Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 1

Бабаевский Семен Петрович

СЕСТРЫ

Повесть

 

 

I

Холодным мартовским утром 1943 года Ольга Алексеевна Чикильдина выехала из Родниковой Рощи и направилась дорогой, лежавшей вдоль Кубани. Легковой автомобиль, на котором она ехала, изрядно поизносился. Верх у него был изорван, как старый цыганский шатер. В непогоду, под дождями полотно вымокло и выцвело, давно приобрело грязновато-рыжую окраску. Крылья и бока кузова были погнуты, а капот поклеван пулями — видно, довелось бедняге погулять и по фронтовым дорогам. И хотя машина по всем признакам была старенькая, вид имела неказистый, но бегала на редкость проворно. Ей ничего не стоило свернуть на целину или помчаться напрямик по рытвинам и бурьянам, а потом вынырнуть где-нибудь на пригорке и спуститься прямо в полевой стан.

Пока Ольга Алексеевна разговаривает с колхозниками, ее шофер, миловидная девушка Зина, в стеганой куртке и в шапке-ушанке, ходит вокруг машины и тряпкой обтирает пыль. В такие минуты Зина любит насвистывать песенку. Молодые ее губы свернуты таким смешным калачиком, а в голубых глазах столько озорства, что всякий, проходя мимо и глядя на нее, скажет: «Лихачка! По глазам видно — черт, а не девка».

Зина хорошо знала проселочные дороги. Стоило сесть рядом с ней и сказать: «Ну, Зинуша, теперь мы поедем в Беломечетинскую МТС», и Зинуша знала, где и в каком место можно ехать напрямик, чтобы сократить время, а в каком надо сделать круг, какая дорога удобней зимой, а какая летом.

Выехав за станицу, Зинуша увеличила скорость. Среди степного простора замаячил пепельно-рыжий тент, напоминая одинокий парус в море. Прошел час или полтора, затормозили задние колеса и с разбегу поползли по мокрой земле. Зина заглушила мотор и, поворачивая к Чикильдиной свою маленькую голову в большой шапке-ушанке, с улыбкой сказала:

— Тетя Оля, вот мы и приехали!

Ремонтные мастерские Беломечетинской МТС были сожжены немцами. Уцелевший тракторный парк свезли в здание ссыпного пункта «Заготзерно». Давно выветрился отсюда запах свежей, только что привезенной с поля пшеницы. Там, где когда-то стояли закрома, переполненные зерном, теперь дымились горны и звенели наковальни. Чикильдиной казалось, что вот она войдет в знакомую, гостеприимно распахнутую дверь и перед ней встанут, как, бывало, до войны, вороха зерна, пахнущего свежестью поля. Она привыкла видеть огромное, на сотни тонн зернохранилище, засыпанное отборной пшеницей. В воображении ее вставали картины летней страды на Кубани: то комбайны на жнивье, то бесконечные вереницы подвод, снующих по пыльным дорогам, то караваны автомашин, то людской разноголосый говор.

Вместо запаха зерна на нее повеяло густой гарью курного угля, пламеневшего в горнах. По всему зернохранилищу, там, где стояли закрома, в беспорядке разбросаны тракторы. Одни были собраны и радовали взгляд новенькими шипами, другие еще стояли без моторов, а у третьих были вынуты и разложены тут же все внутренности. Вокруг тракторов копошились люди. По платкам и шерстяным полушалкам, намотанным на головы, по голым выше чулка коленям не трудно было догадаться, что ремонтируют тракторы сами трактористки. Многих из них Чикильдина знала в лицо, и ей было приятно видеть, с каким старанием они выполняют трудную, не женскую работу.

Встретил Чикильдину Григорий Цыганков, с худым, смуглым лицом, в поношенной шинели и в военной фуражке. Чикильдина знала нового механика МТС. Она сама направляла его на работу, когда он выписался из госпиталя и пришел в райисполком. В тот день Григория Цыганков показался ей не таким худым и не таким болезненным, как теперь. Возможно, оттого, что в помещении с низкой крышей мало было света, лицо его, местами испачканное маслом, было уж слишком иссиня-желтым.

— Ольга Алексеевна, — заговорил он, вытирая замасленные руки паклей. — Вот хорошо, что вы сами приехали. А то я хотел посылать к вам гонца.

— Что случилось?

— Как же мы будем подымать танк? — Григорий бросил под ноги паклю. — Решили вы насчет трофейного крана? Без него мы танк не подымем.

— Решили, Гриша. Еще вчера решили на исполкоме передать кран на мельницу. Там надо котлы устанавливать. Тоже дело важное. Район без муки.

— А как же мы? — на лице Григория выразился испуг. — Как же теперь?

— А у вас есть свой подъемник? Вот этот.

— Не выдерживает. Мы пробовали. Цепи рвутся. Танк — это же махина! Пойдемте, посмотрите.

Григорий Цыганков повел Чикильдину в другой конец мастерской. Танк стоял в углу с еще не закрашенными черными крестами. Башня была пробита тремя или четырьмя снарядами, колпак ее свален набок, точно набекрень посаженный картуз. Дуло пушки надвое расщеплено, будто его кто разрубил топором, и металл уже покрылся красноватой ржавчиной. Чикильдина никогда еще не видела вражеский танк так близко, как теперь, и ей захотелось посмотреть его и внутри. Поставив ногу на гусеницу, она легко взобралась наверх, заглянула в люк и отшатнулась. Внутри танка было темно.

— А вы не бойтесь, — с улыбкой сказал стоявший рядом Григорий. — Теперь эта штучка ручная. С тех пор как свернули ей шапочку и вынули из люка до смерти перепуганных вояк, ее бояться нечего. Вдобавок и вооружение, бывшее в танке, уже снято. Одно разбитое дуло торчит. И его убрали бы, да вытащить невозможно.

Слушая Григория, Чикильдина думала: «А зачем оружие? Пахать можно и без оружия». Вспомнила день, когда она приехала из эвакуации в район, в еще дымившуюся пожарами Родниковую Рощу, и на митинге, устроенном на площади в честь освобождения станицы, командир артиллерийского полка произносил речь. «Бабочки! Сестры наши родные! — говорил он простуженным голосом. — Казачки-колхозницы! Вы теперь у нас главные хозяйки. За станицей стоит подбитый нами в бою немецкий танк. Воевать на нем нельзя, но мотор в нем в полной сохранности и пахать землю на этой вражине вполне можно. Берите этот трофей и обрабатывайте поля».

— Послушай, Гриша, — обратилась Чикильдина к Цыганкову, продолжая думать о командире артиллерийского полка. — Скажи, Гриша, сколько этот танк может поднять гектаров легкой пахоты?

— Трудно сказать. — Григорий задумался. — На танках мне пахать не приходилось. Но думаю, что тысячу гектаров возьмет. Мотор в нем сильный, так что с тысчонку…

— А не много?

— Точно может сказать наш бригадир. Эй, Ирина, иди-ка сюда! — позвал он.

К танку подошла Ирина Коломийцева, та самая женщина, которая лежала на спине под трактором. Круглолицая, с смеющимися губами, закутанная шалью, она казалась гордой и неприступной.

— Ирина, — сказал Григорий, — ты вчера была в МТС. Сколько там запланировано на танк легкой пахоты?

— Тысячу сто сорок, — уверенно ответила Ирина, поправляя выбившиеся из-под платка светло-русые волосы. — Только я не знаю, как же тут планировать, когда ходовая часть в танке не в порядке, а поднять эту махину мы не можем. Цепи тонкие, трещат. Беда! — Ирина посмотрела на Чикильдину, и взгляд ее серых, чуточку сожмуренных глаз как бы искал сочувствия. — Посудите сами, Ольга Алексеевна. Танк дали мне в бригаду. План пахоты директор утвердил, а ремонтировать танк мы не можем. Это ж такой парубок, что его, чертяку, на руки не возьмешь, не приголубишь!

— Так ты говоришь, он подымет больше тысячи гектаров? — Чикильдина сошла с танка и вынула из кармана пальто записную книжку.

— Он-то подымет, да мы его не подымем.

Ирина рассмеялась, довольная своей шуткой. Засмеялась и Чикильдина, но не оттого, что ей было смешно, а оттого, что она любовалась здоровьем бригадирши, ее лицом, ставшим от смеха еще красивее.

— Тысячу сто сорок, — уже задумчиво проговорила Чикильдина, прислонившись плечом к броне танка и что-то записывая. — Слушай, Ирина, кран мы вам дадим. Тысячу сто сорок гектаров — это хорошо! — И, кончив писать, обратилась к Григорию: — С этой запиской поезжай на мельницу и забери кран. На время, на недельку.

Вручив Цыганкову записку, Чикильдина взяла Ирину под руку. Ей хотелось поговорить с этой молодой и пышущей здоровьем женщиной, и они пошли к тракторам.

— Вы моего муженька, наверное, знаете? — спросила Ирина, и краски на ее лице выступили еще ярче. — Степан Коломийцев. Я сама точно не могу сказать, а люди передавали, будто мой Степа подбил этот танк из пушки. Я ему еще об этом не писала, а вот когда выедем на пахоту, тогда все опишу, как мы тут немецкую технику используем. А смешно, ей-богу: спереди дуло торчит, а сзади плуг тянется. — И Ирина рассмеялась тем звонким смехом, каким обычно смеются девушки на вечеринках, оставаясь одни, без парубков.

— Иринушка, а сколько тебе лет? — обнимая ее, спросила Чикильдина.

— А что? — Ирина озорно посмотрела на Чикильдину. — Я еще совсем молодая! Замуж бы надо выходить… второй раз. Да боюсь. У меня такой сердитый муж, что убьет, если узнает.

— Дети у тебя есть?

— Ой, боже мой, какие там дети. — Ирина не хотела смеяться, но глаза ее продолжали искриться смехом. — До войны, как поженились, не успели детьми обзавестись. Да и не хотела я детей. А теперь… — она не договорила и задумалась.

— А теперь хочется? — спросила Чикильдина тихо и с той улыбкой на лице, которая появляется у женщин, когда они начинают говорить о чем-нибудь своем, интимном.

— Теперь? — Ирина гордо приподняла голову. — Нет, и теперь не хочется. — Ирина снова рассмеялась, но смех ее был не такой веселый, как раньше.

Их обступили трактористки, и тема разговора переменилась: говорили о запасных частях, о нехватке курного угля, об отсутствии горячей пищи. Ирина все время смотрела на Чикильдину, и ей было приятно, что эта пожилая, всеми уважаемая в районе женщина так запросто говорила с ней и расспрашивала ее о том, о чем могут спрашивать только близкие подруги.

Поговорив с трактористками, Чикильдина распрощалась и вышла из мастерской. Села в машину, подозвала к себе Григория Цыганкова и сказала:

— Ты чего такой бледный?

— От контузии никак не оправлюсь.

— Наверное, спишь мало?

— Сон тут ни при чем, — смутившись проговорил Григорий. — Важнее всего молоко. Врачи советуют пить молоко да есть масло, а где их взять?

— Подожди, Гриша, немного. Вот начнем пахоту, отправлю я тебя в Садовые хутора к своей сестре. Есть там такая Прасковья Крошечкина. Она тебя и отпоит и откормит.

— Молодая собой эта ваша сестра Крошечкина? — шутливо спросил Григорий, и от этого лицо его чуточку порозовело.

— И не молодая, и не старая, а женщина боевая. Председатель хуторского Совета.

— А-а…

 

II

За станицей взору открывалась равнина, вдоль и поперек исписанная дорогами. Чикильдина потеплее закуталась в бурку, и вспомнилось ей, как, бывало, еще в молодости вот такой же ранней весной любила она выходить на курган, одиноко стоявший на развилке двух дорог. Становилась лицом к солнцу, щурила глаза. Как же безбрежно широка и как же волнующе красива кубанская степь весной! Пригревало солнце, бежали во все стороны голубые волны весеннего марева, похожие на бескрайние отары овец, идущих попасом. Она любовалась вдруг выросшими вдали скирдами сена — они точно колыхались на волнах; то ее взгляд привлекали высоченные и как бы дрожащие бригадные станы, строения такой же причудливой формы, точно смотришь на них в кривое зеркало. Куда ни глянь — простор и простор под чистым небом. Море, да и только! И разлилось оно так, что трудно узнать, где ему начало и где конец. На сотни верст тянутся сенокосы, темнеют по серой траве прошлогодние стога, черные и загрубелые, насквозь просверленные мышиными норками. Повсюду белеет сухой ковыль, клонит ветер к земле непокорные шелковистые метелки, а под теплой полостью сопревших за зиму трав уже тянутся к свету игольчатые росточки молодого пырея. Черным крылом разметнулась зяблевая пахота, и летают над ней сизо-черные, почти невидимые около земли вороны, а островки рыжего застаревшего снега то там, то здесь прижимаются в страхе к теплой и уже парующей земле.

— Зинуша, а какой дорогой мы поедем? Проедем ли мы по берегу во «Вторую пятилетку»? Там дорога танками разбита. Может, сразу завернем в Яман-Джалгу?

— Я так думаю, тетя Оля, что мы проедем и по разбитой дороге, — ответила Зина, не поворачивая головы. — Можно сперва поехать во «Вторую пятилетку», а потом взять курс на Яман-Джалгу. А можно завернуть мимо Грушки, а от нее через Черкесскую балку на Яман-Джалгу. Как хотите.

— Поезжай мимо Грушки. Еще раз посмотрим пепелище.

— Тетя Оля, а вы казачка? — вдруг без всякой причины спросила Зина. — Казачка? А?

— Что это пришло тебе в голову? — удивилась Чикильдина, прикрывая лицо буркой. — И почему тебя это интересует?

— Да так… без особого интереса. Скажите — казачка?

— Какая из меня теперь казачка, — неохотно ответила Чикильдина. — Женщина, как и все.

— Это-то я знаю, — перебила Зина. — А если от рождения?

— Если от рождения то, конечно, казачка. В Садовых хуторах, где я родилась, живут мои родители — старики уже. Там и младшая моя сестра Прасковья. Отец рассказывал, Чикильдины появились на Кубани с незапамятных времен.

— Тетя Оля, вы знаете, я родилась на Волге, там у нас казаков нету. — Зина волновалась, лицо ее разрумянилось. Правда это, будто у казаков есть такой обычай, чтобы девушку силой, не по любви отдавать замуж и чтобы она потом всю жизнь жила с ненавистным мужем?

— Вот оно, оказывается, что тебя беспокоит. — Чикильдина посмотрела на своего шофера. — Кто тебе об этом говорил? Или в каких книгах вычитала? В старину, верно, всего бывало. Только это не обычай.

— А вы, тетя Оля, по любви выходили замуж?

Чикильдина не ответила, не хотела, чтобы Зина хоть что-нибудь знала о ее первом замужестве. В памяти воскресли давным-давно угасшие воспоминания. Без согласия отца и матери она вышла замуж за Федора Костылева, немолодого красивого мужчину. Жил он в Армавире, часто приезжал в Садовые хутора заготовлять живую птицу. Ольга так полюбила его, что и дня не могла прожить одна. Но вот прошло две недели, а Костылев не появлялся в Садовых и ничего не писал. Улучив момент, когда отец и мать ушли вечером к соседям, а сестры были на гулянке, Ольга оседлала отцовского коня и по метели ускакала в Армавир. Как слепленная из снега кукла вошла она в чужую квартиру, ничего не видя, кроме его любимого лица. Костылев обнял ее. «Казачка! Степная моя радость!» — говорил он, целуя ее холодные и мокрые от снега глаза.

Все, что случилось тогда, теперь кажется ей и смешным и обидным. Не прошло и месяца, как Костылев простился с молодой женой и уехал по каким-то своим делам в Сибирь. Говорил, что покидает ее ненадолго, но так и не вернулся. Два года Ольга ждала его, живя у родных и проводя в слезах ночи. Так и не дождавшись Костылева, Ольга уехала в Краснодар, к дяде Андрею Игнатьевичу Чикильдину. Андрей Игнатьевич помог племяннице поступить на курсы секретарей сельских Советов. В парке на танцах Ольга познакомилась с военным, Алексеем Кравцовым, удивительно веселым парнем, умевшим легко и красиво танцевать. Она вышла замуж за Кравцова, но счастья и в этом замужестве не было. Полк, в котором служил Кравцов, уехал на Дальний Восток, и Ольга снова вернулась в Садовые хутора — не замужняя и не вдова. Сперва она работала секретарем в хуторском Совете, затем ее взяли в Родниковорощинский райисполком инструктором. Там она вступила в партию. Потом — война, и письма от Алексея стали приходить с адресом полевой почты.

— Зинуша, что это пришло тебе в голову спрашивать о моем замужестве? — после долгого молчания сказала Чикильдина. — Или сама замуж собираешься?

— Нет, тетя Оля, замуж я не собираюсь. — Зина не успела притормозить, газик вскочил в выбоину, и его затрясло, как в лихорадке. — Вот дорога, так дорога… Я хотела поведать вам одну свою тайну. Я, конечно, не казачка, у меня и фамилия русская — Русакова, а влюбился в меня один казак. Это было на курсах шоферов, еще до войны. Звать его Жора. Он из хутора Низки. Жора — это по-нежному, а по паспорту он Егор Большаков, И я вам, как матери, сознаюсь: хотел Жора на мне жениться. Муж и жена шоферы — это, говорит, очень даже хорошо. А я тогда была чересчур молодая и не захотела даже слушать. А Жора и говорит: не захочешь по согласию — силой возьму в жены. У казаков, говорит, есть такой обычай. И давай мне про тот обычай голову заморочивать. А я ему говорю, что я не казачка и никаких таких дурацких обычаев не знаю и насильно твоей не буду.

— А что же он?

— Говорит, что меня свяжут. А я ему говорю, что буду кусаться.

— И чем же дело кончилось?

— Хохочет, а меня тоже смех разбирает, — Зина тяжело вздохнула. — Так мы ни до чего и не договорились. Теперь Жора на фронте, письма, конечно, пишет. Про тот обычай в одном письме вспомнил. Карточку тоже прислал. Сидит за рулем, такой гордый!

— Ну, а ты что ж ему написала? — участливо спросила Чикильдина.

— Еще ничего определенного. — Зина откинула голову и тихонько засмеялась. — Нет, тетя Оля, это я вам говорю неправду. Мне совестно. Я уже написала ему, только боюсь…

— Чего? Обычая?

— Нет. Боюсь, что не так написала. Сердито написала.

Чикильдина не знала, что писал Зине Егор Большаков и какой был послан ему ответ. Она кивнула головой и сказала, что письмо парню на фронт надо было послать ласковое. Зина согласилась и пообещала завтра послать другое письмо. А Чикильдина, кутаясь в бурку, вспомнила недавнее послание от офицера Матюхина. Она познакомилась с ним случайно в Краснодаре еще в прошлом году весной. В многолюдном коридоре к ней подошел капитан в казачьей форме, с двумя орденами и с забинтованной, лежавшей на ремне рукой. Это был худощавый чернолицый мужчина лет тридцати, с резким разлетом смолисто-черных бровей.

— Уважаемая, — сказал он, — не вы, случаем, будете заведующая лекционным бюро?

— Обознались.

— Прошу прощения, — сказал он с подчеркнутой вежливостью.

Они познакомились. Улыбаясь и приподымая стежки бровей, Матюхин рассказывал о том, как он лежал в госпитале и как служил в казачьем полку, из госпиталя его вызвали в райком, предложили поехать в станицы и рассказать женщинам, как воюют их мужья.

— Да беда — оратор из меня никудышный, — сознался он, улыбаясь и в упор глядя на Чикильдину. — Ну ничего, как-нибудь поговорим. Пока рука окончательно заживет — поеду беседовать с женами наших конников. Да вот никак не могу поймать неуловимого начальника.

— Я тоже его поджидаю, — сказала Чикильдина. — Вы приезжайте к нам. В станицу Родниковая Роща. Как бы обрадовались наши казачки. Они бы вас на руках носили.

Чикильдина смутилась и покраснела. Матюхин пообещал непременно приехать, но не приехал. Началась эвакуация, и Чикильдина в хлопотах и заботах, какие свалились на нее в те дни, забыла об этой случайной встрече. Совсем же недавно она получила письмо, ласковое, согретое душевной теплотой. Со свойственной мужчинам прямотой Матюхин говорил, что он полюбил Чикильдину и что непременно приедет в Родниковую Рощу. «Вот дурной, и напишет же такое», — подумала Чикильдина. Вспомнила об Алексее. От мужа второй год не было известий. Скомкала письмо в кулаке и бросила его в печь.

От воспоминаний, набежавших нестройной чередой, душно стало под буркой. Чикильдина приоткрыла угол, холодный ветер коснулся ее горячих щек. «Почему ж я не написала ласкового ответа? — подумала Чикильдина. — Надо было все-таки написать».

Зина вела машину молча, глядя на кочковатую дорогу и думая о чем-то своем.

 

III

В стороне от дороги чернело пепелище, тянулись к небу мрачные, давно остывшие дымари да торчали обугленные деревья, — то, что осталось от хутора Грушка. Горела Грушка в зимнюю, остуженную ветром ночь. Выползали из-под соломенных крыш кровяные струйки и, гонимые ветром, быстро разрастались в огромный дымящийся клубок огня. Точно багряно-красный заслон, подымалось пламя к небу, режущим глаза светом озаряя притихшую степь. Вокруг пожарища маячила цепь солдат, жарко отсвечивали на огне стальные каски и плоские, как ножи, штыки. Из глубины пожара долетали то воющий скрежет раскаленной жести, то грохот падающих стропил, то бешеный рев скота.

Давно погас огонь, остыла и земля под пеплом, а в сознании казаков Грушка была все таким же уютным степным хуторком, каким издавна знали его на Кубани. Никто не проезжал мимо Грушки. Всякий путник сворачивал на узкую, обсаженную тополями дорогу, задерживался у въезда в хутор, смотрел на остатки обугленных стен и дымарей, отвешивал поклон и отходил, уронив на грудь голову.

Чикильдина остановилась у съеденного огнем дерева, думая о погорельцах. Двадцать восемь семей переселились в Яман-Джалгу. Чикильдина ехала к ним, чтобы повидаться и решить: строить ли Грушку на пепелище или же подыскать новое место? Ольга Алексеевна и раньше бывала в Грушке. Были ей хорошо знакомы и ровная тенистая улица с небольшой площадью и школой и бригадный двор с амбарами и конюшней, и укрытые в садах домики хуторян. Ничего этого теперь не было. Улица завалена золой и обломками самана, камнями. Сады сожжены, иные деревья повалены ветром, иные, с обгоревшими ветками и с полуистлевшими стволами, еще кое-как стояли. Снег растаял, пригревало солнце, но никаких признаков жизни на этом месте еще не было. Весна, казалось, побаивалась сюда заходить. Верхний слой золы покрылся коркой, похожей на залитое мазутом стекло. Чикильдина попробовала его ногой. Корка раскололась, на ботинок полилась чернильная жижа. «Нет, нет, — думала она. — Надо расчистить и перепахать, а хутор будем строить на новом месте». И она всю дорогу мысленно составляла планы будущей стройки, думая о том, где бы достать леса, железа, кирпича, цемента.

На закате солнца приехали в Яман-Джалгу. Старинная станица растянулась по берегу Кубани. От моста улица вела к площади; на левой стороне, рядом с магазином — здание станичного Совета. На крылечке стоял сельисполнитель, или, как здесь их называют, тыждневой, — женщина лет сорока, остроносая и некрасивая, в куцей шубчонке и в валенках, носы которых полозьями торчали вверх.

— Осадчий в Совете? — спросила Чикильдина, подымаясь по ступенькам.

Женщина неторопливо и с достоинством вытерла рукавом нос, который тотчас же покраснел.

— Это ты про Тихона Ильича пытаешь? — спросила она, все еще вытирая нос о шерсть, торчащую из рукава. — А их тут нету. Они с бабами воюют.

— Вот так новость! С какими же это бабами он воюет?

— Да с какими ж? Все с теми ж и воюет, какие семена собирают.

— Ну и пусть себе собирают, — сказала Чикильдина, не понимая, о чем же говорит сельисполнитель. — Чего с ними воевать?

— Так они ж чужие.

— Кто чужие? Семена, что ли?

— Ой, господи, какая же ты непонятливая! — женщина засмеялась. — Не семена, а, говорю, бабы. Бабы чужие. Садовские.

— А-а! Теперь поняла. Значит, бабы из Садовых хуторов.

— Объявилась какая-сь Крошечкина, так от нее Тихону Ильичу покою нету. Он ей…

— Постой, постой, — перебила Чикильдина. — Так что ж они тут делают?

