавшись, поднялись, увидели мать.

— Ой, мамо! — воскликнула Елизавета. — Это вы? И сидите на берегу?

— Это я и есть. И сижу…

— И чего вы здесь?.. В такую пору?

— Пришла вас повстречать. — Мать грустно усмехнулась. — Ох, дети, дети! И чего пустились вплавь? Или вам уже жизнь надоела? Это же не шуточное дело. Кубань в таком разливе… Хусин, это твоя затея?

— Моя, тетя Голубка, моя…

— А совесть у тебя есть, Хусин?

— Как же без совести? — удивился Хусин. — Есть, тетя Голубка, есть…

— Голова у тебя, Хусин, ухарская, вот что я тебе скажу… Так и погибнуть нетрудно.

— Мамо, и чего вы тревожитесь? — сказала Елизавета. — Мы не маленькие…

Молодые люди рассмеялись, и смех их был такой веселый, будто старая женщина, что так о них тревожится, совсем уже выжила из ума, а они умные, и им ничего не страшно. Смех обидел Евдокию Ильиничну, и она сказала:

— Хватит усмешек, Елизавета! Иди-ка в хату, иди. Вся мокрая, еще простудишься. Да и в школу завтра. — И к Хусину: — А ты, герой, плыви в свой аул… Тоже, наверное, мать ждет и беспокоится… Малость погеройствовал на бурунах, и хватит… Так что…

— Тетя Голубка, я провожу Лизу, — перебил Хусин. — Можно?

— Чего ее провожать? Хата-то ее рядом… В хуторе одиноко и нехотя тявкала собака.

Шумела, билась о берег Кубань. Елизавета наклонила голову, будто прислушиваясь и к шуму, и к собачьему лаю, туфлей ворошила гальку, мокрый подол холодил колени. Хусин понял, что сегодня не суждено ему проводить девушку до порога её дома, покосился на Евдокию Ильиничну. «Эх, мамаша, и откуда ты взялась на мое горе!» Спустился с кручи, начал сдвигать лодчонку. Зря только вытаскивал. Елизавета тоже сбежала к берегу. Хусин подал холодную руку и шепнул, что утром он снова переплывет реку, зайдет к Елизавете, и они вместе пойдут в школу. Попрощался с Евдокией Ильиничной, с Елизаветой, взял весло и прыгнул в лодку. Сразу выскочил на быстрину и закружился, будто затанцевал. Течение уносило его наискось. Когда Хусин, белея шляпой, вышел на тот берег и направился в аул, мать и дочь входили в хату…Елизавета лежала в постели с закрытыми глазами. Виделась ей бурлящая река, лодка и белая шляпа Хусина. Она слышала, как мать осторожно присела на кровать. Наверное, что-то скажет, так, зря не присела бы. Или станет ругать, поучать — все матери это делают. Сидела и молчала. Знала, что дочь еще не спала, а молчала…

— Лиза, что-то Илюши долго нету…

— Он со Стешкой… Мы уплыли, а они ушли пешком… Еще, наверное, идут.

— А я думала, и Илюша со Стешей по Кубани несутся… Эх, детки, детки, горе с вами… Вот и вы с Илюшей, мои самые младшенькие, выросли. Илюша идет по дороге со Стешей, а ты с Хусином несешься по Кубани. По всему вижу: скоро останусь одна…

— Что вы, мамо!.. Я никогда вас не брошу.

— Все дочки так говорят… И ты думаешь, я только сегодня об этом вспомнила? То, что надлежит матери примечать, я приметила не сегодня и не вчера. От материнского глаза, доню, не укрыться. И я не осуждаю, Лиза… Сама была такая, знаю. И Хусин, конечно, парень славный… Только он же нерусский, Лиза!

— А что тут такого, мамо, что нерусский?

— Как-то непривычно… Чужая вера, чужая нация… Не пойму, Лиза, или для тебя нету наших, станичных парней? Против Хусина я ничего не имею, может, он и лучше иных, может, и смелее прочих… А только как же вы будете жить, ежели само дело коснется дальнейшей вашей жизни? Думала ты об этом, Лиза?

— Об этом, мамо, и думать нечего…

— Да как же так нечего? Или станешь жить в ауле? Или примешь чужую веру и станешь невесткой у черкесской матери? Как же так? Не пойму… Обычаев ихних ты не знаешь, языка ихнего не понимаешь… Ох, трудно, дочка, придется отвыкать от всего русского… Хусин, верно, по-русски говорит чисто, как все одно русский — не отличить… А только будут у вас детки… Не отворачивай голову, мать не чужая тетка, матери не стесняйся. Дело житейское, где истинная любовь, там и детишки, от них не уйти… И как с ними тогда? На каком наречии они станут лопотать? И кто они будут по нации, Лиза? Черкесята или русачки? Подумала ты об этом? А я подумала, и через то неспокойно у меня на душе… Хусин мчит тебя по бурунам и радуется. А почему мчит и почему радуется? Потому, что любит… Не любил бы, так и не бросался бы очертя голову в реку, не геройствовал бы…

— Хусин смелый! Неужели, мамо, это трудно понять?

— Как раз это понять нетрудно… Разве я говорю «трудно»? Парень, слов нет, не из робкого десятка. Орел, и все! Это понятно. Да только разве смелость — главное в человеке? И еще мне непонятно, доню, что у тебя с Хусином.

— Что тут непонятного, мамо? Мы вместе учимся, дружим.

— И учитесь и дружите, разве я против?.. Но чего Хусин, скажи, так зачастил в Прискорбный? Или ему наш хутор сильно нравится и дом его не в ауле, а у нас, в Прискорбном? Вместо того чтобы со школы идти домой по мосту, так он является с тобой в Прискорбный, а отсюда переплывает в лодке на свой берег. И так каждый день. А сегодня и вовсе отличился: не по дороге пришел, а на бурунах прилетел, герой! А на той неделе, помнишь, вдруг на коне в хутор прискакал. За оградами такую джигитовку устроил, что весь хутор на ноги поднял… И всё для тебя старался, все тебе хотел показать свое: геройство… Ну что это такое, Лиза?

— А что тут такого, мамо? У Хусина отец табунщик… И тот конь, на котором тогда Хусин джигитовал, из табуна, и знаешь, мамо, какой это конь? Скаковой и обученный… От хозяина ни на шаг. Скажи, ложись — и ложится… Удивительный конь!

— Знать, отец Хусина табунщик?

— Угу…

— Кто же у него мать?

— Обыкновенная, как вы, мамо… Только она птичница. Да и чего вы сегодня разговорились?

— Тревожусь, дочка.

— Чего ради?

— Все через то мои тревоги, что разные вы с Хусином…

— Как это разные? Даже смешно!

— На разных берегах родились. Ты — на левом, а он — на правом…

— Но оба берега кубанские!

— Тебе, Елизавета, все шуточки… И в кого пошла такая?..

— В вас, мамо. — И рассмеялась, уткнувшись в подушку. — Да и что тут такое страшное, что я дружу с Хусином? Мы и сидим с ним на одной парте. Он отличник и мне помогает… Он, мамо, умный… А то, что черкес, так что же тут такого? Даже смешно об этом говорить! Тех черкесов, мамо, какие были с кинжалами, и вообще всякие там абреки, давно уже нету… Да и язык у нас с Хусином один, и школа одна. Может, и институт будет один… Да я, мамо, и забываю, что Хусин нерусский. Он даже песни русские поет. А имя у него хоть и нерусское, а красивое, Хусин Карданов! Правда, красиво? Он как все наши ребята, только еще лучше… Он даже дома со своей матерью говорит по-русски. И мать его хорошо знает наш язык. А с дедушкой Хусин говорит по-своему: дедушка не знает русского языка, а Хусин дедушку сильно уважает… Я тоже немного понимаю по-черкесски. Черкесский язык, мамо, нетрудный…

— Так ты что, Елизавета, была у Хусина дома?

— Один раз… Не одна, а с девочками. Хусин показывал нам саблю. Знаете, мамо, какая это сабля? Старинная и вся в серебре… Еще дедушкина…

Мать не ответила: не знала, что сказать, — и разговор оборвался. Молча, бесцельно смотрела она на окно. Слезы туманили глаза. Вот, оказывается, какая новость! Елизавета уже была у Хусина дома. Она, видишь ли, и язык его понимает, и язык, выходит, нетрудный… И как восторженно говорила о сабле, о Хусине, о его дедушке!.. Мать услышала ровное посапывание. Елизавета натянула на голову одеяло. Не то спала, не то, желая избавиться от нравоучений матери, прикинулась спящей..

Усталая, с гнетущей тяжестью в голове, Евдокия Ильинична легла в свою кровать. Хотела сразу же уснуть, чтобы пораньше, как она это делала всегда, встать к телятам, и не смогла. Пропал, сгинул куда-то сон. Видно, такова участь матери — не спать из-за детей. И тогда, когда качала их в люльке, не спала, и теперь, когда они выросли, приходится не смыкать глаз и все думать, думать. Ее удивляло и пугало то, что Елизавета так смело говорила о Хусине. Обычно девушки (на Кубани так повелось издавна), когда кто-то касается их сердечных тайн, пусть это мать или отец, стеснялись, краснели и теряли дар речи. Елизавета, может, и краснела, в темноте не видно, но не застеснялась и дара речи не потеряла. Мать заметила, что дочка даже обиделась и, может, поэтому с таким жаром защищала Хусина, точно парню угрожала опасность.

Любит девушка, любит, оттого и защищает. Да что тут удивительного? Ничего. Кто в ее годы не любил? Мать тяжело вздохнула и вспомнила Семена Маслюкова и свою молодость. Евдокии Ильиничне тоже тогда было семнадцать… Правда, в школу не ходила. Но тогда время было иное: школы не было, а любовь все одно была…

Почему же так долго не возвращается Илья? И о нем думала. Не спешат Илья и Сте, — ша. Им, молодым, весело, и домой они не торопятся, и ни о чем они не горюют. И не знают, что мать ходила к Стешиному отцу и получила, как говорят в станице, «гарбуз в руки». Беда с детьми: одни только хлопоты. Родить и вынянчить было легче, а может, и не легче, только то все уже позабылось. А как же трудно спаровать их и к жизни приладить! Может, не материнское то дело — паровать и прилаживать к жизни? Сами не маленькие — и спаруются, и место в жизни отыщут. Так-то оно так, а только материнское сердце от природы жалостливое и щедрое на ласку…

Опять мысли ее обратились к Елизавете и к Хусину. Была у Стешиного отца, получила «гарбуз», а теперь, видать, придется бедной матери побывать у родителей Хусина. Она смотрела на серые окна и хотела представить себе, как же она войдет в черкесскую саклю, как будет говорить с матерью Хусина, и не могла. Й голове ее всегда картинно возникало все, о чем она думала, а сейчас она ничего не видела: или не хватало воображения, или утомилась от думок. Мысленно покидала хутор, подходила к мосту, что перекинут через реку возле Трактовой, и видела мост, реку, дорогу от моста. Всходила на мост, а дальше — темнота, глаза точно застилало дымом… «Может, Оттого ничего и не вижу, что не нужно мне туда ходить? Может, я, как та дурная квочка, понапрасну бегаю, распушив крылья, вокруг детей? Ить они уже умнее своей матери, они все и без меня знают, а я им только мешаю… И все же схожу, непременно схожу. Надо мне повидаться с матерью Ху-сина. Познакомлюсь, узнаю, что за люди, как они живут… Что в этом плохого? Две матери завсегда найдут, о чем потолковать… Пойду не завтра, не через месяц, а пойду обязательно… Дети пусть пока учатся, пусть кончают школу. Когда кончат школу, то и виднее будет, что к чему… Знать, отец у него табунщик, а мать птичница… И дедушка есть…»

С этими мыслями, не дождавшись Ильи, она уснула.

 

Глава 15

Еще вчера Евдокия Ильинична уверяла нас и себя, что в аул, к матери Хусина, пойдет не раньше осени. А сегодня, бедняжка, не сдержала слова. Да и как же можно было его сдержать?.. Не хватило сил… Так бывает, когда на плечи человеку взвалят тяжелую ношу и скажут: неси! А ему такая ноша не под силу. Идет, а ноги подкашиваются, и думает он только о том, как бы побыстрее освободиться от тяжести… Такой тяжестью для Евдокии Ильиничны были думы о дочери, и она не чаяла, как бы от них избавиться. Ей казалось, что с Елизаветой вот-вот что-то случится страшное и что только там, в ауле, когда она поговорит с матерью Хусина, тревоги ее оставят, она выпрямится и облегченно вздохнет.

Все эти дни — и на работе, управляясь с телятами, и дома, оставаясь одна в хате, — она не переставала думать о Елизавете и Хусине. «И что же это такое? Полюбила черкесского парня, будто своих казаков ей мало… Вот тут посуди и пораздумай…» Сами молодые люди, наверное, столько не думали о себе и не были так озабочены своей судьбой. Да это и понятно: что им — молодость! Вместе кончали школу, вместе мечтали поступать в институт, дружили с детских лет и жили, будто шутили, весело и беспечно. А мать так жить не может. На то она и мать!

Мало мы думаем о том, сколько каждый день материнское сердце излучает тепла и ласки, и забываем, что такое материнские тревоги и материнская любовь. Не зря же всякую женщину в летах чествуют матерью и называют ласково и родительницей, и мамусей, и мамочкой, и ненькой… Страну свою мы называем матерью-Родиной, а место, где родились, — родимым краем. Сколько живет в народе пословиц и поговорок: «Москва — всем народам мать», «Как вырастешь с мать, все будешь знать», «Нет отца, так зови по матери»! И еще говорят: «В нем это с молоком матери». Именно с молоком матери. Мать дала нам жизнь, выкормила и вынянчила, научила ходить по земле, и, впервые встав на ноги, мы шли, держась рукой за её руку или за ее подол, и как же нам нужна была ее опора! Мать научила нас говорить, и первое слово родной речи мы услышали от нее, и по губам ее поняли, какой таится в слове смысл и как оно звучит. Мать — это жизнь, и сердце матери сама природа устроила так, что все оно, без остатка, отдается детям, и чем большее горе у детей, тем сильнее любовь матери…

Как-то Елизавета задержалась в школе. Ну, казалось бы, что в том особенного? Комсомольское собрание или какое-то важное дело, мало ли что. Мать же сама не своя. Не могла ни спать, ни сидеть. Вышла на улицу, остановилась возле хаты и смотрела, смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться Елизавета. А она не появлялась. Ночь стояла лунная, светло, как днем, а у матери глаза залиты слезами, смотрела и ничего не видела… Так и не ушла, пока не дождалась Елизавету.

Обняла, посмотрела в лицо. Наивная материнская хитрость — по глазам хотела узнать, не случилось ли чего с дочерью, и не узнала. Елизавета отворачивалась, прятала глаза.

— Нельзя так разгуливать, дочка…

— Я не разгуливала, мамо… По-вашему, не могу и на час задержаться в школе?

— Можешь, но не до полуночи.

— У нас был кружок…

— Ох, доню, доню, а может, тот кружок — Хусин?

— А если и Хусин? Что тут такого, мамо? Мать молчала…

Как-то увидела: на шелковом, купленном в магазине платочке Елизавета вышила голубы-ми нитками две буквочки — «X» и «Е». Тут и дурак догадается, что оно такое, эти «X» и «Е», о чем таком важном они говорят. Догадалась и мать. О чем бы ни думала, каким бы делом ни занималась, а перед глазами флажком развевался шелковый платочек с голубыми буквочками…

— Елизавета, а кому ты вышила хустку?

— Ой, мамо, какие вы…

— Какая же я? Договаривай…

— Все вы примечаете, все вам нужно знать.

— Верно, и примечаю, и хочу знать… А ты не таись и скажи матери, кому мастерила хустку?

— Ну, себе… А что? Нельзя?

— Обманщица…

— Если знаете, то зачем спрашиваете?

И опять смолчала мать. Подумала: верно, спрашивать незачем. Без расспроса понятно…

Однажды вошла в хату. За столом сидели Елизавета и Хусин. Пришли из школы, что-то читали и были так увлечены, что не заметили появления матери. Евдокия Ильинична стояла у порога, смотрела на склоненные над книгами головы, обе под цвет грачиного крыла, как у брата и сестры. Что-то писали, о чем-то своем, непонятном для матери говорили. Радоваться бы матери, ведь как славно: парень и девушка смотрят в книги, а она загрустила, и на глаза ее навернулись слезы… Спросила:

— Что вы бубните себе под нос?

— А! Мама! И вы в хате? А мы уроки учим… Алгебру.

— Одной, доню, уроки учить несподручно? — Ой, мамо! Ничего вы не понимаете!

— Не сердитесь, тетя Евдокия… Лиза права, вдвоем учить уроки легче… У черкесов даже есть поговорка: один ум хорошо, а два лучше…

— Все перемешалось, — со вздохом сказала Евдокия Ильинична. — А я-то думала, что не у черкесов, а у русских есть такая поговорка…

— Поговорка черкесская, это я точно знаю…

Как же Хусину не поверить? Парень грамотный, он-то знает. Мать еще хотела что-то спросить, а дети склонились над книгами и о ней забыли. Будто ее и в хате не было. Тяжко вздохнула и вышла. По знакомой тропинке прошла к реке. Стояла на круче, смотрела на бурлящую Кубань, а видела склоненные над книгами головы. Смотрела на тот берег. Там раскинулся аул. Где-то в нем стоит домик Хусина. Вот и шел бы со школы домой. Наверное, мать давно поджидает. Нет, пришел к Елизавете. «Ой, мамо! Ничего вы не понимаете…» Глупая Елизавета, что ж тут непонятного?.. Над аулом растянулось текучее марево, тончайшее, как кисея, и закатное солнце прошивало кисею огненными нитками. «Завтра пойду к матери Хусина, — решила Евдокия Ильинична. — Нечего ждать. Поговорю, как мать с матерью. Надо же нам о чем-то думать и что-то делать. Не выходить же Елизавете замуж за черкеса… Такого в нашем роду еще не было. Приду и так, без обиняков, скажу матери Хусина…» Что сказать матери Хусина, она еще не знала. Стояла и думала.

Телят нельзя оставить без присмотра даже в дни больших праздников. Чтобы отлучиться с фермы в воскресенье, нужно найти себе замену. Евдокию Ильиничну выручила доярка Варя Са пожникова, бабочка молодая и любознательная. «Тетя Дуся, а куда собралась? Или секрет?» — «Никакого секрета нету, пойду в Трактовую, в магазин…» — «Иди, иди, присмотрю за твоими теленочками…»

Хутор оставила рано. За Кубанью поднималось нежаркое солнце, купалось в воде, и река искрилась, слепила. Далекие ледниковые зубцы были накалены докрасна. Трактовая курилась, и дым из труб гнутыми столбами упирался в сизое, завечеревшее небо. Справа к станице подходили холмистые, одетые карагачем холмы, слева выступали скалистые берега, как ущелье. По берегу от Прискорбного до Трактовой лежала гудронированная дорога. Шумели, заглушая рокот воды, грузовики. Нашелся сердечный шофер, усадил старую женщину в кабину и подвез в Трактовую.

На окраине станицы стоял сыроваренный завод. Тянулась к небу, вся в копоти, железная труба. На версту веяло запахом парного молока. У приемного пункта выстроились грузовики, бычьи упряжки с бидонами. Ехали по станице, и Евдокия Ильинична думала, что грузовик пролетит мимо того места, где когда-то стояло подворье ее отца. Не хотелось ни смотреть на это место, ни вспоминать о том, что когда-то было. Нет, не пролетел грузовик. Шофер побежал в детский сад проведать сынишку. Пришлось Евдокии Ильиничне сойти, и как раз в том месте, где когда-то был отцовский двор. Хотела пройти мимо и не смогла. Ноги сами остановились. Ни дома, ни подворья давно не было. Помнит Евдокия Ильинична, что два амбара были перевезены на общий двор еще в тридцатом году. Много лет в доме Шаповалова помещалась контора бригады. В войну дом развалился. Образовался пустырь. Буйно росла лебеда, и одиноко возвышался развесистый осокорь. Только по осокорю и можно было определить, где стоял дом Шаповаловых: осокорь рос близ порога. Странно: пустырь, лебеда и осокорь. А лет пять тому назад на пустыре выросло одноэтажное строение, и поселились в нем трактовские дети. И сынишка шофера. Прижился рядом с новым строением и осокорь, казалось, что без него детям было бы скучно. Новый двор обнесли штакетником, обсадили молодыми, стройными топольками. Смотрел на них старый осокорь, как отец на сыновей, и удивлялся. Да и как же не удивляться? Сколько лет стоял один, а тут сразу появилось столько деревцов, и такие они собой зеленые да веселые! Рядом с ними он, богатырь, стоит, как страж былого. Темный ствол облепили лишаи, кора потрескалась, а ему хоть бы что. Все тянулся к небу и все раскидывал саженные ветви.

Листья отливали серебром, лезли в окна, а из окон неслись крикливые голоса. По вечерам, когда дети засыпали, а ветерок из-за Кубани трогал лист, осокорь что-то такое тихо-тихо, как сказку, нашептывал ребятам, наверное, рассказывал то, чего они еще не знали. Оттого-то и спали они крепко, без сновидений. В листве гнездились птички-певуньи, и на заре, когда восток только-только начинал белеть, это уже был не осокорь, а удобнейшее место для разноголосого птичьего хора. Ветвистый, гордый и могучий, осокорь не сгибался и не снимал шапку ни перед временем, ни перед ветрами. В солнечный день на весь двор от него ложился холодок, в холодке играли дети, и он глядел на них со своей высоты, прислушивался к их голосам и сознавал, что не зря, оказывается, столько лет стоял на кубанской, земле.

 

Глава 16

От осокоря повеяло родным и далеким теплом. Как же уютно стоял он; люди, желая украсить детский двор, будто нарочно так его поставили. Евдокия Ильинична вспоминала, сколько же великану лет. Она была еще девочкой-подростком; когда отец привез молоденький осокорь из Крыма. Корешки с землей были завернуты в мешковину. Деревцо посадили возле порога, и отец сказал: «Дуняшка, это тебе на счастье, пусть растет…» В ту зиму, когда Семен Маслюков первый раз приехал в Трактовую на каникулы, осокорь уже поднялся до крыши… Затуманенными очами смотрела Евдокия Ильинична на свое счастье, видела могучий ствол, растопыренные ветки с крупными треугольными листьями. И вдруг точно кто-то легко приподнял ее, отнес в сторону и сказал: «Дуняша, что глядишь на осокорь, ты лучше взгляни сюда!» Вмиг исчезли и осокорь, и детский двор, и штакетник, и молодые топольки. Дуняшка увидела то, что давно, как ей казалось, умерло. Явилось, воскресло, как живое, отцовское подворье, такое в точности, каким было. Изгородь из высоких, обмазанных глиной плетней, дощатые ворота на засове, калитка с железной щеколдой. Конюшня и коровник под черепичной крышей, навес для инвентаря. Теснились амбары, курятник, свинарник, стожки сена, пузатые сапетки, набитые кукурузой. На тесном дворе, как в улье, с рассветом начинались суета, хлопоты. До восхода солнца Илья Фомич проводил за сеном две арбы в бычьей упряжке — уехали младший сын Гордей и работник Савва. «Берите, хлопцы, ту скирду, что поближе к дороге, а та, что поодаль, пусть зазимует, весной пригодится…» Дорога дальняя, и Илья Фомич наказывал не мешкать и поторапливать быков.

По двору прошла девушка с дойницей. Не шла, а подпрыгивала, как коза. Цветная, яркая косынка повязана концами назад. Кто же она, эта девушка? Ах да! Это же Дуняшка! Молодая, проворная, коров умела доить — за ней не угнаться; умелые руки пригодились на колхозной ферме…

Ее окликнул дед Фома:

— Дуняшка! Уже к коровам мчишься? А что, вчерась черкесы к нам не заезжали?

