Сыновний бунт

Бабаевский Семен Петрович

Часть вторая

АРХИТЕКТОР В ЖУРАВЛЯХ

 

 

I

Как-то под вечер в субботу, когда Григорий и Галина были дома и занимались побелкой комнат, Иван собрал свои пожитки и сказал, что решил переехать жить в отцовский дом.

— Или у нас, братуха, тесно? — спросил Григорий, размешивая в кадке известь. — Или этот наш беспорядок в доме не по душе?

— И не тесно у вас, и беспорядок меня не тревожит, — отвечал Иван, закрывая чемодан. — Но вы знаете, как на меня отец обижается… Даже сердится. Вот и хочу старика порадовать.

— Ой Ваня! И перед кем кривишь душой? — крикнула из соседней комнаты Галина. — Разве мы с Гришей слепые и ничего не видим? Не батька захотел порадовать, а Настеньку Закамышную. — Галина появилась в дверях с ведром и щеткой; красивые её руки, обнаженные выше локтей, были испачканы известью. — Ну чего покраснел, как маковый цвет? Вижу, Ваня, быстро приворожила тебя Настенька… А ты не тушуйся, дивчина она хоть из тех, из самовольных да непокорных, а собой славная, и полюбить её можно…

И откуда Галине известна чужая душевная тайна, о которой, как казалось Ивану, никто в Журавлях и подозревать не мог? И что это за слова: «быстро приворожила»? Ворожбой Haстенька не занимается; встречаясь с Иваном, она никогда и словом не обмолвилась о том, чтобы он перебрался в отцовский дом. И все же Иван, скрывая от других, сердцем понимал, что Настенька звала его поближе к себе, что и самому ему хотелось жить по соседству с её домом, чтобы чаще видеть её. И как он обрадовался, когда в первое же утро, соскочив с постели, из окна своей комнаты увидел не только небогатое подворье Закамышных, сарайчик, погребок и курник, не только огород, засаженный картошкой и помидорами, но и стежечку среди зелени, по которой бежала Настенька к Егорлыку! Увидел он и низенькую, на двух столбиках скамеечку у самого обрыва.

Домик Закамышных, с сенцами и двумя комнатами, был укрыт камышом, уже почерневшим от времени, и по соседству с книгинским домом, стоявшим под цинком, был похож на обыкновенную сельскую хату. На гребешке кровли примостился деревянный петух. Оконца с раскрытыми синими ставнями были закраплены цветами. Выделялись цветы-сережки, такие яркие, что бери их и цепляй к ушам любой красавицы! Смотрели они во двор так ласково, нежно, точно манили к себе и говорили: «Загляни, Ваня, к нам, тут; нас полная хата…» — «А что, и загляну…» Иван улыбнулся. Смешили его и оконца и цветы-сережки, которые вились по лесенкам, липли, как пленники к стеклу. Иван смотрел на них, и ему казалось, что там, за цветами, прячется Настенька и что она тоже зовет его к себе.

Каждое утро Иван покидал постель задолго до восхода солнца. Иной раз, боясь проспать, ставил у изголовья будильник. Но не оконца с синими ставнями и не цветы-серьги поднимали его в такую рань, а Настенька. Ему приятно было наблюдать как девушка уезжала на работу. Она выбегала из сенцев, когда мать её доила корову. В ситцевых, просторно сшитых шароварах, снизу затянутых резинкой, в короткой юбчонке, Настенька была похожа на школьницу. ещё на пороге сладко потягивалась, широко взмахивала тонкими руками, будто собираясь взлететь. Улыбалась чемуто своему и, прыгая через цветущий картофель, мчалась к Егорлыку и, не замедляя бег, с поднятыми руками спускалась к реке.

Иван стоял у окна и терпеливо ждал, пока Настенька искупается. И вот она появлялась над кручей. На ходу причесывая мокрые волосы, весёлая, посвежевшая, с блестящими глазами, она не спеша направлялась к дому, теперь уже по протоптанной дорожке. Из сарая выкатывала велосипед с чернейшим возле педалей моторчиком, примащивала в багажнике узелок с харчами. Мать зачерпывала в дойнице кружку молока и подавала Настеньке. Придерживая одной рукой руль, Настенька выпивала молоко и садилась в седло. Моторчик оживал, глушил утро резкими, как выстрелы, звуками, и Настенька птицей улетала со двора… Только после этого Иван брал полотенце и, довольный тем, что взглядом проводил Настеньку, уходил на Егорлык.

Однажды будильник поднял Ивана, когда небо на востоке только-только начинало светлеть. Но Журавли уже проснулись. Где-то гудел мотор, а во дворе Закамышных мычала корова. Иван видел, как мать Настеньки подоила корову и проводила её в стадо. Яков Матвеевич вышел из сенцев, закурил, посмотрел на дымившийся туманом Егорлык и, поправив под поясом рубашку, покинул двор. Ушел из дому и Яков-младший, и только Настенька все не показывалась из сенцев, и сарайчик, где хранился её велосипед, был закрыт… И что же это такое? Где Настенька? Или дома не ночевала, или заболела? Хотел распахнуть окно и крикнуть. Постеснялся. Может, лучше пойти к Закамышным и узнать, что случилось с Настенькой? Но пойти в чужой дом непрошеным гостем, так, без видимой причины, тоже было неудобно. И тут Иван вспомнил, что давно собирался посоветоваться с Яковом Матвеевичем относительно проекта новых Журавлей, и лучше всего это сделать, как ему теперь казалось, не в парткоме, а на дому. «Вот беда только, что Яков Матвеевич ушел, — думал Иван. — Что ж, может, скоро придет завтракать, я его подожду…» Радуясь тому, что неожиданно отыскался такой убедительный предлог, Иван, не раздумывая, направился к Закамышным.

ещё в ту пору, когда Иван учился в школе, он знал Якова Закамышного и его семью. Жил в Журавлях молчаливый и неприметный среди людей кузнец дядя Яша, как ласкательно, называли его журавлинцы. Ходили слухи, будто жена его Груня, женщина красивая и завидного здоровья, помыкала кузнецом как могла, и дядя Яша, постоянно имея дело с огнем и железом, не смел сказать ей обидного слова. Характер у него был мягкий, с людьми он говорил ласково, тихим и приятным голосом.

Помнил Иван и младшего Якова Закамышного. Рыжеголовый, с крупными и твердыми, как ремешки, ушами, мальчуган учился в одном классе с Алешей Книгой. Друзья они были неразлучные, вместе готовили уроки, вместе ходили на пруды ловить раков. Как-то Яша, придя к Алеше с книгами, чтобы вместе готовить уроки, привел с собой свою сестренку Настеньку — ученицу первого класса. Иван уже слышал, что у Закамышных растет смелая и резвая девочка, которую боялись все журавлинские мальчики, её сверстники. Но тут, в своем дворе, Ивану пришлось воочию убедиться, что это не девчушка, а какой-то бесенок на тонких ножках и с косичками. Иван, тогда уже пятнадцатилетний парень с белесым чубом, говоривший ломаным баском, возможно, и не обратил бы внимания на сестренку Яши, если бы Настенька, бегая по двору, не поймала петуха. Прижав перепуганную птицу руками к груди, Настенька быстро взобралась на крышу землянки по лесенке, которая была приставлена к стене. Она хотела бросить петуха, с крыши, чтобы убедиться, умеет ли он летать. Испуганный и разгневанный петух встрепенулся и с такой силой ударил крылом, что шалунья покачнулась, упала и кувырком покатилась с крыши. Хорошо, что тут случайно оказался Иван. Он поймал Настеньку на лету, как мяч. Думал, девочка от испуга разревется, а она отбежала от Ивана, показала ему язык и начала смеяться так визгливо, что Иван только покачал головой и подумал: «И чего хохочет, чертенок!.. Могла бы разбиться…»

— Чего, глазастая, смеешься? — строго спросил он.

— Кочет как испугался! Какой пужливый! И летать не умеет!

Через два года, накануне выпускных экзаменов, рано утром с хворостиной в руках в школу прибежала, запыхавшись, тетя Груня. Во дворе она подняла такой крик, что учителя и старшеклассники еле-еле её успокоили. В числе тех, кто окружил тетю Груню и кто уговаривал её бросить хворостину и уйти домой, был и Семен Семиле-тов. И когда Семен вошел в класс, Иван, смотревший в окно и не понимавший толком, что случилось, спросил:

— Семен, что там такое?

— Очередная проделка Настеньки Закамыш-ной, — ответил Семен и тоже посмотрел в окно; тетя Груня бросила хворостину и пошла со двора, вытирая кулаком слезы. — Подумать только, что устроила эта бесстрашная пионерка! Села в обыкновенную жестяную ванну, в которой её мать стирала белье, и уплыла по Егорлыку… Кончилась эта затея тем, что сама Настенька с трудом выкарабкалась на берег, а ванна пошла ко дну. Настенька побежала в школу, а тетя Груня за ней…

К сожалению, это неудачное плавание оказалось не последним. Совсем недавно, в июне, перед приездом Ивана в Журавли, Настенька ещё раз поплыла по Егорлыку, теперь уже не в жестяной ванне, а в посудине деревянной и на волне более устойчивой… Случилось это так. Зная, что баянист Петро Корниец к ней неравнодушен, и желая прихвастнуть перед ним и показать, что для нее все возможно, Настенька сказала:

— Петя, на баяне ты играешь хорошо… А известно тебе, что если уплыть от журавлинских хат, то легко можно попасть в Маныч?

— Как это легко? — удивился Петро. — Ну и Настенька! Такое придумала — легко!.. Это на словах легко, а ты попробуй!

— И попробую! Думаешь, испугаюсь?

Мехи баяна сомкнулись и тяжко вздохнули. Петро смотрел на девушку с такой затаенной лаской во взгляде, какая лучше любых слов говорила, что он и любит Настеньку и побаивается, как бы она в самом деле не поплыла в Маныч. Ему нравилось, когда Настенька спорила с ним, сердилась, волновалась, доказывая свою правоту. Нравилось ему подзадоривать её и даже злить. Как-то он сказал ей, что она и полчаса не сможет протанцевать без отдыха, и Настенька назло Петро без устали танцевала часа два — баян не умолкал до полуночи… И вот теперь у них завязался спор, можно или нельзя проплыть по Егорлыку в Маныч.

— Можно! — стояла на своем Настенька. — И ещё как можно! Залюбуешься!

— А как поплывешь?

— На лодке!

— Брось, Настенька, хвастать… Тоже мне отыскалась в Журавлях героиня!

— Нe веришь? Назло тебе поплыву!

— Давай поспорим! — предложил Петро. — На флакон духов! Согласна? Ну?

— Давай! Пойдем к реке!

— Сейчас? — Петро рассмеялся. — Ночью поплывешь? Ну, что ты, Настенька… Да как же так!..

— А вот так… Пойдем, трус разнесчастный! Настенька протянула руку. Петро боязливо взял её маленькую упругую ладонь, и они молча отправились на Егорлык. Ночь стояла месячная, на небе ни тучки. Егорлык спокойно катил свои мутные воды, дрожащий поясок лунного света перекинулся от берега к берегу. Под кручей чернела лодка-плоскодонка, сбитая из тонких досок и щедро пропитанная смолой. Принадлежала она огороднику Калашникову. Так как и дом бригады, и огороды, и все бригадное хозяйство находилось в пойме на той стороне, а обходить через мост было далеко, то Калашников сам смастерил этот остроносый, узенький челн. Утром, стоя в лодке и работая веслом, Калашников переплывал на ту сторону, а вечером, после работы, снова пересекал Егорлык и возвращался в Журавли. На берегу был вбит метровой длины шкворень с кольцом. Вернувшись с работы, огородник вытаскивал свой чёлн на отлогий глинистый берег, цепочку-поводок привязывал к шкворню и оставлял в лодке весло. Ему и в голову не приходило, что лодчонку могут украсть.

И там, в селе, и тут, на берегу, Петро казалось что Настенька шутит, чтобы позабавиться над ним. По её просьбе он охотно снял цепочку и спустил черную, похожую на жука, лодчонку на воду. Она закачалась на волне, а Настенька схватила весло и, смеясь и крича Петро, чтобы приготовил флакон духов, отчалила от берега, Видя, как Настеньку уносила река, Петро понял, что девушка не шутит, и не знал, что ему теперь делать. Постоял в нерешительности, а потом побежал по берегу, звал, просил вернуться, а Настенька, казалось, и не слышала его просьб. И когда белое её платье, как парус, мелькнуло на повороте и пропало, Петро испугался и опрометью побежал к Закамышным. Постучал в окно, разбудил Якова Матвеевича. Голый до пояса, в одних подштанниках, Яков Матвеевич вышел из хаты.

— Чего ты, Петро?

Петро, волнуясь и глотая слова, рассказал о случившемся.

— Ах, беда какая! — сказал Яков Матвеевич. — Ты только не кричи, Петро, а то жена услышит… Пусть она спокойно спит, а я пойду к Ивану Лукичу.

Петро подождал у порога, пока Яков Матвеевич оделся и вышел. Они направились к воротам. Открылось окно, и показалась голова Груни.

— Яков! Куда в ночь?

— Спи… из района по телефону вызывают. Утром в правление прибежал Калашников.

Бледный, обливаясь холодным потом и заикаясь, сказал Ивану Лукичу, что какой-то вор ночью угнал лодку. Иван Лукич усмехнулся в усы и ответил:

— Успокойся, Кузьма… Тот воришка от нас! не уйдет. За ним уже послана погоня.

— А как же моя лодка?

— И лодка, надеюсь, будет целая.

Погоня длилась всю ночь. Грузовик, в кабине которого сидел, пригорюнившись, Яков Матвеевич, мчался по-над берегом. В кузове тряслись Петро Корниец и двоюродные братья Настеньки — Андрей и Александр. Луна озаряла дорогу, степь. Егорлык весь блестел. Но сколько ни ехали по берегу, никакой лодки на сверкающей глади воды не было видно. Останавливались, тщательно осматривали кручи, отвесные берега, камышовые заросли, — может, где нарочно укрылась?.. И уже утром, когда взошло солнце, отыскали Настеньку близ села Красного, километрах в тридцати от Журавлей. Лодку положили в кузов, а беглянку Яков Матвеевич посадил в кабину, рядом с собой.

— А как это, дочка, могла влезть тебе в голову такая дурь? — спросил отец. — И кому хотела доказать?

— Никому, — сердито ответила Настенька, отворачиваясь от отца. — Пусть верит, когда ему говорят!

— Да кто же тебе не верит?

— Есть один такой… Сидит зараз в кузове. — Настенька не удержалась и хихикнула. — Струсил и выдал мою тайну…

— Эх, Настенька, — со вздохом сказал шофер, — родиться бы тебе парнем, поступила бы во флот моряком… Вот поплавала бы вволю!

Настенька уронила на свои острые колени голову и так, не разгибаясь и не говоря ни слова, просидела вплоть до Журавлей… Вечером, на гулянке, была грустна. Не пела, не танцевала, даже не подходила к баянисту. Стояла в сторонке, как чужая… Затем несмело подошла к Петро и сказала:

— Струсил? Да? Эх ты, Петя!..

.— Чего злишься?.. Я за тебя испугался.

— Спасибо! — Настенька рассмеялась, но невесело. — Нужен мне твой испуг… А духи отдай! Не я виновата, а ты… Эх, Петро, Петро, и чего ты такой пужливый? И кто тебя такого полюбит?.. Ну, ну, не дуйся, а сыграй полечку…

 

II

Странным казалось не то, что Настенька со своими причудами и радовала и волновала; девушка Ивану нравилась, и то, что он часто думал о ней, было естественно и понятно. Странным и непонятным было то, что отец Настеньки словно двоился в глазах Ивана. Не верилось, что это был тот самый дядя Яша, каким знал его Иван, когда приходил в кузницу и наблюдал его работу. ещё в кабинете Скуратова, узнав, что секретарем парткома в «Гвардейце» является Закамышный, Иван подумал: «Наверное, однофамилец кузнеца Якова Закамышного». Когда же приехал в Журавли и убедился, что это не однофамилец, а именно тот самый смирный и неприметный дядя Яша, Иван удивился ещё больше. Как и когда это могло слу- читься, какие силы могли сделать человека непохожим на того, каким он был и каким его знали люди? Эти мысли не давали покоя. Или слишком много прошло-времени, и дядя Яша за девять лет успел перемениться и переродиться? Или в этом молчаливом кузнеце давно, ещё когда он на все село вызванивал молотком о наковальню, уже жило что-то невидимое, скрытое от людей? И это скрытое как-то само по себе неожиданно раскрылось, и тогда в глазах журавлинцев Яков Закамышный стал человеком не только заметным, но и всеми уважаемым?

Думал Иван и о том, что жизнь с детских лет не ласкала и не баловала Закамышного. Его отец, Матвей Закамышный, был лихой конник и бесстрашный воин. Служил в отряде Ипатова и не раз, по рассказам сослуживцев, показывал удивительную храбрость в сабельных атаках. Погиб в бою возле села Соленая Балка. Вдове жилось несладко. Изнуряла бедность, и единственному сыну Якову не пришлось учиться. Кое-как окончив три класса журавлинской школы, мальчик пять лет пас овец и там, в степи, пристрастился к книгам. Носил их в сумке из мешковины, перекинув через плечо, и читал все, что попадалось на глаза. Женился рано. Полюбил дочку чабана Груню. Девушка приносила отцу харчи и часто оставалась в отаре. Ей тоже нравился молодой чабан Яков. Ночью, взявшись за руки, они убегали в степь. Шелестела трава под ногами, свистел перепел, тоскливо пел сверчок, или шумел, хлопая крыльями, орел над головами, или заяц выскакивал из-под ног. Груня вскрикивала и падала в траву. Яков садился рядом… Снова тишина, темень и звезды. Какие это были радостные ночи! Часто вспоминал их Яков, когда работал молотобойцем в колхозной кузнице. Через год он стал кузнецом и был принят в члены партии. Тогда в Журавлях он уже слыл человеком грамотным. Среди своих одногодков Яков был, пожалуй, единственным, кто сроднился с книгами и кто умел так складно и так занимательно рассказывать о прочитанном, что послушать его, особенно в зимние вечера, приходили в хату к Закамышному многие.

— Яша, и не надоело тебе в книжки глядеть, — спрашивала Груня, озабоченно качая головой. — Иссох весь, на тебя смотреть больно…

— Это меня кузнечный огонь подсушивает, — с улыбкой отвечал Яков.

— Или без книжек жить нельзя? — не унималась жена.

— Ну, чего бурчишь? — Яков обнял Груню. — Эх, Груня, Груня, видно, не понять тебе того, как хорошо с книгой беседовать! Вот я вчера прочитал книжку про негров… Хочешь, расскажу, как негры живут?

— Негры? — переспросила Груня. — А что это такое?

— Люди… Вот послушай…

…Заместителем председателя колхоза «Гвардеец» Закамышный был избран на том же собрании, на котором Иван Лукич Книга избирался председателем. Яков Закамышный и Иван Книга были давние друзья-приятели. Когда был создан укрупненный колхоз, Иван Лукич сказал:

— Ну, Яша, хватит тебе железо ковать, становись со мной в одну упряжку. Будем тащить колхозный воз к будущей светлой жизни.

— Мы же с тобой сильно различные, — сказал Яков. — Характерами мы несхожие, может, не сработаемся?

— Это как раз и хорошо, что мы разные, — со смехом сказал Иван Лукич. — Я буду закипать, а ты меня станешь остуживать… Вот так мы и пойдем!

Надобно сказать, что природа, казалось, сама побеспокоилась о том, чтобы журавлинские руководители решительно ничем не были похожи один на другого. Так, Яков был моложе Ивана на семь лет. У Ивана Лукича, как мы знаем, имелись пышные усы, а у Закамышного их никогда не было. Иван Лукич одевался щеголевато, даже с какой-то претензией на шик, а Закамышный носил одежду обычную, какую носят все журавлинские мужчины. Иван Лукич любил прихвастнуть, показать себя, покрасоваться перед другими, а Яков Закамышный старался быть незаметным и всегда держался за чужими спинами.