— Что делают? — женщина снова побеспокоила нос. — По домам ходят и семена выпрашивают. Как цыганки.

— А как тебя звать? — решив переменить разговор, спросила Чикильдина.

— Меня? Ефросинья Федотовна Гусакова.

— Вот что, Ефросинья Федотовна. — Чикильдина не смогла сдержать улыбки, глядя на маленькое, покрытое веснушками лицо Гусаковой, на ее острый носик, ставший уже белым, как редька. — Разыщи-ка Новикову Василису. А если встретишь Осадчего, ему тоже скажи, что зовет председатель райисполкома.

— Это которую ж Новикову? Погорелую?

— Да, да. Только зови побыстрее.

Ефросинья побежала по улице, хлопая валенками, а Чикильдина села на низенькие перила и задумалась. Солнце скрылось за горы, косые его лучи, отражаясь в голубом чистом небе, слабо освещали Яман-Джалгу. Над площадью, над крышами домов лежала дымчатая пелена. Мимо церкви, направляясь к станичному Совету, шел Тихон Ильич Осадчий. Увидев знакомый ему автомобиль, Осадчий заспешил, похрамывая на одну ногу. В полушубке и в желтой кепке из козлиной смушки с облезлой шерстью старик важно подходил к крыльцу, стараясь не показать своей хромоты. Поздоровался с Чикильдиной за руку, снял кепку и, поглаживая плешивую голову, сказал:

— Ольга Алексеевна! Да ты прямо как ангел-спаситель! Только я подумал о тебе, а ты уже тут как тут. Только малость опоздала. Уже мои злодеи уехали.

— А что случилось?

— С жалобой к тебе на садовских баб. — Осадчий гладил бороду. — Нет мне от них покою и мирной жизни.

— Пожаловаться еще успеешь. Лучше расскажи, как идет сбор семян.

— Да какие ж тут к чертовой бабушке семена! — вдруг обозлился Осадчий. — Это ж не работа, а насмешка над моей личностью.

— Какая насмешка? Чего ты так распетушился?

— А того, что заела меня твоя сестра Крошечкина. Вот чего я кричу! Ольга Алексеевна, и где она взялась на мою голову! — Осадчий нечаянно стал на больную ногу и заохал, сгибая колено. — С брички пихнула, чуть ногу не сломил… Ах ты, горе!

— Да в чем же дело, Тихон Ильич? — участливо спросила Чикильдина. — Ты что ж, дрался с Крошечкиной, что ли?

— О! Была охота руки марать. Только я так скажу, хоть она тебе и родная сестричка: ежели этот черт в юбке будет и в дальнейшем лезть в мою территорию, как все одно какой агрессор, то я, как советская власть, не даю тебе никакой гарантии. Ты погляди, что она учудила! Пригнала в мою станицу три воза и штук двадцать своих казачек и давай семена собирать, как все одно у себя дома. Да что ей для этого дела Садовых хуторов мало? Агитаторши в юбках распустили свои языки, на всю станицу закричали, что, дескать, мы не мы, соблюдаем новую политику и засеваем в фонд Красной Армии. А как же я? Я тут власть, меня тут люди избирали или эту Крошечку, чтоб ей черт в бок?!

— Все это, конечно, верно. — Чикильдина чуть заметно сдвинула брови. — Ну, а много семян собрали садовские агитаторши?

— Ты смеешься, — сердился Осадчий. — Тебе-то ничего, а у меня эта Крошечкина поперек горла стоит. Мы, дескать, инициативные, мы такие да вон какие. Зубы нашим бабам заговаривают, будто они сеют пятьсот гектаров для фронта, а я знаю — брешут. И говорят-то они нашим казачкам не о гектарах, а о мужьях. Хитрые! Знают, где у баб слабая струнка. Теперь же знаешь, какие наши солдатки: скажи ласковое слово о муженьке, так она последнее зерно отдаст. А тут еще Крошечкина думает так: раз я, дескать, баба, а в районе моя сестра и тоже… извиняюсь, женщина, то на нее и жаловаться некуда. А я этого дела так не оставлю! — совсем уже разошелся старик. — Я не оставлю! Если ты не укротишь эту Крошечку, то я пойду к самому товарищу Волкову. В край поеду, а своего добьюсь.

— Ты, Тихон Ильич, одну Крошечкину видишь. Она заслонила тебе весь свет. Не ее надо ругать, а себя. С Крошечкиной я поговорю, и не беспокойся, Тихон Ильич, если она виновата, ее мы тоже накажем. И не посмотрю, что она мне сестра. Но что делать с тобой? — Чикильдина развела руками.

— Уже не гожусь, — угрюмо сказал Осадчий. — Умниц стало много.

— Крошечкина дело свое делает, ну, как это говорят, с искоркой.

— Так, значит, я уже потухший? — с горькой улыбкой на лице сказал Осадчий. — До войны горел, а теперь потух?

— Если ты хочешь знать, потухший ты или не потухший, я женщина прямая, и скажу: не потух, но тот огонек, который был у тебя до войны, теперь не светит и не греет. И нечего на Крошечкину пенять. — Чикильдина увидела показавшуюся из-за угла Василису Новикову с тремя детьми, с трудом поспешавшими за ее быстрыми шагами. — А вот и Новикова!

— А все ж таки ты запрети Крошечкиной хозяйничать в моей станице, а то я ей ноги переломаю, — стоял на своем Осадчий. — То ей семена в Яман-Джалге понадобились, а потом скажет: давай и печать.

— Ну опять ты за свое, — со вздохом проговорила Чикильдина, улыбаясь Новиковой. — Тихон Ильич, вдвоем мы ни до чего не договоримся. Собирай-ка на вечер депутатов. Сделаешь отчет. Там мы обо всем и поговорим. — Чикильдина обратилась к Новиковой: — Васюта, милая, да ты как наседка с выводком. А детишки как подросли! Прямо не узнать!

— Беда с этим выводком, — сказала Василиса мягким голосом. — Такой хвост — всюду за мной. Куда я, туда и они. Ах вы, голубчики мои маленькие!

Новикова и Чикильдина — в прошлом подружки. Жили они на Садовых хуторах. В ту зиму, когда Ольга ускакала на коне в Армавир, Василиса вышла замуж за Никиту Новикова из хутора Грушки. Подруги расстались надолго. Жизнь их пошла по разным дорогам. Молодую красивую невестку в доме Новиковых любили, называли ее Васютой. Дети у нее рождались почти каждый год. Работая в Родниковой Роще, Чикильдина навещала свою подругу, и они, вспоминая девичество, тайно в душе завидовали друг другу. Ольге нравилось, как Васюта возилась с детьми, укладывала их спать, как она целовала их, наклоняясь над кроватками. «Вот оно, наше бабье счастье», — думала Ольга. А Василиса, бывало, провожала за ворота подругу, смотрела, как Ольга садилась в машину на обитое кожей сиденье, и говорила:

— Счастливая ты, Оля… На виду у людей живешь. А я вожусь с детишками да с пеленками.

И теперь, встретившись на яман-джалгинской улице, бездетная Чикильдина с глубоко скрытой женской завистью смотрела на свою подружку, на ее детей.

— Васюта, да тебя и горе не старит? — сказала она весело. И до войны цвела, и в войну цветешь.

— Оленька, милая, я еще не так бы расцвела, да вот дети меня сушат. У меня ж их четверо. Варя подросла, дома, на хозяйстве, а эта тройка постоянно со мной.

— Славные они у тебя.

— Только чересчур сопливые. — Румяное лицо Василисы, озаренное радостью, стало еще миловиднее. — Просто ходу мне не дают. Так за юбкой и бегают. Варюша — девочка смышленая, а эти — как бурьян. Посмотри, у этого хлопчика щечки надутые, глазенки как у сыча, это мой младшенький Мишутка. Перед самой войной родился. А это Сережа. Глазенки у него ласковые, как у отца. А это Оля, твое имя носит — может, будет такой же счастливой. По губкам видно — девочка с характером. — Василиса тихонько засмеялась, обняла детей, прижимая их головки к коленям. — Ах вы, мои птички сизокрылые.

Она целовала детей в щеки, в глаза, в губы с такой ненасытной жадностью, что ее материнское чувство сразу передалось Чикильдиной.

— Сердце болит. Что-то нету писем от Никиты. — Чтобы не расплакаться, Василиса снова занялась детьми. — А ну, горобчики, бегите домой, там вас Варя ждет. А мы с тетей будем заседание делать.

Дети послушно взялись за руки и убежали.

— Какие мальцы, а все понимают, — глядя вслед детям, сказала Василиса. — Как только скажешь им, что я иду на заседание, так сразу и уходят домой. Все понимают…

— Да, тяжело тебе, Васюта, — говорила дорогой Чикильдина. — Тут дети обременяют, а тут общее горе… По дороге я заезжала в Грушку. Лежит зола. Хочу с тобой посоветоваться. Может, в новом месте построим Грушку? Думали вы об этом?

— Не я одна думала. И во сне видится нам наша Грушка. Сестры твои прямо затосковали. Тесно и трудно жить на квартирах. И самим горе, и людей стесняем.

— Что поделывает моя сестренка Таисия? — спросила Чикильдина.

— Все так же. Больше молчит. Сядет над книжкой — не оторвешь, как глухая. Или уткнет голову в подушку и плачет. Слово ласковое скажешь ей — обругает. А то вдруг рассмеется. Странная женщина.

— По мужу, бедняжка, убивается.

— Ты бы ей какую работу нашла, в работе горе забывается, — советовала Василиса. — Женщина она грамотная.

— Говорила я с ней. Не желает. — Чикильдина тяжело вздохнула. — Гордая она или дурная — не пойму. К отцу и матери не поехала, ко мне не заглянула. Вбила себе в голову, что ей надо ехать в Баку к подруге.

 

IV

Плетеная изгородь. Дом под сопревшей соломенной крышей. Покосившиеся ворота, и старенькая, плаксивая калитка. В глубине двора — навес, сарайчик. Возле сеней старик рубил хворост, с усердием взмахивая топором.

— Здравствуйте, хозяин! — сказала Чикильдина. — Как оно живется-поживается?

— Спасибо на добром слове, — ответил старик, продолжая заниматься делом. — Только ты, Ольга Алексеевна, знаешь, что я тут не хозяин, а квартирант. — Он снял шапку-ушанку, вытер пот на лбу. — Эх, был когда-то и Корней Нечипуренко хозяином. Был у меня и свой дворик, и сарайчик, и погребок. Все было да пропало. Спалил проклятый Миллер нашу Грушку. Может, слыхали про сельхозкомиссара Миллера? Мой сын Аверко дюже ловко подкараулил того Миллера и сразил картечью наповал. Ту картечь я приберегал для волков — вот она аккурат и пригодилась. Эх, какой же был у нас хутор. Любо глянуть.

— Кто ж живет в этом доме? — поинтересовалась Чикильдина.

— Нас тут, как в тереме, не пересчитать. — Старик вонзил топор в дерево, снял рукавицы. — Зараз сосчитаю. Стало быть, я, Корней Нечипуренко, с внучкой-сироткой, Фекла Рыбальченко с двумя детьми, твои сестры — Секлетия, Антонина и младшая Таисия, по мужу Масликова. Ну, и хозяйка с детишками. Семейство громадное, а только казаков нету — один я.

Чикильдина знала, и как был убит Миллер и как были повешены Аверко Нечипуренко и его жена Екатерина. Но она впервые видела отца Аверка и слушала его печальный рассказ о сыне.

— Не успел мой Аверко схорониться. Схватили, беднягу, скрутили руки. Когда повели Аверку на виселицу, Катерина, стало быть, мать Ксюши, бежала следом. Сердце не выдержало, шибанула Катерина каменюкой и размозжила глаз какому-то главарю. Смелая была баба! Тут и ее схватили, а я вижу, что не жить на свете всему нашему семейству, кинулся спасать Ксюшу. В ту ночь, когда полыхала Грушка, мы с внучкой прятались в глинищах… Два месяца блуждали по степи.

— Что это за гости у нас? — нараспев спросила Фекла Рыбальченко, выйдя в сенцы. — А, Васюта! И Ольга Алексеевна? Так чего ж вы стоите? Проходите до нас в хату. Своей нету, так я в чужую приглашаю.

Две просторные комнаты. Всюду кровати, столы, сундуки и сундучки. Слабо светила привешенная к стене лампа. В плите горели дрова. Дед Корней подкладывал в огонь короткие полена. Хозяйка дома, высокая казачка в чепце, из-под которого выбивались седые волосы, месила в корыте тесто. Введя в хату гостей, Фекла вытерла тряпкой табуретки и пригласила сесть.

Антонина чистила картошку. На печи смирно сидели дети. Таисия Масликова в стареньком, с широкими рукавами халате лежала на кровати, как раз возле лампы, и читала книгу. На сестру она даже не взглянула.

— Все в книгу смотришь, сестренка? — спросила Чикильдина, подойдя к Таисии.

— Других дел у меня теперь нету, — сухо ответила Таисия, хмуря согнутые брови. — Вот читаю про горе одной женщины. Несчастная она была, мужа разлюбила, а я несчастнее ее вдвое.

— Тесно живете, — сказала Чикильдина, обращаясь к женщинам и поглядывая на детей. — И верхняя палата заполнена.

— Живем, верно, в тесноте, но дружно, — проговорила хозяйка, очищая ножом прилипшее к пальцам тесто. — Горе сдружило…

— А лучше сказать, сестренка, не из-за чего нам ссориться. — Антонина высыпала в чугун очищенную картошку и усмехнулась. — Мужья на войне. Ежели бы мужья были при нас, то, гляди, чего доброго, либо поругались бы из-за них в этой тесноте, либо с радости перепутали б.

— Зря ты, Антонина, шутишь, — рассудительно заговорила Фекла. — Веселого в нашей жизни мало. Надо нам что-то думать.

— Думка у нас одна, — сказала Василиса, — Грушку отстраивать.

— Как же без мужей строиться?

— Ни ума у нас, ни силы.

— Ждать казаков с войны — песня дюже длинная.

— Поможем, — сказала Чикильдина. — Специалиста строителя подберем, лесу, кирпича раздобудем.

— Нам хотя бы землянки вырыть.

Наступило молчание. Таисия читала книгу: разговор этот ее не касался. Шипел и пенился чугун, потрескивали дрова.

— Ну чего ж все молчите? — спросила Василиса. — Таисия, брось свою книгу, скажи хоть слово.

— А что мне сказать? — Таисия приподняла красиво причесанную голову. — Я жду весны, чтоб улететь в жаркие края.

— В какую ж сторону собралась? — спросила Чикильдина.

— Куда глаза глядят. — Таисия поджала ноги, застегнула халат. — Я — птица вольная, куда захочу, туда и улечу. Свой муж теперь не запретит, а чужой не станет держать.

— Все улетают, все улетают, — задумчиво проговорила Фекла, подойдя к плите. — Люди стали как перелетные птицы. А куда ж мы полетим? Нет, мы летать не умеем. Приросли к земле. И веришь, Ольга Алексеевна, прожила я в Грушке сорок два года, и кажется мне, что лучшего места на всем свете нету.

— Тетушка Фекла, ты же ничего, кроме своей Грушки, не видела, — заговорила Таисия, перелистывая книгу. — А я в Киеве жила. Ты посмотрела бы, какой это город!

— На что мне твой Киев, — ответила Фекла, наклоняясь к чугуну. — Мне бы земляночку, чтоб свое гнездышко было.

— Вот об этом-то и речь, — сказала Чикильдина. — И надо не землянки рыть, а настоящие дома строить.

— Легко сказать — Грушку возродить.

— Видно, подождем мужиков с войны, а тогда уже и начнем богатеть.

— Тетушка Фекла, ты каждый день расхваливаешь Грушку. — Таисия сунула книгу под подушку, соскочила с кровати, легко ступая босыми ногами, подошла к Фекле. — Не хвалитесь тем, что у вас было, а за дело беритесь. Эх, если б я не собиралась в Баку, я показала бы, как надо строить жилье!

Слушая сестру, Чикильдина с улыбкой подумала: «А молодец Таисия. Надо ее уговорить остаться у нас. Да и куда она поедет, одна, без мужа…»

В это время вошла Секлетия, женщина рослая, сухопарая, с мужским лицом. В короткой, чуть ниже пояса чабанской бурке с обдерганными полами Секлетия напоминала дрофу — высокую, с отвислыми крыльями птицу. Резким движением плеч Секлетия сбросила бурку и сказала:

— Сестра Оля, здравствуй! Мне Осадчий говорил, что ты здесь. Надолго к нам? — Не дождавшись ответа, широким шагом прошла по комнате и ногой распахнула дверь. — Как в бане! Эй, дедусь, чего так жарко натопил хату? На дворе весна, теплынь, а ты печь нажариваешь?

— Вечерю готовим для всего семейства, — угрюмо проговорила хозяйка. — Артель такая, что только подавай на стол.

— Да, живем колхозом. — Секлетия села рядом с Чикильдиной. — Вот, сестра, в чем наше счастье — колхозная жизнь приучила к уважению. Ну скажи, кто приютил бы нас в своем доме? Дедушка Корней? — обратилась она к старику. — Не раздобыл газетку? Говорят, продвигаются наши на Тамань.

— Почтальон не приезжал, — буркнул Корней.

— Наши, верно, продвигаются, — заговорила Василиса, — а вот мы свои дела обсуждаем: надо строить Грушку.

— Где? — живо спросила Секлетия. — На старом месте?

— Еще не решили, — ответила Чикильдина.

— Нет, старое место не годится, — решительно заявила Секлетия. — Его надо распахать и засеять пшеницей. Новую Грушку построим на развилке Кубани. Знаешь, Оля, где темнеет Круглый лес. Хорошее место!

— Вот нашла местечко, — возразила Фекла, дуя в ложку и пробуя суп. — Уже сварился. В твоем Круглом лесу одни грачи с ума сведут. День и ночь орут.

— А мы тех грачей разгоним. — Секлетия вытерла губы платочком и посмотрела на сестру. — Оля, начальница ты наша, Круглый лес это же дюже подходящее место. Засучим рукава и построим жилища. Только просим тебя, Оля, помоги нам умными людьми, деревом, гвоздями.

— По правде сказать, мы, бабы, строители поганые, — заговорила Фекла. — Ольга Алексеевна, сестра твоя правильно говорит насчет леса и гвоздей. Но ты вместе с гвоздями пришли десятка два мужиков. Хоть бы каких никудышных инвалидов — хоть для одной видимости. А то есть у нас один, вот он сидит у печки, так этот…

Фекла махнула рукой. Женщины смеялись. Рассмеялся и дед Корней. Его и радовало и удивляло такое доверчивое к нему отношение казачек.

— Ах ты, ядрена палка, так это обо мне такие речи? — старик не мог удержать давивший его смех, и крохотные его глазки заслезились. — А может, зря меня не пужаетесь? Может, я с большой хитростью, как тот кот, каковой безо всякого труда изловил доверчивую птичку. Прикинулся тот котище неживым, растянулся на крыше, откинул хвост, закрыл свои кошачьи очи и лежит себе, ну натурально мертвец. Тут птаха осмелилась, сделала нужный прицел и клюнула кота в нос — лежит, вражина, и не ворохнется. Тогда птичка-дура прыгнула коту на морду, а кот ее цап-царап… Так и я смогу. Вот оно какая есть поучительная притча.

Рассказ деда Корнея рассмешил всех женщин. Смеялась и Чикильдина. Корней же важно поглаживал бороденку и смотрел на всех гордо, как бы говоря: «Вот я какой хитрый. Со мной по женской части шутки плохие…»

Мимо окна глухо застучали колеса. Кто-то ударил кнутовищем о калитку, послышался женский голос: «Эй, хозяева! Пустите переночевать!» На зов вышла хозяйка. У ворот возвышался нагруженный мешками воз. Быки дышали тяжело, порывисто — видно, дальняя была у них дорога. На возу сидела женщина, повязанная башлыком. Возница с кнутом приоткрыла калитку, сказала, что она и ее подруга Настенька едут из Белой Мечети и быки у них совсем приморились. Тут же она добавила, что сено у них есть и что они могут спать на возу, если в хате тесно.

— Тетушка, ты нас не пужайся, — сказала женщина, сидевшая на возу. Мы ваши соседи, из Садовых хуторов. Меня зовут Настенька Давыдова. Пустите, не оставьте на улице.

Хозяйка молча отворила ворота, и воз со скрипом и писком вкатился во двор. Возница распрягла быков, положила им на ярмо сена. Настенька, рассказывая хозяйке, какая грязная, разбитая дорога лежит от Белой Мечети, вошла в хату. Поздоровалась и держалась так непринужденно, точно все здесь ей были знакомы и давно ее поджидали. Развязала на голове башлык, бросила его на лавку, подошла к зеркальцу и, поправляя растрепанную косу, сказала:

— Ой, бабоньки, да вас тут взаправду полная хата! Наш брат, баба, повсюду. В Белой Мечети, верите, на всех главных постах казачки. Председатель стансовета — бедовая вдовушка, секретарем у нее — девушка из десятилетки. Председатели колхозов тоже в юбках. На иную посмотришь — простая хлеборобка, детей рожать умеет и пишет закорючками, а дело ведет исправно.

— А сами вы издалека? — спросила Чикильдина.

— Садовские. Быки совсем из сил выбились. Груз большой, а дорога — это же ужас!

— Какие у вас дела? — Чикильдина узнала Настеньку.

— Известно, дела весенние, только не любовные, — смеясь ответила Настенька. — Агитировали за семфонд.

— Случаем, не Крошечкина вас сюда послала? — спросила Таисия, не отрываясь от книги.

— А разве Крошечкину вы знаете?

— Как же не знать, сестра моя, — ответила Чикильдина.

— Ольга Алексеевна — это ты? — Настенька всплеснула руками. — Не узнала! Вот чудо! Плохо светит ваша лампа — у всех лица черные. Почему же не приезжаешь в Садовый? Старики соскучились. Недавно ваш братец Кондрат Алексеевич прислал с фронта отцу коня с седлом. Дедушка Чикильдин аж помолодел! Назвал его «Венгером» — конек тот из венгерской кавалерии. Сядет дед верхом, проедет по хутору, детвора за ним гонится, а он подъедет к старикам и скажет: «А посмотрите, казаки, какого сын-генерал скакуна прислал!» А конек так себе — трофей.

— Брат мне писал, — задумчиво проговорила Чикильдина. — Ну как, Настенька, добыли семян?

— Хвалить себя не буду, а скажу: воз нагрузили сполна.

— Ну, нам с Васютой пора на заседание, — сказала Чикильдина. — Кто пойдет с нами, бабы?

Секлетия и Фекла отказались от ужина и начали повязывать платки. Настенька упросила и ее взять с собой. Женщины поочередно подходили к зеркальцу, заглядывали в него, поправляя волосы, складки платков. Одна Секлетия не подошла. Она накинула на плечи бурку и первая оставила хату. Чикильдина подсела к Таисии, спросила:

— Что будешь дальше делать, сестренка?

— А тебе что за печаль? — буркнула Таисия, глядя в книгу.

— Ну все же? Нельзя так…

— Ты меня не учи, я не Крошечкина. — Таисия подняла злые, полные слез глаза. — Иди, тебя там ждут.

— Нехорошо так. Дело бы себе искала.

Таисия не ответила. Сунула под подушку книгу и отвернулась. Чикильдина немного постояла, покачала головой и ушла.

На дворе моросил дождь. Ночь стояла тихая и темная. Шатром чернел воз. Тяжело вздыхая, возле ярма лежали быки. Чикильдина подошла к возу, сунула руку под брезент, где хранились набитые зерном мешки, и вышла за ворота.

 

V

Еще в мирное время Осадчий не только не любил собрания или заседания, а даже боялся их. Он был глубоко убежден, что ничего хорошего в них нет. Выступают ораторы, критикуют так, что потом тебя пронимает, а иной раз подымется такая перепалка, что не знаешь, куда деваться. И кому больше всего достается? Осадчему. Если бы не Чикильдина, сам бы он и не подумал созывать депутатов да еще и давать им отчет. Поэтому он невольно подумал о Соломнихе: хоть бы эта не в меру говорливая и острая на язык женщина не пришла. Без нее было бы спокойнее. По словам Осадчего, Соломниха «никому не давала жизни». Не без радости он вспомнил, что Соломниха еще с утра ушли к дочери в соседний хутор и, кажется, в станицу не возвращалась.