— И зачем вам, дедусь, черкесы? — Дуняшка рассмеялась. — Поглядеть на вас, так вы и сами как черкес.,

— Глупая девчушка… Подслеповатый, тугой на уши казак и в самом деле был похож на горца. Если отвести дедушку Фому за Кубань в аул и так, ради любопытства, посадить его возле сакли, то никто, проходя мимо, не скажет, что это казак Фома Шаповалов, все скажут — черкес. И худощавое лицо с куце подрезанной бородкой, точь-в-точь как у черкеса. И одежда на нем горская. Шаровары на очкуре до колен узкие, а мотня широченная, как мешок. Старенький бешмет обтягивал худое, костлявое тело, на животе покоился кинжал в ножнах чеканного серебра, на голове мостилась папаха из бурой овчины.

Дед Фома сидел на низеньком стульчике возле молодого осокоря — отдыхал. Строгим взглядом проводил внука Тимофея, прозванного в станице «механиком» — тянулся не к быкам, а к машинам, умел починить и запустить любой моторчик. Был он смуглолиц, жесткий чуб спадал на лоб, глаза неласковые, совсем непохож на шаповаловскую породу. Тимофей вывел из конюшни жеребца по кличке Урюк и ловко, легко взлетел ему на спину. Гарцуя, выехал со двора, впереди шли на водопой коровы и телята. «А ничего, как джигит, сидит на коне наш механик», — подумал дед Фома.

От Кубани коровы возвращались сами, лениво поднимаясь на гору. Тимофей помыл Урюку тонкие, точеные ноги, расчесал гриву, плеснул воды на храп; конь встал на дыбы. Урюк шумно топтал щебень, всхрапывал, тянул повода. «И куда рвешься, куда спешишь, ить ты не машина, — увещевал Тимофей жеребца. — Зараз погуляем по станице…» Одним прыжком Тимофей очутился на коне, и Урюк, нагибая голову и прося повод, выскочил на гору. Тимофей повернул влево и, пугая станичных собак, наметом пролетел по улице… Ко двору подъехал шагом, похлопывая ладонью по горячей конской холке, Уже к 1927 году хозяйство Шаповаловых разрослось и вширь и вглубь, как разрастается дуб близ воды: две пары рабочих волов, четверка добрых лошадей, жеребец чистых кабардинских кровей, четыре дойные коровы, купленные еще телками в селе Рождественском у немцев-колонистов. Не в пример многим казакам, Илья Фомич читал агрономическую литературу и выписывал журнал «Сам себе агроном». В Трактовой его называли «культурным хлеборобом» и «книжником». Всякое новшество, вычитанное в книгах или в журнале, Илья Фомич старался применить в своем хозяйстве, и небезуспешно. Первым начал пахать двухлемешным плугом и боронить железной бороной. В 1928 году купил дисковую сеялку, триер и сноповязалку, Зимой привез из Армавира сепаратор и удивил всю Трактовую. «А мне что? — хвастался Илья Фомич. — У меня сын Тимофей —..механик, любую машину к делу приладит…» Молоко «веять» приносили со всей станицы, даже с ближних хуторов, платили натурой. Диковинная машина шмелем жужжала и рано утром, и поздно вечером. Но сепаратор — еще не все. Илья Фомич мечтал поставить в Трактовой небольшой завод по переработке молока. Сколько его тут, в верховьях Кубани, — реки! Мысленно уже видел, как со всех станиц тянулись в Трактовую брички, груженные молочными бидонами. Ночью, слюнявя карандаш, гнулся возле стола, подсчитывал, — выгода получалась немалая. Но не знал Илья Фомич, где и как можно приобрести оборудование для сырзавода и где раздобыть мастера по сыроварению. В журнале «Сам себе агроном», как на грех, об этом не писалось. Послал запрос — ответ не пришел…

В устоявшуюся жизнь, как камень в стоячую воду, влетали тревоги, малые и немалые, а все одно нарушали покой, заставляли тосковать и горевать. Утром в ворота постучали купцы, прибыли из Ставрополя закупать скот-молодняк. Боясь продешевить, Илья Фомич сказал, что бычки-двухлетки еще не в теле, пусть они останутся на базу до весны. Мясники ушли, а Илья Фомич пожалел, что отпустил их: ведь недешево обойдется прокормить бычков зиму! Хотел воротить, вышел за ворота, а тут ко двору подъехал Абубекир, знакомый черкес из аула Псауче Дахе. Горец сидел в мягком седле, раскинув полы бурки. Рядом, на поводу, шла низкорослая захлюстанная кобыленка. «И за каким чертом ты сюда пожаловал! — думал Илья Фомич. — Тут и без тебя тошно… В кунаки лезешь, липнешь как смола…» Абубекир спешился, протянул худую, темную руку. Был он высок, лицом худощав. Смотрел голыми, без ресниц, глазами, старательно мешал черкесские слова с русскими, и Илья Фомич понял, что Абубекир привел захлюстанную кобыленкуна случку.

— Нада красивая жеребенка…

«Ишь чего захотел, — подумал Илья Фомич. — Азиат, нехристь, а соображает, что к чему…» Улыбнулся и вежливо сказал:

— Зря, Абубекир, пожаловал. Мой Урюк такой неказистой невестой побрезгует… Ей-богу! У него есть, сказать, законные жены, и временная любвишка ему ни к чему…

— Хо! Илько! Зашем так? Моя кобыла… это, как это… краль! Погляди, Илько, какой краль!

— До крали ей, конечно, далековато… Да и хворый Урюк, — не моргнув глазом, соврал Илья Фомич. — Второй день овса в рот не берет..

— Хо! Илько! Зашем надо хвора?

— Не хокай, Абубекир, и не косись на меня чертом. Отправляйся восвояси… Не понимаешь, что такое «восвояси»? Катись отседова со своей кралей. Понял?

Бледнея, Абубекир потоптался, сбил на вспотевший лоб кубанку. Прыгнул в седло и уехал. Илья Фомич прикрыл калитку.

— Нехорошо так, Илья, — сказал дед Фома. — Нельзя так жить с соседом…

— Не ваша, батя, печаль…

Шагал по двору и передразнивал Абубекира: «Краль, краль!» Придумал же такое. Паршивая кобыленка, а он — «краль». Прошел в сенник, похлопал по крупу прявшего ушами Урюка и, лаская, говорил: «Тут, парень, явилась до тебя одна краля, черти б ее побрали. Но я ее быстро спровадил…» Урюк слушал, мирно положив морду хозяину на плечо.

Неприятную весть принес Яков Скобцов — кум и близкий друг Ильи Фомича. Яков ездил в Ростов на ярмарку. Остановился у двоюродного, по материнской линии, брата Григория Нестерова. Нестеров ведал кадрами в краевом земельном управлении и хвастался осведомленностью в политике. Попросив жену выйти в другую комнату, Нестеров под строжайшим секретом поведал трактовскому родичу о том,/ что зимой или не позднее будущей весны по всему краю начнется насильственное объединение крестьян в артели. «А зачем, Гриша, насильничать? — Горькая улыбка тронула тощее лицо Скобцова. — Насильно, известное дело, мил не будешь…» Нехотя хихикнул. «Зря, Яков, усмехаешься, — строго сказал Нестеров. — Советская власть, как известно, шуток не любит…

Речи Сталина читал? Эх ты, лопоухая станица, живешь в своих горах бирюк бирюком. — Помолчал, пожевал мясистыми губами. — Послушай, Яков, моего совета: пока еще есть время, убегай из Трактовой. Распродай свое добро и перемахни в город. С деньгами нигде не пропадешь. Поступишь в сторожа…»

Вернулся Яков в Трактовую ночью. До утра не смыкал глаз, бродил по двору, думал. В раздумьях прошел день. Перед вечером выпил рюмку водки и, не закусывая, отправился к Шаповалову. Поздоровался и увел Илью Фомича в амбар. Прикрыв дверь, они уселись на мешки с зерном. Жесткими, в застаревших мозолях ладонями Илья Фомич обнял голову, задумался: Скобцов ничего не утаил от друга. Упомянул и о речах Сталина. Илья Фомич горбил спину, слушал, и ему не верилось, чтобы жизнь, налаженная с таким трудом, покачнулась, и чтобы то, что радовало, чему отдано столько бессонных ночей, вдруг рухнуло и погибло…

— Яков, а может, то брехня? Ить мы хлеборобы культурные, сказать, передовики… Как же без нас?

— Вот с нас, с культурных, и начнут… Нестеров так и сказал.

— Может, Нестеров припугнул? Откуда ему такое ведомо? Или он на оракуле шарик бросал?

— На оракуле такое не узнаешь… У Нестерова должность, он при партии, ему все секреты известны… Так что, Илья, надо нам поразмыслить, как из Трактовой выпорхнуть бы поаккуратнее.

— Можешь, Яков, улетать, а я из Трактовой никуда не подамся. Тут родился, тут возрос…

— Смотри, Илья, припечет под тем местом, на каковое садимся, так сам побежишь.

— Без земли мне не жить… Как без земли?

— Проживем в сторожах. Пообвыкнем. Живут же люди. — Скобцов поднялся. — Побеседуй с племянником. Главный агроном района, ему-то все ведомо.

Илья Фомич промолчал. Поговорить с племянником, сыном сестры, можно. Да будет ли какой толк? Агрономию Андрей, верно, знает. Они молча прошли к воротам. Скобцов ушел домой, а Илья Фомич смотрел на пылавший в закатных лучах золотой крест колокольни, думал. Дотемна не находил себе места. Приползли арбы, груженные сеном, — не арбы, а две копны вползли в ворота. Повеяло запахом сухого разнотравья. Илья Фомич взобрался на воз, вилами нанизывал слежавшееся сено нагрел чуприну и малость успокоился.

У ворот застучали и смолкли колеса, Илья Фомич удивился и обрадовался, когда племянник смело, как свои, распахнул ворота и крикнул:

— Дядя Илья! Принимай гостей!

— Андрюша?! Откель? Милости прошу, заезжай!

Глухо постукивая втулками, тачанка вкатилась во двор. Илья Фомич заспешил к Андрею, на бегу стряхивая с горячих плеч сенную труху. «Ой, молодец Андрей, или угадал, что зараз мне нужен, и сам заявился, или такой случай…» Они обнялись.

— Познакомьтесь, дядя, — сказал Андрей. — Абдулах Хизирович. Из аула Бес-леней…

Только теперь Илья Фомич заметил на тачанке горца в бурке. Подбирая полы, тот устало, как больной, сошел с тачанки, протянул Илье Фомичу руку, не сказав при этом ни ело- ва. Был он высок, строен, носил кубанку, галифе, сапоги с короткими голенищами, зеленоватый френч с накладными карманами. Дымил папиросой и посматривал на дом, светившийся окнами, на рвавшегося с цепи пса, величиной с добрую овцу. Подошел к свежему стожку, ноздрями глубоко втянул воздух, тяжко выдохнул. «Ишь как глотает запах сена, — думал Илья Фомич, — видно, давненько не нюхал скошенной травы…»

Илья Фомич пригласил гостей в горницу. Сидевшему возле осокоря родителю крикнул, чтобы тот ложился спать, Гордею и Тимофею, которые весело здоровались с Андреем, сказал:

— С братом еще успеете потолковать, управляйтесь по хозяйству, Андреевым коням дайте овса, только повремените, нехай сперва поостынут. — И к Андрею: — На рысях неслись, Андрюша?

— Ехали хорошо…

Жене Прасковье, женщине молчаливой и покорной, Илья Фомич велел накрывать стол и приготовить постели. Дуняшке приказал сбегать в погреб и принести вишневку, соленых арбузов и моченых яблок. В сенцах задержал Андрея, шепнул: -

— Имеется добрый холодец… А как гость? Свинину употребляет?

— Мы, дядя, голодные, так что подавай на стол все, что имеешь.

Сели ужинать. С потолка свисала лампа, свет из-под абажура освещал худое, с тонким, хрящеватым носом и ввалившимися щеками лицо горца. Изредка он поглядывал на хозяина, и взгляд его был тяжел, неласков. Наклонялся над тарелкой, жевал старательно, на впалых щеках подплясывали желваки. Сухое, темное лицо ненавещала улыбка. Когда Илья Фомич сказал жене и Дуняшке, чтобы ушли из горницы и больше не появлялись, плотно сжатые губы горца тронула грустная улыбка, и он спросил:

— По горским обычаям живете, Илья Фомич?

— Горский обычай или казачий, а без баб спокойнее…

Илья Фомич не знал, что одна из баб, молодая и любознательная Дуняшка, притаилась за дверями соседней комнаты, и чуткие ее уши ловили каждое слово. Припадала к замочной дырочке и видела: приезжий охотно пил вишневку и жадно ел, наклоняясь над тарелкой холодца, вилкой счищал тонкую, похожую на иней корочку застывшего сала. На хлеб намазывал горчицу и, не кривясь, клал в рот. «Ничего, по-нашему уплетает холодец и горчицу», — подумала Дуняшка.

— Как живут казаки и горцы? — спросил Абдулах Хизирович, излишне чисто выговаривая русские слова. — Мирно? Или враждуете?

— Живем, в общем, без вражды… Угощайтесь кавунами, они у нас свои. Сорт скороспелый, сильно мякоть сочная, и в солке лежат свеженькие до самой весны…

— Дядя, хочу пояснить, — сказал Андрей, разрезая арбуз. — Абдулах Хизирович намерен писать научный труд о дружбе казаков и горцев. Вот и интересуется. По одну сторону Кубани стоит старинный аул, а по другую — такая же старинная станица. Когда-то Кубань была границей и на берегах кипела вражда, вспыхивали кровавые драки.

— Было, было, — подтвердил Илья Фомич. — Когда я парубковал, так сходились, бывало, на кинжалы… Доходило и до смертоубийства…

— Абдулах Хизирович хочет поселиться в Псауче Дахе. Есть там у тебя знакомец?

— Подыщем… За жильем остановки не будет.

Горец молча ел арбуз, мерил взглядом хозяина. Затем сказал, что видит в нем человека от земли, знающего толк в жизни, и попросил Илью Фомича сказать о том, как же за последние годы налаживается братская дружба между черкесами и казаками. Илья Фомич молчал, не знал, что сказать. Вернее, знал, но побаивался, как бы что не так не сказать. Гость ждал, выковыривал ножом из арбузной мякоти желтенькие, как божьи коровки, семечки.

— Чтобы мы были друзьями и жили по братски, требуется, чтобы на обоих берегах Кубани, как у горцев, так и у казаков, достаток рос и рос. И не следует людей притеснять и дергать. В людском обиходе есть такое слово: «затуркать»… — Илья Фомич посмотрел на бесле-неевского гостя. — Что означает то словцо, могу пояснить. Едет возница. Бричка нагружена так, что аж ступицы охают. В упряжке добрая пара коней. Но беда: возница бестолковый. То дернет вожжину, то хлестнет кнутом, и не ленивого коня, а щирого, каковой и сам, без кнута, рвется вперед. Возница так засмыкает коней, так их затуркает, что они, разнесчастные, аж мылом покроются… Другой, умный возница, везет такой же груз, и точно такая у него добрая пара коней. Но этот возница — человек с умом, умеет коней пожалеть и не дергает вожжу, не показывает кнут. В том месте, где дорога идет в гору, ослабит вожжи, пусть идут вольно, и не кнутом, а словом подбодрит: «Ну, ну, хорошие мои, идите, идите!» И кони идут дружно. В том месте, где бричка катится под гору, возница чуток натянет вожжи. И опять кони идут дружно, нога в ногу… Так следует поступать и с людьми. Будь то черкес или казак, все одно. Не надо нас затуркивать, и тогда мы будем жить в мире и согласии, как братовья, и хоть на какую гору сообща попрем.

— Любопытно, — сказал горец и задумался. — Кони, упряжки…

Илья Фомич сказал, что гостям нужно отдохнуть с дороги. Проводил их в комнату, где были приготовлены две кровати. Гость из Бесле-нея улегся и уснул. Илья Фомич и Андрей вернулись к столу, еще выпили по рюмке вишневки. И снова к дверям липла Дуняшка. Отец и Андрей говорили тихо, и все же Дуняшка, напрягая слух, услышала, как Андрей сказал, что приезжий — горец не простой, а бывший бесле-неевский князь, что он побывал в Англии, в Турции…

— Вот оно, какая птица, — прошептал Илья Фомич. — И чего он сюда залетел?..

— Смотри, дядя, держи язык за зубами… «Не птица, а целый беркут», — подумала

Дуняшка.

— У кого ты его поселишь?

— Дажеть и не придумаю.

— Подбери надежного человека…

— Ежели у Абубекира?

— Не болтлив? Наклонились к столу, перешли на шепот, и как ни прилаживала ухо, как ни старалась Дуняшка, а и слова уже услышать не смогла.

— Митя! Ох, Митрусь, и что за мальчик! Отдай мяч! Ловите его, ребята, ловите!

Евдокия Ильинична очнулась, подняла голову. По двору, прижимая мяч к груди, что есть силы мчался мальчуган, за ним гналась шумная ватага детворы. И вдруг исчезло, сгинуло все, что только что видела, как сон. Осокорь все так же заслонял плечами небо. Тень от дерева раскинулась шатром, ветерок, налетая с гор, невидимой рукой все так же трепал, как чупри-ну, его густую листву. «И чего это я тут стою без дела? — подумала Евдокия Ильинична. — Мне же надо в аул, к матери Хусина… И перед тем как побывать у матери Хусина, загляну-ка я хоть на минутку к Семену… Скажу ему, кого полюбила наша дочка, попрошу совета».

 

Глава 17

В глубине школьного двора стоял флигелек, в котором жил учитель русского языка и литературы Семен Афанасьевич Маслюков. Жил один, бобылем. Сослуживцы, близкие друзья знали, почему Семен Афанасьевич не женился: та, что полюбил еще в молодости, досталась другому. Знали и о том, что и лет тридцать тому назад да и теперь Семен Афанасьевич частенько навещал хутор Прискорбный и что в Прискорбном жила чернобровая телятница, давняя и, как казалось людям, странная любовь учителя.

От всевидящих людских глаз невозможно было скрыть и то, что телятница из Прискорбного сперва по вечерам, а потом и среди дня тоже навещала учителя. Приносила чистое, отглаженное белье и возвращалась в хутор на заре. Точно никто не знал, но станичные говоруньи судачили о том, будто младшие дети Евдокии Ильиничны не Голубковы, а Маслюковы… Вот и сегодня Евдокия Ильинична смело проходила от ворот к домику по вымощенной кирпичами дорожке. Проходила не первый раз, а почему-то и теперь, как и всегда, ей трудно было гасить в сердце тревогу и волнение. Сама удивлялась и не могла понять, что с нею происходит. «Будто я все еще молоденькая девушка, а Семен — тот студент, каким приезжал в станицу, и будто годы не прошумели над нашими головами, — думала она, видя знакомые оконца с голубыми ставнями и радуясь. — И чего ради я так переживаю? Чего ради, как ненормальная, полыхаю румянцем? Ведь было же время — вдоволь и наволновалась и накраснелась. Почему же и теперь душе моей нету покоя? Почему же, когда вижу этот домик, во мне звучат какие- то песни, а та, давняя радость все так же тревожит мое сердце? Или все еще сидит во мне в мои-то годы девическая стыдливость? Или то счастье, что навестило меня давным-давно, так и останется во мне до могилы?»

Переступив же порог и увидев Семена, она и вовсе не в силах была скрыть то тревожно-радостное чувство, что искрилось в ее веселых глазах, в ее стыдливой улыбке, что преображало ее, молодило. Казалось, что там, за порогом, она оставляла, как оставляют грязную обувь, свои горести и невзгоды, сбрасывала со своих слабых плеч, может быть, десятка полтора лет, и являлась перед ним хоть уже и немолодая, но все такая же взволнованная и красивая, какую он знал и какую любил.

Приход Евдокии Ильиничны, встреча с нею были приятны учителю, и всегда ее радость и ее волнение передавались ему. В такую минуту седой, степенный мужчина в очках, с теми же, какие были в молодости, мягкими усиками, ставшими теперь пепельными, тоже и молодел и преображался, и глаза его блестели, как у юноши. Посмотришь на них, людей уже немолодых, на то, как они уважительно разговаривают, как тепло смотрят друг на друга и как стараются сделать один другому что-либо приятное, хорошее, и невольно подумаешь: что-то в их отношениях есть еще непонятное и неразгаданное, что и с годами не меркнет и не стареет. Их, казалось, нисколько не смущало и не огорчало то обстоятельство, что давняя их любовь, вытерпевшая столько горя, так и не была скреплена брачным свидетельством только потому, что Иван Голубков наотрез отказался дать развод. Они заботились друг о друге, помогали один другому всем, чем могли, оставаясь наедине, говорили обо всем. Но никогда они не говорили о самом сокровенном — об Илье и Елизавете, хотя постоянно думали о них и знали, что это их дети, — мальчик родился во время войны, а девочка на второй месяц после победы. Евдокия Ильинична кривила душой и уверяла себя, что правда о младших детях известна одной ей, а Семену неведома. Семен же все знал и молчал. Ему казалось, что Евдокия или стесняется, или не хочет сказать ему правду. Но он всегда, бывая у Евдокии Ильиничны, радовался, видя сына и дочку. Когда дети были маленькими, он любил играть с ними, и в хате поднимался такой смех и детский писк, что мать, улыбаясь, только покачивала головой. Они называли его дядей Сеней. Потом подросли, стали школьниками — сперва Илья, а через два года и Елизавета. И тут пришлось дядю Сеню называть Семеном Афанасьевичем. Дети не знали, конечно, что учитель скрыто от всех присматривал за учениками из хутора Прискорбного, помогал им в учебе и радовался тому, что мог видеть их каждый день. Огорчало, до слез обижало лишь то, что он не мог назвать ни Илью, ни Елизавету своими, что носили они чужую фамилию и чужое отчество, ничего не зная об этом. У него учились и старшие Голубковы: Антон, Игнат и Ольга, — их он тоже любил, но не так, как Илью и Елизавету.

Теперь Илья и Елизавета стали взрослыми, и Семен, бывая на хуторе, разговаривал с ними как равный с равными. Особенно приятно, было поговорить с Ильей. Говорили о разном, а больше всего о технике, о технических новинках. Стараясь, чтобы Илья не заметил, он приглядывался к нему, в рослом красивом парне, в строгих чертах его лица отыскивал свои черты и черточки, без труда находил их и радовался. А в Елизавете Семен души не чаял. Девочка была любознательная, смышленая, в учебе прилежная. Но радовала она учителя не только своим прилежанием и пятерками в табеле, а и тем, что была похожа, как бывают похожи две капли воды, на свою мать: те же, что и у матери, и рост, и статность, и походка, и две косы за плечами, и черные шнурки бровей, и даже родинка над левой бровью. Идет ли в школу, сидит ли за партой, проходит ли по улице, всегда Елизавета как бы напоминает, какой красивой в молодости была Дуся Шаповалова. В дни ее рождения Семен приносил то куклу, то платьице, то туфли или серьги, то духи или пуховый платок и каждый раз просил мать не говорить дочке, чьи это подарки. Не понимал Семен, что Евдокия Ильинична, если бы он и не просил, все одно ничего Елизавете не сказала бы. На уроках русского языка и литературы в десятом классе Семен украдкой посматривал на Елизавету, и ему было больно, что он не мог назвать ее своей дочерью. Он знал ее привычки, наклонности, знал о ее дружбе с Хусином и в душе одобрял эту дружбу. В десятом классе из аула Псауче Дахе было семь учеников — три мальчика и четыре девочки, и больше всех учителю нравился Хусин Карданов.

— Ой, Сеня, знал бы ты, что со мной приключилось? Увидала осокорь. Наш, помнишь, стояя возле нашего порога? Не помнишь? В тот вечер, когда мы пришли с ночеванья и стояли у наших ворот, ты, это я хорошо помню, смотрел на осокорь, а потом спросил, откуда его привезли. А я сказала, что не знаю, батя откуда-то привез. Тогда осокорь был молодой, чуть повыше дома. А нынче посмотрела на него — великан! Глаза не могла оторвать… А он что-то шептал листьями, может, меня узнал и мне что-то говорил, — кто же его знает. А я гляжу на него, а в голове, веришь, такое понеслось, такие потекли воспоминания! Родителей покойных в мыслях повидала, свою молодость, — говорила Евдокия Ильинична, не сводя глаз с Семена и сияя от счастья. — Как оно разрослось, то дерево! Просто чудо! Во все стороны раскинулись саженные ветки. А под ними, в холодочке, куча ребятишек. И так им весело под деревом! Ни за что бы не узнать, где было шаповалов-ское подворье, а осокорь стоит и своим могучим черным стволом указывает то место…

— Дуся, да ты сядь, — сказал Семен. — И не волнуйся. Расскажи спокойно… Чаю хочешь? С вареньем…

— Варенье-то небось то, что я сварила? Вишневое?