Однако такая разительная несхожесть была не только внешней, она уходила в глубину их натур. Если у Закамышного за многие годы собралась приличная библиотека и он мог просидеть за книгой, скажем, ночь, то Иван Лукич начинал зевать на первой же странице, и в доме у него никакие книги не приживались. Правда, валялся на столе старенький, изрядно вылинявший на солнце «Справочник председателя колхоза», но и тот вскоре куда-то исчез. Иван Лукич, как мы знаем, был гармонист и первый весельчак в Журавлях, не ду-рак был выпить и обожал поухаживать за миловидными журавлинскими вдовушками. Закамышный, напротив, в весельчаки никак не годился, был и мрачен и скучен, водку вовсе не пил и вот уже четверть века любил одну свою Груню, хотя, чего греха таить, любовь эта была не легкая. Иван Лукич был вспыльчив, на слова не сдержан, «с завихрениями в мозгах», как говорил о нем его недруг Шустов; всяким делом Иван Лукич увлекался так, что иной раз забывал поесть… Закамышный же хранил в себе такой запас спокойствия и выдержки, что их с лихвой хватило бы на троих; словами зря не сорил, любую работу выполнял спокойно, не спеша и без ошибок.

— По какой причине мне хорошо с Закамышным, и почему я рад, что именно он мой заместитель? — как-то говорил Иван Лукич Скуратову. — Исключительно по той причине я рад, что мы с Яковом разные. Нету у нас, Степан, ни капельки общего. Нас даже сам черт одного с другим не спутает. И так поверни нас — Иван не похож на Якова, и эдак нас поставь — Яков есть Яков, а Иван есть Иван… Но мы не скупимся на взаимопомощь и по-братски делимся всем, что у нас есть. Иной раз я поддам Якову горячности, чтоб он пошевеливался, а сам на всякий случай возьму у него кусочек выдержки да хладнокровия. Ежели, случается, разгорячусь до такой крайности, что вот-вот вспыхну и сгорю, то сразу спешу к Якову… Удивительно ловко умеет охлаждать! Не спеша все рассудит, обо всем толково, без крика, поговорит, и волнения с меня как рукой снимает! Ежели ему в чем не хватает смелости или решительности, то он тогда притуляется ко мне и от меня загорается, как серник от коробка. Так мы и живем! ещё в первые годы, когда «Гвардеец» только-только становился на ноги, в Журавлях начали поговаривать о том, что укрупненному колхозу нужен парторг вроде Якова Закамышного. Все сходились на том, что Закамышный ужился бы с Иваном Лукичом и не убегал бы из Журавлей. Поговаривали об этом ещё и потому, что за первые три года в «Гвардейце» сменилось пять парторгов. Их присылали из района, на вид они были люди солидные, грамотные, умели и собрание провести, и планы работы составить, и красивую речь сказать. Местные коммунисты уважали их, и не было случая чтобы при тайном голосовании шестнадцать журавлинских товарищей прокатили избираемых «на вороных». К тому же зарплату они получали не в «Гвардейце», а в райкоме, материально от колхоза не были зависимы, но дело почему-то у них не клеилось, и в Журавлях они не приживались.

— Ума не приложу, Иван, какого ещё орла послать в твой «Гвардеец»? — говорил Скуратов Ивану Лукичу. — Или климат журавлинский им не подходит, или ещё что…

— Тут, Степан, вся суть, как я разумею, не в орле, а в человеке, — отвечал Иван Лукич. — Может, в районе на большой должности он и орел, и летает аж в поднебесье, и характеристика у него — залюбуешься. А вот под журавлинским небом парить ему не под силу, не тот размах крыльев…

— Ты не рассуждай, а подскажи, посоветуй. Иван Лукич склонил голову, молчал, думал.

— Сам я хожу в беспартийных и в таком важном деле тебе, Степан, не советчик. — Улыбка затеплилась в глазах. — И все же по-дружески скажу: никого из района не присылай, а подбери на этот пост человека нашего, журавлинца.

— Кого? — в упор спросил Скуратов. — Есть у тебя такой человек на примете?

— Есть. Ну, хотя бы, к примеру, Яков Закамышный… Не косись на меня так удивленно, это именно и есть тот человек, какой нужен. Верно, Яков не из тех, не из орлов, мужчина обычный — кузнец, работяга. Но я-то знаю Якова и могу поручиться — взлетит в небо, и не хуже любого орла. Есть у того кузнеца от природы что-то такое, чего частенько у других недостает… Доверь Якову, и пусть он не получает зарплату в райкоме. Пусть довольствуется трудоднями, ходит в моих заместителях, а заодно и комиссарит. И дело пойдет! Помянешь мои слова…

После этого разговора прошли годы. Много утекло воды и в Кубани и в Егорлыке. И в итоге самой, пожалуй, большой радостью журавлинцев было то, что нынешней весной они избрали Зака-мышного шестой, раз кряду, и уже не парторгом, а секретарем партийного комитета: в тайном голосовании участвовали не шестнадцать, а шестьдесят восемь коммунистов. Радовало ещё и то, что новая должность ничего не изменила и ничего не прибавила ни во внешнем облике, ни в характере Зака-мышного. Он оставался таким же, каким был, и на протяжении шести лет нигде и ни в чем не выказал своего превосходства перед другими, никого не унизил и не оскорбил, а Ивана Лукича уважал намного больше прежнего. И так же, как раньше, все эти годы был немногословен, душевно уравновешен и спокоен. Многим непонятно было, как это Закамышному удалось так быстро повернуть Ивана Лукича на свою сторону, каких усилий стоило заставить самонравного усача не только прислушиваться к тому, что ему советовали другие, но иногда и побаиваться Закамышного и краснеть перед ним.

Как-то на заседании правления, где обсуждался вопрос о том, как сделать фермы экономичными, Иван Лукич «закусил удила», злился, ругал животноводов. Закамышный подошел к нему, положил руку на плечо и сказал глуховатым голосом:

— Иван Лукич, успокойтесь и послушайте, что люди скажут. Не надо горячиться. Животноводы — тоже люди, и их надо послушать.

Иван Лукич умолк на полуслове. То, что старый друг всегда при людях называл его по имени и отчеству и обращался на «вы», Ивану Лукичу нравилось. «А что, — думал он, усевшись на свое место, — Яков и сам меня уважает и другим прочим пример подает…» И все же сидеть молча ему было трудно.

— Ну, ладно, Яков Матвеевич, — заговорил он с тоской в голосе, — подчинюсь тебе, посижу молча и послушаю. Погляжу, что из тех разговоров получится. Ведь и я всей душой за то, чтоб нам побольше сэкономить грошей и на стрижке овец, и на утках, и на доставке молока. Я тоже понимаю, что копейка бережет рубль, а только в данный момент встает вопрос: как этого достичь? И я предлагаю…

— Ну, погоди, Иван Лукич, — перебил Закамышный. — То, что ты все понимаешь, хорошо, но послушать других, завсегда невредно. Вот у бухгалтера есть важные данные. Товарищ Чупеев, вам слово!

После заседания, оставшись вдвоем с Закамышным, Иван Лукич жадно курил, стоял у окна.

— Получилось, Яша, что я не в ту сторону тянул? — спросил он, глядя в окно. — Выходит, Чупеев оказался умнее меня?

— В том-то, Ваня, и горе, что загибал ты не в ту сторону, — ответил Закамышный, — Есть решение парткома, чтобы всюду применить моторы и механизмы, а ты уперся, как норовистый конь, и выходит — идешь против решения партии…

— Почему раньше не сказал, что есть такое решение?

— Не сказал? — Закамышный рассмеялся. — Что-то память у тебя стала сильно неустойчивая.

— Хорошо, Яша, придумал, что заставил меня помолчать. А башковитый у меня бухгалтер! — искренне удивился Иван Лукич. — В этих цифрах, как рыба в воде, и расчеты у него, правильные. Молодец! До чего умно и складно получилось у него! Веришь, Яша, раньше я как-то не примечал у Чупеева. такого ума.

Когда слава «Гвардейца», подобно вешним водам, вышла из журавлинских берегов и разлилась по всему Ставрополью и так приподняла, так возвысила Ивана Лукича, что поглядывать на мир с этой непривычной высоты ему было страшновато, секретарь парткома оставался все таким же неприметным. Хотя и журавлинцы и сам Иван Лукич понимали, что без Закамышного добиться таких успехов было бы невозможно, он так и не был отмечен ни почестями, ни наградами… Иван Лукич как-то спросил:

— Яша, или ты не обожаешь наград? — А что случилось?

— Ну как же что? Все люди, ежели к ним приглядеться, как те малые дети, — сказал Иван Лукич многозначительно. — И все они любят, когда их по головке погладят, приласкают. А ты один среди нас, выходит, не похож на всех людей.

— Выдумываешь, Ваня. Нашел, о чем говорить.

— Ничего я не выдумываю, всем это видно. Сколько передовиков мы представили к награде! В том большом списке и ты был. Но свою фамилию ты вычеркнул? Вычеркнул! А зачем? Ведь награда…

— Что, Ваня, награда? — перебил Закамышный. — Жилось бы журавлинцам хорошо. Это, как я понимаю, важнее всего. Так? А?

— Оно-то так, — нехотя согласился Иван Лукич, — обеспеченная жизнь — дело стоящее, мы этого добивались… А все-таки и без поощрений нельзя.

В тот день, когда Иван Лукич вернулся из Москвы и его грудь украсили орден Ленина и новенькая, вся в сиянии, звездочка Героя Труда, он вечером пришел к Закамышному. Поставил на стол бутылку вина. Пока Груня готовила закуску, Иван Лукич рассказал о новостях, о Москве.

— Ну, Яша, выпьем за «Гвардейца» и за колхозную гвардию, — сказал он, с любовью глядя на друга. — И за тебя, Яша…

— Погоди, Ваня! — перебил Закамышный. — Сперва за Героя Труда, за твое здоровье, Ваня, чтоб легко и хорошо жилось тебе на свете.

— Согласен, можно и за Героя. Но душой, Яша, я пью за тебя. И хоть ты остался без награды, я знаю — ты её достоин. Дай обниму тебя, Яша! — Иван Лукич был навеселе и, расчувствовавшись, прослезился. Отвернулся, смахнул слезу и сказал: — Знаешь, Яша, о чем я все эти дни думал? Э! Нет, нет! И не знаешь и не догадаешься!

— Скажи, вот и узнаю.

— О тебе, мой добрый комиссар. Да, именно о тебе! — Иван Лукич волновался и говорил громко: — Вот уже сколько годов гляжу на тебя, Яков, и диву даюсь. Почему ты такой? Не крути головой и не ухмыляйся. Рассуди сам! Идем мы в ряд, сказать, одной бороздою, вместе радуемся и вместе горюем. Тут у нас все пополам! Я в степи, и ты в степи, я ночь не сплю, и ты ночь не спишь… А далее у нас получается разнобой. Я у всех на виду, хожу, можно сказать, в славе и в почете, портрет мой в газете печатали, в президиум меня сажают или ещё куда. И ежели в поле мы с тобой завсегда вместе, то в такую торжественную минуту рядом с собой тебя не вижу.

Почему, Яков? Поясни!

— Зря. Ваня, затеял эту балачку, — возразил Закамышный. — Ты председатель, твои заслуги, Ваня, всем известны. Так что ни к чему этот разговор. Лучше подумать бы нам о бригадирах. Что-то они за последнее время сильно разленились, а особенно Лысаков. Пока ты был в Москве…

— Погоди! — перебил Иван Лукич, хватая друга за локоть. — Бригадиры от нас никуда не денутся, и ежели Лысаков или кто иной разленился, то мы быстро их подбодрим. Но зараз, Яков, речь о другом. Может, я не совсем понятно объяснил тебе и ты не смог уловить мою мысль? Не смог?

— Уловил твою мысль, но зачем об этом, Ваня, разговаривать?

— Ни черта ты не понял! — крикнул Иван Лукич. — Тогда я покажу тебе все в наглядности. Подвинь-ка сюда лампу!

Яков Матвеевич повиновался и поставил перед Иваном Лукичом настольную лампу. Иван Лукич снял зеленый колпак и пальцем показал на лампу.

— Погляди, Яша, хорошенько на это электро-чудо. Сияет?

— Вижу. Что дальше?

— Теперь взгляни на шнур, по каковому устремляется к лампочке невидимая тебе энергия. Для прочной убедительности возьми шнур в руку. Взял? Вот так! Шнур как шнур, верно? — Раду-, ясь тому, что пример отыскался и простой, и, как он полагал, весьма наглядный, Иван Лукич покручивал ус и самодовольно усмехался. — Слушай дальше. Всякому человеку известно: лампочка сияет оттого, что к ней устремляется невидимый глазу ток, отключи этот ток — и лампочка погаснет… Правильно я сужу о технике?

— В общем, правильно, — согласился Закамышный, держа в руке шнур, — но к чему все это?

— Зараз поймешь! К тому, Яша, веду речь, что человек того тока не видит и руками пощупать не может. И когда мы смотрим на лампочку, как она сияет, мы радуемся и забываем, что есть две силы: видимая и невидимая. Вот и у нас с тобой так получается. — Иван Лукич не мог сидеть, прошелся по комнате, с улыбкой глядя на молчавшего Якова. — И ежели молвить иносказательно, то вот эта лампочка — это есть я. Она горит, её все видят, могут и руками пощупать и вообще… А вот шнур и та невидимая сила, что по нему марширует и зажигает лампочку, — это, Яша, ты. Чего смеешься? Именно так! И кто тут важнее: лампочка или ток?

— При чем же тут я? — спросил Закамышный. — Ежели говорить об энергии, то это скорее колхозники. Они сила, это верно.

— Не скромничай, Яков, не надо. — Иван Лукич сел к столу, надел на лампу колпак. — Ну, а как пример? Удачный?

— По-моему, пример странный и даже смешной.

— Вижу, Яков, ни черта ты в жизни не смыслишь! — рассердился Иван Лукич. — Ежели приглядеться, то пример сильно для жизни поучительный! Так-то, Яков!

 

III

Думая о том, как он встретит Настеньку, о её отце, которого хорошо бы повидать дома, Иван открыл дверь и в тесных сенцах столкнулся с тетей Груней. Она куда-то торопилась. В руках у нее была кошелка; из нее выглядывала петушиная голова с красным, как язычок пламени, гребнем. Груня посмотрела на Ивана, как смотрят на человека, которого давно считали пропавшим без вести или который поклялся, что никогда ноги его не будет в этом доме, и вдруг заявился. На дородном, с темными стежечками бровей лице её то появлялась улыбка, то оно выражало: испуг. Дело в том, что Груня не раз слышала, как Иван в полночь подводил Настеньку к воротам и как они о чем-то шептались. Ей не хотелось, чтобы Иван подходил к воротам с её дочкой. Она называла Ивана «книгинский беглец» и считала, что он не женится на Настеньке, а только закружит девушке голову и что ночное провожание к добру не приведет. Лучше бы ничего не знать и ничего не слышать. Но, как на грех, случалось так, что в ту минуту, когда молодые люди приближались к воротам, Груню покидал сон. Оконце было раскрыто, и её чуткие уши улавливали не только шаги и весело бубнящие голоса, не только тихий, нарочито приглушенный смешок Настеньки, но и звуки, очень похожие на поцелуи. «Быстро книгинский беглец влез в душу девушки! — горестно думала Груня, ворочаясь в постели. — Раз дело дошло до поцелуев…»

Поэтому она смотрела на нежданного гостя как на виновника её ночных тревог. Она даже подумала, что, может быть, Настенька не ночевала дома потому, что Иван привел её в полночь не к воротам, а в дом своего отца. И вот пришел сообщить родителям, что они с Настенькой решили пожениться, и Груня не знала, радоваться или огорчаться. Ей казалось, что Иван непременно знает, куда запропастилась Настенька, и не случайно он появился в сенцах так нежданно-негаданно. «Ну, ну, чем меня порадуешь или огорчишь, дорогой соседушка?» — думала Груня, меряя Ивана строгим взгядом. Потом она спохватилась, что нельзя же так нелюдимо встречать гостя, а может быть, и будущего зятя. Она приветливо улыбнулась Ивану, поставила в угол кошелку с петухом и сказала:

— Ванюшка! И как это ты, бедолага, отыскал дорогу в нашу хату? Я уже думала, что так и уедешь, а у своих соседей не побываешь. Нет, слава тебе господи, пришел…

— Верите, тетя Груня, как-то так… Не случалось…

— А теперь случилось? — В больших, чистых глазах Груни замелькали смешинки, которые говорили: ей-то хорошо известно, что оно такое «не случалось». — До наших ворот, сдается мне, дорожку дюже приметил. Угадала, Ваня? В самую темную ночку отыскивал ту дорожку. Ну, проходи в хату, гостем будешь.

— Это вы на что намекаете, тетя Груня? — На то самое, Ваня.

— Видите, в чем тут дело, — рассудительно начал Иван. — Настеньке одной боязно ходить ночью, вот я её и провожал.

— Верно, верно, — согласилась Груня. — Дочка моя из пужливых, я её знаю, сильно боязливая,

— Может, я вам помешал? — спросил Иван, переступая порог и рассматривая комнату. — У вас какие-то дела, тетя Груня?

— Ничего, дела подождут! Это кума Анисья, крестная Настеньки, попросила кочета на развод. А у меня есть лишний и такой славный кочет, что аж жалко относить.

— Вы что, Настеньку в церкви крестили? — удивился Иван.

— Э-э! Милый! В том-то и беда, что Настенька растет некрещё ной. — Сложила на груди сильные руки, взгрустнула. — По этой причине и норовом она такая взбаламутная. Яков не дозволил окрестить… Охо-хо-хо! Или какой бесенок, прости господи, сидит в ней, или такая уродилась. — Приблизилась к Ивану, понизила голос до шепота. — Умеешь, Ваня, секрет беречь? Не выдашь?

— Ну, что вы, тетя Груня? Могила!

— Тогда я тебе скажу. И Яшу отец запрещал в церкву нести, а кума Анисья тайком все ж таки носила — доверительно говорила Груня. — Вот через это и растет Яша таким славным парнем, что сердце не нарадуется. И в институт поступил, и собой смирный, с людьми обходительный. А с Настенькой одно горе… И в кого такая уродилась?

— Может, в свою мамашу? — робея и улыбаясь, спросил Иван.

— Что ты, Ваня! Если б все люди были такие смирные, как я, да обходительные… — На лице — печаль и уныние. — Беда с Настенькой…

— Что-нибудь с ней случилось?

— С нею завсегда случается. — Груня вы-терла кончиком платка набежавшую слезу. — Сю ночь дома не ночевала. И где она, неведомо. Яков пошел отыскивать. Ваня, может, ты знаешь?

— Я? Ну, что вы! Я пришел…

— Вижу, что пришел, не слепая. — Груня сердито посмотрела на Ивана. — И правильносделал, что сам заявился. Когда есть на душе грех…

— Какой же грех? — Иван развел руками. — Что вы говорите, тетя Груня? Я ничего не знаю.

«Ишь каким незнайкой прикидывается! — думала Груня, смело глядя на Ивана. — Чует кошка, чье мясо слопала. Хитришь, парень, а только меня не перехитришь. Дочку спрятал, а сам дурачка из себя строишь. По глазам твоим бесстыжим вижу — хитришь».

— Так-таки и не знаешь, куда скрылась Настенька? — в упор спросила Груня.

— Не знаю. Честное слово!

— Побожись!

— Что вы! Не умею.

Иван хотел улыбнуться и этим показать, что шутка смешит его, но улыбки не получилось.

— Не умеешь божиться? А обманывать меня умеешь? Перекрести лоб!

— И лоб крестить не буду.

— Ой, Ваня, Ваня! И как тебе не грех кривить душой? Ну, сказывай правду! — крикнула Груня командирским баском, кинув строгий взгляд на рогач, стоявший возле печки. — Где моя дочка? Сознавайся!

После этих угрожающих слов тонкие брови на сердитом, в багровых пятнах лице Груни поползли вверх и переломились на переносье. Иван, с тревогой поглядывая на сжатые кулаки разгневанной соседки, начал побаиваться, как бы мирный его визит в дом Закамышных не окончился скандалом. И надо было полагать, что через минуту или две рогач очутится в руках Груни и предчувствие Ивана сбылось бы, и ему, чего доброго, пришлось бы спасаться бегством. Но тут, как нежданное счастье, на пороге появился Яков Матвеевич.