Помогая мальчугану-посыльному седлать коня, Осадчий наказывал:

— Егорка, ты говори так: вызывает Чикильдина Ольга Алексеевна по важному делу. К Соломнихе не заезжай, ее все одно дома нету. Да не очень шуми, а то на твой крик вся станица соберется.

В сумерках Егорка проскакал по улицам и всполошил всю станицу. Узнав о приезде Чикильдиной, станичники наскоро ужинали, женщины укладывали детей и шли в Совет. Кабинет Осадчего и смежная комната были заполнены народом. На передних скамейках перед столом Осадчего разместились депутаты, среди них Соломниха в оборчатой юбке и просторном мужнином пиджаке. «Явилась-таки», — подумал Осадчий.

— Посмотри, Ольга Алексеевна, — сказал он с наигранной веселостью, — сколько активистов. Не только у Крошечкиной есть актив. У меня тоже. Одна Соломниха десятерых стоит! — Косо посмотрел на Настеньку Давыдову. — А это ж чья такая бабочка в башлыке?

— Из Садового, — вполголоса ответила Чикильдина. — Крошечкина в гости к тебе прислала.

— Да ну? — удивился Осадчий. — Вот прицепилась ко мне эта Крошечкина. Репей-баба! — Встал, позвонил карандашом о графин. — Товарищи, начнем! Доложу вам о подготовке к севу.

— Пора сеять, а не докладывать, — сказала Соломниха.

— Помолчи, Соломниха, дай Тихону Ильичу высказаться.

Осадчий говорил мало и сбивчиво. «Весна пришла? Пришла. Семена есть? Нету семенов. Где их взять? Не знаю, потому в станице их нету. Район помогает? Нет, район не помогает. На сегодняшний день…» Широкой простынкой перед ним лежала сводка. Наклоняясь над столом, он с полчаса вычитывал из нее нерадостные цифры. В заключение, боязливо поглядывая на Настеньку Давыдову, ругал Крошечкину.

— Я кончил. — Осадчий вытер лысину платком, тяжело вздохнул. — Кто желает слово?

— Поругай себя, а не Крошечкину!

— На своих хуторах у нее семян не хватило, так она приехала к нам.

— Жаль, что среди нас нету такой казачки, как Крошечкина!

— Есть! А тетка Соломниха — чем не казак в юбке?

— Тихон Ильич, — сказала Мария Горобченко, — а по-моему, зазря ты на садовских баб серчаешь. Разве ж они повинны в том, что в нашем доме нету порядка? Ты нас не созывал, с нами не советовался. И дело у нас не двигается. Не речи нам надо говорить, а идтить к людям, как Крошечкина. Так, мол, и так, люди добрые, мужья наши на войне, а мы тут хозяйствуем. И на Садовые хутора надо поехать, посмотреть. Может, там бабы какие особенные, не такие, как мы.

— Да какие они особенные? — спросила Чикильдина. — Посмотрите на Настеньку Давыдову, вот она сидит. Настенька, подымись, пусть на тебя посмотрят. Такая ж, как и вы, простая колхозница, а везет воз семян, и завтра садовцы начнут сеять. Пример поучительный.

Послышались голоса:

— На вид она, верно, простенькая.

— А копни ее поглубже!

— Тихон Ильич тоже старается!

— Стараемся языками! — выкрикнула Соломниха. — На языке мы мастера! А закрома пустые, тягла нету, плуги не годятся!

— Ну, держите Соломниху! Пошла строчить!

— Тише! Граждане! — Осадчий стучал карандашом.

— Какой у нас опыт? Нету у нас опыта. — Настенька встала, сняла с плеч башлык. — Есть своя выгода. Тут, женщины, расчет простой. — Она задумалась, посмотрела на Марию Горобченко. — Вы, тетя, депутатка?

— Все мы тут депутатки, — ответила Горобченко.

— Чересчур вы мирные люди, — продолжала Настенька. — Сидите, как в гостях, и ждете, чтоб Осадчий все сделал. А что он один может сделать? За дело надо браться сообща. Как говорится, гуртом и батька легко бить!

Осадчий одобрительно кивал головой.

— Слушала я речь товарища Осадчего, — продолжала Настенька. — И того нету, и этого нету, и там дырка, и тут рвется. Да кому ж это не известно? А как поправить дело, докладчик не сказал. Крошечкину Прасковью Алексеевну ругал во всю мочь. А разве этим делу поможешь? Есть у вас бригады по сбору семян? Нету. А у нас их шесть — по три бабы в каждой.

«Бедовая бабенка, молодая еще, а скажи, какая деловая, — думал Осадчий. — Мне хоть бы одну такую на всю станицу…»

— Ну конечно, — продолжала Настенька, прикрывая концом башлыка красивые, улыбающиеся губы, — подобрали баб словоохотливых, по-нашему сказать, с острым язычком.

Из-за двери мужской голос:

— У нас свои есть красотки с острым языком. Соломниха — чем не говоруха? Не баба, а сущий горох!

— Ах ты, черт клещеногий! — крикнула Соломниха, вставая. — Да какой же это я есть горох — это ж пища, дурень ты чубатый!

— Товарищ Соломниха, умоляю, сядь! — со вздохом вырвалось у Осадчего. — О горохе Стефан упомянул иносказательно, в том понятии, что с тобой вести речь надо не иначе, как наесться гороху. Продолжайте, гражданка приезжая!

— Чего тут продолжать? — Соломниха подошла к столу. — Завтра начнем обход по дворам. Я покажу этому ябеднику Стефану, какая я есть горох! Жди, Стефан, гостюшку!

Когда были созданы бригады, женщины, с шутками, оживленно разговаривая, начали расходиться. Осадчий был доволен и собранием, и тем, что на этот раз его никто не ругал.

— Ольга Алексеевна, ручаюсь головой, Крошечкину обскакаем! — сказал он нарочито громко, чтобы услышала Настенька. — Так и передай своей настырной сестре.

Станица давно спала. Новикова пригласила к себе Чикильдину: хоть и тесная у нее комнатка, а переночевать можно. Подруги шли по темной улице. Впереди какие-то женщины вели разговор:

— Подхлестнула Крошечка нашего Тихона Ильича.

— А что нам Крошечка? Мы и без Крошечки. Подумаешь, какая цаца!

— Кто же нам даст арбы?

— Дадут.

— А мешки?

— Свои возьмем.

Женщины свернули в переулок, и голоса их постепенно стихли. «Паша молодец, эта сестренка правильно действует, — думала Чикильдина. — А вот что делать с Таисией? К отцу с матерью не поехала: видишь ли, ей стыдно показываться в Садовый. И настроение у нее паршивое…» Вспомнила Садовый, отца, мать. Ей так захотелось побывать у родителей, что она решила завтра же заехать к ним хоть на час. «Может, от брата есть письма», — думала она, ощущая на лице холодный ночной ветерок.

В комнате, куда они вошли, воздух был спертый, пахло пеленками и тем особенным запахом, который бывает в многодетных, тесно живущих семьях. На кровати вповалку спали дети, нераздетые, — видимо, как играли на кровати, так там и уснули. Мишутка сполз к самому краю, обе его ручонки свисали к полу. Василиса припадала к детям, как наседка к цыплятам, стаскивала рубашонки, укладывала поперек кровати.

— Не дождались, мои горобчики, мамку, — сказала она, укрывая детей одеялом. — Позарылись в постель, как поросята в солому.

Неожиданно дверь отворилась. На пороге остановилась Таисия, мрачная, с заплаканным лицом.

— Я гуляла… одна, — заговорила она виноватым голосом. — Вот зашла. Не прогонишь, Ольга? Завтра уедешь; может, мы уже никогда не увидимся?

— Отчего же не увидимся? — Чикильдина подошла к сестре, обняла ее. — Хочешь, поедем завтра в Садовый к родным. Там поговорим, посоветуемся с отцом и с матерью, с сестрой Пашей.

— Зачем я им такая… разбитая? Да и о чем мы будем говорить? Врозь лучше слезы проливать. — Таисия присела, склонила на стол голову. — Я поеду в Баку, к подруге. Мы жили в Белой Церкви по соседству. Тоже вдова, жена летчика, как и я. Пишет, что можно весело прожить и без мужа. — Таисия подняла голову, по бледным щекам текли слезы. — Я поеду к подруге. Все одно мне.

— Вот ты и дура, хоть ты мне и сестра, — строго сказала Чикильдина. — Все равно тебе? Да ты что говоришь? Чего голову теряешь? Разве у одной тебя горе?

— Была у меня дочурка Лена — помнишь, я тебе писала, — не слушая сестру, как бы про себя говорила Таисия. — Тогда мы с Андреем жили в Белой Церкви. Андрей улетел, а я бежала от войны и не убежала. Она нагнала меня на хуторе Грушка. В дороге Лена умерла… Теперь я одна. — Таисия плакала, закрыв лицо ладонями. — В Баку без пропуска нельзя. Помоги, сестра. Мне нужен пропуск.

— Милая сестренка, послушай, что я тебе скажу. — Чикильдина положила руки на вздрагивающее плечо сестры. — Успокойся, не надо плакать. Не понимаю, зачем тебе ехать в Баку? Тут у тебя родные, мы — сестры. Оставайся у нас.

— Что ж я буду у вас делать? — глотая слезы, спросила Таисия.

— Ты же грамотная. — Чикильдина приподняла голову сестры и ласково посмотрела в ее распухшие, мокрые глаза. — Поезжай в Садовый. Будешь помогать Прасковье. Создадим в Садовом библиотеку — вот тебе и работа! Ну как? Согласна?

— В Садовый я не вернусь. — Шмыгая носом и вытирая слезы, Таисия подошла к дверям. — Значит, не поможешь получить пропуск?

— Незачем тебе ехать в Баку.

— Эх, Ольга, Ольга, какое ж у тебя черствое сердце, — гневно сказала Таисия, ища рукой щеколду. — А еще зовешься сестрой! Ну ничего, я и без пропуска уеду. Кто меня удержит? Кто? — Она пошатнулась, плечом отворила дверь и быстро ушла.

— Она у нас и была самонравная, а теперь и вовсе, — проговорила Чикильдина.

— Что тут скажешь — сердце кровью облито, — сказала Василиса.

 

VI

Близился рассвет. Настенька решила позоревать в дороге, на мешках, и разбудила Акулину, спавшую на возу. Под влажной от дождя полостью, куда забралась Акулина, было тепло.

— Настенька, и где ты так долго пропадала? — зевая, спросила Акулина. — Ждала, ждала.

— За женихами бегала.

Такой ответ озадачил Акулину. Сбросив с себя тяжелую полость, она опустила голые до колен ноги на дышло и заговорщически спросила:

— И как? Споймала хоть паршивенького женишка?

— Неудача. Был там один подходящий, по фамилии Осадчий, так он чересчур в Крошечкину влюблен. Жить, говорит, без нее не могу.

— Да ну?!

— Вот тебе и ну! Давай быстрее собираться, попоим быков и поедем.

Возле ярма валялись объедья. Услышав голоса возниц, быки неохотно поднялись, потягивались, сопели шумно, точно где-то поблизости работали кузнечные меха. Акулина взяла с воза ведро, принесла из колодца воды. Быки пили лениво, со свистом и чмоканьем втягивая воду сквозь сжатые губы. «Шею, шею, ну шею, — ласково говорила Акулина, поддерживая на коленке ярмо и хватая рукой теплый бычий рог. — Ну, ну, не балуй — шею! Не хочется в ярмо? Ну, а ты, клещеногий? Иди, иди — не хмурься…» Быки, как бы понимая Акулину, покорно нагнули шеи с затвердевшими холками, разом звякнули занозы, и воз тронулся.

На востоке небо светлело. Робко занималась заря. Рядом с дорогой, на жухлой, прошлогодней траве, блестела роса. Воз покачивало. Настенька лежала на мешках, смотрела на меркнувшие звезды, на белое, с розовыми отливами небо и уснула. Проснулась, когда воз остановился возле хуторского Совета. На крыльцо, обращенное к улице, вышла Крошечкина, без платка, в накинутой на плечи старенькой шинельке. Солнце слепило ей глаза.

— Наконец-то явились, пропащие! — сердито сказала она, прикрывая ладонью глаза. — Где пропадали? Вас не за семенами посылать, а за смертью — вволю можно нажиться!

— Быки приморились, — сказала Настенька, сойдя с воза. — Пришлось заночевать в Яман-Джалге.

Быстрыми, твердыми шагами Крошечкина подошла к возу, сдернула на землю полость.

— Что привезли? — Заслезившиеся от солнца ее большие серые глаза от удовольствия сожмурились. — Вижу, вижу — ячмень. Добре, девчата.

— Шесть мешков. Есть и кукуруза.

— За ячмень спасибо. — Прасковья развязала один мешок и набрала горсть семян. — Какой же это сорт? А? Шестигранка! Хороший ячменек. Значит, завтра начнем сеять.

— А не рано? — усомнилась Акулина. — Еще земля сырая.

— Эх ты, хлеборобка! А знаешь, что умные люди говорят: сей ячмень в грязь — будешь князь.

— Паша, — заговорила Настенька, подходя к Крошечкиной. — На тебя председатель Яман-джалгинского Совета зуб точит.

— А! Тихон Ильич! Пусть точит. Я еще хочу приарендовать у него земли гектаров тридцать под ячмень. У него в Черкесской балке второй год пустует такая землица, что если посеять там ячмень…

— Не согласится Осадчий, — сказала Настенька.

— А ты почем знаешь? Говорила с ним?

— На собрании у них была. Досталось тебе от Осадчего.

— Как ты туда попала?

— С твоей сестрой.

— С Ольгой? — удивилась Крошечкина. — Вот так сестра! Мимо пролетела и не заглянула. Хоть бы к отцу с матерью заехала. Крошечкина задумалась, мрачно сдвинув брови. — Яман-джалгинские бабы меня ругали?

— Не слыхала.

— С бабами нам ссориться грешно. — Крошечкина облегченно вздохнула. — Вот что, агитаторши, за зерно вам спасибо. Сгружайте его в амбары, а я съезжу к Афанасию Краснобрыжеву. Посмотрю, как его колхоз готовится к севу. Сводки присылает хорошие, да только сводкам я что-то не верю.

— Паша, милая, — Настенька обняла Крошечкину и зашептала на ухо, волнуясь и краснея, — может быть, тебя любовная сводка интересует?

— Тю! Малохольная дура! — обиделась Крошечкина и тоже покраснела. — Да ежели я захочу найти себе казака, так не беспокойся, я к нему не поеду. Сам ко мне пожалует. О Краснобрыжеве я и не подумала. У него там своих ухажерок полон хутор.

— На чем поедешь? — спросила Настенька серьезным тоном. — Запрячь тебе линейку?

— Не надо. Попрошу «Венгера» у отца. На коне быстрее.

От Садового вверх по Кубани извивалась проселочная дорога. Крошечкина подбадривала ногой «Венгера», покачиваясь в седле. Перед ней лежала речная пойма, курчавился пепельно-сизый кустарник. За Кубанью — серое, с клочками уцелевшего снега взгорье.

Много лет тому назад Алексей Чикильдин, высокий и сухой казак, пас здесь конские табуны. Дочь его Паша подросла, бросила школу и попросилась, чтобы отец взял ее с собой к табунам. Чикильдин обрадовался желанию дочери — может, хоть эта будет ему помощницей. Сын Кондрат служил в армии, Ольга уехала в Краснодар. Секлетия и Антонина вышли замуж и уехали к мужьям на хутор Грушка. На Таисию отец не надеялся — эта непременно улетит, как только подрастет и оперится. Вся надежда отца на Пашу. Девочка рослая, большеголовая, с такими же крупными, как у отца, глазами и с ухватками задиристого мальчугана. Она сразу полюбила пастушечью жизнь, горы и безлюдье, топот конских копыт, проливные дожди с раскатами грома. Отец не ошибся в своих ожиданиях. Паша свободно ездила на коне, пуская его в галоп по горной, опасной дороге, умела варить суп, строить шалаш и, что особенно порадовало отца, научилась петь те же протяжные, грустные песни, которые любил напевать и он.

Шли год за годом. Однажды летом отец с дочерью перегоняли табун и попали в проливной дождь. До нитки промокшее Пашино платье обтягивало ее стройное тело. Вблизи леса облюбовали стоянку. Паша слезла с коня. Отец подошел к ней и удивился — дочь сравнялась с ним ростом. Чикильдин сооружал шалаш, подсчитывал года, и сколько он ни прикидывал в уме, Паше выходило семнадцать лет. Когда шалаш был готов и накрыт хворостом и брезентом, Паша вошла в него и сказала: «Батя, вы не заходите, я буду переодеваться». Отец улыбнулся в усы — не заметил, оказывается, табунщик, как его дочь стала взрослой. «Пора бросать это бродяжничество по горам да прибиваться к людям, — решил Чикильдин. — Дочка уже невеста, надо и о ней подумать».

В тот год в Садовом был организован колхоз, и Чикильдин стал в нем конюхом. Паша работала дояркой, подружилась с девушками, ходила с ними на вечеринки, чувствуя себя среди них, как взрослый среди детей. Физически сильная, она не боялась хуторских парней, и за это ее еще больше уважали подруги. Если парень обижал какую девушку, Паша заступалась за нее, и нередко дело кончалось дракой. Как-то на вечеринке к ней подошел Савва Крошечкин, красивый, чубатый парубок, зимой и летом носившим кубанку с красным верхом.

— Чикильдина, — усмехаясь, сказал он, — давай силой померяемся!

— На кулачки хочешь? — сдерживая улыбку, спросила Паша.

— Нет, не на кулачки, а на силки. Вот так. — Савва взял ее за руки выше локтей.

Паша рванулась, но Савва сжал ее руки своими крепкими пальцами, точно клещами.

— Пусти, Савва, — сказала она, чувствуя не злость и не обиду к этому смеющемуся парню, а какую-то еще незнакомую ей, пугающую радость. — Пусти, ну что ты, Савва!

В тот вечер Савва проводил Пашу домой, а осенью во двор Чикильдиных пришли сваты. Подруги уговаривали не выходить замуж за Крошечкина. Советовали выйти за Ивана Богатырева, который до этого два раза присылал сватов и оба раза получал отказ. «Разве ж к твоей фигуре подходит эта фамилия? — шептали на ухо подружки. — Девушка ты что надо, рослая, сильная, а тебя будут называть Крошечка? Как насмешка. Выходи за Богатырева — и фамилия красивая, и он парень славный…»

Паша не послушалась подруг.

 

VII

Под горой показались строения. Старой, потемневшей от времени черепичной крышей виднелся квадратный, как улей, дом колхозного правления. К самому дому примыкал запущенный и еще голый сад.

Крошечкина привязала к яблоне коня и поднялась по каменным ступенькам. На пороге ее встретила излишне располневшая, невысокого роста казачка с ведром и мокрой тряпкой в руках, с остроносым, напомаженным лицом. На узком лбу, украшенном рыжими завитушками, появились морщинки, приподнялись брови — нет, это были, конечно, не брови, а старательно выщипанные и окрашенные угольком тончайшие ниточки. Уголек стерся, и на теле остались лишь сизые следы. «Перестаралась бабочка насчет красоты», — осуждающе подумала Крошечкина.

— Где Афанасий Кузьмич? — спросила она.

— Это ты про Краснобрыжева пытаешь? А на что он тебе понадобился?

— Так вот и понадобился. Дело есть.

— Какое ж такое дело?

— А такое, какое оно есть. Тебе-то зачем знать?

— А ты кто такая будешь? — казачка поставила ведро. — Не любовница его?

— Ах, вот о чем твоя печаль. Не бойся. Я Крошечкина Прасковья.

— Вот ты какая! А у нас такое говорят о тебе… А меня звать Даша. Дарья Сорока.

— Что ж тут обо мне говорят, Даша?

— Будто ты на мужика похожа… и ходишь в шароварах.

— Глупости говорят. — Крошечкина тронула плеткой ведро. — Так где ж будет Краснобрыжев?

— Не скажу. — Даша улыбнулась, поправила завитки на лбу. — Не велено говорить.

— Что он тебе — муж, что так ретиво его оберегаешь?

— Афанасий Кузьмич попросили меня, — Даша засмеялась притворно-веселым смехом. — К нему ж разные бабы шаблаются — беда! — Ее веселое настроение вдруг сменилось грустью. — Я тут уборщица и посыльная. Работа, сама знаешь, бесприбыльная, не то, что в поле, а все ж таки каждый день вижу его и мне легче живется.

— Полюбила или дурачишься? — со свойственной ей прямотой спросила Крошечкина.

— Забротал он мое сердце, — наклонив голову, тихо сказала Даша. — Только ты ему не говори, а то он рассерчает и сошлет меня в полевую бригаду.

— Вот ты через это и дура! — Крошечкина хлестнула плетью. — Любишь, а сказать ему боишься. Спала с ним?

— Ой, что ты! — Даша счастливо улыбнулась. — Только мечтаю. Я ж люблю его одним сердцем, тайно.

— И опять ты дура! Где ж твоя бабская гордость? И это… брови повыдергивала, испаскудила себя тоже ради него?

— Они у меня от природы такие. Я их только малость подровняла. — Даша оживилась, глазенки ее заблестели. — И, знаешь, через эти брови Афанасий Кузьмич нет-нет да и взглянет на меня. Так, знаешь, ласково, и бороду погладит и улыбнется. А раньше и не улыбался!

— Эх, горе, горе нам, бабам, — вздохнула Крошечкина. — Видно, какие мы есть от природы полоумные, такие уже и помрем!

— И ты влюбилась? — доверительно спросила Даша.

— Еще бог миловал! Пока еще голова не закружилась.

— Закружится, — уверенно сказала Даша. — Видно, характер у тебя крепкий.

— И рада б влюбиться, да только меня мужчины боятся. А куда ж ты все-таки запрятала Краснобрыжева?

— Тебе открою тайну. — Даша подвела Крошечкину к окну. — Видишь, стоит хатенка? Афанасий Кузьмич там семена проверяет. С утра закрылся и сидит. Я уж к нему ходила, стучала, — не пускает.

На окнах и на лавках жарко натопленной хатенки стояли ящики с черноземом. Одни были покрыты кустистой зеленью, другие — игольчатыми росточками. Краснобрыжев наклонялся над ящиком, разрывал сырую землю и осматривал тончайшие ниточки корешков. Это был худощавый мужчина лет сорока, с умными темными глазами и смолисто-черной, без единого седого волоса небольшой бородой. Он был без пиджака, рубашка расстегнута, серые широкие штаны вобраны в голенища сапог. Когда он, вытирая руки о тряпку, подошел к следующему ящику, в дверь постучали. «Афанасий, открой! Это я — Крошечкина!» Услышав знакомый голос, Краснобрыжев пошел открывать дверь, чуть прихрамывая, — еще в детстве упал с воза и повредил ступню. Из-за хромоты в молодости от него отказалась невеста, и это его так огорчило, что он больше не решался свататься.

— Прасковья Алексеевна! — весело сказал он, пропуская Крошечкину в дверь. — Паша! Дорогая! Рад, очень рад!

— Рад ты или огорчен, а только добраться к тебе невозможно, — с упреком сказала Крошечкина.

— Это почему ж?

— Бабы у тебя чересчур бдительные. Боится, как бы какой коварный враг не проник к тебе в сердце.

— Прасковья Алексеевна, не бери грех на душу, — пряча в бороде улыбку, сказал Краснобрыжев. — Зачем же лишнее наговаривать на наших баб? Может, какая из них и поглядывает на мою бороду, так бог с ней, с этой красоткой. Не хочу перед ее мужем грешить.

— Ах, поглядите вы на него, какой праведник объявился на земле! — Крошечкина сорвала росток ячменя, положила его на ладонь и села на лавку. — Ну, Афанасий, шутки шутить нечего. Сядь рядом, смотри мне в глаза и говори: надоела я тебе? Говори правду, я в обморок падать не буду, а знать правду хочу. Ну?

— Паша, милая, что за допрос?

— Не хитри, Афанасий, не прикидывайся дурачком. Меня не проведешь.

— Да я и не подумал обманывать или хитрить.

— А что это за кралю с выдерганными бровками приютил возле себя? Ну, чего голову опустил?

— Это ты про Дарью Сороку?

— А хоть бы и про нее? Афанасий, не крути ус, не усмехайся.

— Ревнуешь, Паша? — Осторожно положил руку на плечо Крошечкиной, заглянул ей в глаза. — Побаливает сердечко?

— Что я тебе, каменная? — Она смотрела на него, а в глазах ее показались слезы. — Убери руку!