— Да, вишневое. — Семен ласково посмотрел на Евдокию. — Дуся, сколько лет смотрю вот так на тебя и каждый раз не перестаю удивляться: кто ты, Дуся?

— Смешно, Сеня… Выдумал, — обиделась Евдокия Ильинична. — Я и есть Дуся, чего еще? Ну что так смотришь?

— Вот ты вспомнила шаповаловское подворье, свое бывшее подворье, — говорил Семен. — Но почему ты ничем, понимаешь, ничем не похожа ни на своих братьев, ни на отца? Ты им как чужая… Почему?

— Не знаю, не знаю, — с грустью ответила Евдокия Ильинична. — Почему? Может, потому, что жила не так, как мои родители. Ить плохое, Сеня, в человеке не от крови, нет… От жизни. А может, во всем повинен ты, Сеня, и наша любовь? — Она испуганно улыбнулась. — Нет, нет, помолчи, Сеня… Не надо об этом. Я посижу у тебя, попью чаю. И хочу спросить твоего совета.

— Слушаю.

— С фермы я отпросилась до вечера. — Она сняла платок, смелее улыбнулась, прикрывая ладонью губы, потом подошла к столу, взяла зеркало и пригладила ладонями чуть припорошенные сединой волосы. — Но не об осокоре, Сеня, и не о подворье зараз моя речь. Осокорь пусть себе стоит, как страж, и пусть оберегает от жары трактовских детишек. С Елизаветой, Сеня, случилось горе…

— Что с нею? Какое горе? — тревожно спросил Семен. — ; Вчера я видел ее на уроке. Она была веселая. Или неожиданно заболела?

— Еще хуже! Влюбилась… — Евдокия Ильинична опустилась на стул, тяжело вздохнула. — И в кого, скажи, пошла девчушка? Да разве ж можно так рано влюбляться?

— А ты сама? Забыла? — Семен покручи-вал усик, и глаза его в морщинках смеялись. —

Или свое не видно?

— Меня не равняй, — смело ответила Евдокия Ильинична. — Тогда время было иное… Школ не было. Чем же еще, окромя любови, забавляться?.. А Елизавета — школьница, ей учебу надо кончить, ума-разума набраться, а тогда уже…

— Стоит ли из-за этого печалиться, Дуся? — перебил Семен. — Это горе всегда бывает радостное. Знать, пришла пора, подступила девичья весна…

— И в кого влюбилась! — Евдокия Ильинична не слушала Семена. — Да знаешь ли ты, в кого она влюбилась? В Хусина! Или у нас казачьих парней нету? Сколько их подросло в станице! — И доверительно к Семену: — Сеня, тут, в школе, ничего, случаем, не замечал за Хуси-ном и Елизаветой?

— Замечал. И не раз.

— Так скажи, что замечал?

— Настоящую, хорошую дружбу, — сказал Семен. — И давно замечал, еще с седьмого класса. Как только Хусин поступил в нашу школу. И еще замечал, что дружба помогает им в учебе…

— Совсем не то ты замечал, — рассердилась Евдокия Ильинична. — Учеба, учеба, а чем она кончится? Думал ты об этом? А я ночи не сплю. И вот собралась в аул, к матери Хусина. Надо же что-то делать? — Не как гостья, а как хозяйка быстрыми шагами направилась она в сенцы и, не прикрывая дверь, спросила: — Сеня! Примус у тебя на ходу? Или не горит, как тогда? Наливай воду в чайник и неси…

Чайник вскипел быстро. И пока они пили чай, сидя у окна за небольшим, покрытым клеенкой столом, Евдокия Ильинична не спеша, стараясь быть спокойной, рассказала и о том, что в эту весну Хусин зачастил в Прискорбный, — нет того дня, чтобы он не навестил Елизавету; и о том, что Елизавета вышила на платочке две буквочки — «Е» и «X» и что они вдвоем разложат на столе учебники и часами просиживают в хате.

— И кто их знает, учатся они или целуются? Пока я в хате, уткнутся в книжки, что-то бубнят, а как я выйду, слышу — смеются, а что они делают — одному богу ведомо. Матери, Сеня, известно только то, что они сделались не-разлучимые. Или над книгами гнутся, или гуляют — и все неразлучно. Как те спарованные бычки.

Рассказала и о том, как Хусин на коне прискакал в Прискорбный и устроил такую джигитовку и так вертелся в седле, что нетрудно и голову свернуть. «Поверь мне, Сеня, это такой бесенок, что нету в нем и капельки страху». И, уж конечно, поведала о том, как вчера ночью Хусин привез Елизавету в хутор на лодчонке. «По таким бурунам, Сеня, летит на лодчонке. Просто удивляюсь, как он ее еще не утопил… Не парень, а оторвиголова».

— Да, смелый юноша, — согласился Семен, покручивая ус. — Такой лихости любой мужчина в душе позавидует!

— И на что она нужна, его лихость? — стояла на своем мать. — Полихачествует, погарцует на коне и на лодке, закружит девчушке голову, а потом что? Надо жениться? — Тяжко вздохнула, добрыми, ласковыми глазами посмотрела на Семена. — Рассуди, Сеня, ты человек грамотный. Как тут быть? Русская девушка становится женой черкеса. Это что же такое? Моя дочка должна ихнюю веру принять? А дети народятся? Какой они будут веры и нации? Нет, Семен, такое дело не годится…

— Да почему же не годится? — искренне удивился Семен. — Ну, насчет веры, ты сама знаешь, — дело это уже прошлое. И у русских и у черкесов вера одна — советская. И вот я тебя хочу спросить. Разве в любви молодых людей важнее всего национальность? Придумала, Дуся! Смех разбирает, честное слово… Передовая телятница, героиня, а мать отсталая… То в анкете, верно, есть даже такая графа. А настоящая любовь, Дуся, обходится без анкеты. Ты лучше скажи мне как мать: любит Лиза Хусина?

— В том-то, Сеня, и горечко мое, что любит, — сквозь слезы сказала Евдокия Ильинична. — И так, Сеня, любит, так она в нем души не чает, что просто удивительно. И он возле нее такой завсегда ласковый, такой развеселень-кий… При мне они стесняются, скрывают то, что. у них на душе. Да только от матери разве можно укрыться? Я все вижу…

— Что думаешь делать в ауле?

— Побеседую с матерью Хусина. — Вежливо или как? — Да уж как придется.

— О чем же будешь беседовать?

— О детях. О чем же еще? Скажу, пусть отлучит сына, отговорит его… Она возьмется за сына, а я за дочь, и совместно мы…

— Вот этого прошу, Дуся, не делать, — строго сказал Семен. — Не позорь себя, не выставляй на посмешище.

— Позориться не буду, а скажу все, что думаю, за этим и иду, — не сдавалась мать.

— Нельзя того допускать, чтоб они поженились…

— Почему же нельзя? — Семен встал, прошелся по комнате. — Это предрассудки, Дуся. Парень-то какой Хусин! И Лиза молодец, знала, кого полюбить. — Подошел ближе, улыбнулся. — Послушай меня, Дуся. Ты знаешь, я всегда тебе желал добра. И, в жизни нашей не раз случалось, когда мои советы приносили пользу. В аул пойди, с матерью Хусина повидайся. Это я одобряю. Две матери встретились, поговорили — что тут плохого! Но смотри, Дуся, не горячись и не груби. Можешь ты поговорить с нею как мать с матерьо? Прошу, Дуся. Уважь мою просьбу. Ведь Лиза для меня не чужая…

Она молчала, вытирая платочком набежавшие слезы. i

— И у Илюшки с любовью не ладится, — сказала она грустно. — А матери через то одна только тревога.

Повязала голову платком, сказала, что ей пора уходить, пообещала на обратном пути снова зайти и ушла.

 

Глава 18

Берега были высокие, из красного, как пламя, гранита, не берега, а отвесные скалы, не то что берег возле Прискорбного. В том месте, где повисал мост, скалы сходились близко и, точно ладонями, сдавливали Кубань. Вода клокотала, гремела, холодный ветер бил в лицо, долетали мелкие брызги. Евдокия Ильинична держалась за перила и с грустью смотрела на беснующийся, зажатый камнями поток. Смотрела вниз и думала о том, как когда-то по этому мосту прошли ее отец и бесленеевский князь Абдулах, и тогда, наверное, тоже билась о гранит вода. Позже Евдокия Ильинична узнала, что в ауле князь прожил больше года и неожиданно исчез. К тому времени Евдокия Ильинична вышла замуж и жила в Прискорбном. Помнит, весной говорили на хуторе, что возле Эльбруса заполыхало кулацкое восстание и что одним из его предводителей как раз и был князь Абдулах. В ту зиму в горы ушли, отец Евдокии Илья Фомич Шаповалов, ее брат Гордей, Яков Скобцов и трое черкесов из аула Псауче Дахе. В станицу они не вернулись, погибли. Узнала Евдокия о гибели отца и брата, забралась в сарайчик и полдня проплакала, мысленно, сквозь слезы, повторяя: «А я так жить не буду, а я так жить не буду, не буду…» Ее брат Тимофей находился в ссылке близ Самарканда. Сестре не писал. Как-то пришло от него одно письмо. «Ты же наша, ша-поваловская, чего стараешься на колхоз…» Она ответила ему: «Шаповаловская я, верно, только не ваша, и ты, Тимофей, мне не указ, где мне стараться и где силы свои приложить…» Потом она думала о Семене, слышала его голос: «Кто ты, Дуся? Ты им как чужая… Почему?»

«И чего думки прицепились ко мне, канальи, дажеть иттить не дают». И она пошла через мост быстрыми шагами. Отдалялась, стихала Кубань. Впереди, на просторном плато, раскинулся аул. Как, оказывается, чудно устроена жизнь: на левом берегу Кубани все, на что ни взгляни, свое, близкое, привычное, а на правом — все чужое, все не свое, непривычное. Верхом на хворостинках скачут мальчуганы. И что? Будто и такие хлопчики, как в станице или в Прискорбном, и чумазые и сопливые, а все же не такие. На них старенькие бешметики, кудлатые, не по головам папахи, тоже не новые, на ногах самодельные, из сыромятины башмаки. В такую теплынь — и папахи? Торчали и не слетали с голов. Близ ворот лежал пес, зевая от скуки. Пес как пес, разве мало таких псов в станице? Косматый, еще не линявший, масти бурой. И все же такого пса ни в станице, ни на хуторе Евдокия Ильинична не видела. И лежал он как-то не так, как обычно лежат собаки, а скрестил лапы и положил на них морду… Или улочки. Совсем не такие, как в станице: узкие и кривые, грузовик по ним не пройдет. Зеленели и цвели сады, и, казалось, цвели не так дружно, как в Трактовой или в Прискорбном. Без всякого порядка тянулись низкие, из речного камня-голыша изгороди. Есть изгороди из камня и в Трактовой, и все же в ауле голыши были обточены бурунами и уж очень мастерски сложены — любо глянуть! Дома и вовсе не похожи на казачьи хаты: оконца поменьше и подслепова-тее, крыши черепичные, и они жарко краснели в зелени садов. Больше всего удивлял запах: даже на улице горьковатый привкус сгоревшего кизяка прижился так, что не поддавался никаким ветрам. Приведи в аул человека с завязанными глазами, пусть по запаху угадает, где он — в станице или в ауле. Понюхает и непременно скажет: «Нет, это не станица, а аул…» А какая может быть разница? Известно, и в станице курятся трубы и горят в печах кизяки. Почему же кизячий дымок пахнет в станице не так, как в ауле?.. Почему?

Легче всего сказать: «Шут его знает, почему». Или: «Да, точно, всем известно, что один и тот же кизячий дымок в станице пахнет по-своему, а в ауле по-своему, какой-то у него тут, сказать, особенный вкус, что ли. А в чем загвоздка? Неведомо, тайна…» Никому такие ответы не нужны. И нашей героине они ни к чему.

Она давно перестала искать различие между поселениями черкесов и казаков и задумалась о том, как же среди саклей и дворов такого разительного сходства отыскать жилье Кардано-вых. Спросила у хворостяных конников. Черкесские хлопчики вытягивали шеи, ловили слова, виновато улыбались: наверное, трудно им было понять русскую тетю. Паренек, что был постарше, по складам выговаривая русские слова, сказал, что в ауле Кардановых очень много. Их и за день не обойдешь. Как же быть? И когда черкешонки узнали, что тете нужны те Кардановы, у которых сын Хусин, то сразу повеселели. Сказали, что у Хусина есть дедушка Абубекир, и, лихо пыля хворостинами, проводили Евдокию Ильиничну до двора.

Низкая, все из того же камня-голыша изгородь. Сарайчики, загородка для кур. Огород вспахан и расписан грядками. Домик прятался в садике. Возле домика — кунацкая с широченной трубой в крыше. На солнцепеке возле порога грелся старый черкес, наверное, Абубекир. Опершись на карагачевый суковатый посох, он удивленно смотрел на нежданную гостью. У Евдокии Ильиничны екнуло сердце. Как же был похож этот старец с посохом на ее покойного дедушку Фому! Такое может только присниться: будто дедушка Фома, узнав, что сюда заявится его внучка, нарочно выбрался из могилы и уселся возле чужого порога, как, бывало, 5гсаживался возле своего. И обтянутые бешметом костлявые плечи, и папаха из облезлой смушки, торчавшая сорочиным гнездом, и хмурые брови, и глубокие, как норы, глазницы, и коротко стриженная бородка, — ну в точности дедусь Фома… «Дедушка, и чего вы тут?» — хотела крикнуть и не крикнула. Испуганно, глухо спросила:

— Дедушка, мне повидать бы мать Хусина…

Старец скривил беззубый рот, то ли силился улыбнуться, то ли собирался всплакнуть, и покачал головой, — не понимал. Как же так? Сколько годков прожил рядом с казаками, а русскому языку не обучился. Наверное, с годами все русские слова, какие знал, выветрились из головы, забылись. А может, это и есть тот Абубекир, в доме которого Илья Фомич в те далекие годы поселил бесленеевского князя? Евдокия Ильинична засмотрелась на старого черкеса. В это время, поправляя седые волосы, из сакли вышла немолодая женщина в широком, со сборками в талии, платье. Сказала, что ее зовут Кулица и что она мать Хусина. «А что, славное имя, только как оно будет выговариваться по-русски? — думала Евдокия Ильинична. — Кулица, наверное, и по-русски Кулица, как же еще…» Протянула Кулице широкую, натруженную ладонь, улыбалась и как бы говорила: погляди, Кулица, на меня и на мою руку и поговори со мной по душам, мы-то с тобой — одного поля ягоды, хоть ты и Кулица, а я Евдокия… Кулица тоже улыбалась, и веселые ее глаза говорили: вижу, вижу, милая, какая ты и какие у тебя руки, и радуюсь… Когда гостья сказала, что она мать Елизаветы, Кулица побледнела и спросила:

— Что-нибудь случилось с Хусином? Он еще…

— Что ты, с Хусином ничего не случилось, Успокойся.

Хотела сказать, что случилось горе с Елизаветой, и не сказала.

Кулица облегченно вздохнула. Матери прошли в садок и уселись там на скамейке. Над ними отцветала вишня, и белые лепестки снежинками садились на их седые головы и не таяли. Дедусь посмотрел им вслед, понял, что женщины обойдутся без него, — видно, есть у них свое важное дело. Склонился на посох и дремотно смежил мокрые, глубоко спрятанные глаза.

Старик не ошибся. Было, было у них свое дело, и не то чтобы важное, а необычное, даже интимное. И как, с какой стороны к нему подступиться, с чего начать разговор о том, что теплилось в душе и вертелось на уме, ни Кулица, ни Евдокия не знали. Евдокия Ильинична рассматривала на своей ладони лепесточек, и так внимательно, будто ради этого пришла сюда и села под вишней. «Какая приятная у Хусина мать, — думала она. — И по-нашему говорит хоть и не чисто, не так, как Хусин, но без запинки, и вежливая и приветливая, видно, что женщина простая…» Кулица тоже молчала, тоже думала, разумеется, не по-русски: «Так вот какая мать у Елизаветы! Хусин о ней рассказывал, хвалил, а теперь и я ее повидала. Как же хорошо, что она пришла. Видно, тревожится, побаливает серденько. Хоть и молчит, на цветочек глядит, а я-то по глазам ее вижу, что вот-вот поведет речь о Хусине…»

Речь же о Хусине не получалась, вот беда! Мысленно матери говорили и о Хусине и о Елизавете. Вот он, этот беззвучный разговор: «Милая Кулица, а известно ли тебе или еще неизвестно, что наши детки-то полюбили друг друга?..» — «Еще точно ничего мне неизвестно, а догадываться я догадываюсь…» — «А я в точности знаю… И ходят они неразлучно, как те спарованные бычки, и катает Хусин мою дочку на лодке по бурунам, и ни тебе страха, ни боязни, и на коне джигитует по хутору, а она ему хустки вышивает… Оттого-то я у тебя…» — «Дружба у наших детей, Евдокиюшка, еще с детства…» — «Веришь, Кулица, дружба та такая, что твой Хусин зачастил в мою хату, как в свою, и я-то вижу, не слепая, какой магнит его туда тянет, — моя дочка… А ить молодые они, им еще учиться и учиться…» — «Да, верно, Евдокиюшка, учиться им нужно, это ты правильно сказала. И спасибо, что пришла, и мы повидались и поговорили. Я и сама тревожусь за детей, я тоже зрячая и вижу: сильно мой Хусин уважает твою дочку. Как-то даже привел ее, и я догадалась зачем, да и нетрудно было догадаться, — чтобы я на нее посмотрела. Славная у тебя дочка. Знала бы, Евдокиюшка, как Хусин переменился к лучшему! И в учебе стал старательный, и со мной ласковый, а всему тут причина — твоя дочка…»

Вместо того чтобы эти житейские и такие нужные слова сказать вслух, матери отыскивали слова пустые и ненужные. И поэтому говорили не о том, о чем думали, и для беседы облюбовали обходную дорожку, и пошли, пошли не оглядываясь. Сперва обратились к аулу и к хутору: как живут аульчане в Псауче Дахе и как живут хуторяне в Прискорбном, чем занимаются, засадили ли огороды, есть ли в хатах электричество и радио. Без особого труда выяснили, что жизнь и в ауле и на хуторе, в общем-то, одинаковая. После этого матери, как это часто бывает, расхваливали своих детей. У Ку-лицы их было четверо: три сына и дочь, — и какие это были сыновья и какая дочь! У Евдокии Ильиничны, как мы знаем, пятеро, и все они тоже, по словам матери, один другого умнее и лучше. Антон — архитектор, Игнат — зоотехник, Ольга — зоотехник по уткам, а Илья — кукурузовод — и какой! Один обрабатывает сто гектаров, шутка ли! Выло сказано, как дети учились, как росли, кто какой болезнью болел. Кулица хвалила Алима, Фатиму и Камбота — тоже дети и умные и образованные. И только обе матери почему-то ничего не сказали о Хусине и Елизавете. Правда, Евдокия Ильинична сдула с ладони лепесток и сказала:

— Средь всех моих детей Елизавета самая любимая…

— Младшенькая она… И Хусин у меня тоже последышек и тоже самый любимый… У нас так и говорят: хоть и самый маленький, а в глазах матери он самый заметный и самый большой.

— Знать, и у вас, как у русских?

— А то как же? Все одно… У всех наций матери одинаковые.

Евдокия Ильинична кивала, соглашалась. Кажется, вот тут бы и в самый раз замолвить словечко о любви Хусина и Елизаветы. Не замолвила, промолчала. Снова беседа, похожая на гонимый ветром по сухому жнивью огонек, сама по себе перекинулась на фермы… Матери забыли о детях и обрадовались. Да и как же не обрадоваться? Дела-то знакомые, привычные, о них и поговорить можно всласть. «Цыпленок — птичка нежная, особенно в первые дни, и требует она забот и забот, и пока ее вырастишь…» — «Ой, и не говори, Кулица! Все это мне знакомо и привычно. Я хоть и не цыплят выращиваю, но и с телятами столько хлопот. Ростом они, верно, поболее цыплят, а все одно рождаются беспомощными, как малые дети. Смотри за ними да смотри…» Так незаметно высказали столько похвалы и птице и телятам и говорили взволнованно, задушевно, — так поэты говорят о стихах, а певцы о песнях…

Кулица пригласила гостью пообедать, и Евдокия Ильинична не отказалась. За столом в кунацкой обе матери снова думали о младших детях, а говорили о том о сем. Евдокия Ильинична узнала, что старший сын Кулицы, Алим, живет в Черкесске, учительствует и умеет писать стихи; средний сын, Камбот, и его жена — зоотехники, с весны и до осени живут в горах; что дочь Фатима замужем в ауле Жако… Так матери и не заговорили о том, что их волновало. А почему? Евдокия Ильинична — женщина неробкая, и она сказала бы матери Хусина, что пришла в аул не в гости к Кулице и не затем, чтобы пообедать и поговорить о своих старших детях. Как ветер в спину, гнала ее сюда неотвязчивая мысль: как же так, ее дочь полюбила черкесского парня? И то, что Евдокия Ильинична так спешила в аул и не пожелала отложить встречу с матерью Хусина до осени, предвещало разговор двух матерей чрезвычайно интересный. Как же черкешенка и казачка отнесутся к тому факту, что Хусин и Елизавета, не спросясь родителей, полюбили друг друга, и как матери станут вмешиваться в это весьма деликатное дело? Они же расточали похвалы телятам и цыплятам или выхвалялись своими старшими детьми: Антон — архитектор, Алим — учитель и. поэт, Игнат и Камбот — зоотехники, Фатима и Ольга замужем. Кому это интересно? И стоило ли ради этого тратить время и приходить в аул? Да, видимо, стоило…

Домой Евдокия Ильинична возвращалась веселая, помолодевшая. Остановилась на мосту. Свежий ветер с ущелья трепал ее седые пряди, глаза блестели слезами. На мосту ее встречал Семен Маслюков. Не утерпел и спросил, что она сказала матери Хусина.

— Ой, Сеня! И сама не знаю, что со мной…

Нo я ничего про Хусина и Елизавету не сказала. Обо всем мы так сердечно побеседовали, а о том, ради чего ходила, умолчали. Почему? Сама не знаю почему. Да так-то оно и лучше. Мы и без слов все поняли и без слов наговорились вволю о наших младшеньких. И еще подойдет наше времечко, мы с Кулицей наговоримся вдоволь. Ты бы поглядел, Сеня, какая это душевная женщина, а какая ласковая да обходительная… В гостях у меня обещала побывать. Так я рада, так рада, что познакомилась с нею.

— Ты правильно поступила, Дуся, — сказал Семен. — Я так и думал, что ты ничего плохого не скажешь.

 

Глава 19

Весна была щедра теплом и обильна влагой. Весь май в верховьях Кубани стоял не то что теплый, а жаркий, даже душный, и не было дня, чтобы над горами не рождалась гроза и не гулял ливень. Утром небо чистое, как отлично промытое окно, горы — в тепле, в солнечном сиянии. Зеленое-зеленое взгорье укрывала голубая дымка. Парила, подсыхала земля, все живое — и травы, и посевы, и сады, и леса, — казалось, в такие часы аж потрескивало, да росло. Зато после полудня, на что ни взгляни, на всем лежали приметы дождя. Горячий воздух был пропитан каким-то особенным, теплым дождевым запахом. Низко, над самыми крышами, летали ласточки, щуры. «Ах, как пахнет дождем!» — говорили знатоки, подняв нос к небу и понюхав. Сады, изнемогая от духоты, стояли не шелохнувшись, будто чего-то поджидали. Над снежными зубцами повисали косматые папахи, из-за моря наползали серые башлыки, и тогда темнело небо и откуда-то из-под земли доносились глухие и тревожные гулы. Раскаты грома в горах коротки и грозны. Как только аспидно-черную тучу надвое рассекала огненная сабля, в ту же секунду раздавался сухой, резкий, как орудийный залп, удар: казалось, что скалы вокруг не вздрагивали, а разваливались, крошились на мелкие части. И тут же ливень, буйный, как вихрь, и шумный, как морской прибой. Дождь не стоял на месте, а косым черным заслоном наваливался на скалы и леса, на ложбины и ущелья, а следом гремели, пенились ручьи и выплескивались реки из берегов.