— О! И Ванюшка у нас! — удивился он. v Я ещё в окно увидел мужчину, думаю кто4 это? — Обратился к жене — Радуйся, мать отыскалась наша дочка! И знаешь, где ночевала? На Куркуле, у Подставкиных. Подружку решила проведать. — Пояснил Ивану — У Настеньки есть подружка Маруся. В прошлом году вышла замуж за куркульского бригадира Егора Под-ставкина. Ну, Егор по дурости обидел Марусю, в драку полез. Вот Настенька и ездила утешать подпушку. Я звонил Подставкину. Сказал, что Настенька уже выехала в Журавли.

Груня радостно взглянула на мужа и, заговорщицки подмигнув Ивану, сказала

— Я так и знала, что она у Маруськи. Где ей ещё быть? — И к мужу — Матвеич, а мы тут с Ваней беседовали.

— О чем, ежели не секрет?

— Все о жизни толковали, все о жизни. Ну, побегу к Анисье. Она давно меня ждет.

И ушла. В оконце, затененное цветами, Иван видел, как Груня быстрыми шагами проходила подвору, повесив на руку кошелку, из которой все так же весело выглядывал петушиный гребень, похожий на язычок пламени.

Как только Груня вышла за ворота, Яков Матвеевич сказал, что нет надобности им стоять на кухне, и пригласил Ивана пройти в горницу. В этой небольшой квадратной комнате было прохладно, как в погребке, и пахло тем особенным, уж очень домашним запахом, какой обычно ютится во всякой давно обжитой деревенской хате. Потолок, побеленный известью, опускался так низко, что Иван невольно нагнул голову, а потом чуть приподнялся и нарочно потрогал рукой балку — ствол крепкого дерева, служивший основой чердачного перекрытия. Вдоль глухой стены выстроились две кровати, высокие, убранные одеялами, с кружевными подзорами по краям. Горкой возвышались подушки и подушечки, покрытые кружевными накидками. Стол с книгами и с настольной лампой примостился между окон, от него протянулась лавка, вся заставленная цветами в горшочках. В комнате было тесно и сумрачно. Может, причиной явилось обилие цветов. Они стояли не только на лавке, но и на полу, а те, в горшочки которых чья-то заботливая рука воткнула лесенки из прутиков, взобрались на подоконники, листьями укрыли стекло и заслонили свет. Два оконца с раскрытыми рамами смотрели на улицу. На цветках-сережках старательно трудились пчелы. Иван смотрел на пчел, улыбался, вспоминая, как эти оконца почему-то сами раскрывались как раз в ту минуту, когда он и Настенька ночью подходили к воротам. «Вот она какая славная хата, где живет Настенька! — думал Иван. — И кто это столько развел цветов Настенька или её грозная мамаша?»

— Что так задумался, Ваня? — Яков Матвеевич сел к столу. — Садись! Расскажи, как идут твои дела.

— Никак не идут, — ответил Иван, отодвигая стул и садясь.

— Что ж так? Или с духом ещё не собрался?

— Хожу по Журавлям, Делаю разные зарисовки. Так, всякие пустяки… Вся беда в том, что не знаю, с чего начать.

— Начни, Ваня, с батька!

— Как это начать с батька?

— Очень просто. Помирись с ним окончательно,

— Думаю, это моей работе не поможет.

— ещё как поможет! — Яков Матвеевич положил на стол пачку «Беломора». — Кури. Непременно поможет.

— По совести сказать, жизнь нас давно помирила. — Иван взял папиросу, подул в мундштук. — То, что случилось тогда, забылось. Время впитало в себя обиды. Но вам я скажу правду. Вот я приехал в Журавли, повидался с отцом, а сердцем к нему почему-то не потянулся. Или. отвык от него, или он очень переменился. Не пойму.

— Перемены в нем, верно, имеются, и перемены те, Ваня, к лучшему, — отвечал Яков Матвеевич. — Нынче Иван Лукич не тот, каким был, это все видят. Посмирнел и поумнел. Но то, что сердце к батьке не потянулось, плохо, Иван. Только у человека, окромя сердца, есть голова, сказать, разум. Иной раз приходится действовать разумом. Был у меня, Ваня, случай. В те годы, когда я обручился с Груней, жили мы мирно, душа в душу. Но вот родился Яша. Поехал я в Грушовку, прописал новоявленного Якова в книгу о рождении — живи! Казалось бы, чего ещё надо? Растите, родители, сына и радуйтесь. Нет, не пожелала Груня радоваться. А почему? По причине религии. Груня не была сильно богомольная, но её завсегда какая-нибудь глупость навещала. А тут ещё характер — беда, нож острый! Она у меня из тех, из норовистых ты ей — стрижено, а она тебе — брито. Любительница поставить на своем. Да, так вот, влезло ей в голову окрестить мальца в церкви. И тут мы сцепились. Такая кутерьма пошла, что впору кидаться в драку. Все одно, говорит, окрещу Яшу. Нельзя, бедняжке, жить некрещё ным. Уйдешь из дому, а я понесу Яшу в церкву. Ну, думаю, плохи мои дела. Не отступится Груня от своих слов и опозорит меня на все Журавли. Ночь не спал, думал, что делать. К утру придумал. Встал, умылся и весело говорю «Ну, Груня, перестань злиться, а собери харчишки мне в дорогу. На весь день поеду в Грушовку. Вызывают кузнецов на совещание. Вернусь поздно». Собрала Груня харчишки, а сама молчит, дуется.

Иван прислушивался к глуховатому голосу Якова Матвеевича, не понимая, к чему он завел этот рассказ. Курил и бесцельно смотрел в раскрытое окно. Луч солнца пробился сквозь цветочную зелень, на полу рассыпались рябчатые блики.

— В Грушовку не поехал, а зашел к своему напарнику Елизару Андронову, — продолжал Яков Матвеевич. — С Елизаром мы отправились к Анисье Овчаренковой и в её хате устроили секретный совет. После того как мы посовещались, Анисья и Елизар пошли к Груне и сказали, что они согласны быть кумом и кумой. И так как они будто уже договорились с попом, то надо Яшу окрестить непременно сегодня. Через время вижу в окно, идут кум и кума. Анисья несет завернутого в одеяльце моего сынишку, а рядом шагает Елизар. Посидели мы у Анисьи часа два. Дите тем временем поспало. После этого кум и кума понесли Яшу к матери и сказали «Ну, кума, молись богу, приобщился к кресту раб божий Яков». Я весь день пробыл в бригаде, помогал чинить плуги да бороны. Вечером заявляюсь домой. Вижу, Груня сияет. Чего, спрашиваю, такая развеселая? Радостно мне, отвечает, что ты приехал. Раздевайся и садись вечерять. Ну, как там, интересуется, посовещались? И такая ласковая да сияющая. Да и как же не сиять мужа обхитрила, на своем настояла. Яша уже вырос, а Груня и до сей поры считает, что та хитрость ей удалась. — Яков Матвеевич погасил папиросу, смял её в пальцах, пропитанных кузнечной гарью. — Ну, как? Понравилась моя семейная притча?

Иван улыбался и вспоминал, как час назад Груня упрашивала его не выдавать «секрет».

— Случай, в общем, любопытный, — отвечал Иван. — Но не пойму. Я-то тут при чем?

— Верно, ты тут ни при чем, — согласился Яков Матвеевич. — Эта притча поучительна в том понимании, что к каждой людине требуется свой подход. Так и к батьке твоему. Иван Лукич — тоже людина, да ещё и с норовом. Ежели к нему сумеешь подойти, на гору попрет, а не сумеешь — с горы не стащишь. Ты меня понял, Иван? Вот ты недавно перебрался на жительство в отцовский дом. Сам надоумил себя или кто подсказал?

— Сам.

— Молодец! Правильно поступил, — похвалил Яков Матвеевич. — Нечего было ютиться у Григория и этим злить батька. Ить он твой родитель. Или такой пример. Иван Лукич желает, чтоб ты называл его не отцом, а батей. И называй, разве трудно? И ещё советую порадуйся достижениям «Гвардейца». Поезди, Ваня, по хуторам, сравни жизнь теперешнюю с той, какая там была до «Гвардейца», а вернешься — похвали батька. Да знаешь, какое это счастье для отца — услышать похвалу сына? Нет, молод и этого не знаешь.

— Но журавлинцы живут ещё плохо. — Иван зажег спичку, прикурил и протянул огонек Якову Матвеевичу. — И эти землянки, как кротовые норы, и эта теснота в хатах… Смотреть больно! Ведь все это было, и все это есть.

— И ты болячки приметил? — спросил Яков Матвеевич строго. — Такое приметить нетрудно. И хатки стоят, как стояли, и в хатках тех полы земляные, и тесновато живут люди, сказать, без удобств. Но ты заметил, что журавлинцы нынче и одеты, и обуты, и сыты, и у каждого имеется корова и всякая там мелкая живность, и грошенята завелись, и хлеб есть в запасе? А в хатки те проникло электричество. Этого же ничего не было! А о себе ты подумал? Сын журавлинского тракториста приехал в Журавли работать над своим дипломом! Новые Журавли будешь планировать. Лет восемь тому назад, когда люди тут бедствовали, такое и в голову никому не могло прийти. А зараз — архитектор в Журавлях! Вдуматься, Ваня, надобно в эти слова!

— Об этом я много думаю.

— И хорошо, Ваня! — оживился Яков Матвеевич. — Думай, и побольше! А то что у нас получается? Пока люди бедствовали, об удобствах жилища никто и не помышлял. Не до жиру, быть бы живу! А зараз разбогатели, встали на ноги, оглянулись на свою житуху и удивились. И теперь те землянки, что столько годов согревали и были милы сердцу, стали бельмом в очах. Получился разрыв С одной стороны выстроились техника, машины, электричество, урожаи, высокие трудодни, колхоз-миллионер, а с другой — мостятся все те же землянки, те же халупки, и в них та же грязь и та же теснота. Как с ними быть? Вот, Ваня, вопрос…

— Ломать и строить настоящие дома, — сказал Иван.

— Ломают и строятся, — грустно ответил Яков Матвеевич. — Только каждому колхознику приходится выкарабкиваться из землянки самому, без поддержки. Он, бедняга, так старается, что силы надрывает, а в душе становится единоличником. Вот в чем беда. В поле мы все вместе, трудимся колхозом, урожаи или там молоко, шерсть, яйца добываем сообща, а дома, в своей норе, мы единоличники. И получается колхозная дружба дружбой, а табачок врозь! И зтот раздельный табачок особо чувствуется на строительстве новых домов. Возьми для примера своего брата Григория. Какой это был активист, какой трудяга! А как начал возводить домину, так и табачок врозь. «Москвичом» обзавелся, и колхозные трактора теперь ему не милы, весь Гришка, как крот, влез в свою домашность. А Лысаков из Птичьего? Построил себе дом с голубятней, сад развел, виноград посадил — чем не собственник? И многие выползают из землянок таким вот путем. Но разве нам требуются только жилища? А культурность? Есть в Журавлях клуб, но что это за клуб? Горьочие слезы. Имеются школы, ты их знаешь. Это же развалюхи, а не школы! И больница нам нужна. Заболеет че-

ловеек, повезешь его в Грушовку, а места для него там не окажется — вези обратно. Куда это годится? Так что гляжу на тебя, Ваня, и думаю может, на наше счастье обучился ты архитектуре? Может, с твоей подмогой и начнут обновляться Журавли? Как считаешь, Ваня?

— Яков Матвеевич, ведь это моя мечта! — сознался Иван. — Но как её осуществить? Я приехал в Журавли, чтобы собрать материал, нужный для моего диплома.

Яков Матвеевич не ответил. Он встал, прошелся по комнате. Поднялся и Иван, подумав, что ему время покинуть дом Закамышных.

— Давай, Ваня, порешим так, — сказал Яков Матвеевич, провожая Ивана до калитки. — Пусть пока это будет твоя мечта. Когда все, что тебе нужно, подготовишь, соберем людей и с ними посоветуемся. Согласен?

Иван кивнул головой. В калитке, задержав гостя, Яков Матвеевич сказал

— Вот и добре. А на хуторах обязательно побывай. Скажи отцу «Батя, так и так, хочу посмотреть хозяйство «Гвардейца». Иван Лукич машину даст, свою «Волгу» прикомандирует. И тебе от этой поездки одна польза поглядишь жизнь.

Беспокойно было у Ивана на душе. Он шел домой и твердил себе, что непременно поедет по хуторам. «И как это я сам до этого не додумался? Может, как раз оттуда, от хуторов, все и начнется, и я пойму, что мне нужно?..» И он почувствовал, как вместе со словами «пусть пока это будет твоя мечта», «соберем людей и с ними посоветуемся» в сердце его проникло что-то новое и такое значительное, что заставило и волноваться и радоваться.

 

IV

До чего ж приятно искупаться в Егорлыке в тот предвечерний час, когда от берега к берегу уже перекинулась тень! Вода в это время и не холодная и не теплая, её точно нарочно сперва подогрели, а потом остудили. И приятно поплавать не в степном, заросшем бурьяном месте, где Егорлык, выбравшись из села, лежал в отвесных глиняных берегах, как в корыте, а вблизи своего дома. Косые ступеньки приведут тебя по отлогому спуску прямо к воде. И дело тут вовсе не в Егорлыке — таких речек на земле немало, — а в сыновьях. Да, да, именно в сыновьях! Что за ра-дость, к примеру, Ивану Лукичу окунуться в прохладной воде одному? Освежился, и все! Оказывается, для того, чтобы испытать при купании истинное удовольствие, необходимо, чтобы вместе с тобой по Егорлыку плыли твои сыновья, которых ты столько времени поджидал домой и вот наконец дождался.

Впереди Ивана Лукича, шумно плескаясь, плыли не какие-то там молодые сильные парни, а его собственные сыновья Алексей и Иван, и ему, старому, оказывается, трудновато за ними угнаться. Иван Лукич спешил, старался изо всех сил и то топил усы и отфыркивался, то короткими, хваткими руками кидал широкий взмах, поглядывая на черневшие на воде чуприны. Настроение у него было превосходное, и он нисколько не жалел о том, что сразу же после ужина не уехал, как намеревался, к Подставкину. Побывать у Подставкина он ещё успеет, а померять Егорлык вместе с сыновьями — это редкий случай, и упустить его нельзя. И когда сыновья вышли с отцом на крыльцо и задымили цигар- ками, а Иван сказал «Батя, а не поплавать ли нам в Егорлыке?» — Иван Лукич не стал раздумывать и сразу согласился. Пряча в усах улыбку, он взглянул на Ивана и Алексея и сказал, что и ему пришла в голову именно такая же мысль, и поспешил взять полотенце, которое так догадливо подала счастливо улыбавшаяся Василиса. И вот три пловца наперегонки устремились к тому берегу. «И что это поделалось с моим Иваном? — размышлял Иван Лукич, загребая согнутыми ручищами, как веслами, воду. — И за столом был разговорчив да ласков и искупаться пожелал. Даже на «вы» и батей назвал — просто удивительно! А вот о своем деле что-то помалкивает, будто и нету у него до Журавлей никакого интереса».

Не только Иван Лукич, а и Василиса, женщина редкой душевной теплоты, была удивлена тем, что сыновья ушли с отцом купаться. Занимаясь делом на кухне, она даже запела свою песенку, начинавшуюся словами «Зеленый дубочек на яр похылывся…» В эту минуту ей казалось, что все люди на земле, и те, которых она знала, — соседи, знакомые, и те, которых она не знала и никогда не видела и не увидит, были людьми славными, задушевными, и у них нет причины враждовать или ссориться. И тем более, как она полагала, не было такой причины у её сыновей и у Ивана Лукича. «Ну, и как же это хорошо, что они вместе ушли на Егор лык! — думала она, убирая посуду. — И Ваня первым об этом сказал, знать, на отца у него нету обиды. Теперь они навсегда помирятся, да я знала, что так оно и будет…» И снова запела

Зеленый дубочек на яр похылывся, Молодой казаче, чого зажурывся…

Вышла во двор и увидела Алексея. В белой рубашке с короткими рукавами, с непричесанным чубом, он возился с мотоциклом.

— Ты что, Алеша? Или с батьком поругался?

— Я не Иван, мне с батей нечего ругаться.

— Куда ты собираешься ехать?

— К Яше.

— А где же отец и Ваня?

— ещё купаются.

Для себя Василиса давно решила будет доживать век не с Григорием и не с Иваном, а с Алексеем. Младший сын был самым любимым, к тому же по натуре был он мягкий, отзывчивый, и если Алексей подберет по своему характеру жену, то с такой невесткой жить бы да радоваться И, как всякая заботливая мать, Василиса постоянно беспокоилась о том, как бы не приключилось с Алексеем какой беды. Больше всего её пугал вот этот мотоцикл, купленный Иваном Лукичом ещё в прошлом году. Мотоцикл простоял в кладовой зиму, прикрытый брезентом. Не успел Алексей заявиться в Журавли и вбежать в дом, как новенькая, вороной масти двухколесная машина очутилась во дворе.

— Алеша, ты этого скакуна не сильно гоняй, — просила мать, любуясь сыном. — До беды разве далеко!

— Какая может быть беда, мамо? Конек этот сильно послушный. — Алексей взглянул на мать ласковыми глазами. — Хотите, мамо, прокатиться? Садитесь вот на это заднее седло.

— И такое придумал, Алеша! — Губы Василисы скривились, и нельзя было понять, силилась ли она улыбнуться или хотела заплакать. — Говорила отцу не покупай! Хватит и того, что сам летает как сумасшедший. И детей к этому приучает.

Желая не словами, а делом доказать матери, что ездить он умеет и что бояться ей нечего, Алексей рывком ноги завел мотор, прыгнул в седло и, касаясь носками земли и как бы прислушиваясь к воркующему голосу машины, минуту стоял на месте. Затем ветром выпорхнул в калитку и исчез. Василиса вышла за ворота — пыль по улице курчавилась серым дымком. «Умчался, и что ему до моих тревог? — думала она, прислонившись спиной к воротам. — И кто только придумал эти бегунки, и разве без них нельзя жить? Ходили раньше пешком, и ничего, поспевали, и жилось людям покойнее».

Что тут сказать и чем можно утешить старую мать? Видно, Василиса Никитична, ничего не поделаешь, не хотят нынче люди жить покойно и ходить пешком, а хотят на колесах мчаться или на крыльях летать. Так что и о младшем сыне своем, Василиса Никитична, не печальтесь. Пусть он попылит по степным дорогам и пусть поиграет со встречным ветром, пока молод да горяч. И пусть колеса несут его туда, куда он сам пожелает, и вы ему ни в чем не перечьте. Вы же пройдите к Егорлыку, у вас есть ещё другой сын, Иван, и муж. Посмотрите, что они там делают в воде. Может, чего доброго, схватились, как тогда, в хате, и разнять их некому? А может, сидят на берегу и мирно беседуют, а может, плывут по Егорлыку?

Подошла к круче и присела на траве. Вниз, к берегу, по тем ступенькам, что бугрились перед глазами, сойти не решилась. Смеркалось, поугасали краски на полях, темнела вода — Егорлык точно остановился. Смотрела на тот берег, низкий, укрытый камышом, думала, что сын и отец находятся где-то там, а может, укрылись на том островке, что рыжей каемкой выходил на середину реки, и нигде отыскать глазами их не могла. Когда же до её слуха долетели приглушенные мужские голоса, Василиса взглянула вниз и под кручей, возле самого берега, увидела голые согнутые спины мужчин. Василиса прис. шалась к глухим голосам, и на сердце у нее стало тревожно не могла угадать, о чем отец и сын говорили, мирно ли беседовали или, может, опять поссорились.

Успокойся, мать, и порадуйся! На этот раз беседа у отца с сыном была не только мирная, а самая задушевная, какая бывает только у друзей.

А ну, пододвинься поближе к круче и прислушайся хорошенько. Вот Иван Лукич, посыпая песком свое мокрое колено, говорит сыну

— Знаю, Ваня, знаю тебе нелегко. Но ты от батька не таись и скажи мне, почему не получается у тебя с тем дипломом?

— Сам ещё толком не знаю.

— Или плохо обучали?