— Ну не серчай, Паша. Дарья Сорока — это же уборщица и рассыльная при правлении. Несчастная женщина. Вижу, чепурится, прихорашивается, сажей брови мажет, щеки красит. Смотреть тошно!

— А ты знаешь, для кого эта твоя «несчастная» все это проделывает? А я скажу! Для тебя.

— Ну я же не могу ей запретить?

— Можешь! — твердо сказала Крошечкина. — Не держи возле себя, а отправь ее в поле. Женщина при здоровье, от жиру бесится, а ты ее в рассыльных держишь. Что, или мальца нету на эти побегушки?

— Да я как-то об этом не подумал.

— А подумал ты о том, что она тебя любит, как кошка?

— Думал и догадываюсь, — робко отвечал Краснобрыжев, — да только я — то тут при чем? Пусть любит себе на здоровье. Мне-то какое дело до этого?

— А такое твое дело, что не держи возле себя эту Сороку в юбке. Ох, не зли меня, Афанасий, не зли, не делан из меня черта. — Крошечкина нагнулась к ящику и ладонью погладила упругие, как щетка, ростки ячменя. — Мучитель бородатый, и где ты взялся на мою погибель. — Не переставая гладить зеленую щетку, она чуть слышно спросила: — Когда ж приедешь в Садовый?

Ответить Краснобрыжев не успел. Скрипнула дверь, и на пороге бледная, взволнованная появилась Дарья Сорока.

— Ну и как всхожесть? — увидев Сороку, строгим, деловитым тоном спросила Крошечкина. — Есть надежда?

— Как видишь, — в тон ей ответил Краснобрыжев. — Зерно такое, что только брось его в землю, так оно в три дня покроет пашню зеленой шубкой.

— Верно, всходы хорошие. — Крошечкина искоса поглядывала на Сороку. — А как люди? Сколько выедет плугов и сеялок?

— Хвалиться не буду, лучше пойдем на хозяйственный двор — сама посмотришь. Думаю, что сеять будем не хуже, чем до войны.

— Афанасий Кузьмич, вас по телефону разыскивала Чикильдина, — плачущим голосом сказала Сорока. — Просила, чтобы вы ей, Афанасий Кузьмич, вечерком позвонили в Родниковую Рощу.

— Ладно, ладно, иди, Дарья. Могла бы и после сказать.

Бригадный двор — посреди хутора. Брички выстроились в ряд, одни нагружены плугами, боронами, другие — бочками с водой. Шесть сеялок сцеплены одна за другую новыми, чисто оструганными дышлами. У надворных корыт стояли быки, лошади. Старик шорник чинил хомуты, паренек с огненным нечесаным чубом лежал под сеялкой и привинчивал гайки. Молодая женщина несла на плечах, как бусы, железную цепь.

— Афанасий Кузьмич! — крикнула она, увидев Краснобрыжева. — Посмотрите, какие я раздобыла монисты! Пять пар можно цугом запрягать.

— Добро, добро, Аксюша, — ответил Краснобрыжев. — Где ж ты такую нужную вещь отыскала?

— На огороде у Кисляковых! В траве лежала.

— Ты ее пока спрячь. Нет, не на воз, а отнеси в кладовую. Да скажи кладовщику, чтобы заприходовал по книге.

В сторонке — амбары, тучи голодных воробьев и глухой шелест триера. Женщины очищали ячмень. Готовое к посеву зерно насыпали в мешки.

— Кузьмич, мешки можно на воз складывать? — спросила долговязая женщина с плоской грудью, держа в зубах шпагатовую веревку.

— Кладите, на зорьке поедем в поле, — сказал Краснобрыжев и захромал к бричкам.

Деловито кивнув головой, долговязая собрала в узел края доверху набитого зерном мешка и умело, быстро, одной рукой обхватила узел веревочкой и завязала. С улыбкой на усталом щербатом лице посмотрела на Крошечкину и сказала:

— Прасковья Алексеевна, ты води, води нашего преда, да только, смотри, юбку ему не показывай.

— А что, разве жалко? — смеясь и краснея, спросила Крошечкина.

— Жалостев, конечно, мало, а невыгодно.

— Один же он у нас, такой бородач!

— Держим на развод!

— Ой, бабы, бабы, какие же вы стали языкатые. — Краснобрыжев покачал головой. — Послушаешь вас…

— Кузьмич, а ты уже испугался? — заговорила моложавая казачка с белыми зубами. — Это ж только одни слова, а действия тут никакого нету.

Редко встречая такую готовность к выезду в поле, Крошечкина радовалась и тому, что колхозницы весело шутят за работой, и тому, что девушка отыскала на огороде нужную на пахоте цепь. «Все ж таки, как там ни говори, — думала она, — а мужчина сильнее бабы…» Похвалу же эту Краснобрыжеву она не высказала. После осмотра хозяйства, когда Крошечкина вела на поводу своего коня, а Краснобрыжев шел рядом и спрашивал, что она скажет о подготовке бригад к севу, она сухо ответила:

— В общем неплохо, но хвалить тебя рано. Посмотрим, как будете сеять. У нас есть такие бабы-председатели, хоть бы та же Настенька Давыдова, что тебе трудновато будет за ними угнаться.

— Так я же хромой, — шутил Краснобрыжев, — как же мне за ними угнаться?

У крайней от выгона хаты остановились. Краснобрыжев, комкая в кулаке бороду, сказал:

— Паша, стемнеет — приеду. Только как же мы будем жить дальше?

— А что?

— Любовь наша тайная и, как я вижу, недолговечная. Кончится война, приедет Савва. Что тогда?

— Тогда и будем думать.

— Бросишь меня?

— А как же? Брошу…

Крошечкина тихонько смеялась, и Краснобрыжев не мог понять, шутила ли она или говорила правду.

— Не обижайся, Афанасий, — сказала она, подтягивая подпругу. — Пользуйся нашей добротой, пока мы без мужей. А придут мужья…

— Вот и я об этом часто думаю. Жениться мне, Паша, надо.

— Какую ж тебе подобрать женушку? — управившись с седлом, спросила Крошечкина.

— Вот такую, как ты.

— Выбрось эту дурь из головы. — Крошечкина поймала ногой стремя и легко села в седло. — Ну приезжай вечерком!

И ускакала. Всю дорогу ехала рысью, думая то о Дарье Сороке, то о той казачке с белыми зубами, которая, как ей показалось, доверчиво и ласково посмотрела на Краснобрыжева. Проезжая по берегу Кубани, приостановила коня, ехала шагом. «Недолговечная любовь, — вспомнила слова Краснобрыжева. — Вернется Савва, что тогда? А разве моя дурная голова знает, что тогда будет? Тебе, Афанасий, ничего не будет, а вот мне достанется. Узнает Савва — пропадай моя головушка…»

 

VIII

Март выдался ненастный и сырой. До двадцатых чисел не было ни одного погожего дня. Косматилось тучами небо, с утра и до ночи то моросил холодный, с ветром дождь, то кружил лапчатый, тающий на земле снег. И только в конце месяца потеплело. Очистилось небо, щедро светило солнце, и степь сразу ожила, помолодела. В какие-то два-три дня красочно зазеленела озимь, потянулась к теплу трава, густо запестрели подснежники. По неезженым дорогам потянулись плуги, сеялки, загремели брички, груженные зерном, боронами, бочонками с водой. Оставив домашние хлопоты, люди перебрались в поле с детьми, с постелями и чугунами. Крошечкина загнала «Венгера», птицей летая по степи. В какую бригаду она ни приезжала, всюду пахота, боронование шли медленно. Особенно ее огорчала бригада Дуняшки Скозубцевой, в которой было поставлено в борозду двадцать шесть коров. Запряженные цугом по три пары, они устало брели по борозде, и плуг еле-еле двигался. В обед плугаторши останавливали свои упряжки, брали ведра и тут же на борозде начинали доить коров.

— Дуняша! — кричала Крошечкина, привстав на стремени. — И на какого дьявола вы их еще и доите? Хватит с них и плуга!

За неделю до того, как наступили погожие дни, тракторная бригада Ирины Коломийцевой уже была в поле. Два колесных трактора тянули вагончик на низеньких колесах. Он раскачивался, глухо гремела железная крыша, и потрескивала дощатая обшивка. В раскрытые двери летели напевные звуки двухрядки. Страдающий женский голос подпевал:

Ой, хмарыться-туманыться, Та нызько хмары ходют…

Другой голос, еще более высокий и жалостливый, подхватывал:

Ой, чи до тэбэ, мой миленок, Та письма нэ доходют…

Новые шипы тракторов старательно конопатили землю, оставляя зубчатый след. Плуги, прицепленные один к другому, точно нанизанные на шнур раки, длинным хвостом волочились за вагоном.

Танк, или «командирская машина», далеко отстал от колесных тракторов. Управляющую танком Коломийцеву задержал Григорий Цыганков. Механик вернулся из района в тот момент, когда танк с наскоро закрашенным крестом уже выползал со двора. К нему была прицеплена воловья арба с коротким дышлом и с высоченными драбинами. На арбе теснились железные бочки с горючим, бочки со смазочным маслом, кадки с желтым, под цвет топленого масла, тавотом. На бочках, подостлав солому, сидели две казачки, сонно жмурясь и грустно поглядывая на Цыганкова. Ирина, в стареньком комбинезоне, похожая на летчицу, повязывалась платком и рассеянно слушала наказ механика.

— Гриша, ты как докладчик, — сказала Ирина. — И говоришь, и говоришь, а мне и без слов все понятно. Ну, поеду я не в Сторожевую, а в Садовый — это раз. Еще что? Только короче, не тяни за душу!

— Короче нельзя. Запомни, что ты едешь в Садовый, а там такие бабы под водительством Крошечкиной, такие бабы…

— Знаю, знаю и не боюсь, — сердилась Ирина. — Еще что?

— А еще то, что они легко могут тебя сагитировать, чтоб ты запахала землю в Черкесской балке, каковая земля принадлежит Яман-Джалге. — Болезненное лицо Цыганкова сделалось строгим и совсем бледным. — На совещании Чикильдина приказала не пахать землю в Черкесской балке.

— Все, что ль? Ой, и долго!

— Нет, не все, — продолжал Цыганков. — Скажи Крошечкиной словами ее сестры Ольги Алексеевны, чтобы для танка выделила крепкую землю.

— Ну я поехала!

Ирина взобралась на броню. Григорий скупо улыбнулся, видя, как Ирина опустила ноги в люк.

— Трудновато тебе нырять в ту дырку, — сказал Григорий. — Комплекция мешает.

Подали голос и скучавшие на возу трактористки.

— Без Степана растолстела!

— Застрадалась, бедняжка!

— Да, малость тесновата дырочка, — согласилась Ирина.

Она опустилась в люк, уселась на пружинистое сиденье и включила мотор. Две выхлопные трубы обдали черным дымом арбу, и танк, рокоча и вздрагивая, направился из станицы. В смотровую щель сочился ветерок. За станицей Ирина напала на зубчатый след. Танк набирал скорость, раскачивался, точно лодка на встречной волне. Ирина не заметила, как под гусеницы, вспениваясь брызгами, ушла широкая лужа. Ирина дала полный газ. Танк накренился вперед, грязная вода под ним расступилась. Глубоко врезаясь в промокшую почву, гусеницы с трудом выбрались из воды. Только тут Ирина вспомнила о трактористках. Заглушила мотор, выглянула из люка и ахнула. Воз стоял посреди калюжины с оторванным дышлом. До смерти перепуганные трактористки были забрызганы грязью. Марьяна размазывала по лицу грязь и не знала, плакать или смеяться.

— Ой, мамочки, что ж я с вами наделала! — крикнула Ирина.

— Будь оно проклято, это стальное страшилище, — упавшим голосом сказала Марья. — Думала, что вместе с возом взлетим до неба.

— Ирина, разве ж так ездят, — упрекала другая трактористка. — Или ты в бой летела? Чуть арбу не разорвала, и нас могла поубивать в этой луже!

— Подружки, милые, сейчас я вас выручу из беды.

С помощью троса вытянули воз и вблизи Садового нагнали колесные тракторы с вагоном и плугами. По хутору Ирина ехала впереди на малых скоростях. Со дворов выходили женщины, они махали косынками, гурьбой бежали ребятишки, бросая под гусеницы картузы и шапки.

— Погляди, вот скачет немецкая танка!

— Тю-лю-лю!

— Доскакалась!

— Здόрово ей вязы свернули!

— На полных скоростях тикала с Кубани!

— И не утикла!

Возле хуторского Совета собрался народ. На крылечке колыхался старенький флаг. Крошечкина велела казачкам поставить на середине улицы стол, накрыть его скатертью и положить хлеб и соль. Люди запрудили всю улицу, когда танк медленно приблизился к столу. Умолк мотор. Ирина выглянула из люка.

— Бабы! — крикнула она. — Это что за преграда?

— Противотанковая оборона!

— Дальше ходу нету!

— Тогда придется нам занимать круговую оборону. — Ирина проворно выбралась на броню. — Эй, дивчата, а ну ко мне!

К Ирине подошел Алексей Афанасьевич Чикильдин. На руках у него рушник с петухами на концах. Бережно, на ладонях, Алексей Афанасьевич нес перевязанную рушником буханку, на которой стояла деревянная солонка. Наступило молчание.

— Дочки и внучки, — сказал Чикильдин. — Принимайте из рук самого старого этот хлеб и соль. Пусть же будет вам так легко пахать нашу землю, как мне хлеб-соль держать.

— Спасибо, дедушка, — принимая хлеб, сказала Ирина. — Зачем же нам такая почесть? Или мы какие воины-герои?

— Хоть и не воины, а люди для нас дюже пригожие.

Ирина отдала хлеб Марьяне и подошла к Крошечкиной.

— Ну, хозяйка, где мы будем пахать? — спросила она.

— Отойдем в сторонку.

Они подошли к плетню.

— Землю мы вам отвели хорошую — тут за Садовым. Два клина. — Крошечкина положила руку Ирине на плечо. — Послушай, подружка, что я тебе скажу. Кроме тех двух клинов у нас есть особо неотложная пахота, и хорошо б послать туда этот трактор с дулом.

— Это что ж за неотложная пахота?

— Шестьдесят гектаров под ячмень. Мы их засеваем для фронта сверх всякого плана. Кто знает, — Крошечкина улыбнулась, — может, и твой муженек покормит тем зерном своего коня?

— Моему Степану ячмень не нужен, — сухо ответила Ирина, догадываясь, к чему клонится этот разговор. — Мой муж артиллерист.

— Ну это ничего, что он артиллерист, — продолжала Крошечкина. — Многие казаки воюют, конечно, не на конях, это я понимаю, а все ж таки ячмень для войска нужен. Как думаешь, нужен?

— Прасковья, а ты как наш механик. Говори короче. Что тебе надо?

— Вспахать в одну ночь шестьдесят гектаров. Сможешь, сестричка?

— Почему в одну ночь? А днем?

— Днем нельзя. Эта земля яман-джалгинцев. Ее надо пахать ночью.

— Воруешь?

— Зачем же воровать? — Крошечкина с упреком посмотрела на бригадиршу. — Верно, земля принадлежит Яман-джалгинскому Совету. Но она ж пятый год лежит без дела, вся бурьяном поросла. Вот бы ее танком и поднять? Ну, согласна?

— Нет, не согласна.

— Да ты что? Почему ж такой отказ?

— Вспахать бы можно, дело это стоящее, — рассудительно заговорила Ирина. — Но твоя сестра не велит.

— Ольга?

— Она.

— Так при чем же тут моя сестра? — Крошечкина развела руками. — Ты яман-джалгинского преда знаешь? Не знаешь? Есть там такой приятный старик Осадчий Тихон Ильич. Так вот этот Тихон Ильич отдает нам свою землю. Ему не под силу, а мы подымем. Я поеду к нему завтра, и мы все это уладим без моей сестры. Да и Ольга Алексеевна нас поддержит.

— Ну, если так, — согласилась Ирина, — тогда за нами дело не станет.

— Ну вот, подружка, мы и столковались.

— Только за одну ночь такой клин не возьмем.

Через час за Садовым, недалеко от дороги, раскинулся бригадный лагерь. Танк с двумя многокорпусными плугами сделал почин. Лемеха вошли в еще сырую землю. По блеклой стерне потянулась свежая борозда. Перевернутая земля неярко поблескивала, черные ее кушаки все расширялись и расширялись.

 

IX

На следующий день Крошечкина поехала к Осадчему. Отец оседлал ей «Венгера» и вошел в хату. Дочка стояла перед зеркалом в сапогах, в мужниных шароварах, расточенных в шагу, и в длиннополой рубашке, немного узкой на груди. Старик усмехнулся в усы, молчал. Крошечкина, не видя отца, подпоясывалась тонким кавказским ремешком, на животе у нее болтался старенький отцовский кинжал. Примерила кубанку, посмотрела в зеркало и рассмеялась.

— На какого кляпа ты наряжаешься в казака? — спросил отец. — Или людей вздумала пугать, дочка?

— Для солидности, батя.

Вспомнил отец, как его Паша наряжалась в казачью форму, когда они пасли табуны. Ради шутки она иногда делала это, уже будучи замужем. Но тогда она была похожа на высокого, стройного казака. Теперь же была просто смешна: мужчина не мужчина, а на бабу не похожа. Это понимала Крошечкина, и если бы она ехала не к Осадчему, с кем ей придется говорить как равная с равным, она и не подумала бы надевать брюки и кубанку, а тем более вешать кинжал. Но Осадчий — это все знали — недолюбливал женщин, а особенно Крошечкину, и на ее просьбу может ответить отказом, да еще и нагрубить. Поэтому к Осадчему, как рассудила Крошечкина, лучше всего ехать именно в таком причудливом убранстве.

Стоя перед зеркалом и прилаживая кубанку — закрученная узлом коса сбивала ее на лоб, — Крошечкина думала: «А ничего, вид подходящий».

Нахлестывая о голенище плеткой, Крошечкина твердыми шагами вышла из хаты. «Венгер» поджидал ее у ворот. В седле, счастливо улыбаясь, сидел сынишка Игнат, большеголовый мальчик лет семи.

— О! Уже вцепился, репях! Кто тебя подсадил? Наверно, дедушка?

— А я, мамо, сам подсадился.

— Шустрый! — Крошечкина взяла сына на руки, вытерла у него под носом и поставила на землю. Села в седло и сказала:

— Беги, сынок, на огород к бабушке.

Игнат не ушел. Он стоял, прислонившись к воротам. Удаляющаяся на коне мать плыла в мутной воде и вскоре совсем исчезла — так сильно текли у мальчика слезы.

Под упоительным весенним солнцем степь цвела и молодела. Точно ходил по ней невидимый маляр и все красил и красил. То он клал зеленый мазок на пригорке, то разливал по низине чуть приметные розовые тона, то окрашивал бугор в темно-зеленый цвет. Эта торопливая работа весеннего маляра радовала Крошечкину. Вчера она проезжала мимо кургана. Весь он был черный, сухие былинки на нем зябко дрожали на ветру. Теперь же курган покрылся робкой зеленью. Только на самой его вершине еще лежала пожухлая прошлогодняя трава, и на ней, по-зимнему нахохлившись, одиноко сидел орел. Увидев всадника, орел взмахнул крыльями и поплыл низко-низко. Мимо пронеслась тень, и Крошечкина долго следила за полетом птицы. Она загрустила. Почему-то заныло, запекло в груди. Может быть, орел воскресил в памяти то далекое время, когда она вот так же покачивалась в седле, направляясь следом за табуном. Или весна своим свежим дыханием напоминала ей то недавнее время, когда она с мужем ехала в степь и там, в таборе, жили они все лето. Боль со слезами подступила к горлу. «Явилась и еще одна весна и еще с большим старанием умыла землю, принарядила, приукрасила всякий кустик, каждый бугорок, — думала Крошечкина. — Пышнее прежнего зацвели сады, а Саввы все нет и нет, и кто ж его знает, когда он вернется…»

Мысли ее обратились к мужу, и ей стало и больно и стыдно… «Хорошая ж я после этого жена. Как же трудно жить…» Она задумалась, дав свободу коню, который еле-еле переступал ногами, нагибался, выискивая свежую траву. Вспоминая свою жизнь с мужем, она представила себе Савву таким, каким он был перед войной, степенным, с пепельно-русыми усами. И тут куда-то пропал и «Венгер», и вся степь. Она едет с мужем на возу. Загорается раннее утро. Лучи золотят небо, но над землей солнца еще нет. Степь покрыта слабой тенью и оттого кажется необыкновенно зеленой. Быки давно свернули с дороги и идут по колено в траве, а Савва растянулся на возу, положив голову жене на колени. Высоко-высоко в небе, как точечки на желтой папиросной бумаге, застыли жаворонки. Лучи коснулись их дрожащих крыльев. «Ишь, стервецы, точно на шнурочке привязаны, — говорит Савва, устало жмуря глаза и пряча в усах улыбку. — И до чего ж люблю эту птицу».

— Привязчивые, — сказала Прасковья, разглаживая жесткий чуб мужа. — Вот привяжутся к одному месту и сверлят небо, и сверлят.

— Эти птички, Паша, хорошую примету имеют, — рассудительно пояснил Савва. — Ежели они кружатся над твоей головой — жди, будет тебе в жизни счастье. Кто ж их знает, может, они висят над нами через то, что ты затяжелела и что скоро будет у нас сын или дочка?

Очнулась от дум, нарочно приостановила коня и посмотрела на небо — высокое и синее-синее. Над головой и даже поблизости жаворонков не было, а ей так хотелось, чтобы они были. «Видно, мимо прошло мое счастье, — с тоской подумала она. — Может, его отнял Краснобрыжев? Какая ж я дура несусветная: польстилась на его бороду, пропади ты пропадом. Вернется Савва — совесть меня загрызет. Безвольная и я, как та Сорока…» Жаворонки, как назло, не появлялись, не чернели точечками в небе. «Да разве ж над дорогой они летают? — утешала себя Крошечкина. — Поеду-ка я напрямик через степь».

Конь погрузал в рыхлую почву. Озимые хлеба еще не поднялись от земли, но уже закустились и хорошо скрывали лошадиное копыто. По зеленому массиву, то в одном, то в другом его конце, гусиными стаями белели платки, кофточки — колхозницы пропалывали озимые. Изредка какая-нибудь женщина нарушала строй согнутых спин, выпрямляла онемевшую поясницу, вскидывала кверху руки и снова припадала к земле, догоняя своих товарок.

Подбадривая плеткой коня, Крошечкина перевела взгляд на пахотные поля. По ним уже обозначались черные полоски — свежая пахота поблескивала на солнце, а сотни гектаров вокруг ждали плуга и были серые, как вымоченное полотно. Вблизи дорог расположились, точно чумацкие стоянки, бригадные таборы, дымились костры, белели то рядняные шатры, то бочки с водой.

По пути Крошечкина заехала в бригаду Дуняшки Скозубцевой. Бригадирши не было — выехала в хутор за новыми лемехами. Недалеко от возов рядняными шатрами раскинулись детские ясли. В тени, в окружении детей, сидела моложавая старуха. По загону двигались, удаляясь от табора, три плуга, запряженные девятью парами коров. Коровы шли дружно, уже привыкнув к борозде. «Ничего ходят молошницы», — подумала Крошечкина.

— Здоровэньки булы, бабуся, — сказала она, остановившись возле шатров. — Что это у вас — походные ясли?

— А я и сама не знаю, — ответила нянька, — чи, може, ясли, чи, може, корыта.

— А это чей такой сопливый? — Крошечкина указала плеткой на мальчика, мастерившего что-то совочком.

— Скозубцов Андрюшка, — старуха вздохнула. — И где они у него берутся. Так и текут, и текут. Говорят, это он ума набирается. Видно, умный будет мальчуган.

Напившись воды, Крошечкина повернула на вспаханное поле в сторону кургана. И опять степь всюду густо пестрела людьми. И сколько Крошечкина ни встречала пахарей, сеяльщиков, редко где попадался мужчина или парень-подросток. Всюду работали женщины. И то, что были они торопливы в походке, с обветренными, землисто-черными лицами, и то, что у каждой была поддернута выше колен юбка и наскоро закручена коса, уже слипшаяся от пыли, и то, что одежда на них была будничная и издали одна женщина не отличалась от другой, — все говорило, что в эти дни они забыли обо всем. «Некогда, бедняжкам, за собой посмотреть», — думала Крошечкина.

Конь выскочил на пригорок. Внизу лежала Яман-Джалга, утопающая в цветении садов.