Такая весна хороша для посевов. К концу мая по всему верховью поднялись озимые и яровые. Ячмень даже закрасовался колосьями. Подсолнух своими широкими, сизыми ладонями начисто укрыл землю. Кукуруза поспешила выкинуть восьмой лист и стояла стройная, молодая, как невеста. Но и сорняки, понимая толк в тепле и влаге, тоже не дремали. Поэтому Илье Голубкову на своих ста гектарах кукурузы пришлось в первых числах июня провести третью, дополнительную культивацию. К июню дожди поубавились, тучи над горами не собирались, земля подсохла, и «Беларусь» на высоких резиновых ногах расторопно, не мешкая, шагал и шагал по рядкам. Подходил к концу загона и сразу же, подняв культиватор, как птичка-трясогузка хвост, теми же быстрыми шагами отправлялся обратно…

Хорошо бы, конечно, на каждой странице видеть сцены необычные, захватывающие. А на этой странице что? Прополка пропашных, и самая что ни на есть обыденная, по счету третья. Что тут может быть такого особенного, волнующего? Ничего. Опять труд, снова работа. Может ли по-настоящему взволновать то, что прискорб-ненский тракторист избавлял посевы от сорняков и улучшал почву? Ни романтики, ни душевного порыва — серо, буднично. К тому же и не ново. Кто того не ведает, что на пропашных издавна, еще до колхозов, уничтожали сорняки и разрыхляли почву? И делалось это, притом делалось неплохо, еще задолго до того, как на свет появился кубанский новатор. Разница была лишь в том, что тогда сорняки погибали под мотыгой, а теперь их изничтожали машины. И еще одна весьма существенная деталь: если тогда на сто гектаров кукурузы нужно было вывести целый полк полольщиц и трудиться, не разгибая спин, они должны были недели две, то теперь на поле управлялся один человек — Илюшка Голубков, из хутора Прискорбного, и управлялся легко и быстро. Что тут скажешь — машины!

Есть, правда, и еще одно различие, и тоже весьма существенное: квадраты! Рядочки были и раньше, а вот квадратов не было: новшество! На счастье нашего новатора, как мы уже знаем, в верховьях Кубани прошли майские дожди. В июне стояла теплынь, и кукуруза быстро пошла в рост: стебли, сочные, налитые, выстроились, как на шахматной доске, — любо глянуть! Куда ни повернись — всюду квадраты и квадраты. Хочешь, направляй «Беларусь» поперек или вдоль, а хочешь — гуляй от угла к углу — все одно, никакой разницы. Даже Илья, сам производивший посев, пускал трактор по рядкам и не верил, что так, один в один, кукурузные стебли раскинул не человек, а машина — какая умница!..

— Ну, и что? — слышится тоскливый голос. — Умная машина, красивые квадраты? Удивительно? Интересно? Ничуть… Обычное дело, прополка как прополка. И стоило ли отводить ей всю главу? Нарочно остановись и посмотри: зеленый-зеленый массив, и ничего вокруг, кроме шагающего по квадратам трактора. Весело? Красиво? Поэтично? Нет и нет… Степь скучна и безлюдна. Исчезли знакомые с детства степные звуки мотор заглушил даже жаворонка. Повисла бедная птичка в небесах, сверлила синеву, заливалась на все лады, а на земле ее песню неслышали… Ну что тут хорошего? Решительно ничего. Мотор задавил, изничтожил развеселую, черневшую точечкой певунью, и пропала, сгинула, можно сказать, единственная степная радость.

Что и говорить, жаворонку состязаться с трактором трудновато, и то верно, что техника на полях нынче уж никого не удивляет. Ко всему люди привыкают. Возможно, и не было бы большой нужды говорить о жаворонке и тракторе, если бы не одно весьма и весьма важное обстоятельство. Какое? Стеша, Илюшина любовь! Случается такое разве что в осеннюю непогоду. Небо затянули седые, неласковые тучи, денек выдался тусклый и тоскливый, повсюду, куда ни взгляни, печаль и скука. И вдруг тучи раздвинулись, и в просвет, как в огромное окно, хлынули лучи, сильные, яркие. Все вокруг вмиг преобразилось, помолодело и похорошело, и уже не было ни осеннего ненастья, ни серенького и печального денька.

Для Ильи таким радостным лучом, озарившим степь, была Стеша, хотя летний денек был не пасмурный, а солнечный. Она вышла из лесной полосы, и так неожиданно, что Илья, увидев ее, от удивления остановил машину и приподнялся на сиденье, как всадник на стременах. Неужели Стеша? Две косы плетями лежали на груди — ее косы, ее… Сомнений не было: она, Стеша! Да и кто же еще сюда придет? Илья улыбнулся и прибавил газу, и работа, обыденная, будничная, сразу приобрела для него какой-то особенный смысл. Басовитее и ровнее запел мотор, зубцы колес мягче давили распушенную землю, и даже песня жаворонка (вот диво!) неведомо как прилетела из поднебесья. И утро показалось ему еще светлее, еще ярче, — таким оно еще никогда не бывало. И листья кукурузы, унизанные росинками, не блестели, как обычно, а жарко полыхали. И «Беларусь», точно умнейший конь, понимал радость своего хозяина, шел быстрее обычного (пусть-де Стеша посмотрит, как он умеет ходить!). Сошники уж очень близко подходили к стеблям, чуть зацепили — и нет стебля! Не цепляли, сбивали росу с листьев, крошили землю, срезали сорняки, и ни один сошник не касался стебля… Илья улыбался, и тоже не так, как обычно; исчезли усталость, сонливость, хотелось не сидеть, а стоять за рулем и горланить песню.

На Стеше было хорошо знакомое Илье платье — серенькое с горошинками. Она шла по рядку наперерез трактору, наверно, хотела преградить дорогу и остановить — она имела такое право! Подбирала подол платья, чтобы не заросить горошинки, шла смело, так обычно ходят молодайки, когда они, оставшись дома, соскучатся по мужьям и приносят им на поле еду. И Стеша что-то несла в узелке. Неужели завтрак? Какая догадливая Стеша! Еще и не жена, а знает, что Илья не завтракал. Она еще не приблизилась и не преградила дорогу, а Илья остановил трактор и, не чуя ног, прыгая через стебли, побежал ей навстречу. Обнял любимую и желанную, и тут, на шахматном поле, целовал и целовал, сколько хотел. Ох, уж этот Илья, не может без поцелуев! Стеша уронила узелок, вырывалась, да разве из этих ручищ вырвешься…

— Ой, Илюша, что ты делаешь, Илюша, — шептала она и так краснела, что ее синие, как небо, глаза заслезились. — Нас же люди увидят, Илюша… Не надо, Илюша, люди увидят…

Илья знал, что никто не увидит и не услышит: степь вокруг была глуха и безлюдна.

— Как же хорошо, милая, что ты пришла!

— И тебе помешала!

— Успею! У меня конек щирый, только поднажми. Ну как, школе конец?

— Осталось сочинение… В понедельник будем писать.

— Напишешь?

— Постараюсь… А я завтрак тебе, Илюша, принесла.

— Какая ты хорошая! И красивая, Стеша! Вот смотрю на тебя, и каждый раз ты иная, и насмотреться на тебя не могу…

Кто любил в молодости, кто не однажды смотрел любимой в ласковые очи, того не смутит несколько приподнятый, патетический тон сказанной Ильей фразы, и тот не осудит его юношеского восторга, а, главное, правильно поймет, что означают для Ильи слова: «Какая ты хорошая! И красивая, Стеша! Вот смотрю на тебя, и каждый раз ты иная, и насмотреться на тебя не могу!» У того, кто любил, слова эти отзовутся в сердце той далекой радостью, что частенько вспоминается, как сон, и ему будет приятно сознавать, что любовь бессмертна и что наслаждаться ею, как счастьем, во всякие времена могут только натуры смелые, сильные и в своих поступках решительные. Такой любовью Илья и любил Стешу, а Стеша любила Илью.

Вот она какая, Стеша. И как же трудно показать ее так, чтобы со страниц книги на нас посмотрела. Стеша живая, какая она есть в жизни, и точно так, как она смотрела на Илью, и чтобы и нам, как Илье, можно было вблизи и, как говорится, воочию, рассмотреть ее редкую красоту. Разумеется, редкую не в том смысле, что перед нами была писаная красавица, — такою Стешу как раз и не назовешь. Редкую потому, что вся Стеша в своем платье с горошинками, казалось, светилась изнутри, а ее глаза, лицо, улыбка то и дело менялись. Лучше всего любоваться ее красотой тут, вблизи Ильи, и постараться сделать так, чтобы она не замечала. Если бы вы посмотрели на Стешу вот сейчас, когда она не сводит с Ильи глаз, то невольно сказали бы: да, черт побери, вот это девушка, красавица, какую встретишь только на Кубани, да и то редко! Если бы вы посмотрели на Стешу в школе, когда она отвечала урок или сидела за партой, то перед вами была бы совсем другая Стеша, и вы сказали бы: в общем-то, ничего девушка, славная, но не так, чтобы уж очень красивая. А если же вы посмотрели бы на нее дома, когда она, к примеру, шла доить корову, подвязанная фартуком, то вам ничего не оставалось бы, как развести руками и сказать: девушка как девушка, ничего особенного, сколько их таких в верховьях Кубани…

Илья вспомнил о тракторе и заглушил мотор. «Беларусь» тяжко вздохнул, как бы говоря: «Ну вот, спасибо Стеше, теперь и я малость отдохну и остыну». И умолк. Воцарилась первозданная тишина, и вдруг на все голоса запели, зазвенели птицы, и такая по степи разлилась музыка, такие родились хоры, и явилось столько солистов, что все, что услышали Стеша и Илья, не поддавалось описанию. Птиц оказалось так много, что песни звучали и в небе, и в степи, и в лесной полосе. Когда Илья и Стеша вошли в лесополосу и облюбовали место в тени развесистой, в крупных иголках гледичии, они еще долго, как зачарованные, молча слушали птичьи голоса. Стеша опустилась на колени перед Ильей, точно собиралась молиться на него, как на икону. Илья полулежал на примятой траве, курил. Все еще стоя на коленях и вслушиваясь в голоса пернатых, Стеша развязала узелок. Белую тряпочку, в которой была завернута еда, расстелила как скатерку, положила на нее четыре яйца, ломтик сала и пучок редиса.

— Ешь, Илюша… Под музыку!

— Как поют, канальи! Настоящий хор… Вот только басов маловато.

— Это они для нас поют, Илюша… Любишь яйца вкрутую?

— Люблю, Стеша, люблю!..

Стеша наклонилась, чтобы подать ему хлеб, две косы упали и коснулись травы. Она поправила косы и села, поджав ноги и аккуратно натянув на колени платье. Взглянула на Илью, поймала его взгляд (он почему-то смотрел на ее колени), и уже не стало прежней Стеши. Синие-синие глаза светились внутренней радостью, которая переливалась через край и просилась наружу. И Стеша не в силах была удерживать эту радость. Улыбалась и смотрела на Илью. Он очистил яйцо, положил его на свою темную, пропитанную пылью и машинным маслом широкую ладонь. Ножом, висевшим у него на поясе, надвое рассек яйцо и половинку с твердым, спрессованным желтком отдал Стеше.

— Бери, твоя доля…

Стеша зарумянилась. Взяла дольку и, не сводя глаз с Ильи, губами нехотя отломила белую кромку. И почему-то загрустила, и уже пропала та, с синими, искрящимися глазами Стеша. Илья заметил перемену в настроении Стеши и не мог понять, что случилось. Не спрашивал, думал: сама скажет. Ел сало, крепкими зубами с хрустом крошил редиску… И Стеша сказала, но такое, что Илья не поверил своим ушам и попросил повторить. Да, вот она какая, новость! Такого, нужно сознаться, Илья не ждал. Оказывается, отец Стеши решил запереть свою дочь в чулане, как только она сдаст экзамены, и держать ее там, как пленницу. Дверь на замок — и прощай Стешина любовь, прощайте свидания, встречи.

— Это что же такое? — Илья приподнялся на локте. — Родную дочь запереть в чулан! И это в наше время? Не может того быть, Стеша!

— Может… И еще сказал, что увезет меня в Краснодар. К дяде Николаю. В Краснодаре, как он считает, я поступлю в институт и тебя забуду…

— Стеша, ты знаешь своего отца, скажи, почему он такой? — Илья даже встал. — Ну как бы это… вредный, что ли?

— Он не вредный, — ответила Стеша. — Он старорежимный…

— В чулан? — Илья рассмеялся, только смех получился невеселый. — А окно в том чулане имеется?

— Маленькое оконце… — Все одно! Ты щупленькая, пролезешь и в щель. Сама не сумеешь, я вытащу.

— Бате я сказала, что сбегу,

— И правильно сказала. Чулан не преграда. А в Краснодар поедем вместе. В институт повезу тебя сам и на правах… мужа. Что так смотришь? Испугалась?

Чудак Илья! Не испугалась, а засовестилась. И как, же ей, бедняжке, смотреть? На правах мужа… Даже и для слуха такое непривычно. Ни у Стеши, ни у Ильи нет никаких прав, да и неизвестно, как и откуда они появятся. А может, и вовсе их не будет, так зачем же раньше времени говорить?.. Потупила грустные глаза, сильнее натянула на колени платье. Илья курил и вслух мечтал, как они поженятся и как уедут в Краснодар. Стеша будет сдавать экзамены, а Илья поджидать ее и волноваться. Илья спросил, в какой же институт она хочет поступить. Стеша заплетала косу и молчала. Не знала, что ответить. Илья советовал ехать в медицинский. От людей врачу всегда почет и уважение. Человек заболел, ему тяжело, все у него болит, белый свет не мил. Приходит врач и избавляет человека от недуга. Это же какое счастье! Стеше же нравилось быть учительницей. «Тоже хорошо», — согласился Илья. Обучать детей грамоте, готовить их к жизни — что еще может быть важнее и прекраснее! В школу ребенок приходит, не зная даже, букв, а уходит из школы грамотным и образованным. Чья заслуга? Учителя… «Скольких обучил грамоте ваш учитель Семен Афанасьевич!»

— А если быть геологом, Илюша?

— Не годится. — Илья встал, стряхнул с колен крошки, поднял Стешу. — Есть, есть, Стеша, для тебя настоящая работа!

— Какая?

— На нашем сырзаводе… Не улыбайся. — Что я там буду делать?

— Чудачка! Сыр, масло, сметану… Мало? Недавно я был на сырзаводе. Директор пригласил починить двигатель. Ну, и показал производство. Красота! Чистота, веришь, как в аптеке, или еще чище. Все блестит, а те, специалисты, все в белых халатах, на вид по-хлестче врачей… Кругом же одно молоко…

— Интересно… А в каком институте надо учиться?

— Шут его знает. — Илья нахмурился: обидно, не смог ответить. — Если пожелаешь — разузнаю. Беру, Стеша, хлопоты на себя…

— Ой, Илюша! — Она смеялась. — У тебя хватит хлопот с кукурузой… Такое взвалил себе на плечи.

— Со всем управлюсь. — И тоже, глядя на Стешу, улыбался. — Я двужильный…

— Неужели двужильный? А я и не знала…

— Не удивляюсь… — Он обнял Стешу. — Ты даже не знаешь, что такое эти мои сто гектаров и что такое перекрестная культивация… Знаешь? Пойдем, и покажу и расскажу. И на тракторе покатаю. Не машина, а зверь: может день ходить без устали.

Выпускница десятого класса, оказывается, многое знала о новаторстве Ильи. Знала уже потому, что такой массив кукурузы взялся вырастить и убрать не какой-нибудь парень, до которого ей нет дела, а ее возлюбленный. К тому же смелый, почин Ильи Голубкова, поддержанный в районе, взбудоражил Трактовую и разделил трактовцев надвое. На одной сто роне выстроились доброжелатели Ильи, а на другой — стеной встали его противники, подстрекатели и насмешники. Обидно было Стеше, что в рядах противников Ильи находился ее отец.

И зимой и весной по всему верховью только и говорилось о голубковской стогектарке и о его смелой затее. Доброжелатели поддерживали, подбадривали. «Илюша, ты наша надежда! Сумеешь показать на живом деле силу машины — пойдут за тобой и другие». Среди сторонников немало было энтузиастов, и их голоса не заглушить. «Давай, давай, Илюша! — кричали они. — Жми, газуй! Покажи фомам неверующим, какое чудо могут вершить машины, ежели они находятся в умелых руках!» Насмешники хихикали в кулаки, предвещали гибель машин и посева. «И все это рубликом ляжет на чью шею? На нашу, на колхозную…» Настроение людей нейтральных выразила бабуся Анастасия. Попросила на собрании слово, и все удивились. В жизни ни разу бабуся не брала слова. Шила, помалкивала, а тут… «Спа-сибочко тебе, Илюша… И какого смелого парня взрастила Дуняшка, настоящий средь нас джигит. А какой трудяга — один встал против такой степи. Ить это же он решился вызволить наших баб, чтоб они не гнули на кукурузке свои спинушки… Молодец Илюшка! От всех баб тебе почтение». Подстрекатели уже тут как тут. «Бабуся! Не кланяйся Голубкову в ноги…» Конец фразы погасил хохот.

Василий Хрен возвращался с собрания с кумомуАстафием. Шли молча, курили.

— А насчет бабских спин бабуся сказала правду…

— Глупость Анастасия порола, — возразил Хрен. — Нужны Голубкову бабские спинушки, жди, он их выпрямит, как же! Ему моя Стеша нужна, это-его цель! Славы пожелал, на своей стогектарке собирается въехать до меня в зятья… Но я, кум, не допущу… Покойная Стешкина мать что мне завещала? Вывести дочку в люди, чтоб она не ютилась на хуторе… И ничего у новатора не выйдет, Стешки ему не видать…

На завалинке — кучка людей. Тоже блестят цигарки, поднимается над шапками дым, и тоже свое собрание — без председателя и без протокола. Слова не просят, говорят все сразу. Галдеж, как на базаре.

— Это что за диво? Убей меня, не поверю, чтобы один-единственный человек хозяйствовал на таком загоне.

— Не один, дурило, а с машинами.

— Все одно, быть того не может! Не верю! — А чего тут не верить? Сам вспахал, сам

посеял, а зараз пропалывает, и ни одной души с ним.

— Хоть бы Стешу взял в помощницы!

— Скоро возьмет, не печалься.

— Говорят, Василий Васильевич встает на дыбы, привязал Стешку на цепь, а Илью палкой погнал со двора…

— Оно-то так, оно и пахота, и посев, и прополка могут быть, а вот урожая не будет, это точно.

— Почему, дедусь?

— Всякая злачность, а особливо кукуруз-ка, любит, чтоб до нее прикасались заботливые руки, а не железо, вот почему, сынок.

Толки, суды и пересуды проникали в школу, и особенно чутка к ним была Стеша. Но и она толком не знала, как же Илья один управится с таким полем. Раньше она не задумывалась над этим… Они подошли к остывшему и приунывшему трактору. Стеша приготовилась слушать. Что же расскажет ей Илья? Он, казалось, совсем забыл о кукурузе, положил ладони на радиатор и сказал:

— Что так загрустил, бродяга? Пора и нам в дорогу. Начинай, браток, подпевать птицам, а то без твоего баса им, беднягам, трудно… С нами поедет Стеша, так что смотри, иди ровно, не виляй по рядкам…

Илья всерьез, как с человеком, разговаривал с трактором, и это смешило Стешу. Что-то он еще сказал, Стеша не расслышала. Вдруг мотор ожил и не гудел, а что-то, наверное, понятное одному Илье нашептывал. Но Илья его не слушал. Помог Стеше взобраться на трактор. Как же хорошо отсюда видно зеленое поле! Уселась на вытертое до блеска сиденье; оно пружинило и мягко покачивалось. Илья говорил ей, что все это зеленое покрывало имеет форму квадрата. Стеша кивала, соглашалась. Если посмотреть на восток, то от лесной полосы и до пшеницы ровно один километр. Если посмотреть на север, то от дороги до тех чуть приметных кустиков тоже один километр.

— Но главная суть, Стеша, в том, что в большом квадрате расплодились маленькие квадратики, — пояснил Илья. — Погляди в любую сторону, сколько их тут, этих квадратиков.

— Геометрия?

— Настоящая… Посмотри сюда. Что видишь? Стелются рядки и рядки. Очень удобная штука — геометрия. — Илья рассмеялся. — И для меня удобство, и для машин. Сперва «Беларусь» шагает поперек загона, исходит не один десяток километров, а затем ходит вдоль. И получается то, что мы называем перекрестной культивацией, так что каждый кукурузный стебель сошники обнимут и обласкают с четырех сторон.

— И как же ты сажал кукурузу один? — спросила Стеша и зарделась.

— Сперва, еще зимой, возил сюда удобрения. Старался все тот же «Беларусь» со своей тачкой-самосвалом. Весной вспахал, заборонил, тоже без никого. И посеял. — Илья улыбался, ему приятно было сознавать, что его работой так заинтересовалась Стеша. — Есть у меня помощница — квадратно-гнездовая сеялка. Умная машина, разбирается в геометрии не хуже любого десятиклассника. — Обнял весело смотревшую на него Стешу, сжал ее хрупкие плечи жесткими ладонями. — Но самое трудное впереди. Уборка — вот что меня пугает… Урожай будет, а как его убрать?..

— А что, Илюша?

— Еще нет уборочной машины, — пожаловался Илья. — Ждем, должны бы скоро получить. Если получим, тогда все будет так, как я задумал. Можно будет в честь машин песни слагать.

— А если не получишь?

— Тогда беда! Осрамлюсь на весь район. А мне так, Стеша, хотелось прославить силу!.. Нет, не свою, а силу машин.

Умолк на полуслове. Молчала и Стеша. Разве можно Илье осрамиться? Какими же словами утешить, ободрить? Стеша верила, что нужную машину Илья непременно получит. На заводе ее, наверное, уже сделали, а получить разве трудно? «Человек без машины бессилен». Это слова не ее, а Ильи. Хотела сказать, что не его вина, если уборочная машина не будет получена, и не сказала. Постеснялась.

Уступила ему место, и трактор, почуяв хозяйские руки, загудел. Резиновые колеса дрогнули и пошли, пошли гулять по рядкам. Над свежими, умытыми росой кукурузными листьями вспыхивал дымок — курилась пыль из-под сошников. Стеша держалась за плечи Ильи и по-детски смеялась. В эту минуту ни Стеша, ни Илья не думали о чулане и отцовском самодурстве — не то время! А над степью, будто понимая, радость молодых людей, полыхало солнце, жаркое, летнее. И кукуруза и небо казались зелеными, — красиво! Мотор пел протяжно и легко. Смолкли птицы, затаили дыхание и слушали. Иной зазевавшийся жаворонок испуганно взлетал из-под колес и взмывал в небеса. Стеша махала ему косынкой. Она видела, с каким старанием сошники ворошили землю, как уходили от нее, Стеши, рядки-стежки, и в синих ее глазах искрился ребячий восторг.