— Учили-то нас, батя, хорошо. — Иван наклонился, пригоршней зачерпнул воды, плеснул себе на грудь. — Видно, пока ещё не под силу мне разработать генеральный план Журавлей, и разработать именно такой план, чтобы через него можно было уже теперь видеть будущее, чтобы те люди, что станут жить в новых Журавлях, помянули архитектора добрым словом. Хочется мне, батя, красоту села, его внешний облик соединить с удобствами жизни. Новые жилые дома в Журавлях должны быть похожи на городские. И в Журавлях нужны такие дома, чтобы они были и просты, и красивы, и удобны, а комнаты — светлые, радостные. Сколько дней я хожу по Журавлям и около Журавлей, приглядываюсь, думаю, думаю, а придумать ничего не могу! Не знаю, с чего начать и с какой стороны лучше всего подступиться к Журавлям. Важно не только найти именно тот тип жилого дома, какой лучше всего поставить в Журавлях, но и правильно, с учетом всех особенностей Журавлей разместить в них общественные постройки, определить места зелёных насаждений, сделать планировку улиц, площади, парка, стадиона. Когда я сюда ехал, мне это казалось простым.

— Погоди, Иван! — перебил Иван Лукич. — Слушаю тебя и удивляюсь. Неужели всурьез задумал переделывать Журавли? То говорил, что приехал составлять диплом, а теперь рассуждаешь так, будто уже завтра мы начнем ломать старые Журавли и воздвигать новые.

— Да как же иначе, батя? Иначе я не могу. — Помолчал, наклонясь и сгибая упругую спину. — Не всерьез я не могу. Не могу, батя, думать одно, а делать другое.

— Ты же приехал диплом готовить? Так? — Иван Лукич положил испачканную песком ладонь на мокрое плечо сына. — Так, а?

— Ну, так. И что?

— Вот дипломом и занимайся. Для наглядности бери Журавли, согласен, ничего в том плохого не вижу. Изобрази все дело и красиво и заманчиво, чтоб там, в Москве, были довольны и чтобы учителя твои тебя похвалили. А о том, как будут жить журавлинцы, удобно или неудобно, об этом, сыну, не думай и не мечтай.

— Почему?

— Молод ты, Ваня, жизнь тебя ещё не объездила, не научила. — Иван Лукич ласково потрепал Иванову чуприну. — Ведь на этот счет сверху никаких указаний ещё нет.

— А Ксаверовка на Украине? А Калиновка?

— Ну, то на Украине, и то Ксаверовка, а у нас Журавли. — Иван Лукич задумчиво поглядел на темную гладь воды. — Слыхал я и про Калиновку… В печати, верно, уже поговаривают насчет обновления сел. Читал, знаю. Но прямых указаний для «Гвардейца», Ваня, нету. — Иван Лукич наклонил голову и снова посыпал песок на свою вытянутую костлявую ногу. — Будут указания ломать — поломаем в два счета, за нами дело не станет, а пока такого указания нету, и самим нам рваться вскачь нет нужды. И ты не верь тем балачкам, будто приезжал к нам Хрущев и будто он приказал сломать старые халупки и на их месте воздвигнуть приличные домики. Нет, не навещал нас Никита Сергеевич. Все это досужие выдумки, говорю тебе авторитетно — и как председатель, и как батько. И я-то знаю, кто эти выдумщики! Есть у нас такие — кумовья из Птичьего. Настоящие сочинители, ей-богу! Без выдумки жить не могут. Скушно! — Усмехнулся, помял в ладони усы. — Так что я тебе, Ваня, даю точную установку главная задача «Гвардейца» была, есть и останется — это давать стране побольше хлеба, яиц, мяса, молока, шерсти, чтоб наши городские братья не были на нас в обиде. Так-то, Ваня. Именно в этом мы обязаны показывать пример, и мы его показываем успешно. — Посмотрел на сына, смутился. — Я понимаю, не маленький, что и жилища и там всякое удобство тоже, черт подери, важно, и к этому мы постепенно стремимся, но зараз, сыну, важнее всего хлеб и мясо. Надо богатеть, чтоб всех капиталистов опередить. Понятно?

— Может, с колхозниками поговорить, посоветоваться? — волнуясь, говорил Иван. — Послушать, что люди скажут!

— И слушать незачем, — спокойно ответил Иван Лукич. — Этой своей красивой жизнью только раздразнишь журавлинцев, как дите цац-кой; ты уедешь, а мне тут одному расхлебывать. ещё только ходишь по Журавлям, фотографируешь, рисуешь да приглядываешься, а уже сколько в селе народилось разных слухов и всяких небылиц! Только и разговору, что о новых Журавлях. Как-то пришла ко мне старуха Нефодьевна, есть тут такая вдовушка. И ты знаешь, что мне заявила? Хочу, говорит, пожить городской жизнью. Старуха и та вон чего пожелала! А молодежь ещё и не такое запоет. Даже. Шустов голову приподнял. Это неспроста! Ежели Шустов тобою, Ваня, так сильно заинтересовался, то лично для себя и для Журавлей я тут ничего хорошего не предвижу. Так-то сыну. Диплом свой ты составляй, только без реальности! Дело это для твоей учебы нужное, и ежели требуется какая помощь, говори, с радостью подсоблю. А людей наших, Ваня, не бунтуй, не вводи их в соблазн и жизню им райскую не обещай. Жизнь у нас нынче обеспеченная, заработок у людей есть, так что пусть люди трудятся себе да богатеют. Говори, Ваня какая тебе нужна от меня подмога?

— Доводы твои, отец, мне не нравятся, — сказал Иван. — Позже, возможно, я с тобой ещё поспорю, а сейчас хочу попросить.

— О чем? Излагай свою просьбу.

— Нужен мне конь или какой иной вид транспорта.

— Зачем?

— Хочу поездить по хуторам и поглядеть, как люди живут.

Вот и случилось то, о чем говорила Ксения. Иван сам пожелал осмотреть хозяйство «Гвардейца». А что? Правильно делает! Пусть поедет и своими глазами посмотрит на те успехи и те перемены, которые без него произошли на хуторах. В душе Иван Лукич радовался, а отвечать сыну не стал, умышленно промолчал. Сказал, что хорошо бы ещё разок поплавать, поднялся и, вытянув вперед руки, бросился в воду. Раздался такой сильный всплеск, что Василиса вздрогнула. Иван Лукич вынырнул почти на середине Егорлыка и, сам не зная почему, подумал, что вот так же, наверное, прыгнул в Егорлык Иван в ту памятную ночь… Иван плыл следом за отцом. С кручи Василиса видела на темной воде головы и не могла понять, какая голова Ивана, а какая Ивана Лукича. «Смешались так, что ничего не разобрать», — думала она, и на сердце у нее было покойно. Сын и отец плывут рядом — как же тут не порадоваться!

Иван Лукич тронул пяткой илистое, скользкое дно, остановился.

— Послушай, Ваня. — Мочил усы, крутил головой. — Мать не дает мне покоя, требует устроить гулянку в твою честь и в честь Алексея. Я говорю ей, что зараз нету времени для веселья, а она свое — устраивай. Как ты думаешь, Ваня?

— Думаю, что можно обойтись и без веселья. Стоять на илистом, мягком дне было трудно, вода заливала рот, и Иван Лукич, запрокинув голову, поплыл на спине. Теперь сын догонял отца. Они плыли наискось к тому месту, где лежала их одежда. Одевались не спеша. Покрякивая, Иван Лукич натягивал сапоги и думал о том, что Ксения, оказывается, каким-то своим особым чутьем угадала желания Ивана. «Правильный она давала мне совет, — думал Иван Лукич. — Пусть Иван увидят богатство там, где ещё вчера была одна бедность, и тогда он поймет, почему его отец в таком почете…»

— Так тебе, Ваня, требуется конь? — спросил Иван Лукич, подтягивая ремень. — Зачем же конь? Копытное животное у нас ныне не в моде. Поедешь, Ваня, на «газике»-вездеходе, чтобы ты смог проехать по любым дорогам и по широким, и по узким, и по сухим, и по мокрым. И повезет тебя Ксения!

— Я мог бы и сам поехать, — сухо сказал Иван. — У меня есть водительские права.

— Одному скучно. К тому же Ксения отлично знает все степные дороги. Непременно побывай в Сухой Буйволе, а от Сухой Буйволы до Маныча рукой подать. Возьми мое ружье. Отличная двустволка — работа тульских мастеров! А сколько на Маныче дичи — тьма! Так что, Ваня, в добрый путь! Побывай у моих бригадиров, погляди, как они живут. Славные ребята подобрались! Вот только у Подставкина зараз душевное ранение — на жену, чертяка, кулаки поднял. Будешь у Подставкина — побеседуй с ним, успокой. У Андрея Андреевича Гнедого побывай — отличный хозяин. Правда, изредка ещё поглядывает туда, на Шустова, но хозяйство ведет исправно. Гнедой — мужик хитрый, молчун, себе на уме. С ним не разговоришься. Если захочешь поговорить, поезжай к Кириллу Михайловичу Лысакову. Этот любит и похвастать и языком потрепать, веселый мужчина…

Иван не слышал голоса отца. Причесывал во лосы и в своем воображении видел Ксению. Кра- сивая, веселая, с блестящими глазами, она стояла перед ним, улыбалась и молчала. И Иван, любуясь ею, мысленно спрашивал «Неужели ты все степные дороги знаешь? А молчишь? Так, молча, мы с тобой и будем ехать? Тебе трудно сказать слово? Улыбаться нетрудно, а слово ска зать… Может, ты молчишь потому, что все то хо рошее, что, помнишь, радовало нас, в сердце твоем успело остыть и забыться? Так ты не молчи и скажи…»

 

V

Довольный и купаньем и разговором с Иваном, Иван Лукич в хорошем настроении отправился в правление. Попросил Сашу заправить бензином мотоцикл и позвать Ксению, и когда Саша торопливо вышел, начал звонить бригадирам. Разговаривал с Лысаковым «Верю, Кирилл, и не только верю, а и надеюсь. Завтра встречай сына Ивана. Захотел поглядеть твою бригаду. Так ты не скупись и все ему покажи». Позвонил Гнедому, молча слушал и покручивал ус «Опять голову морочишь своей часовой стрелкой? Вот я приеду и погляжу, что оно такое та стрелка. Есть к тебе, Андрей Андреевич, просьба. Сын мой Иван заедет к тебе в гости. Так ты его повстречай и не будь таким хмурым. Не умеешь улыбаться? А ты учись, без улыбки тоже нехорошо. Покажи ему на примерах, что было в Янкулях раньше и что зараз имеется. Для наглядности!» Позвонил Подставкину. В Куркуле его не оказалось. «Как же так, — говорил он сторожихе тете Лене, — как же так, что ты ничего не знаешь? Пойди к нему на дом и перескажи, что я скоро прибуду. Пусть надет». Положил телефонную трубку и в дверях увидел Ксению.

— Поехали, Иван Лукич?

— Повезешь Ивана. Обрадовалась?

— Мне все одно. — Потупила глаза, зарумянилась. — Когда выезжать?

— На зорьке. Подготовь в дорогу «ГАЗ-69», тот, что недавно был в ремонте. Не проспишь?

— Об этом не тревожьтесь. — На миловидном, жарко пылавшем лице затеплилась улыбка. — Что-то у меня бессонница появилась. Совсем плохо сплю.

 

VI

Яков Матвеевич Закамышный только что собирался лечь в постель, как возле ворот короткой очередью застрочил мотор, закашлял, захлебнулся и умолк. Должно быть, приехал Иван Лукич. Старик и сам не спит и другим поспать не даёт. Яков Матвеевич натянул брюки, рубашку и в черевичках на босу ногу вышел во двор. Да, точно Иван Лукич уже отворил калитку и, входя в нее боком, вкатывал мотоцикл.

— Не пужайся, Яков, я на одну минутку. — Поставил машину на ножки-рогачики. — Где бы нам посидеть? Может, на берегу?

Прошли по огороду и уселись возле кручи на скамейке. Где ещё можно отыскать такое удобное местечко! От воды веяло прохладой. Ночью тут царила такая тишина, что было слышно, как вода, нет, не плескалась, а шуршала, подтачивая глиняный берег, и как на камыш, хлопая крыльями, садились дикие утки.

Друзья закурили, и Иван Лукич, не в силах скрывать свою радость, поведал Закамышному о том, что сын Иван завтра едет по бригадам.

— И, знаешь, Яков, сам того пожелал. Не могу, говорит, начать диплом, пока не погляжу, как люди на хуторах живут.

— Так и сказал? — спросил Закамышный. — А батей называл?

— И батей называл, — охотно ответил Иван Лукич. — Просто не узнать парня. И я рад! Пусть поглядит наши успехи, какие без него достигнуты, и тогда без чужих слов сам все поймет.

Не без гордости Иван Лукич добавил, что вечером на купанье окончательно помирился с сы-ном. Яков и это сообщение встретил одобрительно. Затем Иван Лукич, жадно куря, перешел от сына к Ефиму Шапиро и попросил Закамышкого завтра же побывать в Янкулях и спросить у Ефима, чем он недоволен и что ему нужно.

— Славного паренька взрастил Андрей Андреевич, — продолжал Иван Лукич, — а только чересчур тот Юхим в критику кидается. И это ему не нравится, и то ему не по душе. И чего, скажи, распускает язык и льет воду на шустовскую мельницу? Или оттого стал таким критиканом, что зараз ты ему весь наш комсомол доверил? Одним словом, поезжай в Янкули и побеседуй с Юхимом.

Закамышный тоже полагал, что надо побывать в Янкулях и побеседовать с Ефимом Шапиро. Мысленно он уже входил в хату Ефима и спрашивал, чем Ефим недоволен и что ему нужно… «Хатенка у тебя имеется, правда, хатенка плохонькая, но зато своя. Работаешь ты агрономом, недавно женился. Вот и живи себе мирно. Чего ещё?»

— Может, он работой недоволен, или какие бытовые нужды не улажены? — говорил Иван Лукич. — От Андрея Андреевича парень отделился, живет своей семьей. Так что разузнай, Яков, и ежели есть у него в чем нужда, то надо подсобить.

— Думаю, Ваня, что виной тут не бытовые нужды.

— А что?

— Молодость, — с улыбкой ответил Закамышный. — В молодые годы все мы такие.

— Словом, поезжай и все разузнай. А то боюсь, как бы по молодости Юхим не скатился к Шустову.

— Хорошо, завтра побываю в Янкулях, — сказал Закамышный.

Затем речь зашла об арбичках. Тема старая и, как говорил Иван Лукич, «сильно болезненная». Почему болезненная? Потому, что в чабанских отарах нужны арбички, но ни девушки, ни молодые женщины на эту работу не идут.

— Твоя, Иван, Василиса просилась в арбички. — Закамышный усмехнулся в кулак. — Может, отправим к чабанам — ты свою Васюту, а я свою Груню? Пусть они там кухарят.

— Шуточками, Яков, не отделывайся, — сердито сказал Иван Лукич. — Может, сдуру моя Василиса и захочет стать чабаном, а твоя Груня — трактористкой. А мы с тобой будем этим прихотям радоваться?

Поговорили и пришли к тому, что Закамышному придется на этой неделе «проскочить» в Сухую Буйволу и на месте подобрать пять-шесть арбичек. От чабанов разговор перекинулся к лесу. Шесть вагонов древесины прибыли на Ново-Кубанку. Не спорили и сошлись на том, что все заявки, которые поступили от бригадиров, необходимо рассмотреть на заседании правления и весь лес прямо со станции перебрасывать в бригады.

— Хватит нам нянчиться, — сказал Иван Лукич. — У бригадиров есть головы на плечах, и пусть эти головы сами думают и решают, на что лучше употребить доски и столбы.

Ивана Лукича не так тревожил лес, как электромоторы. Шестнадцать штук электродвигателей — сила немалая, а силы этой не было. Её ещё нужно получить по наряду в сельхозснабе. Два раза посылали в Ставрополь грузовики, и оба раза они возвращались пустыми. Закамышный сказал, что сегодня на зорьке грузовики снова покатили в Ставрополь и что на этот раз пустыми не вернутся.

— Почему так уверен?

— С грузовиками поехал Голощеков.

— Так, так. Голощеков — это хорошо. Голощеков, верю, привезет. — Иван Лукич встал. — Вот что, Яков. Зараз я поеду в бригады и пробуду там, пока не покончим с уборкой. Вернешься из Сухой Буйволы, оставайся в Журавлях за меня и шуруй дело. А то сосед наш, Игнатенков, поглядывает на Журавли. Проследи, чтоб моторы, как только их привезут, срочно были переброшены на тока. От меня передай электрику, что ежели повторится прошлогодняя канитель и моторы начнут барахлить, — беда ему будет! Так и передай.

Тут, уже стоя, они вспомнили о бахче. Десять гектаров бахчи — это деньги, и немалые. Но арбузы не могут залеживаться на поле. Упустишь время, не продашь по выгодной цене — пропала выручка.

— Кавун потребует транспорт, — заключил Иван Лукич грустно. — Кавун надо на рысях доставить к столу потребителя. А на чем доставить? Наши грузовики в это время будут заняты на вывозке зерна и шерсти. Созвонись, Яков, с автоколонной, пошли надежного человека, лучше всего Голощекова. Пусть побывает в крупных городах, на заводах, и пусть те, кто пожелает купить наши кавуны на выгодных условиях, подсобят нам людьми и транспортом.

Разговаривая, они прошли во двор… Иван Лукич выкатил мотоцикл на улицу и уехал. Время перевалило за полночь, когда треск мотора разбудил куркульских собак. Как челнок, Иван Лукич пронизал на своем мотоцикле хутор и завернул к Подставкину. В новом доме, стоявшем за низкой глиняной изгородью, было темно. Иван Лукич въехал во двор, посигналил, постучал кулаком в дверь. Вышел Егор в нательной, вобранной в брюки рубашке, босиком.

— Что, Егор, хмуришься, как бирюк? Или ещё не проснулся?

Подставкин не ответил, будто и не слышал.

— Один в доме или с Марусей? Подставкин молчал.

— Да ты что, оглох? Жинка, Маруся, дома?

— Один я тут.

— А где Маруся?

— Ушла к родителям.

— Знать, нету у вас мира?

— Какой уж тут, Иван Лукич, мир!

Возле дома лежало перевернутое корыто. Егор уселся на него и виновато, тоскливо посмотрел на Ивана Лукича. «Не узнать парня, — думал Иван Лукич, тоже усаживаясь на корыто. — Этакий здоровило, а как горе скрутило, на ногах стоять не может…»

— Кури.

Егор взял папиросу.

— Что ж дальше у вас будет с Марусей?

— Не знаю. Голова у меня трещит… Они просидели на корыте почти до утра.

 

VII

Было светло, когда к дому Ивана Лукича под- катил крытый брезентом «газик». Утреннюю тишину разбудила сирена. В калитке, показалась Василиса. Всплеснула руками и сказала:

— Явилась! Или тебе, Ксюша, не спится?

— Приказ Ивана Лукича. Я на службе.

— Да шут с ним, с тем приказом! Сама по- спала бы и дала бы поспать Ивану.

— Ещё не встал?

Василиса сокрушенно покачала головой и ушла будить сына. Ксения повернула смотровое зеркальце, взглянула в него и испугалась. На нее смотрело выбеленное бессонницей, исхудав шее, сердитое и чужое лицо. ещё вчера, когда узнала, что поедет с Иваном, у Ксении заныло, защемило в груди. Смотрела в зеркальце и понимала поездка с Иваном не принесет радости, не надо было соглашаться ехать. До боли закусив нижнюю губу и боясь расплакаться, она поправила косынку, подобрала спадавший на левый глаз вьющийся локон и отвернула зеркальце. В нем легла пустая раскрашенная зарей улица.

Сердито хлопнула калитка. Подошел Иван. Бросил на заднее сиденье патронташ, ружье в кожаном чехле. Открыл дверку, сказал

— Привет, Ксения! Можно садиться? Ксения молчала. Ей не понравился голос Ивана — глухой, с хрипотцой. «Наверное, с тру дом проснулся», — подумала Ксения, Василиса принесла одеяло, подушку. Как ни отказывался Иван брать постель, мать настояла на своем.

— Ксюша, скажи ему, что в дороге сгодится. Ксения грустно улыбнулась. Иван сел с ней рядом, не спеша и так же грузно, как всякий раз садился на этом месте Иван Лукич. Ксения включила мотор, и «газик» покатился по улице мимо дома правления.