 

X

Тихон Ильич увидел Крошечкину, когда она рысью ехала через площадь. Стоя у окна, он наблюдал, как всадница подъехала к станичному Совету и, придерживая рукой кубанку, легко спрыгнула на землю, привязала к столбу коня, ослабила подпруги. «Баба-баба, а казачье дело знает», — одобрительно подумал Осадчий. Управившись с конем, Крошечкина одернула полы сорочки, бренча наконечниками пояса, затем вынула из кармана зеркальце и, заглядывая в него, стала поправлять под шапкой волосы. «Ишь чепурится, — Тихон Ильич даже улыбнулся и по привычке погладил плешь на голове. — Эх, что тут ни говори, а баба есть баба и ею будет, хоть ты разодень ее в самое дорогое обмундирование», — подумал Тихон Ильич, не зная, как ему поступить при встрече такого неожиданного гостя. То ли выйти в коридор и тем показать, что ее приездом он очень доволен, то ли сидеть в кабинете, делая вид необыкновенной занятости. В последнюю минуту, когда Крошечкина стучала каблуками по коридору, Осадчий сказал:

— Пойду встречать. А гремит сапожищами, как солдат.

И тут же вышел.

Тихон Ильич любезно подал соседке руку и, приглашая в кабинет, сам открывал дверь, говоря и улыбаясь.

— Соседушка, — сказал он, поглаживая усы и бороду. — Да какой попутный ветер занес тебя в мою станицу? Вот не ждал! Прошу ко мне в апартаменты.

— Какое у вас, Тихон Ильич, культурное обхождение, — в свою очередь любезно сказала Крошечкина, переступая порог. — Прямо по-городскому. Мне даже как-то совестно.

— А чего ж совеститься?

Тихон Ильич предложил гостье стул, а сам сел на свое место и, посматривая на бравый вид соседки, сказал:

— Казакуешь, Прасковья Алексеевна? Это что ж, мужнина одежа?

— Приходится, Тихон Ильич, и казаковать. — Крошечкина насмешливо новела широкими бровями. — Нарочно приехала к тебе не бабой, а казаком, чтоб нам с тобой во всем сравняться.

— Да мы и так же на равных должностях, — вполне серьезно сказал Осадчий.

— Должности-то у нас равны, это верно, да только дошел до меня слух, — Крошечкина сильнее надвинула на лоб кубанку, — слух дошел, Тихон Ильич, что ты на меня большое зло возымел.

Тихон Ильич от этих слов даже встал. Лицо его побагровело, заболело колено, и он вспомнил, как упал с воза, на котором стояла и смеялась Крошечкина. Он хотел было выйти из-за стола, но тотчас раздумал и, не зная, что сказать, начал рыться в ящике с бумагами. Видя его замешательство, Крошечкина улыбнулась и сказала:

— И будто ты ждал меня в гости, чтоб заключить мировую.

— Сказать, чтоб я тебя очень ждал — этого не было, — проговорил Осадчий, роясь в ящике, как бы разыскивая очень нужный ему документ, — но все же желал с тобой повидаться, чтобы поговорить и разом все наши споры кончить.

— Вот я и приехала, — Крошечкина придвинула к столу стул. — Поговорим, побеседуем. Расскажи, Тихон Ильич, как у вас начался сев?

— Помаленьку сеем. А что?

— Я ехала вашей степью и что-то людей не приметила.

— Да ты что, ревизовать меня приехала? Ах, Прасковья Алексеевна, какая же ты все-таки проныра. Людей моих не заприметила?! — Осадчий хотел засмеяться, но из этого ничего не вышло. — Ты ж ехала по левому берегу, а у меня яровые посевы все за Черкесской балкой.

— Казачки тебя не обижают? — спросила Крошечкина, не зная, как ей начать разговор о земле.

— Покудова живем мирно. — Осадчий помолчал. — Правда, есть и у меня одна вертихвостка — Соломниха, будь она неладная. С тебя, Прасковья Алексеевна, берет пример.

— Это как же мне, Тихон Ильич, все это понимать? В хорошую сторону или в плохую?

— Понимай, как хочешь. А только скажу тебе, что Соломниха это такая бабочка, что завсегда лезет, куда ее не просят. И кричит: «Поглядите на Крошечкину!» Да она тебя в глаза еще не видала, а тоже орет. — Тихон Ильич захихикал от удовольствия. — А я вот гляжу на тебя и, убей меня бог, ничего такого не вижу, из-за чего можно крик подымать.

— Тихон Ильич, — спокойно заговорила Крошечкина, вставая, — это ты опять на что намекаешь? В чей огород каменюку бросаешь? Говори прямо, без обиняков.

— А на то самое и намекаю. — Тихон Ильич тоже встал. — Я давно хотел сказать тебе по душам: на своих хуторах властвуй, хоть там на голове ходи, а в мою территорию не вмешивайся. Добром тебя прошу — не лезь в мою станицу со своими порядками. Не послушаешься доброго слова — я пожалуюсь Чикильдиной. Твоя сестрица женщина умная, она нас рассудит.

— Что ж я тебе плохое сделала? Или легла поперек дороги и путь преградила?

— Посреди дороги ты не лежишь — этого еще не хватало! А зачем баб посылала? Зачем в позор вводила?

— В позор? — удивилась Крошечкина. — Да господь с тобой! Да я и не думала.

— Ты, может, и не думала, — перебил Осадчий, — а мне через твои действия в район показаться нельзя, «Крошечкина его обскакала!» И первая твоя сестрица кричит! Куда ж это годится! — Тихон Ильич долго смотрел в окно, а потом снова сел за стол. — Ты перед районом выслуживаешься, в чужую станицу лезешь, а того не видишь, что твои погорельцы живут у меня, в жилье нуждаются.

— Тихон Ильич, — спокойно, но твердо сказала Крошечкина. — Ты погорельцами мне не выговаривай. О них мы не забыли.

Наступило длительное молчание. Обоим казалось, что говорить уже не о чем. Крошечкина поглядывала в окно на «Венгера» и не знала, что же ей делать: начинать разговор о земле или уехать? По насупленным бровям Тихона Ильича, по его суровому лицу Крошечкина видела, что разговор о земельном участке будет безуспешным. «А все-таки так я от него не уеду, — думала Крошечкина. — Дура я, надо было прямо начать с дела».

Тихон Ильич делал вид, что ему теперь безразлично, сидит перед ним Крошечкина или уехала, он уже все ей сказал и теперь углубился в чтение той важной бумаги, которую он наконец нашел в столе. Но так как Крошечкина уезжать не собиралась, Тихон Ильич нет-нет да и посматривал на нее. «И за каким бесом она ко мне пожаловала? — думал он. — Не иначе, опять что-нибудь придумала». Он решительно поднялся и, нарочно желая показать, что больше разговаривать не намерен, стал собирать в матерчатый портфель бумаги, засовывая их поспешно, как бы боясь куда-то опоздать.

— Тихон Ильич, — ласково, как только умеют говорить женщины, сказала Крошечкина. — Торопишься куда-нибудь?

— А как же не торопиться? — не отрываясь от дела, сказал Осадчий, думая о том, что хорошо бы сейчас сходить к Анастасии и попить чаю с медом. — Как же не торопиться? Время такое.

— Эх, Тихон Ильич, — горестно сказала Крошечкина, — веришь, как мне хочется жить с тобой в мире да согласии.

Тихон Ильич насторожился, но голову не поднял.

— Давно бы так, — буркнул он, думая об Анастасии. — А что ж тебе мешает?

— Боюсь, не уважишь мне одну просьбу и через это рассоримся мы навеки.

— Смотря по тому, какая это будет просьба, — Тихон Ильич отложил в сторону портфель и сел, желая выслушать просьбу. — Говори, что там ты придумала?

— Дай слово, что ты уважишь, тогда скажу.

— Да что ж это за дипломатия? Ты сперва сообщи свою просьбу. Может, ты такое загнешь… Я ж тебя знаю. — Тихон Ильич даже чуточку засмеялся. — Дело известное, у баб разные бывают просьбы. Может, я по старости лет неспособен…

— Тихон Ильич, дурачиться не надо, — строго сказала Крошечкина. — Я шутить не умею. В Черкесской балке у тебя есть стансоветский участок земли. Говори: есть?

— Имеется. А что ж такого? Земля эта не секретная.

— Сколько там гектаров?

— Пятьдесят пять. А на что тебе эти данные?

— Отдай эту землю мне. На один сезон.

Тут Тихон Ильич быстро встал, потянул к себе дрожащей рукой портфель и растерянно посмотрел на гостью.

— Как же мне понимать твои слова? — сказал он, сжимая под мышкой портфель, как будто именно в нем лежал сейчас земельный участок. — Что ж это игрушка? Взял из кармана и отдал. Ты прямо шутница, — и он с трудом засмеялся.

— А я говорю взаправду. Отдай землю, не жадничай. Пятый год она у тебя пустует. Не будь, Тихон Ильич, как та собака, что лежала на сене.

— Ты меня собакой не оскорбляй! — вспыхнул Тихон Ильич. — Я тебе не в собаки гожусь, а в отцы.

— Пустует же золотая земля!

Тихон Ильич увидел спокойное, улыбающееся лицо Крошечкиной и тоже, стараясь не волноваться, сказал:

— А знаешь, сколько мы в прошлом году накосили там травы? А какая трава!

— И в этом году намерен косить траву? — допрашивала Крошечкина.

— И намерен! — закричал Осадчий. — А твое тут какое дело? Что ты мне указуешь?

Крошечкина сдвинула рукой кубанку на узел косы и зло посмотрела на Осадчего.

— Я тебе не указую! — сказала она громко. — А скажу прямо: на этой земле сенокоса больше не будет. Мы засеем там ячмень для Красной Армии.

— Кто ж это «мы»? — на лице у Тихона Ильича выступили синие прожилки.

— Казачки — вот кто!

— Ах ты, едят его мухи с комарами, какие нашлись смельчаки!

Тихон Ильич хотел было засмеяться, чтобы этим придать вес своим словам, но увидел горящие гневом большие глаза Крошечкиной, сильнее прижал портфель и захромал к двери. Распахнув дверь, он сказал:

— Прасковья Алексеевна, прошу: вот бог, а вот порог. Уходи, пока я еще в своем чувстве. Не доводи меня до потери сознания, бо я дюже злой!

— А я и не собираюсь у тебя оставаться, — сказала Крошечкина, с достоинством выходя из кабинета и на ходу поправляя пояс. — На шута ты мне нужен. А землю мы засеем. Помяни мое слово.

Крошечкина хлопнула дверью и, громко стуча каблуками, сошла вниз. Пока Тихон Ильич нахрамывая выбежал на крыльцо, Крошечкина уже вскочила на коня и уехала. Осадчий с тоской провожал удаляющуюся соседку и ругался: «Моим зерном и будет засевать мою землю. Ах ты, горе, а не баба! Да еще грозится. И кто ж грозится? Баба в штанах. Кинжаляку нацепила. Тьфу на тебя!»

Он видел, как Крошечкина сняла кубанку, чуть наклонившись вперед, погнала коня в галоп, и коса ее, до этого слабо закрученная, распустилась и укрыла всю спину. «Тьфу ты, — плевался Осадчий, — карикатура на коне. А землю засеет, ей-богу, засеет. Надо скакать в район с жалобой. Вот задала задачу».

Тихон Ильич еще долго стоял на крыльце и рассуждал вслух, а Крошечкина, думая о желанном участке земли, тем временем выехала за станицу, спустилась к реке и напоила коня. После такого разговора она хорошо знала, что Осадчий непременно пожалуется в район, а пока там будут разбирать его жалобу, времени пройдет немало и ячмень сеять будет поздно. По ее расчетам, ячмень надо посеять через неделю. Этому как нельзя лучше благоприятствовала и погода. На западе собирались грозовые тучи. Иссиня-черной грядой они двигались прямо на Черкесскую балку, и по запаху теплого, идущего навстречу тучам ветра Крошечкина почувствовала, что к вечеру выпадет дождь. «Вот бы успеть вспахать, да прямо в дождь и посеять», — думала она, пустив коня на рысь. Но в голову лезли другие мысли: «А если в районе начнут разбирать жалобу? Разве взять это дело танковой атакой?» — Она вспомнила Ирину Коломийцеву, танк и рассмеялась.

— Возьмем! В два дня сделаем.

Погоняя коня, Крошечкина думала о том, сколько надо борон и сеялок, чтобы вслед за тракторами в один день засеять пятьдесят пять гектаров. По ее расчету, требовалось не менее сорока пяти борон и сорока сеялок. Прикинув в уме, сколько потребуется взять сеялок и борон с каждого колхоза, она решила теперь же ехать в бригады, разыскать там председателей и обо всем договориться.

Краснобрыжев, выслушав ее, пообещал на рассвете быть в Черкесской балке с восемью сеялками. Настенька Давыдова, поля которой были по соседству с Черкесской балкой, сказала, что выедет всем колхозом. Не могла Крошечкина разыскать Герасима Ильяшенкова (он выехал в район) и решила заехать к Дуняше Скозубцевой.

Бригада только что расположилась на обед. Дети выскочили из шатров и разбежались каждый к своей матери. Дуняша держала Андрейку на руках, когда невдалеке от нее показался всадник, блестя чеканкой серебра на кинжале. Крошечкина подъезжала к стану, и Дуняша, узнав ее, пошла навстречу.

— Дуняша, — сказала Крошечкина, не слезая с коня. — Никак не могу разыскать Герасима. Хочу тебе наказ сделать: как приедешь домой, передай Ильяшенкову, чтоб завтра на рассвете прислал в Черкесскую балку десять борон и восемь сеялок.

— Коров или быков запрягать?

— Можно и коров, можно и быков. Только ты не забудь сказать.

По дороге зашлепали крупные капли. Вспыхивала серым дымком пыль, точно ее клевали пули. Крошечкина пришпорила коня и ускакала навстречу грозе.

 

XI

Давно пришла весна, а Таисия так и не могла решить, что ей делать и как дальше жить. Уехать ли в Баку и начать там, как писала подруга, «веселую жизнь молодой вдовы», или же послушаться сестры и остаться в Садовом. Жизнь в большом городе, среди незнакомых ей людей, рисовалась в расплывчатых, неясных тонах и то манила к себе, то отталкивала. Хотелось хоть на время забыться, уйти от горестных мыслей о муже. Письма подруги пугали ее своим слишком игривым топом, и Таисия боялась, что не сумеет быть «веселой вдовой». Но и жизнь в Садовом не радовала ее. «Ну, допустим, поеду я в Садовый, буду заведовать клубом, — думала она, сидя на кровати. — А потом что?»

Не одну ночь после разговора с сестрой Ольгой Таисия провела без сна, все думая о том, куда же ей склонить свою голову. И только вчера, проснувшись поздно, решила готовиться к отъезду. Встала с постели, когда в доме давно никого не было. Умывалась неохотно. Небрежно, кое-как причесала волосы. Открыла окно в палисадник. Повеяло запахом молодой травы и свежестью вскопанной земли. По влажной, глубоко взрытой лопатой почве ходили куры, старательно выискивая червей. Кусты сирени лезли в окно, на еще голых ветках обозначились розовые кисти цветов. «Зацветет сирень, закроет все это окно, а меня здесь уже не будет». Таисия прикоснулась губами к влажным и липким бутонам, и сердце ее сжалось от боли. Она отошла от окна, вынула из-под кровати запыленную корзину.

Перед тем как ехать к сестрам, сложила она в эту корзину кое-какие наряды и с той поры, вот уже скоро два года, не прикасалась к ним. «Ну вот теперь пригодятся и платья, и шляпы, и чулки», — думала она, открывая замок. Подняла крышку и долго стояла, не решаясь ни к чему притронуться рукой.

В комнату вошла Секлетия. Юбка на ней была по бокам поддернута так высоко, что крепкие ее ноги оголились выше колен. Кофточка без рукавов. Голые, толстые руки были испачканы свежей землей.

— Встала наша барыня? — спросила она с упреком. — Есть хочешь?

— Что-то нет аппетита.

— Да где ж ему взяться? Спишь до обеда. — Секлетия сокрушенно покачала головой. — Ох, сестра, сестра, отвыкай от сна, а то плохо тебе будет. Ты не какая-нибудь панночка. От одной мы матери.

— Я знаю. — Таисия захлопнула крышку корзины. — А еще что скажешь?

— И чего ты сердишься! Что ты — одна в таком горе, что ли? Разве один твой Андрей погиб, а остальных и пули не берут? Да мой Афанасий тоже не пишет. Так что же мне теперь — сидеть и плакать? — Секлетия стерла пальцем землю ниже локтя и грустно посмотрела на сестру. — Ты знаешь, я тебе не чужая тетка, а родная сестра, и скажу прямо: забывай свою интеллигузию да берись за дело. Вот оно сразу и полегчает. Я так понимаю, что работа есть лучшее лекарство от сердечной болезни. Пойдем со мной на огород. Будем лук сажать. Пороешься в земле, погнешь спину, вот и аппетит придет. А вечером, как приложишь подушку к щеке, так и заснешь, даже не услышишь, как и ночь пройдет.

— Спасибо за совет, — равнодушно проговорила Таисия, снова открыв корзину и склонившись над ней. — Только я уже завтра уеду в Баку и прошу не печалиться обо мне.

— Ну, как знаешь, — Секлетия тяжело вздохнула. — Ты не маленькая.

Секлетия с укором посмотрела на сестру и вышла. А Таисия вынула из корзины платье и прикинула к себе. Шелк был смят, и от него несло слежавшимся запахом нафталина. Таисия любила это платье небесного цвета. Когда она надевала его, оно точно воспламенялось на ярком дневном свете. Таисия нарочно подошла к окну, растянула шелк на груди, но он уже не блестел, как прежде, и это ее огорчило. «Все стареет», — подумала она и взяла из корзины платье кремовое, внизу узкое, с большим вырезом на шее. Она примерила и это платье, но и оно показалось ей и тусклым и не модным. Платье было брошено на лавку. Таисия склонилась на подушку и заплакала.

Отворилась дверь, и в комнату на цыпочках вошла Аксюша — внучка деда Корнея. Таисия вволю наплакалась, ощущала горячей щекой мокрую подушку. Слышала, как кто-то открыл дверь, но вставать ей не хотелось. А девушка остановилась у порога и только развела руками. Ее испугала открытая корзина и разбросанные по комнате платья. Осторожно, как бы боясь оступиться, Аксюша подошла к кровати.

— Тетя Тая, — сказала она шепотом, — что это у вас тут было?

Таисия не ответила.

— А меня послала к вам тетя Секлетия, — уже громко сказала Аксюша. — Велела передать, если будете есть, так чтобы взяли в погребе молоко. Хотите, я сама сбегаю?

— Нет, молока мне не надо, — проговорила Таисия, не подымая головы.

— Тогда я уйду на огород.

— Погоди, Аксюша. — Таисия встала и обняла девушку. — Не уходи. Помоги мне хоть ты. Ведь ты такая веселая. Скажи, уезжать мне или оставаться у вас? Только говори, что думаешь.

— Что я думаю?

— Вот-вот, что думаешь. — Таисия оживилась, и губы ее болезненно улыбнулись.

— Уезжайте.

— Почему же? — удивилась Таисия и покраснела. — А я думала, что ты тоже скажешь, чтобы я не ехала.

— А зачем вам оставаться? — лицо Аксюши сделалось строгим. — Вы хоть и родились в Садовом, а уже отвыкли от здешней жизни. А жизнь у нас, сами видите, какая. Трудная. Работы много. Красота быстро портится.

— Ну вот ты и работаешь, и красивая?

— Так то ж я! Мне работа не страшна. Привыкла. У меня и покойная мама была еще красивее меня, и она тоже никакой работы не боялась. А вот вам… — Аксюша не договорила и застенчиво опустила глаза.

— Только поэтому мне надо уезжать?

— Еще и по-другому, — не подымая головы, проговорила Аксюша. — Вы такая скучная. Всё книжки читаете. Значит, вам надо уезжать и искать себе место.

— Научи, Аксюша, как же мне жить? Давай посидим, поговорим.

— Сидеть мне некогда, надо грядки делать, — сказала Аксюша и все-таки села, прикрывая коротенькой юбкой колени. — Чему ж я вас научу? Интересно!

— Ну хоть что-нибудь посоветуй, — просила Таисия. — Ты такая умница.

— А вы часто плачете?

— Иногда.

— А вы не плачьте, — серьезно сказала Аксюша. — Плакать не будете, вот и повеселеете.

— Горе большое, — задумчиво проговорила Таисия.

— А мы вчера весь вечер танцевали. — Аксюша прижалась к уху Таисии и зашептала: — А еще я вам открою тайну. Никому не говорите! Скоро будет у нас настоящее веселье.

— Какое же это будет веселье? — участливо заговорила Таисия. — Новый хутор будете строить?

— Нет, что вы! Хутор — это само собой. Хутор построим еще не скоро. Только вы никому не скажете?

— Что ты, милая, конечно, не скажу.

— Тогда я вам сознаюсь. Скоро будет свадьба, — лицо девушки сияло той девичьей пристыженной радостью, которую Таисия хорошо знала. — Вы, может, слыхали про Володьку Склярова, бригадира молодежной бригады? Так вот он и есть мой жених. Обещал свататься на этой неделе. Только это еще секрет.

— Я понимаю. — Таисия задумалась и тяжело вздохнула. — Вы уже небось давно любите друг друга?

— Давно. Уже с месяц. — Серые глаза Аксюши смеялись. — Тетя Тая, не уезжайте! Побудьте у меня на свадьбе, тогда и уедете.

— Не знаю; может, и останусь. — Таисия участливо посмотрела на румяное, красивое лицо Аксюши. — Счастливые. А сколько ему лет?

— А я и не знаю. — Аксюшу рассмешил этот вопрос. — Володя, наверное, старше меня, а только в армию его еще не берут. Военный билет он получил давно. — Она снова рассмеялась. — Я ему говорила: отслужишься, война кончится, тогда и поженимся, а он настаивает на своем. «Тогда, говорит, поздно будет. На войне меня, говорит, могут убить. Я, говорит, отчаянный». Вот он какой!

— Аксюша, милая, — Таисия обняла девушку. — Подожди, не выходи замуж. Не дай бог, останешься, вот как я… Это так тяжело.

— Так его не убьют. Это он меня только пугает. — Аксюша смутилась. — И если б я его не любила! А то я уже дала согласие.

— Ну хорошо, хорошо, — торопливо заговорила Таисия. — Я только так сказала. А подвенечное платье у тебя есть?

— Нету, — тихо проговорила Аксюша, посмотрев на свою старенькую юбку. — Все, что мама купила мне до войны, сгорело, когда немцы жгли наш хутор. Так все одно мы венчаться не будем. Только зарегистрируемся.

— Без красивого платья нельзя. — Таисия подошла к корзине и долго смотрела на свои наряды, как на что-то чужое и ненужное. — Возьми мое. — Она поднесла к оторопевшей Аксюше кремовое платье. — Для невесты самый хороший цвет. Да бери! Чего ты так испугалась? Возьми, ты в нем будешь как игрушка.

— Как же это? А вам? — Аксюша спрятала руки за спину, как бы боясь, чтобы они сами не потянулись к платью.

— У меня есть другие. Видишь, в корзине, — спокойно сказала Таисия, а в голову лезли мысли: «Зачем мне теперь эти наряды? Я поеду в Садовый…»

— Да это такое платье… Оно городское. — Аксюша встала и отошла к дверям. — В нем будет совестно.

— Ничего не совестно. И еще возьми. — Таисия нагнулась над корзиной. — Вот это серенькое. И еще чулки. Туфли тоже возьми. — Она достала со дна корзины флакон духов. — Вот и духи. Для невесты и жениха. «Красная Москва», муж еще до войны из Москвы привез.

Таисия прижала флакон к глазам, и Аксюша увидела между ее пальцами слезы. Ни к чему не притронувшись, девушка выбежала из комнаты. Потом она вернулась, но не одна, а с дедом Корнеем. Таисия все еще стояла посреди комнаты, прижав флакон к мокрым глазам. Непонимающе глядя на старика, она через силу улыбнулась и сказала:

— Дедушка, у вас не выучка, а дикая коза. Я ей вот это даю, а она не берет.

— Стыдливая девчушка, — заговорил старик. — Да у нас и грошей нема. Такое не по нашему карману.

— Зачем деньги? Это подарок!

Дед Корней задумчиво погладил бороду, пристально посмотрел на платье и рассудительно сказал:

— Ежели в подарок, то мы с благодарностью примем. Возьми, Аксюша, да поблагодари тетю.