 

Глава 20

В июне редко, да и то лишь ночью, гремели грозы и шумели дожди. Утром ни тучки. Небо поднималось бирюзовое, чистое. Казалось, что белая гряда гор подступила ближе к станице и как бы приподнялась. Всходило солнце, и белые зубцы охватило пожаром. Вблизи Трактовой громко и певуче шумела Кубань, гнала корни, несла песок, мелкую гальку. Еще мокрые сады были темные, как тучи. Близ Трактовой кончалось лесистое взгорье и начиналась степь, вся исписанная лесными полосами. От хутора Прискорбного на юг уходила равнина. Созревали озимые, и если смотреть на них издали, то это не озимь, а добрый кусок желто-зеленого сукна, — бери ножницы и выкраивай любой ширины черкеску или шаровары. Рядом с пшеницей раскинулся ярко-зеленый квадрат кукурузы — стогектарка Ильи Голубкова.

Обычно в летнюю пору Прискорбный просыпался рано. Слабый рассвет только-только начинал кропить иссиня-белые плечи Эльбруса, а в хатах уже светились окна. Кажется, не было еще такого случая, чтобы Евдокия Ильинична проспала зорю. А сегодня она поднялась раньше обычного. На ночь, в дождь, Илья поставил верши и попросил мать разбудить. Худенькая, в ночной сорочке, Евдокия Ильинична умылась над тазиком, причесалась перед вмазанным в стенку зеркальцем — сколько раз она смотрела в эту крохотную склянку! Надела юбку, кофточку, повязала фартук. И все думала о том, что и Елизавета и Илья вернулись с гулянок перед рассветом. «Когда же им, бедняжкам, спать?» Вспомнила свое девичество и свои бессонные ноченьки. «Молодость, и ее никто не минует». Потушила лампу, крадучись, на цыпочках, прошла мимо кровати, где спала Елизавета. «Пусть позорюет… Хусин не дает спать, беда с этим черкесским пареньком, прилепился к дочери, репей». Взяла дойницу и прошла под навес. Сумерки, запах сухой травы. На низком, сбитом из досок помосте спал Илья. Рука матери коснулась теплого лба, пальцы ворошили чуприну.

— Илюша! Сынок, вставай… Пора верши трусить…

Илья слышал голос матери, а оторваться от подушки не мог.

— Не выспался, гуляка… Женись, Илюша, вот и будет время поспать под боком у молодой жены.

— Женюсь, мамо, женюсь.

Илья встал, растирая кулаками глаза.

— Когда, сыну?

— Теперь уже скоро. Школу Стеша окончила, чего ждать!

— А как, Илюша, та школа, что зовется Стешкиным батьком? Говорил с Василием Васильевичем?

— Обойдемся без разговоров.

— Ох, смотри, сыну, не накличь беды…

Илья не ответил. Евдокия Ильинична сокрушенно покачала головой и ушла. Поросята, повизгивая, лезли под ноги, просили еды. За мычала корова, встречая хозяйку.

В сенцах Илья взял приготовленный с вечера жмых — приманку для рыбы. На руку повесил ведро и быстрыми шагами направился вдоль обрубленного берега. После дождя Кубань шумела протяжно и грозно. Даже в протоке вода заметно поднялась, так что Илье пришлось снимать брюки, чтобы перебраться вброд на островок. Главный поток, бурый при слабом свете зари, гремел и набирал скорость. Вербы на островке в том месте, где Илья поставил верши, стояли по колена в воде, молитвенно склонив ветки. Быстрое течение натягивало веревки, и они вздрагивали, как струны. Илья начал вытаскивать верши. Над водой показался связанный жгут, и по тяжести верши, по тому, как внутри нее трещала рыба, Илья понял, что улов был богатый. «Вода прибыла, вот и рыба явилась», — подумал Илья, вытаскивая вершу.

Обе верши лежали на берегу, в них, блестя чешуей сквозь мокрые прутья, билась рыба… Илья открыл дверку, вынул упругого, с тупым носом и растопыренным ртом голавля и сказал: «Что так раззевался, парнище? Или не выспался?» Бросил голавля в ведро и вынул из верши гибкого, с розовыми плавниками усача.

«Ну, ну, _ запорожец, не балуй, не раскрывай усатый ротище, все одно не испугаешь…»

Наполнил ведро рыбой, поставил подальше от берега — побаивался, чтобы какой смельчак не выпрыгнул в реку, — и занялся вершами. Привязал свежую приманку — куски отлично поджаренного жмыха издавали приятный запах подсолнечного масла. Одну вершу погрузил тут же, возле вербы, а вторую отнес на конец островка, выбрал место в затишке возле заиленного корча, где обычно водятся голавли. Пока привязывал веревки, пряча их в корневищах под водой, небо на востоке заполыхало пожаром, красноватый свет зари упал на реку, на вербы.

Илья был доволен уловом. Закурил и собрался идти домой. Только перешел вброд протоку, увидел Зойку, жену Василия Васильевича, и удивился: «Куда это в такую рань она торопится?» Зойка быстро шла по берегу, издали улыбалась Илье. Была она молода и красива. Илья поставил ведро, смотрел на Зойку и не мог понять, почему она, такая молодая и красивая, вышла замуж за Стешкиного отца.

— Илюша! С уловом тебя!

— Спасибо… Чего, соседка, явилась чуть свет? Или верши собралась трусить?

— Тебя, Илюша, подкарауливала. — Зойка присела возле ведра, прикрыла подолом стоптанные, надетые на босую ногу туфли. — А рыбы-то сколько! — И строго посмотрела на Илью. — Продержал Стешу до утра…

— Ну и что?

— А то, что попала твоя голубка в западню. Вернулась с гулянки, а отец в чулан ее, под замок.

Зойка вынула из-за пазухи свернутую бумажку, отдала Илье. Он развернул листок, взглянул быстрым взглядом, усмехнулся.

— Весело? — Зойка укоризненно покачала головой. — Плакать надо, а ты усмехаешься… Эх, Илья, Илья! Гляжу на тебя и думаю: какие нынче несмелые повелись казаки на нашей ридной Кубани, беда! Действуй, Илюша, по черкесскому обычаю. Укради Стешу, и все! А что? Боишься?

— Не боюсь… Но что это такое — воровать? — Илья через силу рассмеялся. — Это же смех!

Илья хотел спросить, знает ли Зойка, где хранится ключ, и есть ли в чулане окно, и не спросил. Помешала Елизавета. Она стояла на круче возле хаты и, взмахивая руками, будто собираясь взлететь, кричала:

— Илю-уушаа! Иди быстрее! Братушка на «Волге» приехал!.

— Зойка, возьми вот этих голавлей… — сказал, не глядя на Зойку, Илья, — для Стеши.

— Рыбу возьму, а что Стеше переказать? — Скажи, что приду с ломиком и развалю чулан.

— Не делай этого, Илюша… Василий такой злющий. — Зойка аккуратно завернула в фартук двух голавлей и заговорщицки подмигнула. — Днем я загляну к тебе, вдвоем что-либо сообразим…

И ушла не оглядываясь. Илья взял ведро и не спеша поднялся на кручу. Мысль о том, что Стеша заперта в чулане, и смешила и злила. Елизавета рассказывала, что Антон приехал с женой и с детьми и что с ними еще какие-то мужчина и женщина. Илья слушал сестру, а думал о Стеше. «Да, задал Василий Васильевич мне задачу… Поставил-таки по-своему… Ну, ничего, может, все это к лучшему… Сразу разрубим узелок…»

Возле хаты во дворе стояла «Волга». Как она проехала по надрезанной улице? Дверцы, как крылья, раскрыты. Радиатор, капот, колеса забрызганы грязью и припудрены пылью. Нетрудно было догадаться, что до того, как попасть в Прискорбный, машина вволю побегала по дорогам и проселкам. И приезд брата Илью не радовал. Смотрел на машину, а мысленно был со Стешей. И ничего лучшего, как взять ломик, сорвать дверь вместе с петлями, вызволить Стешу, он придумать не мог. «Может, с Антоном посоветоваться? Только что он смыслит в таком деле…»

Из хаты вышла молодая, веселая женщина, улыбнулась Илье, как знакомому, протянула руку и сказала:

— Клава.

На ней были узкие брюки и коротенькая, без рукавов кофточка, — казак казаком, не хватало лишь кубанки да кинжала на поясе.

— Ой! Ой! Какая рыбища! — воскликнула Клава. — Чем вы ее ловите?

— Руками, — сухо ответил Илья.

— Да неужели! Леонид! — крикнула Клава. — Погляди, что в ведре!

Подошел светловолосый, с большими залысинами мужчина. Рубашка навыпуск, рукава повыше худых, костлявых локтей. Подал Илье руку и сказал:

— Леонид…

— Мой муж, — добавила Клава.

— Да, это настоящая кубанская рыба, — тоном знатока заметил Леонид. — А форель тут ловят?

— Форель живет в горах…

— Да неужели? — удивилась Клава. — Леонид, какая прелесть!

Илья оставил ведро, пусть гости полюбуются рыбой, и прошел в хату. Усталый, засмоленный солнцем, Антон сидел на лавке, вытянув ноги и расстегнув пиджак из тонкого полотна. К нему липла Елизавета, вся сияя от счастья. «Какой ты стал усатый, братушка!» Она прижимала свою горячую щеку к его колкой щетине на подбородке, боязливо трогала пальцем светлые, под цвет камышовой метелки, молоденькие усики и смеялась… Братья обнялись. Илья сжимал руку Антона и думал о том, что ладони у брата и в юности были мягкие, как у девушки; такими они и остались. Илье понравилось, что Антон, наверное желая походить на отца, отпустил такую славную стежечку усов, что весь он был такой, как и тогда, когда жил в Прискорбном, уж очень свой, «казачий». То, что Антон давно, не жил в Прискорбном, не изменило его — ни внешностью, ни характером, и это радовало Илью. В своем полотняном пиджаке, в сереньких штанах, вобранных в матерчатые голенища сапог, он был для Ильи не архитектором, а все тем же Антошей Голубковым. Белесый чуб все так же ронял на лоб льняные пряди, так что Антон не поспевал их подбирать, и даже камышовые усики были ему к лицу. И только во взгляде карих глаз прижалась грусть. Наверное, устал. Главный архитектор города, работа нелегкая, она-то и иссушила щеки, положила под глазами синие тени, видно, бедняга недосыпал и мало отдыхал. В грустном взгляде, в улыбке хранился все тот же покой и сердечная доброта. ^ «Интересно, научился Антон злиться или не научился?» — думал Илья. Казалось, что природа не скупилась на все хорошее, что так необходимо человеку, наградила Антона и отзывчивостью, какую редко встретишь, и сердечностью, какой, казалось, хватило бы на троих.

В нескольких словах напомним известный факт. Года два тому назад колхозное собрание приняло решение: переселить Прискорбный в Трактовую, чтобы своими хилыми хатенками и обрубленной улицей хутор не позорил богатый трактовский колхоз «Рассвет». Для этого нужно было построить только шесть двухэтажных домов и переселить в них двенадцать прискорбненских семей. Нашлось красивое место: окраина станицы, высокая круча близ Кубани, где по весне тучами вьются щуры, птицы крикливые, непоседливые. Но кто поставит домики на этой круче? Дело новое, без специалиста нельзя. Да и строить нужно и красиво и не на один год. Степан Онихримчуков пригласил из Армавира архитектора. Рослый, веселого нрава мужчина, любивший выпить и поволочиться за казачками, месяц прожил в Трактовой, купался в Кубани, ловил рыбу и заломил такую цену, что у Онихримчукова кубанка сама поползла на лоб и закрыла глаза. Чмокнул председатель губами и молча почесал затылок. В то же лето в гости к матери приехал Антон и без платы, а так, как земляк, согласился помочь трактовцам. Весь отпуск провел в станице, советовался с людьми, часами просижи-вал на круче, слушая щуровы песни. Уехал в Краснодар, а зимой привез в Трактовую архи-тектурный и инженерный проекты постройки шести двухэтажных домов. Весной начали застраивать новую улицу и назвали ее Щуровой. За два года Антон не раз приезжал на стройку, помогал строителям. Как-то Онихримчуков сказал, что правление в знак благодарности решило предоставить бесплатно квартиру для матери архитектора. Антон покраснел, как девушка, не на шутку обиделся и сказал:

— Степан Игнатьевич, прошу вас этого не делать. Пусть мать получит квартиру как все.

Илья догадывался, что брат приехал не только навестить мать, а и для того, чтобы посмотреть, что делается на Щуровой улице. В ряд, как в строю, вдоль обрывистого берега выстроились шесть домов, белея шиферными крышами. Дело осталось за отделочными работами. Блестели на солнце большие окна, крылечки смотрели на станицу. От новостройки и в Трактовой стало как-то светлее и веселее, станица будто принарядилась. А Илья знал, что Антон непременно поедет на Щуровую улицу, посмотрит дома и пробудет там до вечера…

За окном слышались голоса: «Да они еще живы!», «Воды им, воды!», «Пусть поплавают!», «Леонид, принеси ванну…» Илья сказал Елизавете, чтобы принесла из сарая корыто, и налила в него воды. Когда сестра ушла, спросил:

— А где Надюша и мои племянники?

— С матерью ушли на ферму… Это для них как экскурсия! — Антон виновато посмотрел на брата. — Надюша имеет хоть общее представление, откуда берутся сыр, масло, а ребята корову даже в глаза не видели. Вот, Илья, какие росточки появились в родовом дереве казаков Голубковых… А ты все рыбалишь?

— Только летом. В половодье хорошо рыба идет.

— Как твои дела на стогектарке?

— Управляюсь… Поле чистое, а кукуруза Так поднялась, что уже мне по плечо.

— Тяжело одному?

— Всякая работа нелегкая…

— Это верно. А отчего мрачный?

— Голова болит, — соврал Илья.

— Когда позовешь на свадьбу?

— Позову… Придет время.

Антон угостил Илью сигаретой, и братья задымили.

— Что-то нам, Илья, надо делать с нашей матерью, — сказал Антон.

— Ты о чем?

— Все о том же… Хватит е, й бегать на ферму. И сегодня чуть свет понеслась. Мы подъехали к порогу, а она тут же убежала к своим телятам. — Антон взял со стола будильник. — Вот эта штуковина подала сигнал, и ты видел бы, как наша мама заспешила… А ведь уже немолодая.

— Эту ее торопливость я вижу каждый день.

— Не в ее годы быть такой проворной и старательной.

— Это, Антон, все хорошие слова, а мать в них не нуждается. И отлучить ее от фермы, как я думаю, нельзя…

— Почему? — удивился Антон.

— Не сумеет жить без телят, без хлопот.

— Еще как заживет! Вот переедет на Щуровую улицу и пусть расстается с телятами. Три сына, что, мать не прокормим?

— Не поедет она на Щуровую улицу.

— Как это не поедет?

— А так, что и этот хутор, и ее хатенка, как я вижу, ей милее новой квартиры… Напрасно, Антон, старался.

— Я заботился о всех хуторянах.

— Так они все и не хотят покидать Прискорбный.

— Ну, это ты загибаешь, Илья! — Антон рассмеялся, расхаживая по комнате. — Хутор-то аварийный, в нем жить опасно… Скоро Кубань унесет.

— Привычка…

— Извини, это уже дурость, а не привычка. Даже если бы не было половодья и улица была цела, то все одно жить здесь нельзя. Ну, посмотри на нашу хатенку. Мы в ней родились и выросли. Хатенка ветхая, стены сырые, света и воздуха мало. Крыша сгнила, двери перекосились, потолок скоро провалится… Пещера, а не жилье. При чем же тут привычка? А в новых домах такие удобства, в каких наши казаки еще не жили. И вода в доме, и света много…

— Ты что? Меня решил агитировать? Я вот женюсь и перееду на Щуровую. Я к Прискорбному пуповиной не прирос.

— Не могу, Илюша, понять, почему те, для кого все это сделано, не хотят переехать в новые дома… Чудеса, и только… А как же быть с коммунизмом? Так и оставаться в этих хатенках? Вот это, Илья, и не укладывается в голове…

— В голове такое, верно, не может уложиться, — согласился Илья. — Но есть у нас чудеса и посмешнее.

— Какие?

— Чулан во дворе Василия Хрена, а в чулане, под замком, находится моя невеста Сте-ша… И я, как дурак, сижу с тобой, а думаю о Стеше, но сделать ничего не могу. Посоветуй, Антон, как мне быть?

Что ответить брату? Антон покручивал усик, курил и думал. Не верилось, что Василий Хрен совсем выжил из ума и решил силой заставить Стешу разлюбить Илью. Да и как можно запретить дочери любить парня? Запереть в чулан? Антону казалось, что Илья над ним подшутил. Когда же Илья, бледнея и сжимая кулаки, сказал, что разрушит чулан, и освободит Стешу, и сделает это сегодня же, Антон понял, что здесь не до шуток.

— Зачем же, Илюша, разрушать чулан?

— А затем, что я люблю Стешу! Антон подсел к брату и, заглядывая ему в хмурое лицо, хказал, чтобы Илья не разрушал чулан и не учинял драку. Илья усмехался. Антону казалось, что брат склоняется на его сторону. В это время Леонид и Клава внесли корыто с водой. Густым косяком в корыте плавали усачи и голавли. Приседая к корыту и смеясь, Клава легко и просто ловила рыбу. Илья вышел из хаты.

 

Глава 21

В то время, когда гости, склоняясь над корытом, любовались рыбой, хозяйка хаты была на, ферме. Она принесла оберемок свежей, только что из-под косы, травы. Клала траву в ясли и думала о том, почему и ее дети, и вообще молодые люди не умеют делать то, что умеет делать она. Самый близкий пример — Надежда. Женщина как женщина, и собой веселая, и при здоровье, а корову подоить не умеет: «Я ее боюсь». Вот тебе новость! Женщина боится коровы, — вот это и удивляло. И не одна Надежда боится коров. Ей. простить можно. Выросла в городе, у свекрови на хуторе была раза три, не больше, а на ферме впервые, Евдокия Ильинична сказала: «Бери траву, рассыпай ее в корытца». Не сумела. Валится трава из рук. Ну, что с нее возьмешь! Зубы лечить умеет, и ни к чему ей уметь доить корову. Огорчает Елизавета: по работе не пошла в мать. Обидно, что родная дочь не умеет доить корову. Ни в хуторе, ни в станице об этом никто не знал. Если бы знали соседи, что бы они сказали? Дочь лучшей в районе доярки, а такая недотепа. Стыд! Как-то мать взяла дойницу и подвела Елизавету к корове. «Садись, дочка, на этот стульчик, ставь между колен дойницу, бери соски, всеми пальцами. Вот так, как я, смотри на мои руки и учись…» Елизавета и кривилась и усмехалась. Нехотя присела и стала доить. Она доит, старается, а молоко в дойницу не попадает, течет по рукам. Расплакалась и убежала. «Мамо, из меня доярки не получится, и вы меня силой к этому не приучайте…» Не захотела, вот и не получается. Вон Стеша. Умеет же доить корову. А почему умеет? Горе научило. Осталась без матери…

Обижало, то, что от матери Елизавета взяла лишь красоту. Но одной красоты для жизни мало. Смотрит на дочь и видит себя девушкой. Те неё глаза, те же вьющиеся у висков волосы, та же родинка на левой брови. Важно, конечно, унаследовать от матери красоту и дородность, а еще важнее иметь характер матери и ее прилежность в труде. Вот у Антона характер в точности такой, как у матери, а лицом он похож на отца. Такой же белобрысенький, худощавый. Теперь еще отрастил шелковистые усики, и Евдокия Ильинична без улыбки смотреть на сына не может, — Иван Голубков в молодости, да и только. Зато сердце у Антона мягкое, на людское горе отзывчивое — это от Евдокии Ильиничны. Трудолюбие досталось Антону тоже от матери. Но на этом и кончается сходство сына с родителями. Скажут, сходство немалое, бывает и поменьше. Верно, бывает и поменьше. Но приглядитесь к Антону поближе и попристальнее. Отец и мать — самые что ни на есть закоренелые верхнекубанские казаки. А сын-первенец? Будто и есть в нем казачьи приметы, будто и казачий дух из него еще не выветрился, а все манеры у него городские, казалось, он специально родился для того, чтобы жить в большом городе. Поставьте Антона рядом с отцом Иваном Голубковым и посмотрите не на их белесые чуприны и не на пушистые усики, а загляните им в души. И тогда вы скажете: «Да ведь это чужие люди!»

Так говорила не только Евдокия Ильинична, но и ее сын Илья. О сердечной тайне матери он ничего не знал, и отцом своим считал Ивана Голубкова. Видел он его не часто, то в станице на собрании, то в бригаде. Иногда приезжал Иван Голубков из района на тачанке и заходил к ним в дом. «Пришел проведать, как вы тут без меня». — «Живем хорошо, можешь не проведывать», — отвечала мать. Илья молчал. Ему было противно даже думать о том, что его отец, этот располневший, хвастливый мужчина, бросил их мать… А брата Антона Илья любил. Нравился ему Антон. И теперь, глядя на него, Илья думал: «Какая между ними разительная несхожесть! Иван Голубков — одна серость и бескультурность. Умел водку хлестать и волочиться за бабами. Как-то еще удалось ему выдвинуться. Даже руководящие посты занимал. Время было такое, вот и легко выдвинулся…»

Трактовцы о Иване Голубкове говорили: бросил Дусю с детишками и пробился в начальники. Но знал Илья, что и на больших должностях отец его оставался таким же серым и некультурным, — таким он, наверное, и останется до самой смерти… А вот Антон — человек образованный. Подумать только, архитектор, глава по строительству в большом городе, всеми уважаемый. «Так что, как говорится в. народе, далеко куцему до зайца, так и отцу до сына». А сколько у Антона дел, и какие дела! И при такой занятости Антон нашел время и помог трактовцам построить Щуровую улицу. «Трудолюбивый Антон, как наша мать, ничего не скажешь… И такой же, как мать, добрый…»

Или вот о чем еще часто задумывалась Евдокия Ильинична. В хате собрались четыре женщины, и три из них, в том числе ее дочь Елизавета, не сумели почистить и пожарить рыбу. А может, не захотели? Может, рассудили так: пусть Евдокия Ильинична потрошит голавлей, а мы постоим и посмотрим?.. А что тут такого — пожарить рыбу в муке и в масле? Ну, пусть не умеют. это делать женщины городские. А Елизавета? Выйдет замуж за того же Хусина. Хусин рыбалит, придет домой с уловом. Кто пожарит рыбу? Чужая тетя?.. Эх, видно, все же повинна мать. Не приучала дочку к домашней работе. «У птиц и то получается складнее, — думала Евдокия Ильинична, обсыпая мукой крупного голавля и укладывая его на горячую сковородку. — Выпорхнул, к примеру, скворчонок, а родители тут как тут, прыгают, беспокоятся и обучают, как ему сидеть на ветке, как летать и как отыскивать пищу… А как же иначе? На то они и родители…»

О внуках Евдокия Ильинична без улыбки и думать не могла. Юрий, кровушка ее, побоялся даже подступиться к телятам. Такие ласковые телята и так славно едят траву, а Юрка не может к ним подойти. Боится… И Катя не подошла к телятам. Откуда у них такая боязливость? Фамилию носят Голубковых, а во всем остальном чужие дети, поглядишь на них и руками разведешь. Трудно поверить, что Юрка и Катя — это и есть самые близкие отпрыски старинного казачьего рода Голубковых и Шаповаловых. А может, и не следует огорчаться и удивляться? Как это говорится, иные времена— иные песни. Мальчуган и девчушка впервые увидели живых телят. Катя ходит в школу и учится музыке. Такая славная девочка! Антон говорил, что она играет на пианино ну как настоящая музыкантша. А вот телят боится. Плохо, конечно, что городским детишкам в зоопарках не показывают всякую домашнюю живность, пусть бы привыкали.

Тут же, на ферме, Евдокия Ильинична зачерпнула кружкой молоко в ведре — еще теплое, с пышной пеной. Попотчевала внуков, приласкала Юрика и спросила:

— Внучек, чьего ты роду-племени?

— Твоего, бабушка…

— Ох, Юра, Юра, какие мы с тобой сильно разные!.. Гляжу на тебя и на Катю и не верю, что вы мои росточки.

— Ты уже старенькая, а мы новенькие. Надежда поглядывала на детей, улыбалась.

— Юрочка — мальчик умный, — гордо сказала она. — Много не пей молока, Юра!