Когда выехали за Журавли, Ксения ласково посмотрела на Ивана, улыбнулась ему и сказала, что Птичье лучше всего ехать в объезд и дорога мягче, и можно посмотреть посевы. Ксения была уверена, что Иван тоже улыбнется ей и скажет «Вези меня, Ксюша, куда хочешь, теперь я в твоей власти. И если в объезд дорога лучше, то так и нужно ехать». Иван же не только не улыбнулся, но и не взглянул на нее, будто и не слышал. С трудом удерживая обидные, сдавившие горло слезы, Ксения резко повернула влево, на проселок.

Мимо потянулись бахчи с куренем из свежей травы. Среди курчавой, стального оттенка ботвы серыми и белыми мячами рассыпаны арбузы. Поднималась вышка на трех столбах, а на её верхушке, как коршун в гнезде, дремал сторож. И вот стежки-колеи прижались к пшенице. Побежало поле желтых, густо сбитых колосьев, похожих на раскинутый широченный, гектаров на десять, парус. Вскоре проселок вонзился в кукурузу, сузился так, что сочные листья, как ладошки, хлопали по бокам машины. Затем стеной встали подсолнухи, повернув свои цветы-головы к востоку, — поджидали солнце, которое вот-вот должно было выглянуть из-за холма. «А ничего, хороши поля у «Гвардейца», — думал Иван, любуясь подсолнухами. — Вижу, вижу, постарался мой батя, навел в степи порядок. Урожайная степь. Да разве старался один батя? Есть же в «Гвардейце» агрономы, вот они-то и потрудились». Миновали подсолнухи, и колеи, прячась в траве, стали отходить все левее и левее, пока не приблизились к Егорлыку. Тут они обогнули скошенную люцерну с копенками-бугорками и с устоявшимся над ними сладким запахом увядшей травы. В кручах пламенела, вспыхивала вода — «газик» катился по высокому берегу. И вдруг колеса запищали и замерли, умолк и мотор. Пряча от Ивана мокрое от слез лицо, Ксения, в своих темно-синих трикотажных штанах и в куцей кофточке из голубенького ситчика, оставила руль, взяла в багажнике ведро и опрометью побежала к реке. «Тоже мне шоферша, — подумал Иван, вставая, — наверно, забыла подлить в радиатор воды», Подошел к круче и понял нет, не вода заставила Ксению побежать к реке. В руках у нее пустое ведро; стоя у берега, она всхлипывала и подетски шумно глотала слезы. И её милые, запла-канные глаза, и её искривленное болью лицо, которое когда-то было таким ласковым и родным, и зажатое в руках пустое ведро неожиданно шевельнули в сердце Ивана что-то теплое, что давным-давно, казалось, было забыто и утрачено. Иван взял у Ксении ведро и обнял её, а она, чувствуя знакомые прикосновения его рук, ещё сильнее захлебнулась слезами.

— Ксюша, милая, дай-ка я зачерпну воды. Голос у Ивана был деловым, будничным, и Ксения порывисто вздохнула и сказала

— Зачем вода?! Давно я так не ревела, дура… Ты не подумай, Ваня…

— Плакать, конечно, никому не возбраняется, но зачем же так вдруг? — Иван набрал воды, напился из ведра. — Ну, плаксиха, попей, умойся.

Ксения не стала ни умываться, ни пить воду. Молча они пошли к машине и так же молча, будто сговорившись, Иван сел за руль, а Ксения рядом с ним. Немного успокоившись, она смотрела, как Иван вел машину, и видела, что делал он это привычно и умело. Ей нравились его сильные, жилистые, державшие баранку руля руки, и то, как Иван на крутом повороте слегка притормаживал, а перед подъемом увеличивал обороты мотора и давал машине разбег.

— Ваня! — Она глубоко вздохнула. — Да ты настоящий шофер!

— В армии научился. Бронетранспортером управлял — отличная машина! — Чуть наклонился к Ксении. — А ты где получила права?

— В Ставрополе окончила курсы.

— Нравится работа?

— Угу.

На сердце у Ксении стало тепло, и она не знала, случилось ли это оттого, что Иван сел за руль и так участливо спросил, где она получила шоферские права и нравится ли ей работа водителя; или оттого, что он два раза назвал её Ксюшей, так же ласково, как называл, бывало, в школе; или оттого, что над степью поднялось солнце и они были вдвоем среди этого безлюдного простора; а возможно, причиной было то, что она выплакала давнее, накопившееся с годами горе и успокоилась… Когда же Иван неожиданно остановил машину, побежал к берегу и там сорвал одиноко поднявшийся над травой ярко-красный цветок полевого мака и, улыбаясь, пристроил эту маковку у Ксении на голове, у нее снова на глаза навернулись слезы, и она чуть не разревелась. Глаза её блестели, и в эту минуту она показалась Ивану такой красивой и такой близкой, что он не удержался и поцеловал её, ощутив на губах солоноватый привкус слез. «Милая моя, милая Ксюша…»

 

VIII

Шуршала под колесами трава, и мимо снова плыл и плыл желтый парус колосьев. Когда поднялись на пригорок, «газик» сразу же вкатился на старательно расчищенную и утрамбованную катками площадь. Она была квадратна, и со степи к ней своими раскоряченными шагами подходили столбы электролинии. Трансформаторная будка на столбах торчала, как сорочье гнездо, а в сторонке, чтобы никому не мешать, темнела свежая крыша землянки. Весы для автомашин с фанерной, как зонтик, крышей стояли у самого въезда, так что грузовик с зерном, разогретый дальней дорогой, пока его взвешивали, минуты две-три стоял в холодке. Грузовиков с зерном ещё не было, и в холодочке на весах удобно примостился «Москвич», до такой степени обшарпанный, с облезлой краской, с погнутыми боками, с лысыми покрышками, что был похож на худющую клячу. ещё Иван обратил внимание на четыре арбы. Они выстроились возле землянки, и на них лежали пузатые, ведер на сто бочки. Ездовые подвели быков, и ярма загремели, удобно ложась на натертые, в затвердевших мозолях бычьи шеи.

Из землянки, как из блиндажа, стройным шагом вышел худощавый мужчина в побитых, изъеденных пылью сапогах, в поношенных, давно облинявших армейских бриджах и в пропитанной потом и побелевшей на плечах гимнастерке. Быстрой, солдатской походкой подошел к Ивану, козырнул, ловко тронул пальцем офицерскую, не однажды побывавшую под проливным дождем фуражку. Это был «бригадир-6» Кирилл Михайлович Лысаков.

— С прибытием, Иван Иванович! — сказал он зычным, командирским голосом. — А мне вчера позвонил Иван Лукич. Просил показать мое хозяйство и всю нашу птичью жизнь. И хорошо, что ты приехал не в Птичье, а прямо на ток. Это, наверно, Ксения сюда тебя привезла она знает, где бригадира искать. Но вот я шел к тебе и думал зачем меня просить? Просить не надо! Как у нас было в армии? Звонок старшего офицера, и одно его слово — все! Полный порядок! А как же, Ваня, иначе? Иначе и в колхозе быть не может — дисциплина! Нет, и ещё раз нет! Не перебивай меня, а то все мысли во мне перепутаются. Потерпи, послушай, Ваня, а после выскажешься. Сперва слово хозяину! — Поправил вылезавший из-под картуза белесый, вылинявший чуб. — Слово хозяина коснется дела. Правильно я рассуждаю, Ксения? Не обижаю гостя? Молчишь, красавица, и усмехаешься. Да, о чем же это я говорил?

— О показе хозяйства, — подсказала Ксения.

— Верно, верно. Да, так с чего же мы начнем, Ваня? Я понимаю, мне виднее, мне виднее. Если мы порешим так… Нет, это не годится. Пшеницу мою повидал по дороге — четыреста гектаров, и какая пшеница! Ни у Гнедого, ни у Подставкина такой и во сне не было! Вся элитная, безостая, под номером четыре дробь один, селекция академика Лукьяненко. Видал колосья? Ни одного остючка, как будто каждый колосок ножничками пообстригли. Не колосья, а одно сплошное зерно. А какое зерно, вес! Возьми на ладонь, и уже чувствуешь есть в нем настоящая тяжесть… Так что с хлебами у меня полный порядок! Кукурузу тоже частично повидал. Ты как раз проезжал мимо «ВИР-56»—посев на зеленую массу. За Егорлыком, на четвертом поле, у меня растет «ВИР-42» и «ВИР-33» — залюбуешься! А озера мои видал? Ах, да вы же не той дорогой ехали! Ксения, почему не повезла Ивана Ивановича мимо озер? Ну, ничего, мы начнем именно с озер, там и искупаемся и утей поглядим. Какие уточки, Ваня! Ни у Гнедого, ни у Подставкина такой птицы нету. От утей возьмем курс на откормочный пункт, а точнее, на фабрику свинины. — Схватил Ивана за руку, потряс. — Нет, нет, потерпи, Ваня, дай мне высказаться!.. Да, так без всякого хвастовства я утверждаю такого хозяйства, каковое нынче выросло на Птичьей земле, нету ни в одной нашей комплексной бригаде, а у нас их как-никак восемь. По всему «Гвардейцу» Птичье идет первым. По урожаю — мы, по мясу — мы, по птице — мы, по яйцу — мы, по надою — мы… А если взять продукцию на сто гектар пашни… Погоди, погоди, Ваня, тут самое интересное, и я зараз закруглюсь… Да, на сто гектар пашни. В прошлом году по этим показателям вперед вырвался было Гнедой из Янкулей. Побежал, а бег его оказался коротким. Быстро уморился и сдал, так что уже с весны тот Гнедой-Рыжий отошел на задний план, а Птичье сызнова стало правофланговым. Так и стоим! У Гнедого в Янкулях ещё не был? Там тебе и делать нечего. После того, что увидишь у меня, к Гнедому можно не заворачивать.. — Крикнул возницам — Эй, хлопцы! Чего медлите? Быков уже мухи закусали, а вы все с ярмами возитесь. Поезжайте; да побыстрее! Сегодня надо ещё раза два полить всю поверхность. — Строгим взглядом обвел ток. — Погляди, Ваня, сюда. Как тебе нравится эта наша танцевальная площадка?

— Хороша, — сказал Иван.

— Красота! Так что и по размерам и по утрамбовочке я перещеголял всех. Я сперва заставил покрыть землю соломой и уж после этого полить водой и пустить катки — и порядочек! Какой скат для воды! Пусть льют дожди — не страшно! Прошумит ливень, а вода в один миг стечет в те канавки, и опять сухо… Так что дня через три-четыре мы тут такие танцы откроем, что только пшеничная пыль взвихрится! У Кирилла Лысакова все на боевом взводе, только нажми гашетку. И ты не подумай, что я выхваляюсь, так оно и есть. Электричество наизготове? Безусловно! Столбы поставил и линию протянул ещё на той неделе. Сегодня подвезем вимовские сортировки, подключим их к проводам, и порядок! Так что пусть Иван Лукич не тревожится — в пять дней хлеб свалим, а ещё в пять дней подберем и обмолотим. Ну, ещё вопросы есть?

Ксения, краснея и с трудом удерживая смех, отошла к машине. Иван сдвинул плечи и молчал.

— Тогда имеется вопрос встречный, — сказал Лысаков, беря Ивана под руку. — Есть хочешь, Ваня? Небось не завтракал? Значит, мы едем в Птичье, прямо ко мне. Быстро перекусим и умчимся на озера. — К Ксении — Любушка, я увезу Ваню на своем «Москвиче», а ты поезжай следом. Да не отставай!

Лысаков взял Ивана под руку так любезно, как берут очень близкого человека, и увел к «Москвичу». Предложил гостю место рядом с собой, сам уселся за руль, и «Москвич» запылил по дороге. Следом поехалаи Ксения. И пока две машины направляются в Птичье, в этот длиннющий хутор с одной широкой, как проспект, улицей, мы поближе познакомимся с Кириллом Михайловичем Лысаковым. Это был человек непоседливый, как говорили о нем, сотканный из одной деловитости. У него всегда была «неотложная» работа, он всякий раз спешил и часто опаздывал. В еде за ним никто не поспевал. Он имел завидные, один в один, белые, зубы, и с одинаковой легкостью крошил и кусок черствого хлеба, и помидор, и ломоть мяса, и куриную ножку. Спал мало и чутко. Даже после слабого голоса жены «Кирюша, уже светает», — вскакивал, как по тревоге. «Есть, Марфуша, светает!» Через пять минут был умыт и одет. Усталости, казалось, не знал, мог сутки находиться на ногах и оставаться веселым и разговорчивым, как всегда… По натуре он был человеком общительным, любезным и никогда не унывающим, из тех, кого называют не иначе, как «весельчак» или «рубаха-парень». Его ни на минуту не покидало желание выделиться; хотя бы в малом не походить на других; любил в чем-то прихвастнуть, где-то порисоваться — словом, старался жить, как он сам говорил, «и не для себя, и у всех людей на виду».

По этой-то причине, вернувшись с войны, Лысаков вот уже более десяти лет не расставался с военной формой, а по большим праздникам надевал новый, хранившийся в шифоньере китель с блестящими погонами младшего лейтенанта, и ему приятно было слышать «Ну и оригинал же наш Лысаков, страсть как полюбилась ему военная форма не снимает…» Желание быть не похожим, не таким, как все, а особенным, заставило Лысакова поехать в Ставрополь и отыскать там своего фронтового друга прораба Загорянского. Этот Загорянский, человек пожилой, носивший огненной масти куцую бородку без усов, построил Лысакову аккуратный домишко, каких еще никто не строил не только в Птичьем, но даже в Ставрополе. «Таких домиков теперь будет только два, — хвастался Загорянский, — один у тебя, Кирилл, а другой в Румынии, в Синайе… Помнишь, когда наша часть остановилась там на один день, я и приметил этот домишко и зарисовал его на память. Так что, Кирилл, в Птичьем теперь стоит родной брат того, синайского домика. Это и есть, Кирилл Михайлович, дом с мезонином».

Незнакомое слово «мезонин» не прижилось в Птичьем, не подружило с другими словами, и как ни старался Лысаков, чтобы хуторяне непременно говорили «лысаковский дом с мезонином», ничего из этого не вышло. В обиход вошло название несколько даже обидное «Лысаковская скворешня». Два крохотных оконца этой «скворешни» белели занавесками, день и ночь они смотрели на стоявшие по ту сторону улицы хатенки и землянки. Оконца как бы говорили «Мыто смотрим и будем смотреть, куда же денешься, а только нам так совестно, так совестно!» Надстройка над домом и в самом деле всем своим видом напоминала скворечню, и всякий новый человек, проезжая по хутору, невольно поворачивал к ней голову, улыбался и сам себе бубнил «И откуда, скажи, в Птичьем появилось такое гнездо! Будто и нету тут ни каменистого берега и не шумит море… Совершенно непонятно, как мог такой славный особнячок прирасти к Птичьей земле. Вот оно, наглядное движение вперед, вот оно, осязаемое новшество колхозного села». Тот же из приезжих, кто узнавал, что особнячок принадлежит бригадиру, к сказанному добавлял «Э, по всему видно, в Птичьем живет славная птица! Ишь какое гнездо смастерил бригадир!»

Хозяин «дома с мезонином» любил приглашать к себе гостей, особенно тех, кто заявлялся в Птичье с командировочным удостоверением районных работников, корреспондентов, фотографов. Видеть в своем доме сына Ивана Лукича Лысаков почитал за счастье, и как только Иван переступил порог и очутился в небольшой прихожей, Лысаков, хвастаясь, начал расхваливать решительно все и свою тещу, женщину еще нестарую, с проворными руками, знаменитую тем, что на ее попечении было все лысаковское подворье; и жену Марфушу, которая испуганно смотрела на Ивана, стыдливо краснела, а ее ласковые, доверчивые глаза говорили «Ей-богу, я тут ни при чем, это мой Кирюша и моя мама»; и своих детей — дочерей Татьяну, Елену и Надежду и сыновей Вячеслава и Станислава. В это время в мезонине открылся такой стук и грохот, что Иван невольно взглянул на потолок, не отвалится ли штукатурка.

— Это мои ребятки малость пошумливают, — сказал Лысаков. — Детвору я поселил в мезонине, и вот они там такое выделывают — беда! Мамо, усмирите внуков!

Эти слова были произнесены хотя и строго, но с гордостью, так что между слов внимательное ухо могло услышать «И детки у меня шумливые, и жизнь у нас веселая, но это еще девочек дома нету, а когда соберется вся семья…»

После этого гостя провели по всем комнатам — три внизу и четвертая наверху. Комнаты как комнаты, светлые, чистенькие, и только удивляло Ивана изобилие в них «художественной» продукции, которая плодится в артелях «Художник», затем развозится по рынкам, какие только есть в городах и станицах — от Темрюка до села Петровского на Ставропольщине. Со стены на Ивана смотрели лебеди, точно впаянные в чер-нильно-синее озеро, а на зеленом бережку для полноты лирической картины в непринужденной позе полулежала девушка-русалка с раскрашенными под лен косами; или, простирая руки вверх, мило улыбалась балерина, ноги которой снизу получились почему-то кривыми и несколько утолщенными — явный недосмотр живописца; или угрожающе таращил глаза не то олень, не то дикий кавказский тур, так и готовый вонзить в гостя свои непомерно длинные рога; или какой-то старомодный украинец в красных, раздутых, как паруса, шароварах выкидывал такого трепака, что Иван отошел подальше от этого буйного плясуна и молча покачал головой.

— Ну, что? Как запорожец? — спросил Лысаков, заметив на лице у Ивана не то испуг, не то удивление. — Хорош, стервец!

Иван молчал.

— Чего это у него вид такой страхолюдный? — спросила Ксения.

— Уморился, — с улыбкой ответил Лысаков. — Попробуй попляши! Иной раз гляжу на него и думаю вот выскочит на середину комнаты и понесется… Лихой, черт! Что ты скажешь?

Лысаков не стал ждать ответа и повел Ивана во двор. Тут тоже было что посмотреть. Прежде всего бассейн для дождевой воды, которая по трубам стекала с крыши. Это было сооружение, похожее на огромный кувшин с деревянной крышкой, зарытый по самое горлышко в землю. Лысаков поднял крышку и заставил Ивана заглянуть в горлышко — из бассейна повеяло прохладой и где-то в темноте блеснула вода. После бассейна осмотрели виноград, который поднялся почти до крыши. «Ты знаешь, какое ему название? Женское имя — Изабелла. Хороший виноград, но ещё не родит…» Иван похвалиеел «Изабеллу» и следом за Лысаковым прошел в молодой садок. Невысокие, стройные черешни, яблони и абрикосы радовали глаз, в свежей листве кое-где прятались плоды. Черешни пунцово краснели. Лысаков сорвал с десяток ягод и угостил Ивана. Черешни были вкусные. Иван смотрел на моло-денький сад и не мог понять, почему только во дворе Лысакова есть ягоды и свежая зелень? Почему бы не раскинуть сад в пойме Егорлыка или! за Птичьим, и почему бы не зеленеть деревьям в каждом дворе?

— Удивляешься? — спросил Лысаков, улыбаясь одними глазами. — И не ты один удивляешься! Вот этого-то удивления я достигал и, кажись, достиг. В Птичьем, где и акация сохнет, зеленеют такие красавицы! Живут, и еще как живут! В этом году попробуем не только своих черешен, но и яблок и абрикосов…

— Да, завидные красавицы, — согласился Иван. — Но почему они прижились только в твоем дворе? Меня как раз это удивило. Ведь мог бы расти сад общественный, колхозный!

Чудак, и еще какой чудак этот архитектор. Даже не верится, что сын Ивана Лукича, человек, по всему видно, неглупый, может задавать такие наивные вопросы! Улетел от батька, оторвался от жизни, а теперь ходит по земле и на ровном месте спотыкается. Лысаков пожелал иметь в своем дворе садок и имеет, а другой не пожелал — вот и все. Они, эти красавицы, потребовали не один воз чернозема и навоза, чтобы коренья их могли прижиться, и Лысаков ничего не пожалел. Что тут неясного? Или «мог бы расти сад общественный, колхозный»? Да, точно мог бы расти, а не растет. Но садок в моём дворе — это мой садок, моя личная радость, В сад за хутором — это сад чужой, общий и как ничейный. Что ж тут такого неясного?