Аксюша бережно взяла платье, туфли, чулки, прижала все это к груди, и серые ее глаза вдруг наполнились слезами. Она хотела что-то сказать, но застыдилась своих слез и выбежала из хаты.

— Ишь ты, попрыгунья, — сказал ей вслед дед Корней. — И впрямь коза! А глазенки всплакнули. Видать, мать вспомнила. А ты теперь как же? — обратился старик к Таисии. — Останешься с нами или уезжаешь?

— Еду в Садовый работать культурницей, — сказала Таисия так просто, как будто такое решение было принято ею давным-давно. — Крошечкину знаете? Мою сестру?

— А как же! Знаю. Видать не видал, а слыхать слыхал. Говорят, геройская баба!

— Вот я к ней и еду.

И Таисия решила пойти к сестре Ольге. Оделась попроще. Попросила у Антонины ее широкополую кофту, повязалась ее большим, вязанным из шерсти платком. Посмотрела в зеркало и улыбнулась. На нее смотрела гордая баба с надутыми щеками. «Вот я и казачка, — подумала она, поправляя под платком волосы. — Боюсь, что Ольга меня не узнает…»

 

XII

Никому ничего не сказав, Таисия вышла за станицу. День был ясный. Солнце уже поднялось к полудню. В поле дул теплый ветер.

Подсохшая дорога уходила под гору. Внизу, на вспаханной равнине, кружились грачи, блестя на солнце воронеными крыльями. Грачиная стая то застилала собой пахоту, сливаясь с черной землей, то поднималась огромной черной полостью. «Летают семьями», — подумала Таисия, провожая птиц задумчивым взглядом.

Прошла мимо пахоты и снова поднялась на невысокий бугор. Вокруг лежала еще не тронутая плугом угрюмая и молчаливая степь, прикрытая блеклой травой. Опять на сердце загнездилась грусть. Степь пугала простором и тишиной. Совсем близко, за голым стебельком придорожного лопуха, прятался заяц. Увидев Таисию, он запрыгал, лениво вскидывая задние длинные ноги. Потом так осмелел, что присел на куцый пушистый хвост и стал щипать выбившуюся из земли молодую травку, кусая ее невидимыми зубами и быстро-быстро шевеля верхней, надвое разрезанной губой.

Таисия остановилась. «Ах ты, косой злодей! — подумала она. — Так ты, значит, меня не боишься?» Она громко крикнула, степь заглушила ее голос, и крик не испугал зайца. Он погладил лапкой усы, вытер о траву губы и, взглянув узкими косящими глазами на Таисию, ускакал в степь. Долго-долго маячил на сером фоне желтый комочек.

Таисии вспомнилась своя свадьба. Когда они ехали со свадебным поездом из Садового в Родниковую Рощу, по дороге им тоже встретился заяц. Напуганный цокотом тачанок, звоном гармоники, криком танцующих на тачанках свашек, громкими пьяными песнями, заяц стрелой ускакал в степь. Передняя тачанка, где сидел жених-летчик и невеста в фате и в цветах, резко остановилась. Андрей Масликов поднялся и стал стрелять из пистолета по зайцу, но зверек уже был далеко. Когда поезд тронулся и сзади «молодых» снова заиграла гармонь, а бас Секлетии заглушил беспорядочный крик и свисты, Масликов обнял Таисию и сказал: «Я его только попугал. Зайцев убивать жалко. Такие они хорошенькие», — с этими словами он стал целовать ее горячие щеки. Сидевшая впереди, рядом с кучером, свашка и мать Андрея смотрели в степь на убегавшего зайца… «Если я буду от тебя далеко-далеко, — говорил Масликов, — ну, скажем, меня пошлют в экспедицию на Север, ты вспоминай об этом зайце…»

Думая о муже, Таисия стояла посреди дороги… «Эх, Андрей, Андрей, может, это ты ко мне зайцем пришел, посмотрел и убежал? Милый зайчик, и где ты взялся?.. Вот я и снова буду плакать, и уже не хочется мне ехать в Садовый».

В Родниковую Рощу Таисия пришла вечером. Улицы были темные и пустые. На площади, возле невысокого, похожего на коробку здания чихал мотор, и у освещенного подъезда толпились люди. «Наверное, это новый кинотеатр», — подумала Таисия и зашла во двор райисполкома. На пороге ее встретил сторож-старик с берданкой. Она спросила, как бы ей повидать Чикильдину. Старик ответил не сразу.

— Малость опоздали, гражданка, — сказал он, поправляя на плече ремень ружья. — Учреждения закрыта. Ольга Алексеевна была с утра, а потом не приходила.

— Ах ты несчастье, — проговорила Таисия. — Я так торопилась. Это что у вас на площади так освещено?

— Живую картину показывают. Видать, ты не здешняя. До войны у нас был дюже добрый клуб, так немцы спалили. А теперь для этих надобностей приспособили магазин. Кино идет! А дело у тебя какое? — спросил сторож. — Может, дюже важное? Чикильдина наказывала, что ежели кто заявится но неотложному делу, так чтобы я посылал того человека к ней до дому.

— Дело у меня важное. Я ее сестра.

— Так ты пройди к ней. Ее квартира совсем близко. Четвертый дом за углом. А то лучше я тебе сам покажу. Пойдем.

Домик стоял в окружении молодого сада. Ставни были закрыты, в щели сочился неяркий свет. Таисия постучала в дверь небольшой пристройки. Вышла Чикильдина в длинном платье с высоким стоячим воротником. В этом наглухо закрытом на груди платье, с гладко причесанной косой, подобранной сзади в круглый во всю голову моток, она показалась Таисии и выше ростом и стройнее.

— Таиса? Да ты в этой одежде… настоящая казачка, — приветливо говорила Чикильдина. — Я даже не узнала тебя. Думала, какая бригадирша ко мне залетела. Видишь, как хорошо сидит на тебе и эта казачья кофта, и платок. Ну заходи, заходи!

Комната была освещена электрической лампочкой величиной в гусиное яйцо. Таисия увидела висевшую у дверей шинель с погонами и шапку-кубанку с малиновым верхом. Тут же была поставлена «на попа» лохматая, как медведь, бурка.

— Так ты как же ко мне забрела? — спросила Чикильдина. — Проездом или специально?

— Не проездом, а прямо к тебе. Решила ехать в Садовый.

— Ну вот и хорошо. А я почему-то думала, что ты уедешь от нас. Да ты раздевайся, чего стоишь? Я сейчас принесу зеркало.

Она прошла в соседнюю комнату. Таисия сняла платок, кофту и, оправляя на груди и по бокам тесное платье, все время посматривала на шинель и на бурку, «Кто это у нее гостит?» — подумала она, когда Чикильдина принесла зеркало. Таисия причесывала волосы, нагибаясь к стоявшему на столе зеркалу, а Чикильдина снова ушла в другую комнату и, вернувшись, сказала:

— Там у меня гость. Знакомый офицер приехал с фронта. Пойдем, познакомлю.

— Ольга, я не пойду, — сказала Таисия. — На мне такое платье. Я не думала.

— Ну вот уже и застеснялась. Он человек простой. Да и к тому же скоро уедет. Иди, иди, не бойся, — и Чикильдина открыла дверь.

За столом сидел военный. Оттого ли, что в чистенькой, недавно побеленной комнате было много света, или оттого, что на столе лежала белая накрахмаленная скатерть, лицо военного, его глаза, зачесанный назад чуб показались Таисии слишком черными. Даже раковины ушей были покрыты матовой смуглостью. «Черкес или цыган», — подумала Таисия, остановившись у порога. А офицер встал, звякнул шпорами и наклонил голову. Защитного цвета китель, наглухо застегнутый блестящими пуговицами, синие с красными лампасами галифе, погоны на широких плечах придавали его коренастой фигуре необыкновенную стройность.

— Знакомьтесь, это моя сестренка Таисия, — сказала Чикильдина, улыбаясь то офицеру, то Таисии, и эта улыбка как бы говорила: «Ну что, как этот офицер — красив собой?»

Звякнули шпоры, и офицер, подходя к Таисии и подавая руку, сказал:

— Семен Матюхин! Рад, очень рад познакомиться. Только сразу же прошу прощения: время моего пребывания в этом гостеприимном доме на исходе.

— Вы, случаем, не черкес? — краснея, спросила Таисия.

— Нет, нет. А что, разве похож? — Матюхин улыбнулся, показывая белые, один к одному посаженные зубы.

— Вы такой смуглый, — выручила сестра. — Вот Таисия и сказала.

— Ах, вот оно что! Это я на фронте почернел, от порохового дыма, — смеясь и блестя зубами, говорил Матюхин.

Шпоры опять чуть слышно звякнули. Матюхин прошелся по комнате и остановился у стола. Глядя на Матюхина, Таисия подумала: «Завлекать пришел чужих жен». Когда Матюхин подошел к Чикильдиной и спросил, скоро ли приедет машина, на короткое время повернувшись спиной к Таисии, у нее тревожно забилось сердце. «Боже мой, как он похож на моего Андрея», — подумала она.

— Вы не летчик? — спросила Таисия, думая о муже.

— К сожалению, кавалерист.

— Почему ж «к сожалению»? — спросила Чикильдина. — Вы же казак, а конь для казака дороже всего.

— Теоретически это, возможно, и так, — сказал Матюхин. — Что же касается моих вкусов, то я уважаю не коня, а машину. Если же говорить об авиации, то воздушная кавалерия у многих казаков вызывает законную зависть. Да и профессия военного летчика куда интереснее. Так что, любезные казачки, именно к сожалению, я не летчик.

— Я спросила вас не поэтому, — заговорила Таисия. — У меня муж летчик.

— И казак?

— Казак.

— Вот видите, Ольга Алексеевна, вот это уже современный конник.

— Однако вы служите и в «несовременной» коннице, — сказала Чикильдина. — И по лицу вашему вижу — довольны.

— И служу, и доволен. Иду дорогой вашего брата.

— Ну, брата хлебом не корми, только дай ему коня с седлом, — радостно смеясь, сказала Чикильдина. — Кто-кто, а я Кондрата знаю. Вот еще не хватает там у вас моего отца. Этот спит и лошадей во сне видит.

— Есть у нас и такие, — сказал Матюхин, любуясь смеющимся лицом Чикильдиной. — Однако мне пора. Куда это запропастился ваш шофер?

— Куда вы спешите? Зинуша никогда не опоздает.

— Что передать брату?

— Привет. И еще: пусть заедет повидаться с родителями. Он же будет ездить по станицам?

— Нет, в станицах придется сидеть нам, вот таким майорам, как я. Но думаю, что и генерал не усидит на месте.

— А кто приедет в наш район? — опустив голову, спросила Чикильдина.

— Еще ничего не знаю.

— Приезжайте вы, — сказала она и поспешно добавила: — Мы вам поможем формировать полк. Казаки у нас чудесные.

— Если такие же, как казачки, — Матюхин улыбнулся и посмотрел на Таисию, которая о чем-то думала и не видела его взгляда. — Я бы рад к вам приехать, но… — он развел руками, — воля вашего брата, а моего генерала.

— А вы ему скажите, что я просила.

— Это можно было бы сказать, — все с той же открывающей зубы улыбкой говорил Матюхин, — если бы вы были, ну, командующим фронтом. А вот и Зинуша!

Зинуша робко вошла в комнату.

— Тетя Оля, машина у ворот.

— Отвези товарища майора на станцию, — сказала Чикильдина. — Да хорошенько прокати его по нашей мостовой, чтобы дорогу к нам не забыл.

— Лихачка? — смеясь спросил Матюхин. — Такую бы к нам в полк.

— Не лихачка, — пояснила Чикильдина, — а просто девушка смелая. Ей бы парнишкой быть. Ну, в добрый час!

Все вышли в кухню. Матюхин надел шинель, надвинул на густые брови кубанку, и лицо его стало еще темнее. Бурку сложил, как складывают блин, взял ее на руку, попрощался с Таисией и открыл дверь.

— Проводите, Ольга Алексеевна, — сказал он. — А то у вас тут темно.

— Таечка, я сейчас вернусь, — сказала Чикильдина и вышла следом за майором.

Машина еще долго стояла у калитки с потушенными фарами. Затем мотор загудел, лучи ударили в окна, и все стихло. Чикильдина вошла в комнату с взволнованным, разрумянившимся лицом, помолодевшая и веселая. Села рядом с Таисией, ласково посмотрела ей в глаза.

— Все грустишь?

— Да так, все думаю, — ответила Таисия. — Вот увидела военного…

— Ну зачем же так печалиться? Ничего этим уже не поправишь. У меня вот тоже мужа не слышно еще с прошлого года.

— А этот майор… кто?

— Ты, наверное, бог знает что подумала! — Полное, с ямочками на щеках лицо Чикильдиной сделалось строгим. — Просто знакомый. Я их, этих знакомых, вообще избегаю. Но Матюхин какой-то особенный. В прошлом году перед эвакуацией я встретилась с ним в крае. Говорили о пустяках, я на второй день забыла о нем, а он оказался более памятливым. Прислал письмо, а вслед за письмом и сам явился. Он служит у брата. Кондрат приехал с фронта формировать казачью часть, ну и с ним офицеры. Наговорил брату бог знает что и вот приехал. — Чикильдина задумалась. — Что у него в голове, не знаю. Да и не дознавалась.

— И напрасно.

Глаза женщин встретились, и обе они улыбнулись.

— Правда, мне с ним приятно разговаривать. Когда он пол дня гостил у меня, мне было весело. Я этого не скрываю. Может, это потому, что он много рассказывал мне о брате, которого я не видела уже больше пяти лет. — Чикильдина задумалась, расстегивая высокий воротник платья. — Но узнавать, что у него на уме… вообще…

Таисия внимательно посмотрела на сестру, на ее белую шею, на высокую грудь, а сама думала: «Говори, говори… Только кого ж ты обманываешь? Все мы так — говорим одно, а думаем другое».

— Если бы ты, Таиса, знала, — говорила Чикильдина, — сколько он причинил мне хлопот по службе. Тут весна, время такое горячее, а тут гость приехал. — Она невесело засмеялась и стала машинально застегивать воротник. — Из-за него я сегодня не выехала в поле. Оставить неудобно, а сказать «уезжай, ты мешаешь» совестно. Нет, скажу тебе, при такой должности, как у меня, даже если захочешь кого полюбить, и то не сможешь. Времени не найдешь. Нелюбовная у меня профессия.

Желая переменить разговор, Чикильдина встала и сказала:

— Значит, ты решила ехать в Садовый? Твердо решила или как?

— Очень твердо. Даже со слезами.

— Ну, женские слезы большой твердости не имеют. — Чикильдина села и улыбнулась той приятной улыбкой, от которой у собеседницы сделалось легко на сердце. — Ну слушай, сестра, что я тебе буду наказывать. Документы о твоем назначении, кое-какую литературу ты получишь завтра. Жить будешь у родителей. Помогай Прасковье. Ты ее знаешь, женщина малограмотная. Все она делает не умом, а, как бы тебе сказать, чутьем, что ли. А чутье у нее хорошее. Работать тебе придется с людьми. Беседы, читки. Но знай, казачки не любят общих слов. Будешь беседовать — не взлетай высоко к небу, а старайся тянуться к земле. Ну это ты сумеешь. Кто бы туда тебя отвез? В Яман-Джалгу тебя завтра подвезет мой заместитель. Он туда едет. И завтра же я позвоню Краснобрыжеву, лошади у него есть — пусть пришлет подводу. А пока давай пить чай. Он у меня горячий.

Таисия облегченно вздохнула. «Ну вот и все…» — подумала она.

 

XIII

Вернувшись домой, Таисия начала готовиться к отъезду в Садовый. Укладывать вещи ей помогали сестры. Антонина гладила белье. Секлетия связывала и зашивала в мешковину постель. Книги и брошюры, привезенные Таисией из района, Секлетия сложила в корзину.

— В дороге может случиться дождь, — рассудительно говорила она. — Чтоб книжки не промокли. Едешь не на бал, а в колхоз.

Вечером пришли соседки. Появилась, как всегда, шумная Соломниха, повязанная косынкой.

— Послушай, Тая, моего бабьего совету, — сказала она, когда женщины разноголосо стали говорить каждая о своем. — Говорят, что бабы народ темный и несознательный. А ты этому не верь. Правда, культурности у нас не хватает, и там, где надо брать умом, мы берем криком, — что верно, то верно. Или так сказать: иная бабочка народит детей целый выводок, а сама по самые уши закопается в пелюшки, так что такой квочке просвещаться, верно, трудновато. А все-таки и такая многодетная женщина вполне может быть сознательной. К примеру, вот сидит Васютка Новикова. В доме свои детские ясли, а она колхозом управляет. Ну, Васютка не в счет. На хуторах ты встретишь таких бабочек, что к ним надо иметь особый подход.

— Интересно вы, тетя Соломниха, говорите, — тронутая таким сердечным участием соседок, сказала Таисия. — А какой же, по-вашему, этот особый подход?

— По-моему, чтоб в речах была справедливость. — Соломниха взглянула в смеющееся лицо Таисии. — Ты не смейся! Ты еще молодая, а это дело сурьезное. К примеру, будешь говорить с людьми о нашей жизни — не разукрашивай эту жизнь, не наводи тень на плетень. Мы ж в этой жизни не гости, а хозяева и хорошо знаем, где у нас что лежит и где что болит. Так одна хвастливая женка хотела поддобриться к своему муженьку. И давай ему расписывать: ах, как у нас в хате красиво, ах, как чисто мы живем! А муж и говорит: «А ну, давай мне веник, да полезу я под лавку…» Когда человек говорит правду, его и слушать приятно, а почнет молоть всякую небылицу — зло берет. — Соломниха задумалась, как бы собираясь с мыслями. — Отчего на меня все говорят, что я языкастая да докучая? Через то, что Соломниха любит правду и не может молчать. Помню, приехал до нас из района докладчик. Такой из себя тощий — видать, желудком страдает, и в очках. Специально скликнули баб со всей станицы, и зачал он нам говорить о войне. Слушали мы, слушали его речи, и от слов его получается такая картина, будто и не война у нас с Гитлером, а как бы какая детская забава. Все на войне свершается легко и складно. Побеждаем мы этого черта без оха и без вздоха. Не стерпела я и говорю вежливо: «А позвольте дознаться, вы были на той войне?» — «Нет, говорит, не довелось, по глазам и по желудку не гожусь». Я ему опять вежливо, чтоб не подумал человек, что прицепилась к нему какая-нибудь дура: «А как же вы могли нарисовать нам такую картину, коли вы войну и в глаза не видали? — «По документам, говорит, все по документам», — и стал божиться. «Плохо, говорю, что в глаза вы не видали войну, а оттого такое расписывали, что прямо не война, а рай господний». Тут я разоралась, потеряла вежливость и давай говорить по-своему. Не обиделся. Молчит, только дюже ему совестно перед матерями. Вот так, Тая. Грешно людям говорить неправду. Знай, дочка, ничто так не облегчает душу, как правдивое слово.

— А особливо с бабами надо говорить на их языке, — сказала Василиса Новикова.

— А какой же это язык? — спросила Таисия. — Разве он какой-то особенный?

— Не очень особенный, — красивое лицо Василисы озарилось улыбкой. — Я вот читаю нашу районную газету и в толк не возьму, что там написано. Иной раз там разные писатели такое понапишут, что аж голова разболится, а понять ничего невозможно. Слов много, а дела мало. Вот так и в разговоре с людьми: будешь говорить о войне или о посеве, не пой «отче наш» и «от лукавого», а бери быка за рога.

— А главное, сама будь во всем примером.

— И в женском деле — тоже.

— Не гордись, не чуждайся людей.

— Все выслушай, если надо помочь чужому горю — помоги.

— А не сможешь помочь, так хоть пожурись. Поплачь вместе с бабами, и то им будет легче.

— Не слушай сплетней.

— Книжки читай, а в жизню вникай.

— Много у нас хозяйских хлопот, а еще у каждой есть и своя сердечная забота. Так ты и про нее не забывай.

— А ежели бабы сами поведают свои сердечные дела — молись богу: значит, они тебя полюбили и пойдут за тобой хоть в огонь, — сказала Васюта. — Да и нас, погорельцев, не забывай. Новую Грушку вместе будем строить.

— Теперь вместе, — сказала Таисия.

Такое обилие советов испугало Таисию. Поблагодарив женщин и распростившись с ними, она легла в постель с разболевшейся головой и долго не могла уснуть. До этого разговора будущая ее работа представлялась ей простой и беззаботной.

Утром Секлетия успокаивала сестру.

— Ты не печалься. Соломниха тебе еще и не такое наговорит, только послушай ее. Ты так думай: не святые горшки лепят. Не печалься, а смелей берись за дела. Ты у нас после Ольги самая грамотная.

В это время ко двору подъехал рессорный двухколесный шарабан. В оглобли была запряжена ярко-гнедой масти брюхатая кобыла.

На шарабане сидела женщина, остроносая и веснушчатая, с набеленным и напудренным лицом. Рыжие волосы на ее голове были слабо прикрыты платком, уголок которого нависал над глазами в виде козырька. Женщина подошла к раскрытому окну.

— Туточка проживает Масликова, каковой надо ехать в Садовый? — спросила она, заглядывая в отражение оконного стекла и поправляя платок.

— Я буду Масликова, — сказала Таисия. — А вы не от Краснобрыжева?

— Ну слава богу, разыскалась! Всю станицу изъездила, и никто про тебя не знает. А Афанасий Кузьмич Краснобрыжев, такой, знаете, чудак, пришел ко мне в хату и так ласково говорит: «Дашенька, все бабы в степу, а ехать надо за одной женщиной; стало быть, тебя надо отвезти в Садовый; так, говорит, поезжай ты, мое золотце…» Так и сказал, ей-богу. Такой чудак: «Ты, говорит, ее найдешь». А ты не знаешь нашего председателя Афанасия Кузьмича?

— Нет, еще не знаю, — сказала Таисия.

— Такой чудак! Так ты и меня не знаешь? Сорока Дарья Ильинишна. А про Афанасия Кузьмича я ничего не скажу. Боюсь, чтобы ты в него не втрескалась.

— Да что вы? — покраснела Таисия. — Как вы могли сказать такую… глупость?

— Это я так… пошутила. — Даша снова взглянула в стекло, как в зеркало. — Вещичек у тебя много? На шарабане поместятся?

Даша помогла уложить на шарабан корзину, постель, кошелку. Пока Таисия прощалась, Даша, упираясь коленкой в оглоблю, подтянула чересседельник. Когда Таисия уже сидела на шарабане и вокруг стояли с грустными лицами сестры, соседки, прибежала с огородов Аксюша и со слезами схватила Таисию за руки. Потом быстро взобралась на шарабан и, обнимая Таисию, зашептала на ухо:

— Ой, как я рада, что вы будете так близко от нас! Непременно приезжайте на свадьбу. Вы мне будете матерью. — И Аксюша вдруг совсем по-детски заплакала. — Мне так мамку жалко…

— Не плачь, Аксюша, ведь ты такая веселая, — сказала Таисия, с трудом удерживая слезы. — Я обязательно приеду к тебе.

— Ну довольно плакать и грустить. Где бабы, там и слезы, — сказала Даша, садясь в шарабан и беря вожжи. — Поехали. Прощайте, тетушки.

 

XIV

Подпрыгивая, шарабан с цокотом покатился за станицу. Далеко остались огороды, вспаханные и уже расписанные грядами.

По обочинам дороги бежали то кустарники, еще голые, а местами уже укрытые молодой листвой, то зеленые гривки травы вперемежку с сухим бурьяном, то глубокие рвы с бурыми плитами оставшегося на дне сена. Вдали чернел лес, и у края леса, как раз на изгибе, жарко блестела Кубань. Таисия, успокоившись, изредка посматривала на свою возницу, и лицо Даши, покрытое румянами, с узенькими выщипанными бровями, рассмешило ее.

— И чего ты на меня так зорко смотришь? — спросила Даша, сладко сожмурив свои маленькие коричневые глазки. — Мы тоже городским бабам не уступаем. Хворсим во всю ивановскую! Ты ж городская?

— Довелось жить и на хуторе и в городе, — неохотно ответила Таисия. — Теперь вот еду в Садовый. Я родом из этого хутора.

— Кем же ты будешь? Лавошницей?

— Культурницей… при клубе.

— Значит, грамотная?

— Да.

— Вот счастливая. — Даша вздохнула. — Эх, если б я была грамотная. А книжки везешь?

— Везу. Только немного.

Даша сердито стегнула кобылу кнутом. Та закачалась, как верблюд, и побежала рысью. Даша задумчиво проговорила:

— Завидую тем бабам, какие умеют читать книжки. Ты небось много читала?