Старую мать обижали не внуки: что с них взять — дети. Обижали женщины. Евдокия Ильинична была убеждена, что каждая женщина — это прежде всего хозяйка. Ей ли не уметь убрать в комнате, приготовить пищу, постирать? Ей было противно само слово «не умею». Как же так, чтобы женщина, молодая, при здоровье, и не умела приготовить пищу? В глубине души теплилась не то что обида, а какая-то горечь оттого, что на свете, как замечала Евдокия Ильинична, таких «неумеющих» бабочек, или, как она их называла, «барынек», становилось все больше и больше. Им подавай все готовенькое — принеси, приготовь и поставь на стол. А кто принесет? Нужны столовые, а их нет… Думала, думала Евдокия Ильинична и находила утешение: что тут поделаешь, так устроена жизнь. И кубанские казачки совсем уже не те, какими они были раньше. И вся жизнь, как вода в Кубани, бурлит, торопится.

И одни люди со своими обычаями и привычками уходят из жизни, другие в нее входят, и те, другие, будто и похожи на своих родителей и будто непохожи: так на них посмотри — да, точно, как отец и мать, а так взгляни — ничего, оказывается, от отца и матери не осталось.

Часто Евдокия Ильинична думала не только о своих детях, а о молодых людях вообще. И по своим сыновьям и дочерям и по другим парням и девушкам видела, что следом за теми, кто уже свое отжил, состарился, идут люди новые, непохожие на своих отцов и матерей. Новым, непохожим на прежних станичных парней был, к примеру, ее Илья. Механик, специалист по машинам. Один растил сто гектаров кукурузы. Разве те парни, сверстники Евдокии Ильиничны, могли об этом даже подумать? Не могли. На коне гарцевать умели, на ночеванье ходили, а машину даже в глаза не видали… Всякий раз, когда Евдокия Ильинична задумается, ей видятся колонны — идут, идут одна за другой. Та колонна, в которой Евдокия Ильинична видит себя, своих соседок, состоит из людей простых, в обычной, как у всех, одежде. Следом — другая колонна. Тут люди больше городские, в красивой одежде, и не идут, а едут на грузовиках, на мотоциклах. Смотрит на них Евдокия Ильинична, и сердце радуется: как переменились люди! И грамотные и культурные. Жаль только, что многие покидают ту землю, на которой родились, и улетают в город, как птицы в теплые края. Но что может поделать Евдокия Ильинична? Ничего… Так велит жизнь. Есть куда поехать и есть к чему приложить свои силы, вот и уезжают. Трое ее детей тоже не остались в хуторе — улетели, и те станичные ребята, что еще подрастают, ходят в школу, тоже, как она думала, улетят… И ничего, пусть улетают. Своя земля всюду, свое небо и свое солнце, — счастливого им полета!

Те люди, что находились во второй колонне, нравились Евдокии Ильиничне, нравились не потому, что одевались по-городскому и ехали на машинах, а потому, что были умные, вежливые. Скажем, художник Леонид и его жена Клава — они из той, из второй колонны. Сын Антон говорил, что у них родители тоже колхозники. Живут где-то близ Изюма. Люди простые, обычные, а дети вышли какие образованные — любо посмотреть. И суть не в том, что жена Леонида, тоненькая, как веточка краснотала, появилась в Прискорбном в штанах, — такое на Кубани не новость. Было прежде и есть теперь: иная разудалая бабочка натянет мужнины шаровары, прыгнет в седло или на велосипед и понесется похлестче любого казака. Суть в том, что с Евдокией Ильиничной Леонид и Клава были обходительны, ласковы. И поговорить с ними приятно. «Мамаша, зовите нас по имени — Леонид и Клава». Так и сказали. И на жизнь они смотрят как-то так, будто все, что попадалось им на глаза, видели впервые. Все их и радовало, и удивляло, и все им хотелось и сфотографировать и зарисовать. И на хозяйку и на ее хату поглядывали то с удивлением, то с жалостью. Евдокия Ильинична тихонько смеялась, прикрывая фартуком рот, когда Леонид и Клава пошли на огород и начали фотографировать и рисовать…. и что бы вы думали? Нужник! Обыкновенный, из плетешка, без крыши, какие стоят на каждом огороде. Зачем им понадобилось рисовать такое неказистое строение? И смотрели они на нужник так, как смотрят люди на страшное несчастье. Пришли в хату, помыли руки, и Леонид, улыбаясь Евдокии Ильиничне, сказал:

— Мамаша, а туалет у вас далековато. И не укрыт ни от дождя, ни от холода. Летом еще терпимо, мириться можно, а как же зимой? А если пурга или морозы?

Евдокию Ильиничну разбирал смех, и она, отворачиваясь и ладошкой закрывая рот, сказала:, — Обходимся…

Евдокия Ильинична принесла из кухни сковородку и тарелку, нагруженные аппетитно подрумяненной рыбой. Усачи и голавли лежали горками и были поджарены не то чтобы хорошо, а отлично. Глаз ласкала тончайшая корочка, возьмешь ее в рот, а она похрустывает, пальчики оближешь! По хате и по всему двору гулял такой приятный запах, что наши гости не стали терять времени и поспешили к столу. Как внимательная хозяйка, знающая привычки городских людей, Евдокия Ильинична положила на колени гостям, сыну Антону и невестке свежие, только что вынутые из сундука рушники, дала вилки — в доме их оказалось только четыре. Внука и внучку повязала белыми фартуками, и завтрак начался. Хвалили рыбу, рыболова Илью, хозяйку и ели, не стесняясь. Желая показать матери, что он еще помнит хуторской обычай, Антон не взял вилку. Руками умело разломил крупного, мясистого голавля, посыпал солью и, наклонясь к столу, начал есть. Один Илья ел без особого желания. Часто поглядывал на двери, будто кого поджидал. В глазах его туманилась грусть. Поглядывал на Клаву (она осторожно выбирала из голавлевого бока кости и вилкой несла в рот кусочки рыбы), а думал о том, как было бы хорошо, если бы рядом с ним сидела не эта незнакомая ему женщина, а Стеша… Молоко пить не стал, сказал, что ему нужно перегнать на островок лодку, а то вода прибывает, и поспешно вышел из хаты. Сказал же он неправду. Не лодка манила, а Стеша. Илье не терпелось повидаться с Зойкой. Надо же было на что-то решиться. Посмотреть, как Илья будет перегонять лодку, пошли Елизавета, Юрка и Катя. Илья вдали от хаты остановил Елизавету и сказал:

— Я пойду по берегу к островку, а ты сбегай к тете Зойке и скажи, чтобы зараз же пришла… Тихонько, на ухо скажи, что я жду…

Евдокия Ильинична принесла кувшин, наливала молоко в стаканы и расхваливала свою корову. Пригубила стакан, как бы желая убедиться, в самом ли деле молоко какое-то особенное. Да, точно, особенное. Евдокия Ильинична весело посмотрела на сына, не пряча от него щербину, и спросила:

— Сынок, к Онихримчукову поедешь?

— Обязательно…

— Ох, лучше не езжай… Начнет Онихрим-чуков жаловаться.

— На что, мамо?

— На то, что не хотят наши хуторяне переселяться на Щуровую улицу.

— Как не хотят?

— Ну, обычно. Сказать, не желают.

— Мамо, вы тоже не желаете?

— И я не желаю… Не хочу, сынок, от своих людей отбиваться.

— Но почему, мамо?.

— Да, да, почему? — живо спросил Леонид. — Евдокия Ильинична, можете ли вы толком нам объяснить, почему и вы и хуторяне отказываетесь от своего счастья? Или у хуторян нет денег, чтобы заплатить за новые дома? Я ничего не могу понять.

— Загвоздка не в деньгах…

— Тогда в чем же?

— Есть, дети, одна закавычка…

— Неожиданное препятствие, — пояснил Антон, взглянув на Леонида и Клаву. — Какая же, мамо, та закавычка?

— Щуры! — Глаза у матери слезились и озорно блестели. — Щуры не дадут людям спокойно жить. Знаешь, сколько их там гнездится — тучи! А какой на зорьке поднимается щуровый гвалт — ушам больно! На десять верст слышно. На что Кубань шумливая, так и она перед щуровыми голосами смолкает. Вот хуторяне и боятся: не смогут спокойно спать… Это, сыну, и есть закавычка..

— Не хитрите и не мудрите, мамо, — сказал Антон, закуривая. — Это Леонид или Клава еще могут вам поверить. А я-то сын ваш и хитринку вашу вижу в ваших глазах. Щуры не дадут спать? И такое придумали, мамо…

— Эх, Антоша, Антоша, хоть ты и сын мой, а ничегошеньки ты не видишь. — Мать виновато взглянула на гостей. — Всем вам удивительно. Что же это такое, думаете, или совсем посдурели хуторяне, что от своего добра убегают? А известно вам, дети, что оно такое — переселить целый хутор? Это все одно, что разорить птичьи гнезда. Пойдите и разорите в круче щуровые поселения. Что скажут щуры? Возрадуются, благодарить станут?

— Птицы! Гнезда! Слышишь, Антон, очень удачное сравнение, — сказал Леонид. — Мамаша, вы говорите образно и точно… Разорить птичьи гнезда… — Мамо, новые-то гнезда покрасивее и для жизни поудобнее, — сказала Надежда, краснея и улыбаясь. — Может, я и не- права, но всем же видно, что хутор погибает.

— Верно, дочка, хутор гибнет, — согласилась Евдокия Ильинична. — Кубань съедает хутор… И те домики, что на Щуровой, сказать, молодые, красивые, и поселять в них надо молодежь, тех, кому, еще жить и жить и кто еще не успел обзавестись своим гнездом. Им, молодым, все одно, где жить и к чему привыкать. И вы, Леонид и Клава, и мои дети уехали в город и там быстро привыкли. А старый человек так не может. Возьмите меня. Как же меня выселить из хутора? Тут, в этой хате, вся я и вся моя жизнь. И любила, и страдала, и плакала, и веселилась, и детишек рожала — все тут, в этой хатыне. Более тридцати лет хатенка меня согревала и радовала. Так мы с нею и жили, считай, в обнимку. И чего тут только не было, и не знаю, чего больше: радости или горя и слез… И как же все это, насиженное и обжитое, бросить и уйти? В каждом уголочке вижу себя и свою жизнь, и на всем, к чему ни прикоснусь, лежат следы моих рук. И как же тут, в хате и в хуторе, привычно и хорошо!.. Утром встанешь, а кругом все свое, все такое милое сердцу… Правильно люди толкуют: в своей хате и стены жить помогают… Перенести бы наши хаты и дворы чуть подальше от Кубани, вот на тот пригорок…

— И на Щуровой будет свой дом, и он будет помогать жить, — сказал Антон.

— Такого, сынок, своего угла уже не будет, как не будет у твоей матери другой жизни. — Она тяжело вздохнула. — Одна у человека жизнь…

— Я, мамо, понимаю, и привычка и вся ваша жизнь — это весьма и весьма важно. — Антон курил и ходил по комнате. — Понять могу, а согласиться не могу! Хоть на старости лет поживите, мамо, по-людски, в светлых комнатах. Ведь эта привычная вашему сердцу убогость через год-два сама развалится. Тогда что, мамо? У своих сыновей жить отказывались? Где будете жить? Развалится же хатенка, и отремонтировать ее уже нельзя… И Кубань все одно смоет хутор.

— Оно и мне, Антоша, не два века жить, как и моей хате…

Наступило молчание. Евдокия Ильинична платком вытирала слезы, и ни Антон, ни гости не могли понять, плакала она или старые ее глаза устали и слезились. Разговор о Щуровой улице не возобновился.

— Мамо, когда же вы в гости к нам приедете? — нарочито весело спросил Антон. — Ждем, ждем, а вы все не приезжаете.

— Никак не соберусь.

— Приезжайте на Октябрьские праздники, — сказала Надя. — Пока будете гостить, новые зубы вам вставим.

— Щербина и меня, дочка, тревожит, — грустно сказала Евдокия Ильинична. — И в разговоре шепелявость, и в еде неудобство… Может, по осени и приеду. Погляжу, как вы живете.

И снова разговор оборвался. Мать занялась посудой. Молчаливый, грустный Антон сел за руль и уехал в Трактовую, чтобы от Онихрим-чукова узнать, правда ли то, что прискорбнен-цы не хотят переселяться на Щуровую. Желая повидать новостройку и станицу, с Антоном уехали Надежда и Клава. Юрка и Катя, разумеется, забрались в машину первыми.

Леонид сидел на лавке и наблюдал, как Евдокия Ильинична убирала со стола. Он смотрел как художник, видел ее старательные руки, ее задумчиво-грустное лицо, и ему захотелось нарисовать ее портрет. На его просьбу, сможет ли она позировать и есть ли у нее свободное время, Евдокия Ильинична ответила:

— Время найдется… Зараз уберу со стола и приоденусь. Только щербину мою не рисуй, — смеясь, добавила она.

 

Глава 22

В тени возле хаты стояли табуретки. На одной, скрестив на груди голые выше локтей, сильные волосатые руки, сидел, готовый приступить к делу, Леонид, а другая поджидала Евдокию Ильиничну, которая согласилась посидеть перед художником. Она не понимала, что оно такое — позировать, а вот что такое посидеть, понимала.

Рисовать портрет — для каждого живописца дело привычное и не новое. Леонид тоже не первый раз садился к мольберту и всегда был спокоен. Теперь же, поджидая хозяйку дома, почему-то волновался, как студент перед экзаменом. Курил и поглядывал на низенькую хатенку. Перед глазами темнела соломенная стреха, ощипанная ветрами и побитая воробьиными гнездами. Заспанные, тоскливые оконца, к стеклу прижались листочки цветов и свисали красные, как мак, сережки. А рядом, в десяти шагах, бурлила, шумела Кубань.

Леонид думал о Евдокии Ильиничне и никак не мог понять, почему она не желает переехать в станицу и поселиться в новом доме, что заставляет ее так цепко держаться за это, по существу, пришедшее в негодность жилье. Всей своей тяжестью годы наваливались на хатенку, неумолимо давили ее, и она, бедняжка, сгибалась и постепенно умирала. Если не желает переселиться в станицу, на новую Щуровую улицу, то пусть бы перебирались туда Илья и Елизавета, а она могла бы уехать жить к Антону. Не уехала, тоже не пожелала распрощаться с хатенкой, хотя сын сколько раз приглашал. Неужели старая женщина не понимала, что на казачьей земле и этот хутор с таким грустным названием, и эта хатенка свое отстояли и, разумеется, не без пользы; что не сегодня, так завтра вот такие хатенки со своими почерневшими стрехами и воробьиными гнездами исчезнут, и исчезнут не потому, что их смоет Кубань, а потому, что будут построены новые дома и кубанская земля наконец-то повсюду освободится от жилья, на которое совестно смотреть?

Только по этой причине Леониду и хотелось написать портрет знатной телятницы не в окружении вишен или на берегу Кубани с видом на буруны, а на фоне именно этой неказистой хатенки, чтобы для потомков запечатлеть характерный кусочек Прискорбненского хутора. Через многие годы кисть художника будет свидетельствовать, что в середине двадцатого века на кубанском берегу стояла эта развалина. Вот она, перед вашим взором, как живая, без приукрашивания и без очернения, а в точности такая, какой видел ее художник. И вы, жители нового века, смотрите на это жилье и знайте, что в те далекие годы такие неказистые хатенки были рассыпаны по кубанскому простору.

И в хатенке жила Евдокия Ильинична Голуб-нова, ходила по тропе на ферму, вырастила пятерых детей и в этой хатенке состарилась. Вот и она перед вами. Сидит на табуретке в беленьком платочке. На лице морщинки, во взгляде лукавинка. Те далекие люди посмотрят на портрет и скажут: «Ничего особенного, так, обычная немолодая женщина-крестьянка». Они-то, наверное, не будут знать, что женщина эта не простая и не обычная, что в те минувшие годы она славилась трудом, потому что была такой труженицей, какую еще не знала кубанская земля.

Красками Леонид будет писать портрет позже. Возможно, придется еще не раз побывать в Прискорбном. Сегодня он приехал сюда с Антоном, а Антон спешил в Домбай. Там по его проекту строилась база для альпинистов. Антон предупредил, что на заре они покинут Прискорбный. Поэтому сегодня Леонид решил сделать немного: лишь первые наброски, как бы примерку к будущей работе. Сперва хотелось присмотреться к характерным чертам лица, увидеть то неприметное, скрытое, что не бросается в глаза. Он ждал ее. Вот она придет, сядет на табуретку, и художник не спеша и пристально станет всматриваться в ее спокойные глаза, приглядываться к ее натруженным работой рукам. Если ладони положить на колени, то их можно будет нарисовать крупно и в точности такими, какие они есть: ладони доярки — широкие, сильные, с подагрическими узелками на пальцах. В глазах же этой женщины хорошо бы отыскать и перенести на бумагу ту особенную, присущую только, ей одной доброту, сердечность.

При известном опыте, имея навык, сделать карандашные наброски будущего портрета вообще нетрудно. И Леонид, разумеется, делает это не впервые. Трудно другое: писать красками, и писать не вообще портрет женщины русской, немолодой, а ее характер, свое, неповторимое и в лице и в манере смотреть, улыбаться. Еще труднее показать на холсте всю жизнь Евдокии Ильиничны, чтобы сквозь портрет проглядывали такие черты и черточки, какие роднили бы ее со всеми казачками, чем-то похожими на нее…

Пока художник сидел и размышлял, поджидая Евдокию Ильиничну, нашу героиню словно бы подменили. Леонид никак не ожидал, что с телятницей может приключиться такая странная перемена. В хате была одна Евдокия Ильинична, а вышла из хаты и села на табуретку совершенно другая. Неведомо куда девались и ее обыденная, всегдашняя, привычная для всех простота, и ее неловкая, стеснительная, всегда извиняющаяся щербатая улыбка. И так же невесть откуда явилось и в суровом взгляде, и в строгом лице что-то чужое, никому не знакомое. Даже родинка, так мило пятнившая бровь, казалась почти незаметной. Желая угодить художнику, Евдокия Ильинична принарядилась, как на свадьбу. На ней была новенькая кофточка с напуском, рясная, праздничная юбка. На кофточке, чуть пониже оборки, висели ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, а над ними отсвечивала Золотая Звездочка. То были награды за труд, знаки почета и уважения. Пусть те, кто увидит Евдокию Ильиничну на каком-либо празднике, знают, что эта с виду неприметная женщина жила с людьми и для людей, а в работе (это видно по ее наградам!) была удивительно проворна. И Леонид, поглядывая на телятницу, понимал, что перемена к ней пришла из глубоких тайников души, и не от наград, и не оттого, что на ней была рясная, старинного покроя, истинно казачья юбка, вынутая ради такого случая из сундука и пахнущая плесенью, и не оттого, что беленькая косынка была завязана узелком ниже подбородка, как обычно повязываются монахини. Леонида удивляло то, что перед ним сидела застывшая в неподвижности чопорная старушка с окаменевшим лицом и изнывающими в тоске очами. Тонкие, в кисее морщинок губы были плотно сжаты. Неестественная, смешная, она, казалось, нарочно напустила на себя такую окаменелость, чтобы у Леонида сразу же пропало всякое желание писать ее портрет и чтобы она смогла уйти на ферму и заняться там своими привычными делами,

— Мамаша, — сказал Леонид, — вам неудобно сидеть?

— Мне? Неудобно? — искренне удивилась Евдокия Ильинична. — И ничуточки. Хорошо сижу…

— Руки положите на колени… И не напрягайтесь. Сидите так, как вы обычно сидите, когда отдыхаете или когда вам нечего делать… Трудно? А вы думайте о чем-либо приятном…

Как же вывести женщину из того гипнотического состояния, в котором она находилась, и как избавить ее от цепенящей напряженности, Леонид не знал. Он старался, не отрывал карандаш от бумаги, а на рисунке не было ни мысли, ни чувств. От такого портрета люди станут отворачиваться, и ничего, кроме недоумевающей улыбки, он не вызовет. Прибавить же к тому, что видел, что-то свое, выдуманное, чего не было, Леонид не решался. Боялся приукрасить, исказить натуру. Нужна была та се-редина, где правда жизни и правда искусства соединяются, как на стыке двух рек сливаются бурные воды. Как же это сделать одному? Евдокия Ильинична, как на грех, не помогала, а мешала, она, бедняжка, напрягаясь и не дыша, раздражала художника. Леонид откладывал испорченный лист, брал новый и рисовал, рисовал. И чем дольше всматривался в Евдокию Ильиничну, в ее одеревеневшие ладони, а затем в то, что получалось на бумаге, тем больше убеждался, что занимается делом пустым и никому не нужным.

Желая как-то помочь Евдокии Ильиничне забыть, что она позирует, Леонид, не прекращая работы, спросил, жарко ли бывает здесь в августе и можно ли купаться в Кубани. Заговорил о видах на урожай, об удоях на ферме. Полагал, что телятница отвлечется и примет свойственное ей нормальное состояние. Получилась смешная до наивности хитрость. Евдокия Ильинична не отвлеклась и не изменилась. Все так же заботясь о том, чтобы не помешать Леониду, она отмалчивалась или отвечала скупо, нехотя. Так прошло часа полтора. Тень подобралась к стене, а художник и натурщица заметно устали. У Евдокии Ильиничны на лбу и под глазами засеялась испаринка, такой тяжести в теле она не испытывала даже на самой тяжелой работе. Но не жаловалась, не подавала вида, что ей тяжело, крепилась и сидела все так же чинно, не дыша и не расслабляя мускулов.

И вдруг исчезли, пропали и напыщенность и строгость. Что случилось? Лицо повеселело и озарилось тем внутренним сиянием, каким отливает вода, когда ее просвечивают из глубины. Натуральная улыбка тронула плотно сжатые губы, показалась щербина, мигом куда-то сгинуло все то, что сковывало тело и стесняло дыхание. Леонид обрадовался, карандаш проворнее забегал по бумаге. Вот, оказывается, где пряталась та, нужная ему середина, и если вот так же Евдокия Ильинична будет улыбаться и смотреть с полотна, то каждый, взглянув на телятницу, непременно скажет: какой молодец художник! Как точно и как удачно уловил и сходство и характер!

Откуда же пришло к Евдокии Ильиничне это ее естественное состояние? Почему его не было раньше? Не отрываясь от дела, Леонид спросил:

— Мамаша, о чем вы. только что думали?

— А я не думала…

— Нет, думали… Ну, скажите, о чем?

— Так, пустое… О своем. Думки житейские.

— И все же о чем?

— О телятах… Разве нельзя? — Виноватая улыбка, мигающие глаза. — Ой, мамочко! — вскрикнула она. — Головушка моя забывчивая! Я тут сижу, рисуюсь, а они, славненькие мои, заждались меня. Пора их и покормить и попоить… И как это я позабыла? Побегу!

Ничто не могло ее удержать. Быстро, почти бегом прошла в хату. Появилась снова в своем будничном, подхваченном пояском платье, без орденов, и заспешила по знакомой тропе через огород на ферму.

Поспешный уход Евдокии Ильиничны озадачил художника. Леонид подошел к реке. Остановился на обрывистом берегу. Внизу бесновалась Кубань, шум ее был грозный, тревожный. На стремнине, где катились буруны, извивалась рыжая стежка пены. На той стороне под горой раскинулся аул, утопая в садах и краснея в зелени черепичными крышами. Горы вдали были задернуты жаркой дымкой, как кисейной шторой.

Леонид стоял и думал о том, почему в те минуты, когда Евдокия Ильинична позировала и мысленно находилась далеко от того, чем жила и о чем тревожилась, она изо всех сил старалась показать Леониду как раз то, чего у нее не было. И почему вмиг слетела с нее смешная маска и она стала и Евдокией Ильиничной и тетей Голубкой, как только вспомнила о том, что волновало ее много лет и волнует сегодня? Казалось бы, что тут такого особенного? Ну, вспомнила, что нужно кормить и поить телят, — и все. Мысли для нее обыденные, привычные, а в них-то, оказывается, и хранилась тайна, разгадать которую обязан художник. Леонид знал, что всякий труд облагораживает, возвышает. Труд же в коллективе не только возвышает, но и изменяет натуру человека, его характер, привычки. Это понятно. Непонятно было, как же художнику найти главное, нужное в том, что хотела ему показать телятница, и в том, что у нее было от природы, от жизненного опыта. Как практически, в живописи воплотить все то, что так знакомо в теории? Какими красками и с каким мастерством необходимо рисовать Евдокию Ильиничну, чтобы на полотне угадывалась ее жизнь? Как у этой с виду простой казачки показать те отличительные черты и черточки на ее лице и в ее характере, которые часто бывают скрыты от посторонних глаз?..