Щуря улыбчивые, веселые глаза, Лысаков обо всем этом хотел поведать Ивану, но раздумал. Не поймет, да и как-то нехорошо бригадиру говорить об этом. И Лысаков, воспользовавшись тем, что подошла Марфуша и попросила к столу сказал:

— А ну, хозяюшка, чем ты нас попотчуешь? А то мы с Иваном здорово проголодались! Вячеслав, Станислав, бегите к машине и скажите тёте Ксении, чтоб шла завтракать!

Марфуша, женщина невысокая, с таким тонким, девичьим станом, что никто бы не поверил, что она родила пятерых детей, принесла полную сковороду яичницы с салом, разложила ее по тарелкам и, коснувшись губами уха мужа, сказала шепотом

— Кирюша, не спеши. Еще будут вареники со сметаной.

Лысаков утвердительно кивнул головой и, не мешкая, приступил к еде. Но не успели Иван и Ксения попробовать хорошо поджаренной яичницы, как Лысаков отодвинул пустую тарелку и взял из рук жены полотенце. Вытирая замасленные губы, сказал

— Марфуша! И где это запропастились вареники? А ну, кликни их сюда!

Вареники, залитые сметаной, были поданы в глубокой черепяной миске. Вскоре и миска оказалась чистенькой, и пока Иван и Ксения продолжали завтракать, Лысаков успел побывать в кладовой и уложить в багажник «Москвича» канистру бензина. Появился на пороге, взглянул на свои крупные часы, удобно лежавшие на его толстой у запястья руке, и сказал

— Подкрепились? Ну вот, теперь можно и ехать!

 

IX

Сперва осмотрели молочную ферму и два водоёма, расцвеченные стаями уток, затем завернули на откормочный пункт на берегу Егорлыка и на отводной канал. Свой путь канал начинал где-то возле Куркуля и, пересекая поле Птичьего, уходил на Янкули. Без присмотра он зарос бурьяном, обмелел. Вода в нем еле-еле теплилась. Русло забито серым, затвердевшим, как цемент, илом. Вольготно в нем жилось лягушкам, в тёплой, стоячей воде плодились головастики, часто, шурша в траве, являлись сюда на водопой ящерицы.

Иван и Лысаков сидели на травянистом бережку, курили и молча смотрели на упрятанную в бурьяне стежечку воды. Невдалеке одиноко и печально горбилась цапля на своей длинной, утолщённой в коленке ноге. Иван смотрел на цаплю и думал о том, что хорошо бы взять за основу для жилых домов «дом с мезонином» Лысанова. Мезонин можно снять, а дом сделать двух-этажным, блокированным на две или четыре квартиры. В уме Иван прикидывал, как бы удобнее спланировать комнаты. В это время Лысаков крикнул «Шу-у-гу-у!». Цапля тяжело расправила могучие, отливавшие латунью крылья, протянула похожие на палки ноги и улетела. Солнце стояло в зените и палило нещадно. В степи — ни ветерка, а в небе — ни облачка.

— Не орошение, а паршивый мокрый шрам на земле, — сказал Лысаков. — А почему? Зной, жара, и вода парами улетучивается. — Посмотрел на синее, без единой тучки небо. — Вообще, Ваня, бьемся мы, бьемся, как рыба об лед, а с водой у нас одно только горе. Мы и собрания проводим, и прения насчет воды открываем, а вода не идет, бастует. Вот этот канал прорыли в позапрошлом году. Сколько трудов и денег ухлопали, а он уже не годится — износился! Одни лягушки в нем свободно плодятся — выращиваем вкусную для цапли закуску. Ты думаешь, по какой такой причине эта горбатая птица стояла тут на своей длиннющей ноге? Лягушку подкарауливала. Цапли заглатывают тех лягушек живьем, так что они только попискивают и ножками мелькают — сам видел. Или взять этот ил? Откуда, скажи, понабрался? Замуровало канал так, что вода в нем чуть-чуть сочится, как слезы. — Вырвал кустик полыни, смял в кулаке, понюхал и зло бросил в воду. — Скоро скот нечем будет попоить. Пруды день у день сохнут… Куда это годится?

— Ты у меня спрашиваешь? — Нет, вообще.

— А ты спроси у моего отца, у Ивана Лукича.

— Ты что, шутейно?

— Самым серьезным образом.

— Зачем же у Ивана Лукича спрашивать? — Лысаков снова сорвал кустик полыни, сдавил в кулаке. — Иван Лукич — орел! Он сам все видит.

— Орел, говоришь?

— Настоящий!

— Но у орлов, какие сильно высоко взлетают, бывает, портится зрение, и тогда они ничего не видят.

— Возможно, те, небесные, орлы и теряют зрение, не спорю, — согласился Лысаков. — А у Ивана Лукича такого еще не бывало — это я в точности знаю. От его зоркого глаза ничто не укроется.

«Вот это хватил, кажется, через край, — подумал Иван, низко наклонив голову. — Я-то и не знал у моего родителя, оказывается, глаза такие зоркие, что от них ничего не укроется. Беда! До чего живуч дух чинопочитания! Ну, пусть это зло жило в прошлом, тогда время было иное. Но откуда оно прорастает теперь?» Иван не мог понять, почему в наше время, после всех перемен, какие свершились в стране, начальник по-прежнему выглядит в глазах подчиненного не простым человеком, каких много, а эдаким непогрешимым владыкой и умным, и дальновидным, и всевидящим, И почему тот же начальник, как только он перестает быть начальником, сразу же теряет все свои достоинства и становится человеком заурядным, серым и безликим? «Иван Лукич — орел! — с улыбкой на хмуром лице думал Иван. — Он сам все видит. Но это же неправда! Не может он все видеть, ему это просто не под силу». Ивану Лукичу, к примеру, совершенно неведомо было, что в Птичьем колхозники плохо снабжались питьевой водой; что в тот день, когда Лысаков говорил «От его зоркого глаза ничто не укроется», — бабы в Птичьем чуть было не избили шофера Галактионова.

Дело в том, что грузовик-бензовоз, доставлявший кубанскую, воду в Птичье, в этот день сделал на Егорлык пять рейсов, а шестого сделать не смог кончился отпущенный по лимиту бензин. И, как на грех, бензин кончился и не стало воды в баке именно возле двора Евдокии Сущенковой, женщины грозной, не умеющей шутить. Ничего плохого не подозревая и видя подъехавший ко двору знакомый бензовоз, Евдокия вынесла четыре ведра и вместительную ванну. Галактионов, мужчина щупленький, малосильный от природы, хорошо знал характер Сущенковой и хотел было скрыться бегством. Но тут на помощь Сущенковой подоспели соседки — Ольга Кульгина и Раиса Антоненкова. Общими усилиями беглец был пойман в своем дворе — метров за четыреста от бензовоза. Евдокия сняла со своей головы шелковую косынку и вмиг, так что Галактионов не успел моргнуть глазом, связала ему руки за спиной. Обнимая нежно, как брата или мужа, Евдокия говорила

— Петя, не надо дрожать, Петя! И за зря кинулся наутек. От людского глаза, Петя, не укроешься. Лучше тебе пойти с нами и побеспокоиться насчет водички. И вчера у тебя воды не стало как раз возле моего двора. Я смолчала, взяла коромысло и ушла на Егорлык. Позавчера тоже оставил меня без воды, сегодня та же картина… Когда же, Петя, этому будет конец? Ответствуй!

— Бабоньки, родные вы мои, — взмолился насмерть перепуганный Галактионов. — Да я рад бы вам подсобить! Евдокия Дмитриевна, можешь ли ты понять ту ситуацию, что в моторе нету горючего? И рад бы поехать, да машина не едет.

— Говори, сатанюка лысый, где тот бензин?! — крикнула Раиса Антоненкова. — Изничтожил? А может, пропил?!

— Рая, Рая, не надо так кричать, — спокойно сказала Евдокия. — Мы не какие-нибудь разбойники или несознательные алименты. Петя, мы тихо-мирно уведем тебя к Лысакову. А руки твои пусть побудут за спиной, чтоб ты из повиновения не выходил. Шагай, Петя, к Лысакову. Рая, Оля, берите для вежливости под руки, пусть хуторяне видят, как мы нежно обращаемся с этим нашим мучителем.

Галактионов побледнел так, что в лице его не осталось и кровинки, взмокрел весь, но повиновался молча. Без картуза, с капельками пота на бледном лице, он шел, как ходят подгулявшие мужья, когда в сопровождении жены возвращаются домой. Под руки его, как пьяного, поддер живали Ольга и Раиса, а Евдокия шла сзади, улыбалась. Любопытные подходили и подходили, ту] были и дети и взрослые, слышались то смешки, то веселые реплики. И вдруг мужское самолюбие проснулось в Галактионове, он уперся ногами, упал и отказывался идти дальше, даже попробовал вырваться. И когда он рванулся вперед, а потом попятился назад, его брючишки, подхваченные слабым ремешком, начали неумолимо сползать к земле. Послышался такой смех, что Галактионов вздрогнул.

— Остановитесь! — приказала Евдокия. — Супонь разорвалась. Оля, Рая, не побрезгуйте и приподнимите эту его паршивую мужскую справу.

И снова грянул смех. Когда же Раиса и Ольга, не в силах удержать хохот, исполнили просьбу Евдокии, кто-то крикнул

— Да вы не дюже его обнимайте!

— Для этого у него жинка есть!

— Бедный Петро! Это же какое терпит унижение!

В это время сама судьба заступилась за Галактионова. Завьюженный пылью «Москвич горячий, как загнанная лошадь, остановился у самых ног Галактионова. И когда из «Москвича» вышел Лысаков, Рая и Ольга поспешно отошли от шофёра и скрылись за спины женщин. Лысаков, кривя улыбку, обратился к Евдокии

— Дуня, твоя это комедия?

— Моя. А что?

— Веселое представление, нечего сказать! — Хмурил брови, исподлобья смотрел на Евдокию. — Дуся, развяжи Петру руки. Они у него не боксерские, да и косынку твою жалко.

— Вникни в суть, бригадир!

— Уже вник, Дуся. Так что развяжи своего пленника, и пусть он займется доставкой воды. — Обратился к зевакам — Люди добрые и вы, детвора, расходитесь, цирк окончен!

Шелковая косынка, связывающая руки шофера, была снята. Галактионов вытер рукавом лицо, болезненно скривил губы — не то собирался; всплакнуть, не то хотел рассмеяться и не решался.

— Я так думаю, Петро, что зараз тебе лучше всего садиться за руль и без лишних слов ехать на Егорлык, — сказал Лысаков. — Нету бензина? В багажнике моего «Москвича» хранится канистра. Возьми ее и поезжай по воду. Ведь тетя! Дуся ждет.

Когда Галактионов, взвалив на плечо канистру, направился к бензовозу, Лысаков взял Евдокию под руку, отвел в сторонку и негромко сказал

— Дуся, кому нужно это твое самоуправство? На чью мельницу ты льешь воду? На шустовскую? Могла бы мне пожаловаться.

— А мы и направлялись к тебе с жалобой.

— Руки зачем человеку спеленала?

— Для удобства.

— Эх, Дуся, Дуся, ить ты же опозорила меня! В машине сидит сын Ивана Лукича. Поглядит на тебя, на все это представление, и что он подумает?

— Ежели умный, то ничего плохого не подумает, а ежели дурак, то пусть думает все, что хочет. — Поглядывая на парня, вышедшего из «Москвича», Евдокия нарочно говорила громко. — Вот пусть этот сынок поведает своему батьке, как у нас тут воду возят. А то ты, Кирилл Михайлович, боишься сказать Ивану Лукичу правду.

— Да помолчи ты, Дуся! — умолял Лысаков. — Будет вода! Видишь, как попылил к Егорлыку приголубленный тобою Галактионов? Ох, ты же и шумливая, Дуся!

И дома Лысаков не мог успокоиться. Приглашая Ивана и Ксению к столу, он сказал

— До чего же самонравная бабочка эта Дуся! Из ничего подняла такой гвалт, что можно подумать гибнет Птичье без воды. А вода у хуторян есть будет и никогда не переведется. Ваня, видал на току бычьи упряжки? Для общественных нужд воду доставляем на бычках, как допотопные мужики, а для крикливых бабочек, как эта Дуся, специально приспособили бензовоз. И после этого она еще комедию устраивает!

Марфуша принесла в тарелках борщ из свежей капусты и со сладко пахнущей курятиной. Сперва поставила тарелку гостю, потом Ксении и мужу.

— Как я понял, Дусе не досталось воды, — сказал Иван, принимаясь за еду.

— Верно, не досталось. — Лысаков охотно ел борщ и все разговаривал. — Не досталось, так что же? Руки вязать человеку, позорить меня, бригадира? — Быстро покончил с борщом и откинулся на спинку стула. — Нет, дорогой товарищ, что там ни говори, а жизнь для руководящего состава нынче стала до чрезвычайности затруднительная, просто даже невыносимая. И в том мы сами повинны… Почему? Ты ешь, ешь и слушай.

Потому, Ваня, что избаловали людей, приучили к нянькам, как малых детей. Ждут, чтобы им кто-то принес готовенькое, кто-то позаботился.

Преувеличиваю? Ты плохо, Ваня, жизнь нашу знаешь. Возьми такой наглядный пример кубанская вода. Не так еще давно ее у нас и в помине не было, мечтать о ней не могли. И ничего, жили люди, обходились и никаких жалобов не было Существовал у нас тут один-единственный пруд. Его наполняли снеговые и дождевые воды. И каждый раз к жаре та водичка так нагревалась, что вся аж зеленела, и чего только в ней не плодилось! На марле процеживали ту влагу и пили, и никто никому руки за спиной не скручивал. Обходились… А ныне что получается? Егорлык течет в двух километрах от наших хат; вода, считай, рядом; возьми ведра, коромысло… Зачем же учинять это цирковое представление? Так нет, подай воду к самому порогу! А почему выработалось такое желание? Потому что власть своя, колхоз свой, чуть что не так — жалоба в райком или депутату. Приедет в Птичье тот же Иван Лукич, и уже не как председатель, а как депутат скажет, что нужды народа надобно удовлетворять.

— И не на словах, а на деле, — вставил Иван.

— Верно, — согласился Лысаков, — и батько твой так же думает и о народе печалится. А вот баловать, как сердобольные родители балуют своих деток, нельзя, не годится. И Иван Лукич считает, что излишнее баловство…

— Выдумка все это, — перебил Иван. — И ты и мой отец выдумали про это баловство и поверили в свою выдумку. И то, что у моего отца, как ты говорил, такой особой зоркости глаз, — тоже выдумка. И то, что руководителям трудно жить, — выдумка. Мой отец, я его знаю, большой любитель на выдумки.

— Ты это что? Против батька? На Ивана Лукича наговариваешь? — Багровея, Лысаков резко отодвинул пустую тарелку и встал. — Ты вот что, Иван. В степи или там на улице волен что угодно говорить об Иване Лукиче, а в своем доме я этого не допущу! Слышишь, Иван?

— Не глухой, — Иван улыбнулся Ксении. — И все же я хочу спросить скажи, Кирилл Михайлович, только правду, чем зке ты и мой батько так избаловали, к примеру, жителей Птичьего? Не тем ли, что в хуторе нет питьевой воды, хотя Егорлык давно стал полноводным? А может быть, тем избаловали колхозников, что как жили они в своих тесных норах-землянках, так и живут, и как не было, так и нет ни овощей, ни фруктов? У тебя-то вот зеленеют яблони и абрикосы, зреют черешни, а почему же их нет у колхозников? О поливных посевах никто и не помышляет. В поймах лежат лучшие земли, а на них растут камыши да плодится дичь. Кубанской водой в Птичьем, да и не только в Птичьем, никто по-настоящему не интересуется, и мечта людей, которой они жили столько лет, поджидая воду, так и не стала явью. Оросительный канал бездействует. Неужели этого не видит зоркий глаз Ивана Лукича? Почему бы, скажем, не провести в Птичьем водопровод, не проложить канализацию, не устроить людям элементарные удобства жизни? И у тебя и у моего отца новые дома, а у колхозников что? Да если бы расхваленный тобою Иван Лукич…

— Хватит! — крикнул Лысаков. — Это клевета на человека, который столько тут положил труда. Стыда у тебя нету, Иван. Хоть ты и архитектор, а бессовестный, вот что я тебе скажу. Все! Можешь ехать в Янкули к Гнедому.

Провожая взглядом машину, на которой уехал Иван, Лысаков стоял у ворот и с грустью смотрел на пылавший за хутором закат. Стоял и думал. Не мог понять, что это за сын, если не видит, какой у него отец. «Ишь нашелся умник! Водопровод, канализацию захотел. Родного батька облаял, осрамил. Это и дурак сможет, тут большого ума не требуется. И этот парень называет себя архитектором? И приехал переделывать Журавли? Нет, избавь нас от таких умников, видали мы их…»

Простоял у ворот, пока стемнело. Хотел было проехать в тракторный отряд и посмотреть, все ли жатки на месте, как ко двору на мотоцикле подлетел Иван Лукич.

— Здорово, Кирилл! — Протянул горячую и потную, натруженную рулем руку. — Ну что, Иван у тебя был?

— А как же! Наговорились мы тут вволю… Побеседовали!

— О чем же был разговор?

— Тебя сынок критиковал.

— Так, так. Это интересно!

И пока Иван Лукич умывался, потом закусывал, Лысаков обстоятельно поведал ему о своем разговоре с Иваном.

— Так и сказал не орел? — Иван Лукич усмехнулся.

— Еще и похлестче говорил.

— Дураком называл?

— Ежели б я его не попёр из дому, то еще и не то сказал бы.

— Вот выгонять не надо было.

— Да я на него глядеть не могу! — А хозяйством интересовался?

— Мало.

— Да, трудно будет с Иваном. — Иван Лукич взял из рук Марфуши полотенце, вытер усы. — Ну, шут с ним, с Иваном, он и сызмальства был с причудами. Как у тебя с косовицей, Кирилл? Когда начинаешь?

— Хоть завтра! — живо ответил Лысаков. — Как только получу приказ. У меня все на боевом взводе!

— А без приказа не можешь?

— Могу, но лучше по приказу.

— Так, говоришь, на боевом взводе? — наигранно смеясь, спросил Иван Лукич. — Ну, поедем в степь, поглядим, какой там у тебя боевой взвод.

 

X

Ночью просторная янкульская улица с двумя строчками фонарей напоминала посадочную по- лосу аэродрома. По обе стороны этой освещенной полосы темнели землянки и хатенки, блестели оконца. Иван с грустью смотрел на бедное жилье степного хутора, на пустыри, отделявшие одну землянку от другой, и снова мысль о том, какими должны быть новые Журавли, как покончить вот с такими хуторами, не покидала его. Хутор был длинный. В центре — квадратный дом с крыль цом, возле которого уютно пристроилась «Победа». Удобство! Выходи из дому и садись в машину. Два мотоцикла прислонились к фонар ному столбу, как уморенные скакуны к коновязи. Иван попробовал рукой колесо мотоцикла — ре зина была горячая. Видно, на этих колесах кто-то только что прилетел, сделав не один десяток кило-метров. Механик бригады Илья Анастасьев и агроном бригады Ефим Шапиро прилетели со степи, чтобы сообщить Гнедому, что и ячмень по- спел и машины уже стоят у загонов.

Задержись Иван на какую-то минуту у Лыса кова или в дороге, и уже не застал бы Андрея Андреевича Гнедого. Это его у крыльца поджидала «Победа» — собрался ехать в степь. Внимательно выслушав механика и агронома, Андрей Андреевич сказал

— Добре, хлопцы. Если не будет росы… То косовицу ячменя начнем на рассвете — строго по часовой стрелке.

Тут он поднял голову и увидел вошедшего Ивана.

— Ты кто?

— Иван Книга.

— А-а…

Иван так и не понял, что означало это протяжное «а-а». Гнедой покосился на гостя, и хмурый его взгляд говорил «И за каким дьяволом сюда пожаловал? Хоть ты и сын Ивана Лукича, хоть и архитектор, а только для меня ты лишняя пoмеха, и я сильно не люблю, когда мне мешают…» Не предложил сесть, не спросил хотя бы ради приличия, чтб Иван желает посмотреть в Янкулях. Стоял, ссутулясь, у стола и молчал. Был он высок и тощ, на костлявые плечи небрежно накинут» парусиновый пиджак. И его клочковатые, постоянно насупленные брови, и глубоко посаженные неласковые глаза, и неизменная, с годами устоявшаяся суровость дубленого лица — всё, всё говорило о том, что ни радость, ни улыбка этому человеку давно уже не знакомы. На слово был он до крайности скуп, говорил кратко и только по необходимости, да и то голосом глухим, тяжелым. И прежде чем сказать, он двигал губами.