— Не очень много, но читала.

— А скажи, есть на свете такие книжки, — заговорила она торопливо, — такие, чтоб в них про нашу жизнь говорилось?

Таисия взглянула на возницу и улыбнулась, не зная, что ей ответить.

— Есть, конечно, разные книги, — сказала она. — И вообще про жизнь людей много книг написано. Русские писатели, как, например, Толстой, Тургенев…

Даша не дала договорить.

— Нет, я хочу такую книжку, чтоб прочитала ее и сразу все узнала, что тебе делать и как тебе жить.

— Это вроде оракула?

— Что? Как ты сказала?

— Когда-то была книга… для гаданья.

— Такая не годится. В гаданье я не верю. — Даша сладко потянула сквозь губы воздух. — Если бы была такая книжка, чтоб в ней моя жизнь описывалась, сказать так — прошедшая и будущая. Вот бы я прочитала и знала, что мне дальше делать. Вот я сейчас держу в мечтах одного мужчину и не знаю, женится он на мне или, может, все напрасно. А в книжке про это было б известно.

— Я не писатель, — серьезно ответила Таисия, — я не могу тебе на это ответить. Но думаю, что такую книжку написать нельзя.

— Почему ж нельзя? — обиделась Даша. — К примеру, описать одну девочку-сиротку. Как она выросла в бедности, а потом вступила в колхоз, приоделась. Замуж вышла. И жизнь у нее была такая хорошая. Свой домишко. Она работала птичницей. Желала видеть своих деток. Словом, жила, как все люди. А тут случилась война. Теперь нет у нее мужа. Спочивает в земле. Домишко ей стал чужой. Плакала она, бедняжка, месяц, плакала другой, а потом сказала себе: «Сколько ж можно плакать? Все равно ему там не легче». — Даша вздохнула и снова с шумом потянула воздух. — Стала она наряжаться, за собой смотреть. Бровки по-городскому подделала. — Даша смешно повела бровями. — А ее соседка Ефросинья, тоже уже овдовела, и говорит: «Ох, рано, рано закрутила хвостом». — «Почему ж, — говорит она, — рано, все равно муж не вернется». — «Потерпи, — говорит. — Кончится война, тогда хоть к черту на рога лезай, а сейчас не позорь наших баб». — «Эге, — говорит, — несчастная, когда это кончится война…» И, признаюсь тебе, стала та вдова ударять за председателем. А чего ж? Человек он холостой.

— И ты хочешь, чтобы об этом написали книгу? — с грустью спросила Таисия. — Нерадостная это была бы книга.

— Так я ж не об этом хотела, — смутилась Даша. — Про ее любовь это я тебе под секретом сказала. — Даша задумчиво посмотрела на лес, на изгиб реки, к которому подъезжал шарабан, и сказала: — Ты, я вижу, грамотная, городская, и скажи мне правду, как же быть вдовам, дожидаться окончания войны или не дожидаться?

— Жди, — решительно сказала Таисия. — Не опускайся так низко. Женщину это не украшает.

— Все как будто сговорились. — Даша снова сердито ударила кобылу. — Сразу видно, что твой муженек жив-здоров. Тебе хорошо ждать.

— И не угадала. — Таисия закусила нижнюю губу. — Твой хоть от пули погиб, а мой в небе сгорел.

Наступило молчание. Глухо шлепали по мягкой дороге копыта и гремели колеса. Даша задумалась. Видимо, ответ Таисии был ей странным и непонятным.

— Тогда я не знаю, как же это так, — проговорила она, счищая кнутовищем налипшую на колесо грязь. — А я думала, одна я такая несчастная. А дети у тебя есть?

— Были, а сейчас нету.

— А как же так? И ты, такая славная на вид, не влюбилась?

— А что ж тут удивительного? Об этом я даже и не думала. — Таисия вспомнила письма подруги, звавшей ее в Баку, и ей стало стыдно.

— Эх, хорошо тебе, — со вздохом проговорила Даша. У тебя, видно, такой крепкий характер. Вот мне и Крошечкина говорила: зачем ты, говорит, теряешь достоинство? А я не могу. Боже мой, а вот и Крошечкина скачет на коне. Легка на помине.

На пригорке показалась всадница на буланом коне. Даша издали узнала Крошечкину. Она ехала шагом и сидела в седле несколько боком, как обычно сидят умаянные верховой ездой табунщики. Заметив шарабан с двумя женщинами, Крошечкина резким движением руки сбила на лоб кубанку, оправляя ремень на гимнастерке, и, подбодрив «Венгера» каблуками, поехала тряской рысью.

— Отколе едешь, Даша? — спросила она, подъехав к шарабану. — А! Сестра Тая? Здравствуй!

— Еду к тебе, — сказала Таисия.

— Знаю, Ольга мне звонила. — Крошечкина дергала повод и не давала «Венгеру» познакомиться с брюхатой кобылой. — Куда лезешь? — крикнула она на коня.

— Вот письмо от сестры. — И Таисия подала лист бумаги.

Крошечкина долго смотрела на бумагу, сдвинула широкие брови и что-то шептала губами. Воспользовавшись этим, «Венгер» не только успел понюхать кобылу и о чем-то спросить ее, но и ухитрился укусить ее за холку, после чего получил от Крошечкиной удар плетью.

— Стой, чертяка чужеземный! — крикнула она, сбивая поводьями коня назад. — Ишь какой прыткий! Кто это так неразборчиво писал?

— Ольга.

— Всегда она так пишет. На, прочитай или на словах передай.

— Тут сказано, чтобы ты зачислила меня на должность культурницы.

— Вот это понятно. Значит, сестренка, дело зараз обстоит такое. Эту бумагу ты отдашь моему секретарю. Там есть такой Ванюшка. Он все сам сделает, парень смышленый. А я зараз проскочу к одному председателю колхоза. Завтра у нас горячий день. Ячмень сеем для Красной Армии, а он на мою директиву ноль внимания.

— Ты, Паша, любого мужчину одолеешь, — весело сказала Даша. — Ты ж такая силачка.

— Ты вот пудришься и красишься, — строго сказала Крошечкина. — А того и не знаешь, что не всякого мужчину силой поборешь. Иного надо и лаской. А как там поживает Краснобрыжев? Еще не женился?

Даша приняла такой откровенный вопрос на свой счет и, зарумянившись от счастья, сказала:

— День и ночь в степу сидит. Говорит, отсеемся, тогда уже и свадьбу сыграем.

— Ну пусть ему бог помогает. — Крошечкина ударила «Венгера» плетью. — Я поехала. Сестра, жди меня вечерком.

Шарабан мягко покатился под гору.

 

XV

В полдень Таисия приехала в Садовый. С виду хутор, с его старыми тополями у въезда, с широкими улицами и в беспорядке стоявшими домами, напоминал небольшую станицу. Лежал он на берегу Кубани двумя улицами, из которых к реке вели узенькие проулки, густо поросшие бурьяном.

Шарабан подкатил к кирпичному зданию. Таисия не поехала к родным. Она сложила вещи в коридоре, распрощалась с Дашей и вошла в комнату с одним окном во двор. На скамейке сидели две старухи, опершись на палки, одетые по-зимнему: одна в шубчонке пепельной окраски, другая — в кофте; обе повязанные теплыми платками. Они посмотрели на Таисию старчески-грустными глазами, как бы говоря: «А мы вот здесь сидим, а чего сидим — и сами не знаем». Место за секретарским столом занимал паренек с белым вихрастым чубом. Увидев вошедшую незнакомую женщину, он угрожающе посмотрел на старух, вышел из-за стола и, не зная, что делать, пристыженно заморгал глазами. «Наверно, это и есть секретарь Крошечкиной, — подумала Таисия. — Как же его звать? Ах, да, кажется, Ванюша». Желая ободрить паренька, Таисия улыбнулась, поздоровалась со старухами и с Ванюшей.

— Тетя, а я знаю, кто вы, — смело сказал Ванюша, приглаживая рукой мягкий, падающий на лоб чуб. — Вы из райфинотдела?

— Почему думаешь, что из финотдела? Разве похожа?

— Нет, вы как все, — быстро заговорил Ванюша. — А только к нам должен приехать человек из райфинотдела. Мы тут сами собираем разные добровольные платежи, так нас надо научить этому делу. И Прасковья Алексеевна ничего не знает, и я ничего не знаю. А инструкций тоже нету. Какие были инструкции, посжигали перед приходом немцев. А теперь мы ждем такого человека.

— Я не работник финотдела, — сказала Таисия. — Буду у нас культурником. А ты здесь секретарь Совета?

— Как же вы это сразу узнали? — Ванюша засмеялся. — Или похож.

— Похож. Очень похож, — эти слова развеселили даже старух, и они засмеялись, но так тихонько, что Таисия не услышала.

— И неправда, — обиделся Ванюша. — Я вовсе не похож. Это вам про меня Прасковья Алексеевна сказала. Ох, если б вы знали, как я не хотел идти на эту должность. Опыта я не имею, а тут, как на грех, нет инструкций, чтобы можно было хоть немного подучиться. Справку написать или протокол составить — это я умею. А вот финансовая часть страдает. Растрат, конечно, у меня нет, а сводку составить не могу. Деньги надо записывать по статьям, а тут еще эти бабуси совсем меня с толку сбили. — Ванюша сердито посмотрел на старух. — Промежду собой эти бабуси являются свахами, и принесли они триста рублей наличными в фонд Красной Армии. С утра я с ними разговариваю, бьюсь как рыба об лед, и никак мы не можем уяснить, куда они хотят записать эту сумму. Прямо беда! Может, вы нам поможете? — Ванюша посмотрел на Таисию и, не дожидаясь ответа, быстро подошел к старухе, которая была одета в шубчонку пепельного цвета, и крикнул ей в ухо: — Бабо Лысынчиха, начинайте все сначала! Только говорите понятно и не спеша!

— Ох, господи, грех-то какой, — застонала старуха, вставая и подходя к столу. — Ты, сыночек, записуй, записуй, а я тебе так все по порядку и расскажу. Значит, так прямо и записуй: сто целковых на танку… Записал? А теперь клади еще сто на танку. Положил?

— Бабусю! — кричал Ванюша. — Вы опять начинаете путать! На танковую колонну вы уже положили одну сотню. Слышите! Одну сотню!

— А ты записуй. Ах ты, горе, не слухаешь старших, — старуха тяжело вздохнула, и усыпанное мелкими морщинками ее лицо стало грустным. — Ты, Ванька, сам сбиваешь меня с панталыку. Почему ж не положить на танку? Трое у меня сынов — все на войне. Пусть хранит их господь от вражьей пули, — старуха перекрестилась и продолжала: — Опять же сказать, растут внучата. Почитай, по трое хлопчиков от каждого сына. Девчушки — те не сгодятся, не бабье дело, а хлопчики уже подрастают. Старшенький, от сына Петра, так этот вражененок марширует. Таких наберется немало. Да у моей свахи Параськи тоже сыны и внуки. Сваха Параська, а сколько у вас внучат, хлопчиков?

— Бабусю, внучата к делу не относятся, — сердился Ванюша. — Вы говорите, куда мне записать деньги.

— Ежели считать с маленькими, — отозвалась все время молчавшая Параська, собираясь вести счет по пальцам, — с маленькими будет… Сколько ж их налупилось? Значит, у сына Федора трое. У Никиты пятеро или четверо. Запамятовала.

— Неужели Федор, сын Васьки, уже на войне? — спросила Лысынчиха?

— С прошлого года.

— Так ты его не считай. Веди счет тем, которые подрастают.

— Бабуси, — стараясь быть спокойным, перебил старух Ванюша. — Внуков вы как-нибудь на досуге сосчитаете. Куда ж все-таки записать ту сотню?

— Записуй на танку.

— Это какую ж? Первую?

— Зачем же первую? — удивилась старуха. — Я ж тебе простым языком кажу: сто целковых клади на танку. Так и записуй.

— Какую ж, бабушка? — краснея, громко говорил Ванюша. — Какую сотню?

— Запишем, бабуся… всё запишем, как вы сказали, — вмешалась Таисия. — Ванюша, пиши квитанцию на триста рублей.

— Ну и слава богу. — Обе старухи перекрестились.

Ванюша выписал квитанцию, которую свахи аккуратно завязали в платок и, попрощавшись, ушли. Ванюша удивленно посмотрел на Таисию.

— А все-таки, — сказал он, — куда ж я запишу эту сумму? В какую графу?

— Все триста запиши на танковую колонну.

— Верно! Как я раньше об этом не подумал! — Ванюша застенчиво улыбнулся и спросил: — Может, вы еще в одном деле меня выручите?

— В чем же?

— Упросите Крошечкину, упросите ее, чтобы меня уволили. Я погибаю на этой должности. Я хотел жаловаться ее сестре — Ольге Алексеевне Чикильдиной. Знаете ее? А она к нам не приезжает. Поговорите с Прасковьей Алексеевной.

— Я тоже сестра Крошечкиной…

— Да ну?

— Вот тебе и ну. Так что помочь не в силах. Тебе сколько лет?

— Семнадцать.

— Эх, Ваня, Ваня, такой молодой, а подумать только — уже занимаешь какой большой пост в государстве. Секретарь хуторского Совета! Это не шуточное дело. — Таисия задумалась. — Иной человек, Ваня, всю жизнь проживет, а даже и подумать не может о такой должности. Тебе семнадцать лет, и ты уже государственный работник. Что же будет, когда вырастешь?

— Я все равно уйду с этой должности, — насупившись, говорил Ванюша. — Все мужчины на фронте, а ты тут сиди и в бумагах ройся. Мой товарищ Сенька только на два года старше меня, а уже медаль имеет. Я тоже уеду на фронт. Добровольцами всех принимают.

— Ну что ж, если ты так хочешь, поговори сам с Крошечкиной, — сказала Таисия. — А пока проводи меня к Чикильдиным.

— Ваши живут тут, совсем близко, — сказал Ванюша. — Вот я закрою канцелярию, и мы пойдем. Чемодан у вас одни?

В доме Чикильдиных пахло свежей кукурузной мукой. Алексей Афанасьевич Чикильдин сидел верхом на стульчике в расстегнутом бешмете и медленно вращал ручку самодельной мельницы. Желто-белая, не очень мягкая мука струйкой сочилась по желобку и падала в черепяную чашку. Старик с трудом встал, обнял дочь, вытирая ладонью слезы.

— Лукерья! — позвал он охрипшим голосом. — Иди сюда! Посмотри, кто до нас приехал? Таюшка заявилась!

Из кухни вышла Лукерья Анисимовна, на ходу вытирая руки о фартук.

— Доченька, моя родная, — заголосила она. — Ты же моя самая меньшенькая! Позабыла дорогу в родительский дом.

— Не плачьте, мамо, — говорила Таисия, глотая слезы. — Видите, не забыла, приехала.

— Ну чего, бабы, расплакались, — строго сказал Чикильдин. — Пойдемте в горницу.

Мать и дочь прошли в соседнюю комнату. Следом вошел и Чикильдин с белыми от мучной пыли коленями.

— Помнишь, Таенька, тут жила Оля, — сказала Лукерья Анисимовна. — И кровать ее.

— Да, была когда-то Оленька, — вмешался в разговор Чикильдин. — Была… А теперь управительница всего района. И хоть она мне дочь родная, а только я скажу: нет у ней хозяйственной жилки. Вот если б поставить туда Прасковью!

— За что ж вы, батя, так Ольгу осуждаете? Ее весь район любит.

— Район, может, и любит, а родному батьке виднее. Чего, скажи, не едет к родителям? Боится, потому что с батькой заседания плохие, прению тут не откроешь. Вот приехала б с тобой, навестила. Так не кажет и носа. Знает, батько за мельницу будет ругать. Говоришь, что ее район уважает? А почему в районе нет мельницы? Третий месяц идет, как немца прогнали, а до сих пор кукурузу негде смолоть. Какое ж это управление?

— Нельзя ж все сделать в один день, — робко возразила Таисия.

— До каких же пор мы будем крутить эту дробилку-шарманку? Зайди в любую хату — каждая баба сама себе мирошник! При немцах — сам бог велел, садись на это деревянное чучело и накручивай жисть-кручинушку. А теперь же у нас снова своя власть. Дочка родная правит районом.

— И чего ты, старый, все бурчишь и бурчишь? — сказала Лукерья Анисимовна, разбирая постель. — Видишь, что молодые не так роблют, иди становись сам и управляй. Да через этот твой язычок и дочка домой не заявляется. Ей и так там, наверно, и присесть некогда, а тут еще родной батька точит и точит.

— Да я что? Так, к слову. — Чикильдин молча вышел.

— Шумливый, какой был, такой и есть. Шумит, шумит, а все без толку, — сказала Лукерья Анисимовна, держа на руке подушку. — Молодые теперь лучше нас знают, что и как делать. А старик лезет, куда его не просят. Оленьку он еще не так ругает, а вот Кондрату ой как достается. В прошлом году, когда наши отступали, так он прямо аж заболел и все Кондрата проклинал. Не так воюет — и всё! Хотел было седлать коня да ехать на войну к сыну. И поехал бы, я его натуру знаю, так я коня у соседей схоронила. А тут немцы пришли, и он затих, захворал. Я думала, и богу душу отдаст. А ты осиротела, овдовела. Знаю, знаю, — сказала она. — Эх, дочки, дочки, — старуха приложила ладонь к глазам. — Горюшко вы мое. Приду вот так в горенку, погляжу на постель, увижу всех вас пятерых-то маленьких, а то девушками, наплачусь вволю, и будто полегчает на душе. Ну отдохни, отдохни. Тут тебя никто не побеспокоит.

Лукерья Анисимовна вышла и, тихонько прикрывая дверь, еще раз посмотрела в щелку, как бы не веря, что младшая дочь дома.

 

XVI

Таисия раскрыла окно, склонилась на подоконник. За окном лежал знакомый с детства палисадник, огороженный низеньким плетешком, еще не убранный и не вскопанный. На смятых грядках торчали какие-то блеклые стебли, зеленели кусты крыжовника. «Здесь я когда-то жила и снова буду жить… Долго-долго», — с грустью думала Таисия.

С запада на Садовый двигалась туча, далеко-далеко погромыхивал гром. Таисия легла на кровать и, слушая отдаленные раскаты грома, уснула.

— Мамо, батя, а где тут моя помощница? — услышала Таисия голос Крошечкиной. — А! Ты спишь! Сестричка! А я зашла за тобой. Поедем сеять ячмень. Я приарендовала у Осадчего добрый участок земли. Трактора давно там. Идет дело!

— На ночь в поле? — удивилась Таисия.

— Как раз и хорошо, что ночь. Пока съедемся, наладим дело, а на зорьке начнем сеять. Если не желаешь — оставайся.

— Зачем же? Я поеду.

— Тогда побыстрее собирайся. Я поскачу верхом, а ты поезжай на подводе с Настенькой Давыдовой. Возле амбаров она нагружает зерно. — Гремя коваными сапогами, Крошечкина вышла из хаты и на улице крикнула: — У Ванюши возьми новые газеты. Почитаешь бабам, что там делается на фронте.

Пока Таисия переодевалась, ужинала, на дворе совсем стемнело. Дождь давно прошел, было сыро, с гор веяло прохладой.

Когда Таисия пришла на хозяйственный двор, там стояли подводы в бычьих упряжках, из амбаров женщины выносили мешки с зерном, мелькали огни ручных фонарей, слышался говор и торопливый топот ног.

— Марьяна, легче бросай мешки, а то люшня лопнет.

— Грузите по восемь на каждую арбу.

— По восемь? А ежели у нас мешки рваные?

— Снимай юбку, да и насыпай!

— Николенька, неси сюда фонарь.

— Куда нести фонарь? — отозвался детский голос. — До вас, тетя Настя?

— До меня, до меня, — говорила Настенька из темноты амбара.

Таисия по голосу узнала Настеньку. Следом за мальчиком, несшим фонарь, поднялась по ступенькам и вошла в амбар. На уголке низенького закрома сидела Настенька и что-то записывала в книжку. Лицо ее, освещенное коротким лучом фонаря, было черное и суровое.

— И что это за жизнь? — говорила она, обращаясь к стоявшей сзади нее пожилой казачке. — За что ни возьмись, и кругом ничего нет. Брички кое-как наладили — мешков нет. Боюсь, в такой таре мы весь ячмень растеряем по полю.

— Вот бы наших казаков поставить до такой справы, — сказала пожилая женщина. — А то мой пишет, что в разведку ходил. Вот бы его сюда. Пусть бы он тут разведал.

— Зря ты, Анисья, казаков вспоминаешь, — проговорила Настенька, подкручивая фонарь. — Им там тоже не сладко.

— Здравствуйте, люди добрые! — сказала Таисия. — На посев собираемся?

— Собираемся с горем пополам, — неохотно ответила Настенька. — А ты кто будешь?

— Таисия, сестра Прасковьи. Неужели ты меня не узнала?

— Тая! В этой темноте разве узнаешь. Значит, приехала? Будешь по культурной части?

— Культурность — дело дюже хорошее, — сказала Анисья, — да если б можно было мешки починять.

— Брось, Анисья, эту глупость, — сердито сказала Настенька и обратилась к Масликовой: — Поедешь с нами?

— Сестра советует.

— Прохорова, какой же это у чертова батьки мешок! — кто-то кричал из другого амбара. — Это ж не мешок, а решето.

— Мы бы давно выехали в поле, да вот мешков нету. — Настенька взяла у мальчика фонарь и вышла из амбара. — А тут еще Крошечкина, как всегда, горячку порет. И что за сумасшедшая женщина! Все бежит, все торопится. Можно б посеять и через два дня, нет, в одну душу требует сеять завтра.

Еще долго грузили зерно и в амбарах стоял разноголосый говор. Между возов мелькали фонари. Когда весь обоз был готов к отъезду, Настенька взобралась на переднюю подводу, усадила на мешках рядом с собой Таисию и крикнула:

— Бабы! Тронулись! Только посматривайте за мешками!

Разом скрипнули ярма, и обоз тронулся. Ночь стояла темная. За хутором дождь прошел небольшой, но дорога отсырела, и быки шли тяжело. Равномерно постукивали колеса. В стороне шумела Кубань. Обоз медленно въехал на тракт, потом завернул на проселочную дорогу, отчетливо черневшую двумя колеями. Ехали молча. Воз покачивался. Таисия лежала на мешках. По небу плыли разорванные облака, в просветах виднелись звезды.

— Таисия, ты не спишь? — спросила Настенька.

— Любуюсь небом.

— Я хотела у тебя спросить. Цоб, цоб! Чертяка лысый!.. Одну вещь хотела спросить. Как ты думаешь, казаки — какая это нация?

— Какая нация? — переспросила Таисия, не зная, что ответить. — Какая же это нация? По-моему, все казаки русские. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Из интереса. Сегодня я с твоей сестрой поругалась из-за этих проклятых мешков. А она и давай мне про русских баб говорить да в пример их ставить. Дескать, русские бабы всё могут и хоть с какой беды выкарабкаются. А меня такое зло взяло, и я ей сказала: «А мы разве что ж, не русские?» — «Значит, — говорит Крошечкина, — не русские, раз мешков не раздобыли». — «А казачки, говорю, разве не русские бабы? Эх, ты, говорю, председательша, а язык у нас какой? Русский. Хлеб мы печем по-каковски? По-русски. А платки на голове каким манером завязываем? Русским манером. А борщ какой варим? Русский. Да все у нас русское, и кровинушки нету чужеродной. А что мы казачки, так это к нации не относится. Это, как я думаю, совсем другая песня…» — «Ну, — говорит Крошечкина, — ежели вы русские, так идите по хатам и раздобудьте мешки». Хитрая Паша! Поддала бабам жару, и сразу мешки нашлись. Хоть рваные, а все-таки есть.

Настенька взмахнула кнутом, и воз легко покатился под гору.

С задних возов послышался крик;

— Ой, мамочка, сыплется!

— Пррр!

— Стой!

— На какой арбе?

Настенька спрыгнула на землю и пошла к задним подводам. Пока она стояла у воза, где разорвался мешок, и о чем-то говорила с собравшимися казачками, быки нагибались, шершавыми языками искали еще низенькую траву; ярмо потрескивало так громко, точно кто-то в темноте ломал сухие палки. «Еще ярмо поломают, — думала Таисия. — Надо, наверно, слезть к быкам». В это время пришла Настенька, села на воз, и обоз поехал.

— Починили мешок? — спросила Таисия.