 

Глава 23

Колеса шуршали, давили кочковатую землю. Набирая скорость, «Волга» бросила прощальный взгляд на хаты, прошила светом фар темную зелень и покинула Прискорбный. Были гости, и уже не стало гостей — умчались. Возле своей хатенки осиротело стояли Евдокия Ильинична и Елизавета, грустно смотрели вслед скрывшейся в темноте машине. Мать все еще не решалась опустить прощально поднятую руку и смахнуть набежавшую слезу. «И чего это сынок укатил в такую рань? — думала она, пригорюнившись. — Или на что обиделся, или с Онихримчуковым поругался? Или все спешит, все торопится — некогда, бедняге? Поднялся ни свет ни заря и улетел, как птица. И все потому, что придумали люди себе на беду быстроходные колеса. Как же тут можно не спешить и не торопиться?.. И Илюша не пришел попрощаться с братом! Со Стешей ноченьку коротает. Что ему родной брат, коли Стеша стала ближе и роднее!..» Эх, мамо, мамо, насчет быстрых колес и людской непоседливости, возможно, вы и правы. Но вы же не знаете, да и как вы могли знать, что в этот предрассветный час Илья и Стеша прятались в лесу за Кубанью, и им было не до проводов Антона!

Над горами начинало светать. Бледнело небо, гасли звезды. Побитая грузовиками дорога вошла в Трактовую. Вот и Щуровая улица. Крылечки, пустые оконные проемы с уко-ризной смотрели на Антона. И Антон взглянул на них невесело, простился взглядом и отвернулся. Вспомнил свой разговор с Онихримчуковым. Онихримчуков смеялся и не то шутя, не то серьезно говорил: «Если прискорбненцы не пожелают переселиться в новые дома добровольно, то их переселят насильно». Ну и пусть Онихримчуков печалится. Ему-то лучше знать, что и как нужно делать. Только силой переселять нельзя. Известно, насильно мил не будешь. Но как быть? Весь хутор в аварийном состоянии…Дорога уже вышла за станицу и свернула на мост. По ту сторону реки фары озарили красную, как пламя, скалу, и машина пропала в узком и темном Кубанском ущелье.

Ехали молча. Прислушивались к могучему, идущему из земли голосу Кубани. Юрка и Катя спали, прильнув к матери. Надя и Клава с опаской поглядывали на отвесные скалы, снизу темные, а сверху укрытые курчавой зеленью. Леонид сидел рядом с Антоном, управлявшим машиной, и думал о Евдокии Ильиничне, видел ее, стоявшую возле своей хаты. Ему было и обидно и досадно оттого, что он не сумел сделать карандашные наброски портрета телятницы. Пробовал, старался, а ничего путного так и не получилось. Вспомнил, как Евдокия Ильинична, управившись на ферме, снова принарядилась, нацепила награды и несмело подошла к нему. Присела рядом на густую, как ковер, траву и спросила:

— Или раздумал рисовать, Леонид?

— Нет, не раздумал…

— А может, не гожусь для картины? Так ты скажи, не обижусь. Ить я уже старуха, собой неказистая… Рисуй молодых да пригожих.

— Зачем же рисовать молодых да пригожих? — нарочито весело спросил Леонид. — Они еще не заслужили.

— Э! Не cкажи! — возразила Евдокия Ильинична. — И у нас в станице есть такие бедовые парни и девки, что матерям и батькам за ними не угнаться. Поглядел бы, какие у нас разбитные молодайки на ферме. Ночуют в общежитии. Носят белые халатики, головы в ку-черях, а коров доят машинами, не то что, бывало, мы… Так что люди подрастают и образованные, и культурные, и на язык способные, не переговоришь…

— Зато у пожилых за плечами целая жизнь, опыт, — заметил Леонид.

— Жизнь, верно, прожита… Тогда отчего меня не рисуешь?

— Признаться, мамаша, что-то у меня не получается.

— Аль разучился?

— Евдокия Ильинична, расскажите о себе, о своей жизни, — не отвечая, попросил Леонид.

— Это зачем же понадобилась тебе моя жизнь?

— Прост© так, для знакомства… Буду знать…

— Чего о себе толковать? — с грустью в голосе спросила Евдокия Ильинична. — Известно, жизнь прожить — не поле перейти. За многие годочки и натужишься, и наплачешься, и вдоволь намаешься. Всякое, сынок, бывало: и хорошее и плохое/ Сказать, жила, как все люди…

— И жизнью своей довольны? Такой вопрос ее смутил и озадачил.

— А чего мне быть недовольной?. — Евдокия Ильинична концом косынки вытерла заслезившиеся глаза. — И детей взрастила, можно сказать, добрые росточки останутся после меня, да и у наших людей я в почете… Чего еще желать?

— Вот вы в прошлом были дочерью богатых родителей, — заговорил Леонид. — Затем вышли замуж…

— Невелика важность, — перебила Евдокия Ильинична. — Все девки замуж выходят… Что тут такого?

Расспросы художника не радовали Евдокию Ильиничну. Она отвечала нехотя, скупо, как обычно отвечают на анкетные вопросы, и нужный Леониду разговор так и не завязывался. По ее грустным глазам, по тому, как она, не слушая Леонида и думая о чем-то своем, тоскливо смотрела за реку, нетрудно было догадаться, что Евдокии Ильиничне вопросы не нравились, что она, тяжело вздыхая, не понимала или не хотела понимать, что же у нее хотели узнать. И к чему Леонид затеял этот разговор? Если хотел рисовать, то и рисовал бы молча. Она и принарядилась, и повесила на грудь награды, и пришла к нему, оставив телят, не для того, чтобы вести с ним никому не нужную беседу.

Не отступая от своих намерений, Леонид осторожно начал расспрашивать о ее отце, о братьях.

— Евдокия Ильинична, поясните мне, человеку городскому, — сказал Леонид, приятно улыбаясь. — Как могло случиться, что дочка богатого казака, участника кулацкого восстания стала и знатной колхозницей, и героиней труда? Сами вы задумывались над этим?

— Некогда о пустяках думать, — сердито ответила она. — Есть думки и поважнее.

— Но все же? Ведь это же сам по себе факт весьма примечательный, — продолжал Леонид. — И будем откровенны… В душе у вас, вот тут, в сердце, ничего такого не осталось?

— Чего такого? — удивилась Евдокия Ильинична.

— Ну, того, что было у отца?

— И ты об этом. — Она вздохнула. — Семена Маслюкова, нашего учителя знаешь? Не знаешь? Умный человек Семен, а тоже этим же интересовался. Кто, да что, да как? А что тут такого неясного? Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном. И ты рисуй меня и не удивляйся. И про родителей не спрашивай. Покойный мой батя жил по-своему, а я живу по-своему. Вот и весь мой сказ… Пойду к телятам.

И ушла. Леонид видел ее энергичную, торопливую походку, гордо поднятую голову в белом платочке и мысленно ругал себя. «И зачем нужно было мне, — думал он, — расспрашивать о том, что огорчило старую женщину и что с такой болью отозвалось в ее сердце? Как она сказала? Ах да… «Что тут такого неясного?» Ей-то все ясно, а вот посмотришь со стороны…»

И теперь в горах, когда мотор, натужась, преодолевал перевал и поднимал наших путников все выше и выше, Леонид думал о Евдокии Ильиничне и слышал ее. голос: «Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном…» Почему же она с таким упреком смотрела на Леонида и взгляд ее точно спрашивал: «Ну, чего пристал? Ну, были мои отец и брат в банде и живыми оттуда не вернулись… А я-то тут при чем? В чем же тут моя вина? Неужели ни о чем другом нельзя спросить…» Теперь, глядя на открывшуюся взору красивую долину, Леонид понимал, что не нужно было ни о чем спрашивать Евдокию Ильиничну, не надо было трогать то, что давно уже умерло, «…а я живу по-своему…» И хотя она раньше говорила ему, что «жила, как все люди», Леонид понимал, что жила она именно по-своему, что о таких, как она, говорят: живет не чужими подсказками, а своим умом… Так, может быть, в этом «по-своему» и была та особенная черта в характере этой женщины, увидеть и понять которую художнику было трудно, а еще труднее — перенести ее на полотно и показать другим…

Пока Леонид мысленно находился в хуторе и рассуждал о Евдокии Ильиничне, в горах уже заполыхал день, и небо, чистое, синее, поднялось высоким шатром. Солнце выглядывало из-за далекой, стоявшей в глубине гор вершины и то озаряло зеленую стену сосен и белые зубцы хребта, то заливало жарким светом вдруг открывшуюся взору долину. Дорога укачивала, горный пейзаж убаюкивал, и Надя и Клава, вволю налюбовавшись горами, сидя задремали.

— Ну, что, Леня, запечатлел мою родительницу? — спросил Антон, притормаживая и не отрывая глаз от крутого изгиба дороги,

— Не сумел…

— Как это не сумел?

— А вот так… Есть в этой с виду простой телятнице что-то для меня неведомое, новое, такое, с чем я встретился впервые и что разгадать не успел… Не хватило времени!

— Моя мамаша, верно, в своем роде оригинал, — согласился Антон. — Такие в наше время переводятся, с каждым годом их становится все меньше и меньше. Так что нарисовать бы ее для благодарных потомков надо непременно… Да и что тут трудного? Пожилая женщина-колхозница, каких на Кубани много, и лицо у нее обычное, ничем не приметное…,

— Неудача моя, Антон, как я ее понимаю, не в том, рисовал я обычное лицо или необычное. — Леонид закурил, молчал, думал.

— А тут еще дернуло меня спросить об ее отце…

— Вот о дедушке Илье ты заговорил зря, — сказал Антон, улыбаясь. — Еще недоставало того, чтобы мою мать назвал кулацкой дочкой, а меня — кулацким внуком…

— Не говори, глупостей! — обиделся Леонид. — Слушай, Антон! А не пожить ли мне на хуторе?

— Что тебе это даст? Мать ты видел, беседовал… Чего еще?

— Увидеть и побеседовать мало…

— Жизнь на хуторе однообразна, я ее знаю. Утром мать спешит на ферму. Днем она тоже на ферме или управляется по дому. Вечером снова на ферме. И так каждый день. — Антон с сожалеющей улыбкой взглянул на друга. — Да и что тебе, собственно, непонятно? Что?

— Многое, Антон… Ну, хотя бы бескорыстие, трудолюбие.

— В наши дни и бескорыстие и трудолюбие не редкость. И моя мать тут не исключение.

— Суть, Антон, не в исключительности, нет!

— Тогда в чем же?

— В поразительном неравенстве, если хочешь знать! — запальчиво ответил Леонид. — Почему вот такие бескорыстные труженицы, какой является твоя мать, живут в несравнимо худших материальных и культурных условиях, нежели иная бездельница или бездельник? Поставь рядом с Евдокией Ильиничной какую-либо нашу, городскую барыньку, живущую в роскоши и не знающую, почем фунт лиха, и сравни, так, ради любопытства. Что увидишь?

— Это уже песня, как говорят, из другой оперы.

— Нет, из той самой… У тех, кто ни на грош не приумножил богатства государства, претензии к государству такие, что диву даешься, — зло говорил Леонид. — Иной шалопай живет на всем готовом. Советская власть дала ему и образование, и удобную квартиру, а сколько у такого бездельника хандры? На заграницу поглядывает — и то ему у нас не так, и это ему не по душе, и Советскую власть поругивает, как самый отъявленный прохвост. А какие претензии у твоей матери? Никаких, Она всем довольна и счастлива.

— Вижу, мать тебя очаровала!

— И очаровала и удивила,

— И это помешало тебе написать портрет?

— Помешало и помогло… — Леонид всем корпусом, резко повернулся к Антону, — В характере твоей матери и есть черты человека будущего, и показать на полотне…

— А ты присмотрись к людям помоложе, — перебил Антон, любуясь сиянием далеких хребтов. — Ну, хотя бы к молодым дояркам. Моя мать доила коров вручную, а те, что пришли ей на смену, овладели доильными «ёлочками». Или взгляни на моего младшего брата. Илья один управляется на ста гектарах посева — нешуточное дело! Так что люди будущего — механизаторы, приверженцы техники, с умом и со смекалкой.

— Почему же рядом с техникой стоят все те же хатенки, какие стояли здесь и до колхозов? — сердито спросил Леонид. — Неужели такие, как твоя мать, как те молодые доярки и брат твой Илья, не заслужили к себе большего внимания? И если та прекрасная жизнь, о которой мы так много говорим, уже где-то рядом, может, вон за теми сияющими хребтами, то как же быть с культурой и бытом деревни?

— Леонид, Леонид, природный ты горожанин, — со смехом сказал Антон. — Не увидел в прискорбненских хатах калориферов, ванны, горячей воды, теплой уборной и уже расстроился. В Трактовой построили Щуровую улицу. И что? Не желают хуторяне покидать насиженные места. Об этом ты подумал?

— Но как же быть с той жизнью, что сияет за хребтами? — не сдавался Леонид. — Или войдем в нее с полуразвалившимися хатенками? Нет, что ты, ни говори, а деревенскую жизнь надо переделывать, перестраивать, подравнивать к городской. От этого нам никуда не уйти. И молодые доярки, и твой брат Илья в деревне хотят жить так, как мы с тобой живем в городе, и они имеют на это право!

— Разве против этого кто возражает? Но только не все вдруг, Леня, — спокойно, с достоинством ответил Антон. — Придет время, Там, в верхах, виднее, когда и что делать…

— А тебе не видно? — с нескрываемой злостью спросил Леонид. — Или уже ослеп? Или шоры натянул на глаза? Архитектор, а рассуждаешь, как…

— Хватит, Леонид! — Антон с улыбкой смотрел на выходившую из ущелья дорогу. — А то мы, чего доброго, еще поругаемся. Посмотри, какая красота! Ай-ай! Сколько воды, какое зеркалище полыхает под солнцем!

— Что это? — удивился Леонид.

— Кубань!

— Брось шутки… Это же море!

— Была Кубань, а стало море. — Антон повернулся к заднему сиденью. — Эй! Сонное царство! Проспите красоту-то какую! Открывайте глаза и смотрите!

Дорога спускалась в долину, горы, холмы раздвигались, расходились. Взору открылась, искрясь и сияя, водная гладь, и такая широченная, что вобрала в себя все солнце. Казалось невероятным, что в долине, где испокон веков бурлила Кубань, собралось столько воды. Плотина, серая, как гранит, обтянутая проволокой, словно древний воин кольчугой, намертво пересекла русло. Не понимая, что это за преграда встала на ее пути, Кубань пенилась, злилась, разливаясь так широко и так привольно, что невысокие холмы утонули и пропали, а горы вокруг сделались ниже. Они смотрели в воду, как в зеркало, удивлялись и не могли насмотреться. Иная вершина-красавица в зеленом карагачевом платье уже с утра начинала прихорашиваться, думая все о том, как же хорошо ей теперь жить на свете: можно с зари и до зари любоваться собой. Какой-либо неказистый утес и тот перед зеркалом выпрямился, гордо поднял голову: тоже радовался и любовался собой. И лишь одна гора Очкурка тосковала. Да и было из-за чего. Совсем же недавно одним своим грозным видом Очкурка пугала прохожих. Она и называлась Очкуркой потому, что еще давным-давно, когда поселились тут первые казаки, у одного пугливого казачишки, взглянувшего на скалу, от страха лопнул очкур на шароварах… В самом деле, грозный вид имела Очкурка. Тянулась к небу отвесная скала, и все, кто проходил или проезжал, боязливо поднимали головы, покорно снимали картузы, шапки и думали: «Э, брат, видно, нет такой силы на земле, чтобы она могла унизить эту скалу!..» А ведь нашлась сила, нашлась. Припала Очкурка к земле, забрела по пояс в море, и волны-барашки плескались у ее некогда гордой груди. С горечью Очкурка смотрела на себя, на свое унижение.

Море в горах было молодое, несмелое, тихое. Его волны слегка пенились гребешками и целовали гальку. По берегу росли высокие альпийские травы и цвели маки. Свернув с асфальта, «Волга» примяла маки, оставила в траве след. Передние колеса коснулись воды, наверное, хотели узнать, какая она на вкус. Из машины вывалилась шумная компания. Юрка и Катя, никогда не видевшие столько цветов, погнались за пламеневшими в траве маками. Леонид засучил штанины, забрел по колена и умывался. Надя и Клава пошли за кусты, сняли там платья: решили убедиться, пригодно ли новое море для купания. Антон загрустил и не знал почему. То ли потому, что неожиданно увидел укрощение Кубани, то ли причиной невеселого настроения был разговор с Леонидом.

Прошел по берегу, выбрал торчавший из воды камень, похожий на бычью спину. Стоял на этой спине, щурился, смотрел и не верил глазам своим. Непокорная, своенравная река, сколько веков бурлившая в скалистых берегах, вдруг остановилась и приутихла. Откуда это у нее такое смирение и такой покой? Поднялась, затопила долину, оставила старое русло и повернула на Прикаспийскую низменность, чтобы спасти умирающую без воды речку Калаус. И зачем нужна Кубани Прикаспийская низменность и эта речка Калаус? Разве тут, в горах, ей плохо жилось? Текла бы себе спокойно к далекому Азовскому морю. Или ей мало одного Егорлыка и Невинномысского канала? Так подавай ей еще и Калаус, речку степную, безводную…

Думал Антон и не мог понять. Или сердце у Кубани такое любвеобильное, щедрое, доброе — не может без того, чтобы не выручить из беды какую-нибудь степную речку? Или пришла пора, и умные люди, явившись на ее берега, сказали: «Вот что, красавица, погуляла в горах, и хватит! Поворачивай на Каспий, там давненько поджидают тебя чабаны и гуртоправы…» Эх, Кубань, Кубань! Край родимый, сторона речная, привольная! Помню тебя, с твоими станицами и хуторами, с твоими буйными садами, когда ветви, кланяясь тебе, роняют красно-бокие яблоки, и они плывут, плывут, краснея и подпрыгивая на бурунах. На что ни взгляни, о чем ни подумай, и уже роятся мысли и встают перед глазами картины, люди, словно бы виденные только вчера… Прошумели, как ветры, годы, и твое прошлое смешалось с настоящим, растворилось в нем, и казачья старина-стари-нушка сохранилась лишь в песнях, что звенели в станицах тихими вечерами. Не узнать казачьи поселения, разрослись и обзавелись то заводом, сахарным или консервным, то парком на площади, где в праздничные вечера играет самодеятельный духовой оркестр, то Домом культуры и библиотекой, то фонарями и тротуарами на улицах. Посмотри на иную станицу — не станица, а город в степи! Щедра Кубань дарами земли, а еще более щедра людьми. Куда ни заявись, в какое отдаленное местечко ни загляни, и всюду встретишь такие удивительные характеры, таких старательных да прилежных в труде молодцов, что диву даешься, откуда они появились на кубанской земле! И ничего, что не встретишь ни всадника, гарцующего на коне, ни казачьего бешмета со строчкой пуговиц на груди, ни кинжала на поясе в ножнах чеканного серебра. И ничего, что лишь изредка попадаются кубанки с малиновым верхом, надвинутые на жесткие брови, или синие и красные башлыки, птицами взлетающие за плечами, — все это отживает, уходит от нас. Зато всюду есть свои механизаторы в спецовках, люди, влюбленные в машины, свои знатные животноводы, свои химики, свои кукурузоводы и свекловоды. И всегда встреча с людьми новыми, незнакомыми навевает воспоминания, и мысленно снова видится далекое прошлое. Тут и парубоцкие вечера, и песни под двухрядку, и девушка Таисия, с туго заплетенной косой до колен, спускается к реке с коромыслом на плечах и боится взглянуть на хуторских парней. Тут и лихие скачки на коне без седла, и ночное на острове, и огненные столбы от костров потрескивают, полыхают до утра. Тут и отблеск рассвета на умытой росой листве, и юношеский сон слаще меда. Тут и кочубеевская конница, заночевавшая на хуторе, и орудийные залпы с Казачьей горы, и, убитый, застрявший на перекате оседланный конь. Вспоминаются и кубанские весны памятных тридцатых годов, и путиловский трактор, что несмело входил в увитую флажками и цветами высоченную арку на краю хутора. Вспоминаются и первая изба-читальня с горсткой книг, и комсомольская ячейка из трех пареньков, и хлебопекарня коммуны, и сверкающий экран кинопередвижки посреди темной хуторской улицы. Были и первые колхозные борозды, и голод, и кулацкое восстание в Эльбрус-ском ущелье, и выстрелы из-за плетня. Были и плач и слезы тех, кого сажали на брички и увозили далеко-далеко, разлучая с родной землей, были и разоренные станицы, и испепеленные войной поля..» Все было, все видела Кубань и все испытала и пережила. Как сын твой, склоняю голову, люблю и не перестану любить твои чистые, как слеза, истоки, что бьют из ледниковых расщелин, словно из-под пресса, твои говорливые ручьи и речки, что спешат, бегут из ущелий к твоим берегам. Помню и никогда не забуду твои тихие лиманы, шорох камыша и осоки, всплеск рыбы на утренней зорьке и разноголосую, тягучую лягушачью музыку душным летним вечером. Да и как же можно не любить то, что вошло в жизнь, и как же можно забыть то, что прильнуло к сердцу и теперь, издали и с годами, становится еще милее и роднее!..

 

Глава 24

Как раз в тот предрассветный час, когда мать попрощалась с сыном и знакомая нам «Волга», перемахнув мост, скрылась в Кубанском ущелье, в Прискорбном случилось то, что и должно было случиться: Илья Голубков освободил Стешу из плена. Правда, Илья не придерживался старинного горского обычая: у него не было ни отважных кунаков, готовых в любую минуту прийти на помощь другу, ни скакуна в надежном укрытии, который чутко поводил ушами, поджидая смелого седока. Свою любовь Илья не заворачивал в бурку и не увозил на коне, удирая от погони. Все было обыденно, буднично. Раздобыв с помощью Зойки ключ, Илья часа два гнулся под плетнем, поджидал удобную минуту. И когда Зойка сказала, что Василий Васильевич крепко спит, а потом, охотно помогая будущему зятю, заманила в закут злющего цепного кобеля, Илья подкрался к чулану и снял замок. Обнял зябко дрожавшую Стешу и увел ее не в ворота, а на огород, и потом уже, обогнув хутор, завернул к Кубани.

Чулан опустел. Над Прискорбным стыла тишина.

Лодка заблаговременно, еще днём, была переправлена на островок и укрыта там в лозняке. Как мы уже знаем, чтобы попасть на островок, нужно было перейти глубокую протоку. Илья поднял Стешу. Она обвила руками его упругую шею, как это в страхе делают дети, и он смело побрел через протоку. Стеша показалась ему такой невесомой, будто он держал ее на руках в космосе, и Илья, шагая по быстрой воде, скользил на камнях и не чувствовал никакой тяжести.

— Стеша, ты как перышко, — шепнул он ей над ухом, ставя в лодку.

Рассвет чуть только тронул восточный склон неба, а Илья и Стеша уже переплыли Кубань и вошли в лесок. Посидели в густых зарослях, отдышались. Видели, как огни фар рассекли Прискорбный и умчались по берегу к Трактовой. Охрипшим голосом Стеша спросила:

— Чего это твой брат так рано уехал?

— Не знаю… У него же свои дела. Смотрели друг другу в горящие тревогой

глаза и молчали. Ни к чему тут слова, и без них все понятно. Прислушивались к шуму Кубани. Шум воды казался им песней, и звучали в этой песне, как припев, слова: «Милые Илюша и Стеша, а знаете ли вы, что вас ждет впереди? Не знаете. А известно ли вам, чем еще любовь ваша порадует и огорчит вас? Неизвестно».