— Заночуешь в Янкулях, — проговорил он, собирая со стола газеты и какие-то бумаги и засовывая их в засаленный матерчатый планшет. — Юхим! Останешься. Завтра покажешь сыну Ивана Лукича наше хозяйство. После подъезжай на шестое поле. Я там буду.

И вышел из конторки. Сгибая спину и кряхтя, влез в машину и уехал. Следом за ним запылил Илья Анастасьев. Иван и Ефим стояли на крыльце, не решаясь заговорить. Длиннорукий, худющий, со взлохмаченным черным чубом, Шапиро был похож на цыгана. Приглаживая растопыренными пальцами вьющийся кольцами чуб, он, краснея и смущаясь, пригласил Ивана и Ксению к себе ночевать. Сел в седло мотоцикла и сказал

— Ксения, езжай за мной. — Повернулся и рассмеялся. — Иван, ты, наверно, подумал, и что это у меня за имя такое — Юхим? По паспорту я Ефим, а по-янкульски — Юхим. Жена зовет меня еще короче — Фима…

Поехали. «Посадочная полоса», именуемая Ян-кулями, растянулась километра на четыре. На самом краю, считай уже в степи, сиротливо ютилась хата-мазанка — жилье Ефима Шапиро. Ни изгороди, ни ворот, ни сарайчика, вокруг голым-голо. Лишь фонарный столб возвышался над низкой глинобитной кровлей, озаряя ее с вечера до утра пусть-де люди видят, где проживает бригадный агроном.

_ Ефим открыл дверь в сенцы и, нагибаясь, при-тазал —

— Кланяйтесь, кланяйтесь! Да пониже!

Звякнула щеколда, вспыхнул свет. Гости, наклоняя головы, вошли в переднюю. С низкого потолка, вровень с лицом, спускалась лампочка и слепила глаза. В углу — плита, чистенькая, побеленная известью, у окна — старый, изрядно потертый диван. Вход в соседнюю комнату был завешен ситчиком.

— Варя! — позвал Ефим. — Ты спишь? Ситчик колыхнулся. Вышла заспанная, смущенно улыбающаяся молодая женщина. На руках у женщины грудной ребенок. Неужели это жена Ефима? Иван смотрел на нее и не верил такая молоденькая — и уже мать? Увидев Ивана и Ксению, женщина смутилась и косынкой, лежавшей на плечах, прикрыла грудь и черную головку ребенка.

— Варюша, встречай гостей!.. Это сын Ивана Лукича, а это наш известный гвардейский шофер Ксения. — Ефим подошел к жене, наклонился к младенцу. — Ну что, Костя, все насыщаешься?

И ночью матери не даешь покоя? — Обратился к Ивану, а в глазах счастливый огонек. — Погляди, Ваня, какой славный сынишка подрастает! Вишь, как старательно ужинает! — И с лаской во взгляде к жене — Варя, оно и нам бы не мешало малость подзакусить. Ну, смастери чегонибудь.

— Молоко будете? — Варя бережно передала ребенка мужу. — В погребке стоит, прохладное.

Иван сказал, что они недавно обедали у Лысакова и не голодны. Ксения пожаловалась на усталость и ушла спать в машину. Варя отнесла ей подушку, простыню и участливо спросила

— Тесно в машине, Ксюша?

— Кому тесно, а я привыкла.

Из погребка, вырытого в сенцах, Варя достала кувшин, поставила его на стол, нарезала хлеба, подала стаканы и снова так же бережно взяла на руки сына. За ситцевой занавеской она еще долго возилась с ребенком, что-то ему негромко говорила. Иван и Ефим выпили по два стакана молока и, не желая дымить в тесной, с низкими потолками комнатушке, вышли покурить во двор. Небо было высокое, звездное и чистое. «Газик» стоял возле сарайчика, в приоткрытой дверке белела простыня. «Ксения, наверно, спит, — подумал Иван. — Молодец, забралась в машину и зорюет… Может, и мне к ней подстроиться, а то в хате жарко, не усну…» Мысль эта показалась ему странной и ненужной, и, чтобы не думать о Ксении, Иван спросил

— Ефим, ты случаем не из цыган?

— А что? — Ефим рассмеялся. — Неужели похож на цыгана?

— Или, думаю, цыган, или горец.

— Не угадал! Мои родители — евреи… Они погибли во Львове.

Ефим курил, поглядывая на ночное, полное звезд небо. Молчал, что-то вспоминая. Потом рассказал, какие пути-дороги привели его в Янкули. Шло второе лето войны. Наши войска оставили Армавир и отступали на Моздок. Ночью в Грушовке остановилась санитарная часть. Из крытого брезентом грузовика выбрались заспанные дети. Немытые, нечесаные, измученные июльской жарой, они напоминали птенцов, выброшенных бурей из гнезда. Утром в школу, куда поместили малышей, пришли грушовцы. Были тут представители райисполкома и районного здравотдела. Женщина — военный врач, сопровождавшая детей, — сказала

— Эти сироты подобраны на дорогах войны. Отцы и матери, к вам мое слово! Сохраните малюткам жизнь, замените им их погибших родителей…

В числе тех, к кому обращалась женщина-врач, был и Андрей Андреевич Гнедой; В этот день он приехал на грузовике, чтобы купить в райсель-маге соли для колхоза, и ради любопытства тоже зашел в школу. Стоял и с тоской смотрел на детишек. На глаза попался черноголовый, в одних трусиках мальчик, На тонких ножках, с непомерно раздутым животом, он прислонился худой спиной к стенке и смотрел на Андрея Андреевича ласковыми и полными тревоги глазами. И Андрей Андреевич сказал

— Разберем по домам… К себе я возьму этого жуковатого мальчонку.

— Дядя, и меня возмить!

К Андрею Андреевичу прижалась белоголовая девочка, ростом повыше мальчика.

— Ты что, хохлушка? Девочка смутилась и отошла.

— Возьму и тебя, дочка. — Андрей Андреевич одной рукой привлек к себе мальчика, другой — девочку. — Вдвоем вам не будет скучно… Запишите их в мою семью.

Через день в школе детей не осталось. Увезли их в разные села и хутора… Евдокия, жена Андрея Андреевича, увидела на пороге испуганно смотревших на нее мальчика и девочку, всплеснула руками.

— Не пугайся, Дуня, — сказал Андрей Андреевич. — Своих детей у нас нету, вот и давай приютим сироток. Мальчонке, как мне сказала в Грушовке военная женщина, шесть годков. На вид ему свободно дашь меньше, тяжкая житуха замучила паренька. А девочке надо в школу ходить. Сегодня поговорю с учительницей.

Евдокия нагрела воды, искупала в ванне мальчика и девочку, причесала их, напоила молоком. И все это время, пока Евдокия возилась с ними, дети и слова не промолвили. И только в тот момент, когда Евдокия начала заплетать посветлевшие после купания влажные косички, девочка посмотрела ей в глаза и улыбнулась.

— Андрей, или они немые? — спросила Евдокия у мужа. — Все молчат.

— Отвыкли. Сама поговори с ними. Да поласковее. Теперь они наши дети.

Андрей Андреевич по своим делам пошел в правление, пообещал побывать в школе. Евдокия села на лавку, посадила с правого бока мальчика, а с левого — девочку и сказала

— Ну, дети, будем жить вместе. И не надо грустить да тосковать. Тут вас никто не обидит.

Дети молчали. И хотя Евдокия знала их имена, она спросила — Сынок, как тебя звать?

— Ефим.

— Хорошее имя. По-нашему — Юхим. А фамилия?

— Шапиро.

— Молодец, Юхим Шапиро, славный мальчик! А тебя, дочка, как звать?

— Евдоха.

— Неужели Евдоха? И я тоже Евдоха. Но по-нашему будет Евдокия, а ласково — Дуня, Дуся. Я буду тебя называть Дусей. Согласна?

— Угу.

— А как твоя фамилия?

— Ярошенко.

— Вот и молодец, Дуся Ярошенко. Меня называйте тетя Дуся, а можно называть мамой. Как будете называть тетей Дусей или мамой?

— Мамой! — в один голос ответили дети.

— …Так началась моя жизнь в Янкулях, — сказал Ефим, затаптывая каблуком папиросу. — Вторыми моими родителями стали Андрей Андреевич и Евдокия Ильинична. Они меня вырастили, помогли получить образование. В Янкулях я пошел в школу, отсюда уезжал в институт и сюда вернулся. Так что я, можно сказать, коренной янкульчанин.

— А где же Дуся? — спросил Иван.

— В Ново-Троицком. Учительствует. Вышла замуж за студента, с которым училась. У нее уже двое детей. Поглядел бы, Ваня, какая это красавица! Чудо!.. Ну, Ваня, пойдем спать. Вставать-то нам рано.

Варя постелила гостю на диване. Не успел Иван улечься, как пружины под ним заиграли на все лады. Ефим не уходил за ситчик. То смотрел в зеркало и зачесывал назад густой, мелко вьющийся чуб, то прохаживался по комнате. Остановился и спросил

— Ваня, понравился тебе наш бригадир, а мой батя?

— Мрачноватый мужчина, — ответил Иван, — Всегда такой?

— Это у него только вид неласковый, а человек он исключительно душевный. Зря не обидит, нет! — Ефим засмотрелся в зеркало. — Янкульчане приходят к нему запросто. Так и так, Андрей Андреевич, помоги. Выслушает молча, пожует губами искажет «Добре». Не любит лишних слов, а любит дело. У меня было время приглядеться нему. Я так к нему привык, что понимаю его полуслова, а то и с одного взгляда. — Ефим подошел к дивану. — Андрея Андреевича зовут молчуном. Люблю я этого молчуна, а вот твоего разговорчивого папашу и не люблю и не уважаю…

— Почему? — спросил Иван, и пружины под ним сердито заскрипели.

— Видел коня в шорах? — Ефим усмехнулся. — Вот и у Ивана Лукича на глазах шоры. ] Глядит вперед, стремится добежать первым, а] что делается сбоку, по сторонам, — его не тревожит. Вот видишь, какой я смелый. Все Ивана Лукича хвалят, а я поругиваю. Ну, давай спать. — Приоткрыл ситчик, повернулся и спросил — Рано будем выезжать?

— Лучше всего по холодку.

Ефим утвердительно кивнул и ушел за занавеску. Иван ворочался на гремевших пружинах, думал о Ефиме. «Удивительная судьба у этого парня! И то, что он так откровенно говорил об отце, мне нравится». Думал о жене Ефима, о его сыне, о том, что вот Варя и Ефим поженились и свили себе гнездо. Пусть тесное, неуютное, пусть на краю Янкулей, а все же гнездо свое! Незаметно мысли Ивана обратились к тому, чем он жил все эти дни и ради чего приехал в Журавли, и ему казалось, что именно для таких молодоженов, как Варя и Ефим., и нужен генеральный план Журавлей. Люди подрастают, женятся, образуются новые семьи, им нужно жилье, и жилье хорошее.

 

XI

Раннее утро в степи. Птичье пение и далекий неглохнущий говорок мотора. Куда ни глянь, хлеба и хлеба в своем светлом наряде, и надвое их рассекает отутюженный шинами тракт. По обочинам блеск росы на седой от пыли траве. Летит по полю «газик», трепещет парус, и в ды-хании встречного ветерка чувствуется то аромат скошенной травы и степного цветка, то горьковатый запах сгоревшего бензина…

Иван сидел за рулем, Ефим рядом. Сзади, поджав ноги и укрывшись плащом, дремала Ксения. Ефим задумчиво поглядывал на пшеницу. Молчал, пока не подъехали к озимому ячменю. Вдали показался трактор с жаткой. Следом потянулся свежий прокос с бугорком валка. От радости Ефим чуть приподнялся и крикнул — Погляди, Ваня! Янкульчане начали! Остановились возле прокоса. Ефим походил по свежему жнивью, поднял колос, показал Ивану. И колос и вид скошенного хлеба пробудили у Ивана чувство той возбужденной радости, которая издавна знакома хлебопашцу. «Оказывается, и во мне живет хлебороб… не умер, не пропал», — подумал Иван. Через минуту, когда «газик» выскочил на пригорок, картина стала еще более волнующей следом за первым трактором шли с жатками еще три. Гусеницы давили стерню и оставляли пояски. Гул моторов и звенящий хор косогонов оглушили степь. Как же Иван был удивлен, когда к закату солнца все огромное ячменное поле было свалено! Степь стала просторная, и валки, бугрясь частыми строчками, тянулись по жнивью и пропадали в сумерках.

Уже завечерело, когда Иван и Ефим, побывав у доярок и на пруду, подъехали к вагону, одиноко маячившему в степи. Сюда же подошли с жатками четыре трактора. Эти работяги были завьюжены пылью и так разогреты, что им, казалось, не остыть и за ночь, и гусеницы у них, как подковы у ретивого коня, до блеска начищены землей и стерней… Моторы разом умолкли. Рулевые и косари, кто по пояс голый, кто в грязной, в остюках, майке, побежали к кадкам умываться. Ужинали тут же, у вагончика. В алюминиевых чашках кухарка подавала дымившуюся, только что из кастрюли картошку с кусочками мяса. Это была женщина молодая и веселая. Умела улыбнуться так загадочно, озорно повести бровью или подмигнуть так, что у иного влюбчивого механизатора замрет сердце. И имя у нее было ласковое, нежное — Людочка… Людочка угостила картошкой Ивана и Ефима и успела так откровенно посмотреть на сына Ивана Лукича, что тот смутился и нагнулся над чашкой.

Во время ужина Ефим так, между прочим, сказал, почему Иван из архитектурного института приехал в свое родное село и что он намеревается делать. Ужинавшие сразу умолкли, будто сообщение Ефима их озадачило и испугало. Кто начал закуривать, кто попросил у Людочки воды. Только шофер-водовоз по имени Антон, сидевший на дышле вагона и державший на коленях чашку, сказал

— Мужицкую житуху сам черт не перекроит и не переделает!

— Почему так судишь, Антон? — играя глазами, спросила кухарка.

— Потому, милая да привлекательная Людочка, что не всякое желание души и тела исполняется, — рассудительно ответил Антон, отдавая кухарке пустую чашку. — Не уходи, я зараз тебе поясню. К примеру, взять тебя. Бабочка собой, что и говорить, и лестная и заманчивая. На тебя, ты это знаешь, многие с завистью поглядывают и в душе, в мечтах своих бог знает что хранят, а дотронуться до тебя не могут… Почему? Мечта живет, а желание неисполнимое!

— Дурак ты старый, вот что я тебе отвечу! — под общий смех крикнула Людочка. — Ох, и язычок у тебя, Антон!.. Нашел сравнение!

— Верно, согласен с Людочкой, — сказал молоденький, низко остриженный тракторист, лежа на спине и глядя в небо. — Любовь с жильем не смешивай, это вещи разные…

Бывает, летом в лесу в сухую погоду какой нибудь зевака уронит горящую спичку, и чуть приметный огонек быстро превращается в пожар. Так случилось и тут, возле вагона. Стоило Ефиму сказать слово, как разговор, точно костер, поддуваемый ветром, стал раздвигаться и расти. Вслед за репликой молоденького тракториста послышались голоса одобрения и порицания. Начался спор…

— Известно, без жилья какая может быть любовь!

— С милым счастье и в шалаше… Известно тебе это?

— А сухой бы я корочкой питалась?..

— То в песне… Лирика!

— В жизни сперва появляется гнездо, а потом уже из яичек вылупливаются птенцы…

— Точнее, Софрон, сказать, любовь требует уединения, — рассудительно пояснил Антон. — А что такое уединение? Летом — поле, копна сена, куст «заячьего холодка», а зимой — хата… У меня недавно сын женился, а спать да миловаться с молодой женой ему негде. Тесно живем и спим все почти рядом. На одной кровати я с женой, на другой сын с невесткой, а в углу две дочки, тоже не дети… Вот тут и ухитрись насладиться любовью! Эти мои молодожены, бедняги, всю ночь не могут ни пошептаться, ни поцеловаться… Беда! Вот, милая Людочка, и выходит — главнее всего жилище.

— Пустомеля! — сердито сказала Людочка, унося чашки. — А Ефим о чем толкует? О том самом!

— Мне не веришь? — спросил Антон. — Тогда пусть тебе пояснит дядько Прохор… Мастер по части разъяснений!

Дядя Прохор, мужчина пожилой, заросший курчавой седой бородкой, работал на жатке. Он давно поужинал и теперь полулежал на вытоло-ченной стерне, курил. Услышал свое имя, чуть приподнялся на локоть и сказал

— Могу!.. Суть я понимаю так. Новые Журавли, сказать, желание Ивана Ивановича вызволить нас из землянок — дело стоящее, и к нему надобно двигаться. — Обратился к Ивану — Но тебе, сыну, как ты давно не жил в Журавлях, требуется побывать на нашем собрании, особенно на торжественном, и послушать речи. Каждый оратор непременно призывает шагать в коммунизм, а особенно усердствуют руководящие… Слушаешь и радуешься на словах настоящие коммунары! Но как только он сходит с трибуны, так нутро его сразу поворачивается к своему кублу… Приглядись, сколько за эти годы расплодилось у нас собственников, и каких! Залюбуешься! И опять же первыми к той собственности липнут руководители и показывают наглядный пример. Воздвигают дома, ставят изгороди, обзаводятся живностью — это мое, этого не трожь! И сооружают не мазанки, не хатенки, как у меня или у пятого — десятого, а такие домашности, каких и кулаки не имели. И опять же лепятся подальше один от другого. Или им стыдно глядеть друг другу в очи? Или призыв шагать в коммунизм — это не для них, а для чужого дядька?.. Через это, Иван Иванович, как я понимаю, и не осуществится твой проект…

— Дядя Прохор, и чего это вы такую темную ноченьку нарисовали? — спросил молоденький тракторист, все так же задумчиво глядя на небо. — Пусть кто-то построил дом. И что из этого? Если взяться, то можно такие планы осуществить…

— Планы планами, меня интересует одна штуковина, — заговорил Антон. — Допустим, возьмемся, как советовал Николай, и сметем с лица земли теперешние халупы. А что на их место поставим? Какое жилище на будущее облюбуем?

— Посоветоваться бы с теми, кто в новых домах будет жить, — мечтательно сказал Иван. — К примеру, с вами. Как вы полагаете, какой тип дома лучше всего подошел бы, скажем, к Журавлям?

— Шут его знает, — со смехом ответил Антон. — Рази я об этом думал?

— А я отвечу! — Молоденький тракторист быстро поднялся. — Лучше всего дома двухэтажные. И вид и вообще!

— И такое, Коля, придумал! — возразил дядя Прохор. — Что получится? Один хозяин внизу, а другой наверху… Не годится такая дележка!

— В таком доме, квартира для одной семьи будет и на первом и на втором этажах, — пояснил Иван. — Представьте себе двухэтажный дом — весь он ваш, от низу до верху. — Иван указал на Прохора. — Вы в том доме хозяин, у вас есть крыльцо с улицы и выход на огород. Но рядом стоит точно такой же дом с комнатами на первом и втором этажах — это дом ваш. — Иван указал на Антона. — Рядом — еще дом. Такая блокировка домов-квартир, соединенных общими стенами и одной крышей, очень экономична и удобна для жизни.

— Да, заманчиво!

— Поглядеть бы, как оно выглядит натурально.

— Хохол глазам не верит. Ему пощупать надо!

— Нечего наперед выскакивать! Сперва проложить бы водопровод да вызволить наших баб из-под коромысла. Срам!

— Верно! Егорлык под боком, а воду носим на коромыслах.

— А пекарня? Спечь хлеб — это же мука му-] ченическая. Дров нет, бурьяном печь не нака-! лишь, и каждая хозяйка со слезами печет хлеб.

— О пекарне помолчал бы. И в Журавлях и. на хуторах нет ни клуба, ни приличной школы, ни бани, ни больницы… А вы — двухэтажные дома!