— Акулина сняла с себя юбку и ею дырку в мешке заткнула. — Настенька на минуту задумалась. — Дырку-то закрыли, но баба осталась без юбки, а рубашонка у нее коротенькая. Так что весь грех наружу. — И она сдержанно рассмеялась. — Ночью ничего не видно, а как ей теперь днем показываться на людях, днем?

Обоз тянулся по невысокому венчику, и чем ближе он подъезжал к Черкесской балке, тем мокрее становилась дорога. С горы, затормозив колеса, спускались как на санях. Отсюда было видно широкое плато с узкими и яркими на нем полосами прожекторов.

— Пашут, — сказала Настенька. — Мы приехали во-время. С рассветом начнем сеять.

Обоз встречала Крошечкина. Она вела коня на поводу, щелкая плеткой по земле.

— Ну как, русские казачки? — спросила она. — Мешки выдержали?

— Один распоролся, — ответила Настенька. — Беды Акулине наделал. Она своей юбкой заткнула дырку. Так что я и не знаю, как теперь с ней быть. Мужчины тут есть?

— А, ничего, — как всегда уверенно сказала Крошечкина. — Стыд не великий. В городе не такие бабочки в одних трусиках наперегонки бегают. А вы не стойте, а располагайтесь лагерем. Скоро приедут сеяльщики.

С рассветом в Черкесскую балку приехала бригада Скозубцевой. Четыре колхоза, стоявшие лагерем, уж сеяли. Скозубцева разыскала Крошечкину.

— Герасим не вернулся из района. Так мы сами… Только малость опоздали.

— Молодцы бабы, — сказала Крошечкина и обратилась к Настеньке. — Вот тебе пример к нашему спору. Не растерялась бабочка. Ну, Дуня, кормите худобу да запрягайте.

Лагерь жил обычной степной жизнью. Дымились костры, и в увесистых котлах готовился завтрак. Не занятые на севе казачки кормили детей, чистили картошку.

Обоз Скозубцевой пристроился к лагерю. Решили коров покормить в завтрак, запрягли в сеялки и в бороны и выехали на вспаханное поле. Двадцать сеялок шли по разрыхленному бороной следу. Ячмень подвозили на арбе две казачки. Тут же, на загоне, насыпали в сеялки, и бычьи и коровьи упряжки шли дальше.

Крошечкина и Краснобрыжев стояли у края загона, подсчитывали, управятся ли засеять весь клин к вечеру.

— А дело споро идет, — сказал Краснобрыжев, поглаживая бороду.

— Пока Осадчий выспится, попьет чаю, а мы уже всю его землю засеем.

Краснобрыжев хотел сказать что-то веселое по адресу Тихона Ильича, своего старого знакомого, но в это время невдалеке на возвышенности вдруг вырос всадник на низкорослом коньке без седла.

— Боже мой! — крикнул Краснобрыжев. — Кого мы видим! Тихон Ильич на коне, как князь!

— Вот уж действительно: земля лопнула, и черт выскочил, — сердито проговорила Крошечкина. — И принесло его не ко времени. Ну, что ж поделаешь, пойдем, Афанасий, встречать дорогого гостя. Зараз у нас будет веселый разговор.

 

XVII

Возможно, в такой ранний час Тихон Ильич Осадчий и не прискакал бы на коне в Черкесскую балку, если б не надоумила его на это Соломниха. В тот день, когда от него уехала Крошечкина, Тихон Ильич еще с полчаса бурчал ей вслед. Стоявшая в стороне Ефросинья спрятала покрасневший нос в платок и боязливо спросила:

— Тихон Ильич, кому это вы молитву читаете?

— А тебе что, красноносая?

— Хотела посочувствовать.

— Пойди да скажи Егорию, чтобы живо седлал коня. Сочувственница нашлась.

Ефросинья побежала на конюшню и вскоре подвела к Осадчему невысокого поджарого конька под стареньким седлом. Отдав в руки Тихону Ильичу повод, Ефросинья жалостливо посмотрела на угрюмо молчавшего председателя и проговорила:

— Трудно вам, Тихон Ильич. Вы ж один, а колхозов пять. И вдобавок кругом недостатки. Тут какую надо голову.

— Ты, Фроська, видать, женщина умная, рассудок имеешь, — проверяя седловку, проговорил Осадчий. — Только я тебе скажу, что не трудности меня с ног валют. Трудностей я не боюсь. Помнишь, в тридцатом году какую я гиганту воздвиг? «Красная Яман-Джалга». Тогда трудностей было не меньше. И ничего, вынес. А теперь ко всему прочему наплодились выскочки, карьеристки в юбках, чтоб их черти взяли! Э, что тут с тобой толковать!

Тихон Ильич безнадежно махнул рукой, сел в седло и поехал из станицы. Был он не в духе, загонял коня, переезжая из бригады в бригаду. К стану подъезжал рысью, с седла не слазил, а подзывал плеткою к себе бригадира и записывал с его слов итоги первых дней пахоты и сева, просил напиться воды и в ту же минуту уезжал. «Тихон Ильич, тебе бы эстафету возить», — сказала ему бригадир первой бригады Маруся Соколова.

Тихон Ильич, занятый своим делом, не слыхал этих слов, думая о том, как бы ему к вечеру побывать во всех шестнадцати полеводческих бригадах. По приезде в станицу он мечтал сочинить небольшой рапорток и с этим документом поехать завтра на заре к Чикильдиной. «У меня, Ольга Алексеевна, дело горит, — рассуждал он по дороге в бригаду. — Я не жду, пока мне учетчики принесут сводки, а сам, своими глазами все вижу. Тут без обмана». Но итоги пахоты и сева были нерадостны. Как ни прикидывал в уме Тихон Ильич, получалась очень мизерная цифра вспаханной и засеянной земли. Вечером Тихон Ильич вернулся в станицу злой и неприступный, накричал на Ефросинью и закрылся в кабинете. «Черт старый, на Крошечкину лютует, а на мне зло сгоняет», — думала Ефросинья, привязывая в конюшне коня.

Тихон Ильич до ночи просидел в Совете, но рапорта так и не написал. Не зная, ехать ли ему к Чикильдиной или не ехать, он пришел домой и, чувствуя во всем теле гнетущую усталость, не стал ужинать, лег в постель и подумал: «Так и заболеть можно… Вот чертова Крошка, стала на моем пути». Только на заре крепко уснул и проспал бы долго, если б не разбудила его Соломниха.

— Тихон Ильич! — басовито крикнула Соломниха, подойдя к кровати. — Кажись, сам бог послал нам трактора.

— Какие там еще трактора! — недовольно отозвался Осадчий. — Может, тебе это приснилось?

— Ей-богу, правда. Всю ночь гудут. И, видать, близко. Я слушала, слушала, а потом к тебе мотнулась. Как бы их заманить в наш колхоз?

— Где ж это гудит? — насмешливо спросил Тихон Ильич. — Не в твоем ли животе?

— Ах ты, ирод старый! Ты на что ж это намекаешь? — расходилась Соломниха. — Я о тракторах говорю, а тебе живот мой увижается.

Соломниха стянула с Осадчего одеяло. В одном белье он вышел из хаты, стал у плетня и прислушался. Небо светлело, и со степи доносилось неровное гудение тракторов.

— Наверно, Чикильдина сжалилась и прислала трактора, — проговорила Соломниха.

— Ошибаетесь, тетка Соломниха, — сказал Осадчий. — Скорей всего, это проделки Крошечкиной. Чует мое сердце, добралась эта вражина до Черкесской балки.

Тихон Ильич наскоро оделся и побежал в конюшню. Коня седлать не стал, а подвел его к крыльцу, грузно, всей грудью повалился коню на спину и от двора поехал рысью. Уже рассвело, когда он выехал в поле. После дождя по обочинам дороги свежими гривками зеленела трава; конь нагибался, тянул поводья, а Осадчий, отчетливо слыша тяжелый рокот тракторов, думал: «А может, это и не Крошечкина. Где ж она так быстро раздобыла трактора?»

Сомнение рассеялось, как только он поднялся на пригорок и увидел Черкесскую балку, танк, идущий прямо на него, два трактора и несчетное количество борон и сеялок. Черное поле было залито ярким светом только что выглянувшего из-за бугра солнца, и пахота зарябила свежими дисковыми следами. Увидел Осадчий и табор, и ползущий по земле дым от костров, и идущих к нему Крошечкину и Краснобрыжева. Снял с мокрой головы картуз и тяжело вздохнул. «Сама идет, встречает…» — гневно подумал он. Когда Крошечкина подошла к нему, он хотел встретить ее крикливой руганью, но ему вдруг стало так больно на сердце, что он только покосился на свою соседку и тихо сказал:

— Что ж это такое творится, Прасковья Алексеевна? Агрессия?

— Господь с тобой, Тихон Ильич, — скрывая улыбку, ответила Крошечкина. — Какая ж это агрессия? Это же севба. Разве не видишь?

— Я вижу, дорогая соседка, не севбу, — Осадчий задергал поводьями, ударил картузом коня по гриве и закричал хриповатым голосом: — Не севбу я тут вижу, а позор на мою голову! Перед Чикильдиной выслужничаешь? Карьеру себе пробиваешь? Хочешь из хутора в район продвинуться? Так знай, Парасько, эту безобразию я так не оставлю. Я сам к твоей сестре поскачу. До суда дойду!

Тихон Ильич осадил коня, как бы готовясь взять препятствие, разгорячил его на месте и поскакал по дороге, ведущей в район.

— И до чего же горячая голова! — сказал Краснобрыжев. — Так и знай, подымет бучу в районе.

— Пускай подымает, — ответила Крошечкина. — Я у него по-хорошему просила. Земля — золото, а пустует. А теперь тут будет расти фондовый ячмень.

Возле Крошечкиной Тихон Ильич нарочно гарцевал на коне, стегал плетью, гикал и для вида поскакал в галоп. А как только спустился за пригорок, бросил поводья, сунул плеть в карман и стал обдумывать, как же ему начать разговор с Чикильдиной. Размышлял он усердно. «Скажу ей по-простому, по-нашенскому, — думал он. — Так, мол, и так, товарищ Чикильдина, нет мне ни житья, ни покою от Крошечкиной. Обиду наносит на каждом шагу, и не словом, а прямо действием. То своих агитаторов прислала, а теперь казенную землю захватила. И все это через почему? Через потому, что сидит она под твоим крылышком…»

От этих мыслей Тихон Ильич даже в сладостной дремоте закрыл глаза. И ему виделся знакомый кабинет. Чикильдина сидит за столом и внимательно слушает Тихона Ильича. «Эх, Тихон Ильич, — говорит она, — до слез резанула меня твоя жалоба. Подумать только, что ж это такое получается? Садовские бабы взяли верх, хозяйствуют, как только им вздумается». Тихон Ильич улыбнулся в бороду. «Истинно так, Ольга Алексеевна, истинно. Ловко они нас подседлали. Прямо беда!» А Чикильдина будто и говорит: «Ну ничего, Тихон Ильич, мы эту Крошечкину одернем. Выскочка какая!» — «Истинно, Ольга Алексеевна, прямо обижает, насмехается…»

Так, оставив коня в покое, Тихон Ильич рассуждал сам с собой, пока не увидел под горой Родниковую Рощу, мост через Кубань, два ряда тополей, идущих от моста к площади. А въехав на вымощенную булыжником площадь, Тихон Ильич загрустил. Возле кирпичного здания райисполкома привязал коня и, входя в коридор, подумал: «Не буду жаловаться, скажу, чтоб освободила. Нет моих сил. Не гожусь я в одну упряжку с Крошечкиной…»

Дверь в кабинет была приоткрыта. Тихон Ильич потоптался у порога и, набравшись смелости, вошел. Чикильдина была не одна. За столом сидел мужчина с морщинистым и худым, гладко выбритым лицом. Он то снимал, то надевал очки на вдавленную седловину переносицы. Этого человека Тихон Ильич не знал и, быстро осмотрев его, подумал: «Видать, из края, приезжий. Вот я прямо при нем и начну выводить Крошечкину на чистую воду». Другой посетитель был заведующий райзо Головко, толстый украинец с длиннющими белесыми усами. Это ему Тихон Ильич перед войной сдавал дела земельного отдела и, прощаясь, наказывал: «Ты Иван Иванович, более всего бойся наших баб. Мы люди местные, все их повадки знаем, и то они на нас верхи ездят, а ты родом из Украины». Головко стоял у окна и, рисуя на вспотевшем стекле кружочки, задумчиво смотрел на площадь. «Этот будет за мою руку, как-никак, а мы все-таки друзья», — думал Осадчий.

— А, Тихон Ильич! — сказала Чикильдина, по привычке поправляя пальцами спадавшие на лоб волосы. — Ты какими судьбами?

— Да вот… тут… есть одна каверзная дела.

— Каверз я не уважаю, — с чуть заметной улыбкой на красивом лице сказала Чикильдина. — Ну ничего, посиди, я скоро освобожусь.

Тихон Ильич, не отрывая руки от груди, сел на диван. «Можно и посидеть, — думал он. — Хорошая женщина Чикильдина, завсегда приятное обхождение и все такое…»

— Савва Петрович, — обратилась Чикильдина к собеседнику. — Я думаю вам понятно. Опыт Скозубцевой надо сделать достоянием каждой бригады. Это и удобно, и просто, а главное, доступно всякой женщине-матери.

— Понять-то понимаю, но согласиться не могу. — Савва Петрович пожевал губами, снял очки и тихонько постучал ими о стол. — Не понимаю, что вы, Ольга Алексеевна, нашли хорошего в этих примитивных рядняных палатках. Ведь это же антинаучно. Не верите мне как заведующему райздравом, так поверьте как старому и опытному врачу. У меня есть труд, одобренный в Москве, специально о колхозных детских учреждениях.

— Не спорю, не спорю, — согласилась Чикильдина. — Но мы сейчас не можем построить образцовые детские ясли. Речь идет о временной мере. Надо приютить детей в поле, освободить руки матерям. А то, что сделали сами женщины в бригаде Скозубцевой, как раз то, что нам нужно. Так что садитесь и напишите письмо на имя председателей колхозов. Это надо сделать срочно, сегодня.

— Но ведь мною написан проект решения, который и был принят на исполкоме. — Савва Петрович закрыл глаза и плотно сжал губы. — Я думаю, что там все достаточно ясно.

— О нашем решении, как это ни странно, матери ничего не знают и, видимо, знать не хотят, а делают то, что подсказывает им житейская мудрость. — Чикильдина встала, и Тихон Ильич, не сводящий с нее глаз, заметил на ее щеках красные пятна. — Мне стыдно даже подумать об этом решении. Что мы там рекомендовали? Комнату с такой то кубатурой, железные кроватки, поставленные на метр одна от другой, высокие окна. Где все это взять? А сеять надо, весна, весна не ищет. Вот кончится война будут и кубатура, и железные кроватки, а сейчас пишите письмо, применяйте опыт бригады Скозубцевой. А если не сумеете — поезжайте сами, запишите всё с ее слов. Только давайте меньше дискутировать.

— Попробую. — Савва Петрович встал, пряча очки в футляр. — Попытаем счастья.

— Да, кстати, — сказала Чикильдина, — зайдите в редакцию. В бригаду выезжал работник газеты. У него, видимо, есть подробная запись.

Савва Петрович раскланялся и вышел.

— Я без дискуссий, — сказал Головко, разглаживая седеющие усы. — Дискусовать не о чем. Сев заваливаем, вот и вся недолга.

— Это как же так «заваливаем»? Еще не сеяли, а уже провалили?

«Зараз будет вздрючка, — думал Тихон Ильич. — Хорошо, что я вовремя ушел с этой проклятущей должности. Кто-то не сеет, лодыря гоняет, а ты перед партией ответствуй».

— Какая-то творится неразбериха, — начал Головко. — Там, где мы планировали низкие нормы, учитывая тягло и прочее, там и эти нормы не выполняются, а где мы спланировали максимум, нормы перекрыты вдвое. Неровно идет район. А это грозит срывом.

— Где, конкретно, перекрыли наши нормы?

— Да хоть бы взять колхозы Садового? По Совету, в среднем, как сообщила Крошечкина…

Дальше Тихон Ильич ничего не услышал. При упоминании имени Крошечкиной у него почему-то потемнело в глазах, появился какой-то нудный звон в ушах. «И этот Крошечкину хвалит, — подумал Тихон Ильич. — Да ты посиди с ней рядом. Нет, лучше не буду жаловаться. Черт с ней, пускай карьерует. Докарьеруется».

— …Или взять соседей Крошечкиной, — услышал Тихон Ильич голос Головко. — Это же позорное отставание. Яман-Джалга доведет нас…

И снова Тихон Ильич погрузился в тревожные мысли. «И за каким кляпом я сюда пожаловал? На позор. Не звали, так я сам явился. Вот он, берите за три копейки».

— Тихон Ильич, — сказала Чикильдина, и Осадчий вздрогнул, — как у тебя дела?

— Сеем так себе, — невнятно ответил Осадчий. — Но в общем неплохо.

— Ну все-таки? Какие расчеты?

— Расчеты средние. Такого страшного ничего нет.

— Когда закончишь сев?

— Сказать, скоро закончу.

— Ну как скоро?

— Думаю, что не очень долго. — Тихон Ильич виновато улыбнулся. — Я уже думал рапорток писать, да так, поскромничал.

— Чепуху мелешь, — сказал Головко. — Какой рапорток? У тебя два колхоза еще не начали сев. И вот еще тревожный вопрос, — обратился Головко к Чикильдиной. — Для посева в фонд Красной Армии не хватает земли. Эта печальная история стала мне известна только сегодня.

— Как же это не хватает? Земля вся учтена? Например, стансоветский фонд вы учли?

— Мне агроном сказал, что станичные Советы имеют только сенокосные угодья. — Головко резко махнул рукой.

— Видимо, агроном твой человек новый, — с улыбкой проговорила Чикильдина. — Тихон Ильич, сколько, например, у тебя в Совете распашной земли?

— Пятьдесят пять гектаров, — поспешно ответил Осадчий и взялся руками за голову. «Пропал, прямо сам влез в каверзу… И все через эту Крошечкину, будь ты проклята».

— Вот видишь, — Чикильдина посмотрела на Головко. — А таких станиц у нас немало. Тихон Ильич, ты эту землю засеваешь в фонд Красной Армии?

Тихон Ильич закашлялся и промолчал. «Ах ты, горе! И принес меня дьявол в такой час», — подумал он, чувствуя неприятный озноб в теле.

— Ты, Иван Иванович, — говорила Чикильдина, — поедешь сейчас же в Беломечетинскую. Там посидишь недельку, наладишь дело. А я поеду к Тихону Ильичу. Ты на чем приехал? — обратилась она к Осадчему.

— Верхи.

— У меня вездеход в ремонте. Так что я тоже подседлаю коня. Да, Головко, проводи своих агрономов в поле. Пусть они соберут опыт. Ведь есть же у нас ударники.

Тихон Ильич сидел на диване, опустив лысеющую голову.

— Что у тебя ко мне, Тихон Ильич? — спросила Чикильдина.

Осадчий с трудом поднялся. Бледнея в лице, он подошел к столу.

— Ослобони от должности, — сказал он слабым голосом. — Жизни нету.

— Как же я тебя освобожу? Проси людей. Они тебя избирали. А в чем дело?

— Крошечкина… Живым в могилу загоняет.

— Да чем же она тебя так обидела?

Осадчий молчал.

— Говори, что ж молчишь?

— Шельмует и шельмует, — с трудом выговорил Тихон Ильич.

— Чем же? Поссорился с ней или еще что?

— Ты ж знаешь — всем обижает. Думает, что как она есть баба, то ей всё нипочем. Дюже ты ее избаловала. Так что уволь.

— Ну это ты зря, Тихон Ильич, — сказала Чикильдина, складывая в полевую сумку бумаги. — Поедем к тебе и на месте все обсудим.

В дороге Тихон Ильич успокоился, но ни словом не обмолвился о том, что произошло в эту ночь в Черкесской балке. Конь Чикильдиной шел мелкой иноходью и все норовил выскочить вперед. Тихон Ильич подбадривал каблуками своего коня, побаиваясь, как бы Чикильдина не встретилась с лагерем Крошечкиной в Черкесской балке. Нарочно рассказывая всякие смешные истории, Тихон Ильич незаметно свернул на дорогу, ведущую по берегу Кубани, и Черкесская балка осталась от них правее километров на восемь.

— Тихон Ильич, зачем же мы делаем такую дугу? — спохватилась Чикильдина. — Надо было ехать через Черкесскую балку — это же намного ближе!

— По этой дороге хоть и дальше, а сподручней ехать на конях, — пояснил Тихон Ильич. — Вода завсегда рядом. Мы ж все время едем по берегу. Коней можно попоить.

Чикильдина промолчала. На заходе солнца они приехали в Яман-Джалгу.

На этом и обрывается короткая повесть о сестрах из казачьего хутора Садовый… С той поры, как в Черкесской балке зазеленел ячмень, прошла не одна весна и очень много прошумело в Кубани вешних вод. Прошли год за годом, а у каждой сестры сложилась своя, не похожая на другую жизнь.

После войны Прасковья Крошечкина окончила двухгодичную колхозную школу в Краснодаре. В тот год на Садовых хуторах из пяти артелей была создана одна — имени Ленина. Председателем ее и была избрана Крошечкина. По-прежнему она была женщина боевая, энергичная и непоседливая. Правда, стычек у нее с Осадчим больше не было — старик вскоре после Победы захворал и умер.

Муж Прасковьи, Савва Крошечкин, вернулся домой без правой руки. Узнал, конечно, солдат горькую правду о том, как в военные годы приезжал к Прасковье хромой Краснобрыжев. Да и как же можно было об этом не узнать — соседки рассказали. До крови сцепил Савва зубы, сделался чернее земли, одеревенел единственный кулак. Стонал, бедняга, выл и плакал, а все ж таки сдержался и в драку не полез. Как-то вечером, глотая слезы, проговорил: «Скажи, Прасковья, спасибо фашистам, что оторвали у меня одну руку, а то обоим бы вам не жить». Прасковья промолчала, знала, что виновата. Ей было жалко Краснобрыжева. Он так и не женился; досужие языки говорили, что виной тому была Прасковья Крошечкина. Даша Сорока все так же тайно любит Краснобрыжева и по-прежнему выщипывает брови и румянит уже исписанные морщинками щеки.

Таисия вышла замуж за Семена Матюхина. Случилось это летом 1945 года. Матюхин приехал на побывку в Родниковую Рощу. Узнав от Ольги Алексеевны, что ее младшая сестра в Садовом, Матюхин уехал на хутор и через месяц увез Таисию. Сейчас они живут в Краснодаре — там расквартирован полк, в котором служит полковник Матюхин. Таисия работает в краевой библиотеке. Есть у них дети — две девочки. С того памятного лета Таисия и Ольга не только не пишут друг другу писем, но даже избегают случайных встреч. Ольга Алексеевна до сих пор живет все в той же Родниковой Роще и все так же — председатель райисполкома. Она заметно постарела, но по-прежнему гордо носит свою красивую седую голову.

Старшие сестры Секлетия и Антонина осенью 1943 года покинули Яман-Джалгу и перебрались на хутор Грушка. Их мужья Кирилл Гамацкий и Яков Погребнов не вернулись с фронта, и не видели они, как на новом месте возродилась Грушка. Сперва вдовы жили в землянках, а через год взяли в райфинотделе долгосрочную ссуду и построили один дом — вдвоем живут в нем и поныне.

Дом Новиковых — крайний от Кубани. После войны Василиса руководит огородной бригадой: огород тут же, в пойме реки. Ее муж вернулся с фронта шофером и сейчас работает на грузовике. Живут они дружно. Дочь Варя вышла замуж, и Василиса теперь стала бабушкой. Двое Новиковых учатся в институтах. А вот Мишутку Новикова вы бы ни за что не узнали. Мало того что он комсомолец, что учится в восьмом классе и что носит кубанку с красным верхом, но вы бы посмотрели, какой у него русый вьющийся чуб — ну точь-в-точь как у отца!

Тем читателям этой повести, кому доведется побывать в верховьях Кубани, советую непременно навестить Грушку. Сделать это нетрудно. Мимо Яман-Джалги теперь проходит железная дорога, и есть там небольшой разъезд. Недалеко от разъезда косматой гривой подымается Черный лес, а за лесом, по ту сторону Кубани, висит отвесная скала. Подойдите ближе и на фоне леса и скалы вы увидите домики, похожие на ульи: они стоят двумя рядами, один в один, образуя широкую улицу, — это я есть новая Грушка.

1945