Под этот припев, «знаете ли вы» и «известно ли вам», Илья поведал Стеше о своих планах. Они были просты. Сперва влюбленные направятся в аул Псауче Дахе, к Хусину. Ху-син — парень и смелый и отзывчивый, к тому же влюблен в сестру Ильи. Хусин в беде не оставит. Стеша кивала, соглашалась. К ночи они доберутся до Надеждинской. В Надеждин-ской и завершится нехитрый план Ильи: они распишутся в загсе, станут мужем и женой, и тогда можно будет спокойно вернуться в Прискорбный. Стеша снова кивала, и по тому, как она смотрела на него, Илья понимал ее взгляд так: молодец, Илюша, такой у тебя хороший план, что лучшего и придумать нельзя. Обнимая свою беглянку, Илья спросил (тут без слов не обойтись), взяла ли она хоть какой-нибудь документ, чтобы там, в загсе, не подумали, что она еще несовершеннолетняя. И опять Стеша лишь утвердительно кивнула, вынула из-за пазухи платочек, в который догадливая Зойка завернула метрику и аттестат зрелости, и передала Илье. При слабом свете зари Илья развернул платочек, посмотрел на бумаги, снова завернул и сунул в карман. Улыбнулся Стеше, и она так поняла его улыбку: ну вот, Стеша, теперь я спокоен, документы у меня, ты рядом, так что дело за маленьким: расписаться в любви…

В аул пошли не по дороге, а напрямик, через густой карагачевый лес. Пробирались сквозь заросли, по высокой, в цветах траве. Илья впереди, Стеша следом. Илья раздвигал руками ветки, оглядывался, не отстала ли Стеша. Она поспешала за ним, улыбалась ему, и снова без слов, а лишь по ее робкой улыбке, по светящимся радостью глазам он понимал, что она не отстанет, что пусть Илья не тревожится: отныне все будет так, как он пожелает.

Солнце взобралось на высокие горы, на цветах и на траве зарябили блики. Беглецы прошли еще метров сто и неожиданно набрели на родник. Между камнями блестело озерцо величиной с корыто. От него убегала в траву, подпрыгивая на камешках и шелестя, узенькая стежка воды. Грудью, как это делают пастухи, Илья надавил камни, окунул в корыто чубатую голову. Фыркал и пил жадно, крупными глотками. Набрал в ладони, как в черпак, воды и напоил Стешу. Она тоже смогла бы по-пастушьи, как и он, припасть к роднику, ничего тут трудного не было. Не пожелала. Напиться из рук Ильи ей было приятно. Она пила, а Илья, не подобрав мокрый, взлохмаченный чуб, смотрел на ее худенькие плечи, на тонкую шею, на разорванное платье.

— Это я за ветку зацепилась, — заметив его взгляд, виновато сказала Стеша. — Нечаянно…

— Беда! — Илья рассмеялся. — Подвенечное платье совсем порвалось…

Илья снял с ее головы косынку и прикрыл ею голое Стешино плечо. Негнущимися, при-выкшими к железу пальцами подобрал ее вьющиеся, залитые солнцем волосы, светлые и мягкие, и все смотрел и смотрел на грустные, со следами высохших слез глаза. Не верил, что они вдвоем в лесу и что так, вместе, они теперь будут всегда. Они забрались в кусты и сели отдохнуть на мягкой, как войлок, траве. Говорили вполголоса, и все о том, как они придут в Надеждинскую и станут там мужем и женой, как вернутся в хутор и как Евдокия Ильинична, увидев их, обрадуется и скажет: «Детки мои, хорошие мои, да где же вы так долго пропадали?» Говорили и о том, как у них начнется жизнь своя, новая, радостная и неизведанная, как Стеща уедет учиться в институт, а Илья начнет уборку кукурузы, а затем приедет и навестит ее, как они переедут на Щуровую улицу…. Мечты, мечты, отчего вы такие радужные, как сияние весеннего дня? Отчего Илье было приятно похвалиться, а Стеше слушать, что на ста гектарах кукурузы он заработает много денег? Сколько? Илья не сказал, наверное, и сам еще не знал. Важно то, как уверял Илья, что деньги будут и что он купит Стеше самые нарядные платья, каких еще не видали ни в Прискорбном, ни в Трактовой, а туфли непременно на высоком каблуке и шаль, всю укрытую цветами.

— Илюша, у меня наряды есть…

— Знаю, знаю… Но твои платья не в счет, — мечтательно говорил Илья., — Вот я сам тебе куплю…

На тонких вытянутых на траве Стешиных ногах Илья увидел туфли со стоптанными задниками и разбитыми каблуками. Снял туфлю, повертел в руках, тяжело вздохнул и снова надел на маленькую Стешину ногу.

— Как же в таком затрапезном виде мы явимся в загс? Эх, Стеша! Нарядить бы тебя во все белое! А на голову — цветы, да такие яркие!

И белое платье, и яркие цветы — хорошо! Цветов можно набрать в лесу — сколько их тут! А где. взять платье? Рядом шелестел, о чем-то таинственном нашептывал родник. Воздух наполнен теплом и устоявшимися запахами трав. Пестрели цветы, красные, голубые, оранжевые. Протяни руку и бери, Илья сорвал лесные колокольчики, голубенькие, как и глаза Стеши, вплел их в светлые Стешины волосы и улыбнулся: красиво! Стеша поняла его улыбку и пожалела, что не было зеркала. Она положила Илье на колени свою увитую колокольчиками голову, сквозь кружева веток смотрела в высокое, синее небо, и в голубых, полных небесного отблеска глазах показались слезы, потекли по щекам сверкающие капельки.

— А плакать, Стеша, не надо…

— Я и не плачу…

— Отчего же слезы?

— Я маму вспомнила…

— Маму не вернешь. — Илья неумело, согнутым пальцем вытер Стешины щеки… — И не надо плакать… Мы пойдем к Хусину… У Хусина отдохнем. Хусин — парень что надо, настоящий джигит!

Что и говорить, наездник Хусин лихой. На полном скаку пролезть у коня под животом — это сумеет не всякий. А какие выделывает номера в седле! Страшно смотреть! Особенно Хусин старается, когда джигитует вблизи Прискорбного и когда на него, весело смеясь, смотрит Елизавета. Так что слова «настоящий джигит» весьма точно определяют горячую натуру черкесского юноши. Но рядом с отвагой и бесшабашным ухарством в нем жила врожденная потребность дружбы и товарищества. Он умел дружить и доверяться дружбе, беречь ее. Отзывчив, чуток к чужой беде, Хусин всегда готов постоять за обиженного, а если нужно, то и вступить в драку или оказать дружескую поддержку. Поэтому нежданное появление Ильи и Стеши вызвало на худощавом, энергичном лице Хусина удивленную улыбку, а в горячем сердце — желание действовать, и действовать решительно, смело и немедленно, сию же минуту. Но как действовать? Он еще не знал…

Кулицы, матери Хусина, дома не было, ушла на ферму. Отец дневал и ночевал с табуном. Один дедушка Абубекир сидел возле хаты и грелся на солнце. Но что дедусь? Ни посоветоваться с ним, ни поддержки от него. Как же Хусин удивился, когда старый горец поманил внука пальцем и спросил:

— Хусин, этот русский парень заявился к нам с невестой или с женой?

— С невестой, дедусь, с невестой.

— Скажи ему, Хусин, скажи: вот когда я был молодым…

— Ладно, ладно, дедусь, сидите себе молча, — ответил Хусин и хотел уйти.

— Погоди, Хусин! — остановил внука Абубекир. — Беги на конюшню, седлай коней. Увозите невесту в горы и упрячьте ее там понадеж-нее от погони… Эх, когда я был молодым…

— Хорошо, дедусь… И не надо вам беспокоиться.

Шаль, что Илья и Стеша не понимали, о чем говорили дед и внук. Хусин оставил Абу-бекира, сказал Илье, что дедушка интересуется, кто они и почему здесь, и проводил гостей не в дом, а в пристройку к дому, сделанную из плетней и обмазанную глиной.

— Кунацкая и мое жилье, — сказал Ху-син. — Илья, Стеша, будьте как дома!

Кунацкая — хатенка чистенькая, с двумя подслеповатыми оконцами, с кроватью и столиком. Земляной пол устлан сухой травой. В углу темнела закопченная широкая труба, похожая на перевернутую вверх пустым дном корзину. От потолка тянулась цепь, и на ней висел казанок. В корзину, вставленную в крышу, смотрело небо, слабо освещая и казанок, и холодные угли. В комнате хорошо прижился застаревший запах дыма и погасшего костра. Хусин усадил друзей на лавку и спросил, какая им нужна помощь. Краснея и поглядывая на потупившую глаза Стешу, Илья сбивчиво, коротко рассказал, почему они здесь. Хусин не стал ни о чем спрашивать, насупил брови и не говорил, а диктовал твердым голосом:

— По обычаю черкесов, запомни, Илья, невесты пешком не ходят. Это первое. Поэтому в Надеждинскую мы поедем на машине. А еще бы лучше верхами! Как, Стеша, насчет седла? Сумеешь? Жаль, что в школе у нас не было уроков верховой езды. Ну ничего, увезем тебя на «победе». И с гармошкой! Возьмем лучшую гармонистку, есть у нас такая — Лейла! В ее руках гармошка и смеется и плачет! Нет, нет, Илья, помолчи! Ты мой гость, и твое дело — сидеть и молча слушать… Второе: невеста должна быть красиво одета. Такой обычай у всех людей. Эту заботу беру на себя. Я мигом проскочу в Прискорбный. Елизавета что-нибудь сообразит…

— Ты с ума сошел, Хусин! — сказал Илья. — Хочешь, чтобы отец Стеши узнал, где мы?

— Будьте спокойны! Ни одна живая душа ничего не узнает! И третье: вы, черти, наверно, голодные? Сейчас накормлю.

На столе появились кувшин с молоком, стаканы, хлеб, а в тарелке — яйца, еще теплые, сваренные вкрутую и уже очищенные. Илья и Стеша завтракали. Хусин тем временем подседлал на колхозной конюшне застоявшегося, просившего дорогу, неспокойного гнедого жеребца и птицей улетел к мосту. Пыль, вспыхивая из-под копыт, длинной строчкой протянулась по узкой аульской улочке,

— Охо-хо-хо… И чего один ускакал? — , бурчал дед Абубекир, подслеповатыми глазами провожая внука. — В ущелье надо спешить, в ущелье… Вот когда я был молодым…

Часа через два гнедой скакун, екая селезенкой и гоняя боками, появился во дворе, Хусин сбил к затылку державшуюся на шнурке войлочную шляпу и соскочил с седла. Быстрыми шагами, как человек, исполнивший очень важ. ное и трудное поручение, вошел в кунацкую, неся узел, перехваченный веревкой. Улыбнулся Илье и Стеше, и его горящие глаза и улыбка говорили: «Вот видите, как все просто! А вы беспокоились, думали, что нельзя ничего сделать, а я сел на коня и все сделал!» Бросил на лавку узел и сказал:

— От Лизы вам посылка! Молодец твоя сестренка, Илюша! Мигом все сообразила. И о брате тоже побеспокоилась! Костюм и рубашку тебе передала!

.—. Что в хуторе? — спросил Илья,

— Спокойно! — Хусин был взволнован и несказанно рад, что сумел помочь друзьям. — Только в Стешином доме переполох! — И к Стеше: — Твой папаша на мотоцикле бегает; в милицию ездил, все вас разыскивает. — Хусин рассмеялся. — Пусть поищет! У черкесов есть поговорка: ищи ветра в горах!

— Не в горах, а в поле, — поправил Илья. — Ну, пусть в поле! Какая разница! — со смехом ответил Хусин. — Сейчас ни в горах, ни в поле вас уже не изловить. Верно я говорю?

Илья посмотрел на узел и на грустно молчавшую Стешу,

— Хусин, теперь можно ехать?

— Чудак! Зачем уезжать на ночь? — Ху-сину стало жарко, он сорвал шляпу и вытер ею мокрый лоб. — Переночуете, а на рассвете поедем. Надо же нам как следует подготовиться! Да и потанцевать охота… А как же? Свадьба и без танцев?

Желая показать, что у него еще много всяких забот и хлопот и что все, что еще нужно сделать до отъезда, он сделает, Хусин теми же быстрыми, решительными шагами вышел из кунацкой, сел в седло и уехал. Снова наши беглецы остались одни. Не зная, как скоротать время и чем заняться, они прошли в садок, В листьях прятались еще не зрелые, но уже покрасневшие ягоды, мелкие, как горошинки. День был жаркий, над аулом палило солнце. Где-то далеко звенела наковальня и часто, как молот, постукивал, наверное, на мельнице, однопоршневой двигатель.

Хусин привел парня по имени Анзор. У парня курчавая голова, не чуприна, а добрая черная папаха. Брови густые, слитые на переносье, не брови, а черная стежка, Хусин сказал, что Анзор недавно вернулся из армии и является лучшим шофером в ауле; что его грузовик готов отправиться в самую трудную дорогу; что и знамя, и цветы, и кумачовые ленты приготовлены; что гармонистка Лейла скоро придет сюда, чтобы показать Илье и Стеше, как она умеет играть на гармошке. Стыдливо потупив взгляд, Хусин голосом тихим, виноватым добавил:

— В легковой машине, как на беду, председатель уехал в Черкесск и вернется только завтра к вечеру… Да оно в грузовике и лучше! — уверенно заключил он. — На грузовике и знамя пристроим так, что оно будет видно за десять верст, и гостей увезем побольше, и вообще наглядно…

Хусин и Анзор о чем-то горячо спорили на своем языке. Хусин злился, покрикивал. Анзор что-то сердито отвечал, сжимал на переносье брови-стежечки, а потом тряхнул чубом и быстро, не оглядываясь, ушел со двора.

— И что за человек этот Анзор! — сказал Хусин. — Я попросил поставить грузовик во дворе, чтобы все было готово, а Анзор обиделся… Ведь надо же все подготовить с вечера…

В конце дня с работы пришла Кулица. Еще у ворот, робея и стесняясь, Хусин что-то негромко говорил матери. Илья не понимал черкесских слов, но догадывался, что речь шла о нем и о Стеше. Кулица не стала слушать сына, поставила у порога ведро и подошла к гостям. Приветливо улыбнулась, и в ее ласковых, в мелких морщинках глазах Илья читал: вы меня не бойтесь, я ведь тоже была молодая, и я все понимаю… Обняла Стешу, прижала к груди, как это делают только черкешенки, когда хотят пожалеть, приголубить дочь. Хусин осмелел и весело сказал:

— Мамо! Это Илья, брат Лизы… А это Стеша, невеста Ильи, она тоже из Прискорбного…

Илья ждал расспросов, думал, что мать Ху-сина станет говорить никому не нужные нравоучения, спросит, почему они избрали для своего убежища именно ее двор, или начнет выказывать жалость, сочувствие. Кулица озабоченно смотрела на молодых людей и молчала» Как женщина уже немолодая, многое повидавшая в жизни, а более всего как мать, Кулица без слов, без расспросов понимала, какая важная причина заставила явиться сюда и эту белокурую, милую и совсем еще молоденькую русскую девушку, и этого рослого парня, сына Евдокии Ильиничны, Она лишь осведомилась, хорошо ли в её доме чувствуют себя гости, не голодны ли, и, не дожидаясь ответа, начала готовить обед. И за столом была приветлива, обходительна, ни о чем не спрашивала. Все так же ласково поглядывала и на Хусина, и на Илью, и особенно на Стешу, будто все трое были ее детьми, и одно в своем сердце хранила желание: быть матерью своих детей, помогать им, если в ее помощи они нуждаются.

Когда начало смеркаться и ближние к аулу горы укрыли сумерки, во дворе появились парни и девушки. Пришел и Анзор, все еще хмурый, в войлочной шляпе, нависшей над его смолистым чубом, в армейских бриджах и в сапогах с узкими голенищами. Узкий поясок туго подхватывал его тонкую талию. Среди девушек нетрудно было узнать Лейлу, и не потому, что она была с гармошкой, а потому, что это была смуглолицая, красивая черкешенка. Кажется, сама природа понимала, что гармонистка в ауле должна быть красавицей, и наградила Лейлу такими чистыми, приятными чертами лица, подарила ей такие выразительные, с блеском глаза и такие тончайшие брови, что без удивления на нее невозможно было смотреть.

Парни и девушки знакомились с гостями, протягивали руки, слегка наклоняли головы, и в их веселых глазах светились удивление и любопытство. Хусин поставил низенький стульчик для гармонистки. Красавица Лейла подарила Илье и Стеше улыбку, поставила на стульчик правую ногу и растянула меха. Полилась, полетела, нарушая тишину вечера, развеселая мелодия черкесского танца кафа. Затем Лейла заиграла свадебный парный танец удж. Как же красив и как же прост танец удж! Своей певучестью, частыми сменами тонов он напоминал то говорливые ручьи, скачущие между скал, то бурную речку на широком перекате, когда вода пенится и поет свою песню, то хор пастушьих свирелей в горах. Парни и девушки переглядывались, понимали, что удж зовет их в круг. Парни осторожно, с левой стороны, брали девушек под руки, поднимали головы и браво выпячивали груди. Выстроившись парами, они поглядывали на гостей, глазами говорили, что вот так они постоят минуту и начнут танцевать. И в такт музыке пары поплыли по кругу, и то расходились и шли врозь, то снова сходились. Видя, что танец начался дружно и без парня остались только Лейла и Стеша, Хусин собрал под поясом рубашку, выпрямился, как солдат перед генералом, улыбнулся и пригласил на танец невесту Ильи. Стеша смутилась и покраснела: не ждала. Взглянула на Илью и смело пошла рядом с Хусином. Шла узкими, спутанными шажками — черкешенка, да и только! Илья не сводил глаз со Стеши, видел, как она семенила ногами рядом с Хусином, то отходила от него, то снова подходила к нему. Илья улыбнулся и подумал: «Ах, Стешка! Ах, молодец! И где и когда ты научилась так хорошо танцевать по-черкесски?» Хусину тоже нравилось, как Стеша, шурша туфлями, легко и даже грациозно проходила по кругу, и все же в душе он сознавал и сожалел, что рядом с ним не было Елизаветы… А тут еще этот пристальный и строгий, как упрек, взгляд Ильи. И чего так смотрит? Или ревнует, чудак? И Хусин поспешил подвести Стешу к Илье. «Ну, Илья, ну не смотри на меня таким зверем, — говорили его веселые, блестящие глаза. — Ты же видишь, что со Стешей я прошел всего лишь два круга и только для того, чтобы убедиться, умеет ли она танцевать по-нашему, а теперь бери ее, она твоя, и идите, идите танцевать!»

Сам же Хусин подбежал к Лейле, вытянулся, как струна, чуть наклонив чубатую голову., Казалось, Лейла давно этого ждала. Девушка, не переставая играть, красивая, радостная, пошла рядом с Хусином. Илья, подражая Хусину, прижал своим локтем худенькую левую руку Стеши, и они, переглянувшись, серьезные, сосредоточенные, будто им предстояло выполнить какую-то трудную работу, пошли по кругу. Как и Хусин, Илья делал мелкие шажки, чувствуя, как Стеша подлаживала к нему свой шаг, спешила и не могла подладить. Ему было приятно и танцевать и сознавать, что они идут в одном кругу с аульскими парнями и девушками и что их первый свадебный вечер начался таким веселым хороводом.

В то время, когда молодежь веселилась, заботливая Кулица приготовила две постели, заметьте, две, и в разных комнатах. Для Стеши — у себя в горнице, а для Ильи — в кунацкой. Для Стеши нашлись и мягкая, на панцирной сетке, кровать, и чистая простыня, и напушенная подушка, и байковое одеяло. Для Ильи Кулица расстелила на полу, рядом с холодным очагом, сено, укрыла его буркой — и постель готова. Ложись, казаче, и опочивай.

Илья не мог понять, почему Кулица, в житейских делах женщина опытная, приготовила для влюбленных две постели, тогда как им с лихвой хватило бы и одной. К тому же их разделяла стена. Или Кулица сделала это * по ошибке? Или она строго соблюдала черкесский обычай? Видно, в предсвадебных делах у черкесов был свой обычай, а у казаков свой. Всем же ясно, что молодые люди переплыли Кубань и явились в аул не ради того, чтобы Илья остался один в пахнущей дымом кунацкой. Илью и Стешу привела сюда, любовь, чистая, светлая, какая бывает лишь один раз в жизни. А любовь—это тоже ни для кого не секрет — нуждается в уединении и близости. А тут стена и две постели? Что Кулица, собственно, хотела этим сказать? Ложись, Илья, в кунацкой и мечтай? А кому нужны эти мечтания?

Не найдя ответа, Илья растянулся на своем месте, сено под ним шуршало. Он смотрел на чуточку серевшие оконца и не разумом, а сердцем понимал, что и Стеша там, за стеной, на своей кровати тоже еще не спала. И, может, она с замиранием сердца ждала, что вот откроется дверь и войдет Илья, приблизится к ней и скажет: «Милая Стеша, не могу без тебя…» И ему почудился голос Стеши: «Илюша, не надо… Иди в свою кунацкую и спи… Ладно, Илюша?» Ее голос, он не мог. ошибиться. «Спи, Илюша, завтра нам рано вставать… И не надо нарушать черкесский обычай… Мы тут гости…»

Мысленно Илья и подходил к Стеше, и обнимал ее, и говорил ей такие слова, какие она еще никогда не слышала, а встать не решался. Не решался потому, что был счастлив, и то хорошее, сладкое чувство, которое явилось к нему, когда он открыл чулан и обнял Стешу, не покидало его ни в лесу возле родника, ни во время танца, ни теперь, когда он лежал на сене, и ему хотелось, чтобы это чувство длилось вечно. «Илюша… Не надо, не подходи… Иди в свою кунацкую и спи… Мы тут гости». Как же это случилось? И не хотел, а встал? Илья тихонько вышел из кунацкой. За дверью в темноте заметил двух парней с ружьями. Что это? Неужели стража? Ну и чудак Хусин! Стражу придумал! Парни с ружьями, увидев Илью, отошли к воротам. Илья курил, а они стояли там… Вернулся в кунацкую и лег на шуршавшее сено. Думал о Стеше: спит ли она или не спит, — и почему-то рядом со Стешей ставил Кулицу, Хусина, Лейлу, этих парней с ружьями — какие, оказывается, душевные люди живут в ауле Псауче Дахе!

И опять Илья мысленно подходил к Стеше, мысленно обнимал, говорил ласковые слова. И снова не то чудилось ему, не то он слышал ее голос, и она говорила ему, чтобы он спокойно спал и чтобы к ней не приходил. А Илья не мог спать спокойно. Вставал и выходил из кунацкой. Стоял, смотрел на парней с ружьями, курил…

Стоял, курил и мечтал. Стража с ружьями то приближалась, то удалялась. Парни не могли понять, почему Илья стоял возле дверей, а спросить не решались. Двор давно опустел. Тишина плыла над аулом. Только где-то в темноте еще таял голосок гармошки. Илье хотелось, чтобы ночь была месячна, чтобы на окнах играли причудливые блики. Но луна, как на беду, не гуляла по небу. Ночь выдалась не то чтобы темная, а до невероятности черная, чернее сажи, летом такие ноченьки бывают только на юге и только в горах. И когда Илья, затоптав папиросу, ушел в кунацкую, густая, как растопленная смола, темень еще усерднее укрыла аул. Ночь как бы говорила: не в том суть, приготовила Кулица одну или две постели, а в том, чтобы понадежнее укрыть жениха и невесту от погони. Так что не будем ни в чем упрекать ни Илью и Стешу, ни Кулицу, а тихонько уйдем со двора и по старому русскому обычаю пожелаем влюбленным беглецам спокойной ночи. И пусть они спят и уважают обычай горцев, и пусть не сегодня, а завтра вдоволь насладятся своим большим счастьем, и пусть продолжится род кубанских казаков…