— Именно дома! — Из вагона вышел высокий, стройный мужчина. — Если мы в ближайшие годы сельское жилье не подравняем к городскому, разбегутся специалисты. Кому, скажите, инте-ресно жить в землянке, без каких бы то ни было удобств? Без людей с образованием колхозам не обойтись, и жилье — это проблема. И очень хорошо, что к нам заглянул архитектор и что мы, начав косовицу, можем поговорить о будущем, Антон тут горькую правду сказал, когда говорил о своем женатом сыне. И от этой правды никуда не уйдешь. Ох, как же далеко мы отстали от горожан!

— Двухэтажные жилища лично я одобряю, — послышался хриплый голос. Мужчина откашлялся и продолжал — Но как быть с хуторами? Ежели образованные люди, как сказал Николай Михай-

лович, разбегутся из Журавлей, то как же им, беднягам, проживать на хуторе? Возьмите наши Янкули! Растянулись на четыре версты, хаты разбежались во все стороны, а между хатами — пустыри. Шакалы по ночам воют, а зимой заносит нас сугробами, мы отрезаны от всей земли — ни пройти, ни проехать… Что это, скажи, за житуха? Сын председателя мечтает о двухэтажных домах — живи и радуйся! Я читал в газетах, есть такие культурные села на Украине, в Курской области, на Кубани. И не только есть в доме водичка, а все, что человеку нужно, тут, под ру-нами. Вот это жизнь! Ну, допустим, такую жизнь можно изобразить в Журавлях. А хутора? Как быть с хуторами? И Янкули — это еще хутор так себе. А взгляни на Куркуль! В нем такая убогость, что на нее смотреть тошно; как с ним быть?

Вопрос так и остался без ответа. Наступила тишина. Кто-то сказал, что пора спать, и люди начали подниматься. Промолчал и Иван. Он тоже не знал как же быть с хуторами? Ну, допустим, появятся новые Журавли. А хутора? Останутся такими? Или их вовсе не будет?..

Утром Иван и Ефим поехали на пруд, осмотрели утиные стаи. Птицы расплодилось так много, что все зеркало воды было усеяно молодыми и белыми как снег утками. Побывали на молочной ферме, заехали на откормочный пункт. Всюду Иван видел примерно то, что и у Лысакова. Он смотрел бригадное хозяйство, а мысль о вчерашнем разговоре возле вагона не покидала его ни на минуту. Солнце уже стояло в зените и палило нещадно. «Газик» спустился к Егорлыку. Иван и Ефим решили искупаться. Ксения выбрала себе место за камышами, а друзья разделись на низком, уходящем в воду песчаном берегу. Первым в реку бросился Ефим, желая показать гостю, как в Янкулях умеют нырять.

Сидели на горячем песке, обсыхали.

— Ну, Ваня, как вчерашняя беседа? — спросил Ефим.

— Нагнали думок трактористы, — с грустью в голосе ответил Иван. — В голове неразбериха… В самом деле, как быть с хуторами? А какие строить дома?

— Пока об этом не думай, — советовал Ефим. — Надо нам подумать о том, чтобы твой диплом претворить в жизнь.

— Да, это было бы здорово!

В тот же день Иван попрощался с Ефимом и направился в Куркуль. Ксения вела машину, а Иван мысленно был в Журавлях и беседовал с отцом. Ему казалось, что Иван Лукич внимательно выслушал, а потом обнял Ивана и сказал «Так, так, с людьми, Ваня, беседовал? Хорошо! Это Юхим Шапиро подал тебе такую мысль? Молодчина Юхим! Значит, и трактористы того мнения, что нужно воздвигать двухэтажные дома с водопроводом и канализацией, чтоб они ничуть не отличались от городских? И чтобы построить пекарню, столовую? И больницу желают? И баню? Молодцы механизаторы! И как это я своим умом не дошел до этого? Да, старею, Иван, голова моя не та, не та… И хорошо, что молодежь подставляет плечо».

То вдруг лицо отца мрачнело, делалось злым, нелюдимым, точно таким, каким оно запомнилось Ивану в ту июньскую ночь. И будто Иван Лукич, расхаживая по кабинету, говорил «Вижу, вижу это Юхим умышленно привез тебя к трактористам! Этот Юхим — любитель покритиковать. Мечтатель! Парить в небесах — оно хорошо! Там, в небесах, все кажется просто захотел вместо землянок поставить двухэтажные дома — готово! Все явилось само! А где взять строительный материал, цемент, железо, стекло? Откуда прибудет строительная техника? Где раздобыть гроши?.. Подумали об этом ты и твой Юхим?»

— Было бы желание, а строительный материал и техника найдутся.

— Ваня! — удивилась Ксения, притормаживая машину. — Что это ты сам с собою разговариваешь?

— Думаю вслух.

На возвышенности, сизой от полыни, показался хуторок.

— Вот и Куркуль! — крикнула Ксения. — Погляди, какой замызганный! Будто его бурей потрепало.

 

XII

Люди добрые, не ахайте и не разводите руками! Пусть вас не удивляет вид Куркуля, ибо на ставропольских просторах, к сожалению, встречаются разные поселения. То растянется где-нибудь на равнине будто и не село, а целый городок, и улицы его разрастаются и в ширину и в длину, и ведут сюда решительно все дороги, какие только тянутся по степи. То попадется хутор — не большой и не малый, а хутор-середняк, примечательный лишь тем, что единственная его улица пролегает рядом с трактом, по которому день и ночь летят грузовики, да так, что хатки дрожат. То, бывает, путник нечаянно набредет на хуторок, уютно примостившийся в живописной балке или в пойме Егорлыка…

И есть Куркуль, с виду неприметный, неказистый и в своем роде единственный… Исколесите Ставрополье вдоль и поперек, а такого другого хуторка не сыщете. Представьте себе заросший полынью и открытый всем каспийским ветрам горбатый юр, а по юру, в самом неприглядном беспорядке, разбросаны земляные хатки. И вид Куркуль имел такой униженный, такой сиротливый, на всем его облике лежала такая застаревшая скорбь, что на него без жалости, без чувства горечи и удивления невозможно было смотреть. Куркуль не имел даже улицы. По бурьяну сплетались и перекрещивались, убегая от хаты к хате, узенькие стежки-дорожки, да повсюду буйно кустилась синяя, как небо, полынь.

Ещё не так давно, до слияния семи артелей, в Куркуле был колхоз «Великий перелом», служивший, как мы помним, причиной неиссякаемых людских насмешек. «Вот глядите, как его, беднягу, переломило!» «К чему говорить «великий», когда всем видно, что перелом маленький!» И предлогом для всякого рода злых шуток были не только хатенки с их неказистым видом, а само название колхоза, несколько напыщенное и приподнятое. И хотя с тех пор, как Куркуль перестал называться «Великим переломом», времени прошло немало, хотя уже в бытность «Гвардейца» вблизи хутора выросли и амбары, и фермы, и мастерские для машин, и хозяйственный двор, а печать все той же заброшенности и одичалости так и осталась на Куркуле. И все тут было не так, как в других хуторах и селах. И Егорлык подступил к Куркулю так близко, будто хотел смыть хатенки, и изогнулся возле самого юра таким удивительным вопросительным знаком, будто сама кубанская вода смотрела на хатенки, удивлялась и не могла понять как могло сохраниться в степи такое чудо!.. И солнце, так показалось Ивану, палило над юром как-то излишне жарко, не так, как в Журавлях, и оконца, старательно припорошенные горячей пылью, смотрели на мир тоскующими по радости очами, и тишина царила над хутором такая, какой не сыскать даже в самой глухой степи…

Куркуль был пуст, безлюден. Взрослые находились в поле, а детвора, как обычно, на Егорлыке. И что ни хатенка, то и замок жуком чернел на дверях. И только в бригадной конторе, в том самом домике под камышовой кровлей, где когда-то помещалось правление «Великого перелома», двери были распахнуты — заходи смело! И Иван вошел в дом. В передней, довольно-таки просторной комнате, стояли одни голые столы и стулья. Иван остановился на пороге, осмотрелся и нарочно громко крикнул

— Эй! Живой тут есть кто?!

— Есть, есть, как же можно без живого человека! — послышался из соседней комнать охрипший, простуженный голос. — Я туточки.

В дверях появилась хромая, опухшая от сна старуха. Сладко зевая и прикрывая большой щербатый рот узловатыми пальцами, осмотрела Ивана с ног до головы, потом сказала

— Чего кричишь, парень? Я еще чуткая нг ухи, я на слух быстрая. Лежу себе и слышу машина гудет. Хотела сразу встать, да думаю это не до нас.

— Мамаша, — обратился Иван к старухе, — кроме вас, тут есть кто-нибудь?

— Нема, сынку, нема. Весь наш люд в степу, а я туточка одна сторожую и со сном воюю. — Сладко зевнула. — Сонливая зараз время, и к тому еще жара, давненько дождик не перепадал.

— Что же вы тут сторожите?

— Канцелярию, рази не видишь?

— А как бы нам повидать Подставкина?

— А никак, — сказала сторожиха, поправляя на голове старомодный чепчик. — Неможно никак, и весь мой ответ!

— Это почему же так? — удивился Иван. — Может, вы не знаете, где он?

— Знаю. Я, сынок, все знаю.

— Так и скажите нам.

— Не скажу, не проси.

— Разве в этом есть какой секрет?

— Не велено, вот и не скажу.

— А как вас звать, мамаша? — спросил Иван, желая поддобриться к старухе.

— А на что тебе?

— Да так, для знакомства.

— Зовут меня Лена. Что еще?

— Как, как? — Иван невольно улыбнулся. — А по отчеству?

— Зовут без отчества, Лена я, и все тут. Разве плохое имя?

— Да вообще-то имя красивое. — И все же Иван, глядя на старуху, на ее чепчик, обнимавший совершенно седую голову, не решался назвать ее Леной и сказал — Мамаша, а воды у вас напиться найдется?

— Чего-чего, а воды хватает. Егорлык теперя, считай, возле хат. Вчерась только на грузовике привезли воду и слили в бассейн. В земле она остывает и делается такой вкусной! — Загремела ведром и быстро принесла воду в ведре и кружку. — Попробуй нашей, кубанской.

Иван напился и снова за свое

— Так куда же вы упрятали бригадира?

— Не я его прятала, а Иван Лукич.

— Иван Лукич! — воскликнул Иван. — А я сын Ивана Лукича, и у меня к Подставкину важное дело.

— Невжели сын? — искренне удивилась Лена. — А какой же из трех?

— Иван.

— А не брешешь? Иван, помнится, был в бегах.

— Вот я и есть Иван.

— А не обманываешь?

— Тетя Лена, — пришла на выручку Ксения, — поверьте мне, Иван говорит правду.

— Ну, тебе, Ксюша, верю, — согласилась тетя Лена. — Знать, сынок Ивана Лукича? Воз-вернулся?

— Так где же бригадир? — допытывался Иван. — Открывай свой секрет, мамаша.

— Не выдашь?

— Ну, что вы, мамаша!

— Тогда гляди сюда. — Тетя Лена подвела Ивана к окну. — Гляди прямо на мой палец и на ту хатенку, что под черепицей. Разглядел? Это и есть домишко Егория Ильича. Зараз он там. Иван Лукич привезли его сюда утречком, уложили спать, а мне дали приказ помалкивать.

— В поле уборка, а бригадир дома отсиживается, — не без резона заметила Ксения.

— А ты, дочка, не удивляйся. — Старуха еще раз со стоном зевнула. — Ить у Егория

Ильича какое горе. Тут про все на свете позабудешь. У него же получился полнейший семейный разлад. Разве не слыхали? — Тетя Лена оживилась, повеселела, вытерла ладошкой губы. — Ну как же! Тут у нас такой был переполох, что беда! Егорий Ильич побил свою Марусю, а она убежала к родителям, там укрывается и шестой день домой не заглядывает. Так что и корову доит и по хозяйству зараз приглядывает мать Егория Ильича. А Маруся сидит у родителей; они живут в том «казенном домике», что выстроили на головной канале.

— Печальная новость, — сказала Ксения. — За что же Егор Ильич побил Марусю?

— За домашность, милая, за домашность, за что же еще! — пропела грустно тетя Лена. — Раньше, бывало, богатство радость в дом несло, а ныне с ним, с богатством-то, одно горе лезет в дом. А почему? Избаловалась молодежь, не умеет жить. Ныне пошли не жены, а какие-то, прости господи, вертихвостки. Ученые, книжками забавляются. Им подавай всё готовое, белоручки! Маруся что делала? Ничего. На канале водичку отмерит, что-то там запишет в книжечку и читает себе всякие романы. Так день в день и сидит, просвещенная! А у Егория Ильича хозяйство, корова, свиньи, птица, сказать, свой дом, а при доме нужна хозяйка, такая моторная, чтобы из-под земли могла достать то, чего в доме еще недостает. А Маруся разве хозяйка? Красотой парня полонила, и теперь он, бедолага, страдает. Сколько для нее Егорий Ильич старался — не счесть. Взял он ее бедную, в одной юбчонке — за красотой погнался. И приодел, и от батька с матерью отделился, и свой домик поставил — всё для Ма-руси! Живи и радуйся. А как он ее любил, как обожал! Господи праведный, поверить невозможно! Да в наших Куркулях еще ни один мужчина так не любил свою жену, как Егорий Ильич Марусю. Оттого-то теперь изатосковал, бедолага, оттого-то и изболелся весь, разнесчастный…

 

ХIII

Удивительное дело, не мог Егор понять, почему в душе у него поселились два Егора один собой спокойный, рассудительный, другой горячий и вспыльчивый, как спичка. И оба они были такие, говоруны, такие заядлые спорщики, так умели доказывать один другому свою правоту, что из-за этого вот уже вторые сутки Егор не мог ни спать, ни даже спокойно лежать! По пояс голый, он или сидел на лавке, горбя упругую спину и обнимая руками кудлатую голову, или ходил по сумрачной, с закрытыми ставнями комнате, а оба Егора вели между собой такую перепалку, что помирить их или заставить молчать не было никаких сил! И то, что оба Егора затеяли между собой горячий спор, которому не было конца, и то, что каждый из них, как думалось Егору был по-своему прав, и то, что один защищал Марусю, доказывая, что она ни в чем не виновата, а другой был на стороне Егора и тоже доказывал, что виновен не Егор, а именно Маруся, — все это будоражило душу, наполняло ее то сомнениями, то горькой обидой, то тяжкими раздумьями…

«Отчего, дружище, так занедужил и так запло-шал? — спрашивал тот Егор, что всегда говорил спокойно и рассудительно. — Неужели нам, мужчинам, к лицу так раскисать? Вижу, вижу, друг, ты и сам не можешь рассудить, что с тобой случилось и почему душевные силы твои так сразу надломились. Может, тут причина та, что ты сильно любишь Марусю? Так и что же из того? До тебя любили, и еще как любили, и после тебя любить будут. Хуторяне смотрели на тебя и радовались и здоровяк, хоть бери тебя в цирк, и весельчак, каких и во всем районе не сыскать, и добряк, каких немного. Люди думали, что и пальцем никого не тронешь, словом никого не обидишь, а ты на любимую жену с кулаками пошел… Это же что такое, Егор?» — «Бедняга, не знаешь, что оно такое? — отозвался вспыльчивый Егор.

— Я тебе поясню. Бес сидел в твоем тихом да смирном Егоре. Дремал тот бес, не показывался, а когда Маруся не захотела впрягаться в ярмо, каковое именуется домашним хозяйством, не подчинилась мужу, вот тот бес сразу и выкатился наружу. И разве Егор в ту минуту себя помнил? Он же ослеп, потерял разум и стал не человеком, а зверем». — «И еще хуторяне думали, что их бригадиру не будет износа, а он вдруг так сразу покачнулся…» — «Покачнулся, говоришь? — переспросил вспыльчивый Егор. — Покачнулся — это, брат, не то слово! Упал, да еще и разбился в кровь — вот это будет правильно! Так ему и надо, чтобы наперед был умнее!» — «Иван Лукич понимает, что сердечные дела — вещь тонкая, вот и определил Егора под домашний арест, чтобы тот одумался и успокоился». — «Глупость! Никакого «домашнего ареста» не было, выдумка! Стыдно в глаза людям смотреть, вот Егор и придумал для себя «домашний арест» и прячется в своей хате. Хочет и себя и людей убедить, что всему виной Маруся, что горе его произошло от сильной любви. Брехня все это! И Маруся неповинна, и любовь тут ни при чем. Всему виной эта его хата, в которой он сидит как дурак и которую так старательно строил. И не любовь свалила его с ног, а жадность да собственность, и так пихнули его в спину, что и до сих пор не может очухаться и встать на ноги. И первое, что ему нужно сделать, — это лишиться хаты и подворья». — «Да ты что, в своем уме? — возразил спокойный Егор. — Да как же жить без своей хаты и без подворья? Зачем же потакать прихотям Маруси? Это только в песне поется о том, что «сухой бы я корочкой питалась, холодную воду б я пила»…» — «В Журавли приехал сын Ивана Лукича, — перебил Егор вспыльчивый. — А зачем он к нам заявился? Не слыхал и не знаешь? Да затем, чтоб изломать хатки, а построить новые дома. Тогда не придется Егору кидаться с кулаками на Марусю…»

Слушать диалог двух Егоров было приятно. Подставкин отыскивал в них «свою правду». Он мучительно думал над тем, кто же прав он или Маруся. Часами неподвижно сидел на лавке и смотрел на запечатанные ставнями окна. Третий день в них не проникал свет, в комнате было душно, разило табачищем, как в курильне. Когда Иван и Ксения открыли дверь, на них повалил такой дым, что наши гости отшатнулись. Ксения распахнула рамы, загремели ставни, и в комнату хлынули свет и воздух.

— Встречай гостей, хозяин! — сказала Ксения. — Познакомься. Это Иван Книга!

— Догадываюсь., — Егор поднялся. На голом теле заиграли мускулы. Смущенно улыбнулся, протянул руку, — Какими судьбами в Куркуль?..

— Ездим по бригадам, — ответила Ксения. — Вот и к тебе заглянули.

— Хорошо, что не проехали мимо. — Егор скрестил на груди упругие, как из резины, руки. — Нету у меня бензина, вот и не могу выскочить в степь. Ксения, может, у тебя найдется литров пять горючего? В сенцах скучает мой бегунок, а выпорхнуть на нем из этой клетки нельзя пустой бачок. — Говорил так, точно оправдывался перед Иваном. — Твой батько, Ваня, нарочно выцедил бензин до капельки, чтоб я не сбежал отсюда. Так как, Ксюша, выручишь пленника?

— И рада бы, да нечем, Егор, выручать. — Ксения развела руками. — У самой бак почти пустой.

— Ну, хоть литр, чтоб только добежать до трактористов.

— Помоги, Ксюша, — попросил Иван. — Jj Надо же человека выручить.

— Поищу, может, с литр и найду. — Ксения глазами сказала Ивану, что если он её просит, то она непременно найдет бензин, и вышла из хаты.

— По делу ко мне, Ваня? — спросил Егор. — Или так, проездом, поглядеть наш Куркуль?

— Вот езжу, знакомлюсь.

— Небось наслышался про меня разных причуд?

— Кое-что слыхал.

— И поверил?

Иван не ответил и сел на лавку. Осмотрел просторную комнату, в которой давненько уже не хозяйничали старательные женские руки. На столе навалена немытая посуда, на кровати разбросаны подушки, одна разорвана, и из нее высыпались перья. Тонкое серенькое одеяло валялось на полу.

— Слушал людские балачки и небось думал, и что это за зверюка живет в Куркуле? Да ты говори правду, не обижусь!

— Что тебе сказать? — уклончиво отвечая Иван. — Судить со стороны трудно, можно ошибиться.

— Это верно. — Егор сел рядом с Иваном. — Думаешь, я себя оправдываю? Вчера женился по любви, а сегодня руку поднял? — И тяжело вздохнул. — Но вот так, брат, случилось… Скажи, ты женатый? Можешь меня не понять. Как другу, скажу тебе с женитьбой, Ваня, мне сильно не повезло, ох, как не повезло! Мне уже идет двадцать седьмой год, а, я только в прошлом году женился. Ты опросишь а почему? Разве на журавлинских хуторах не было невест? Отвечаю. как мужчина мужчине ненормальная у меня были любовь. Вот в чем вся суть дела. Марусю я полюбил еще в тот год, когда вернулся из армии, она была девчушкой и училась в седьмом классе!

Родители её жили тогда в Журавлях, а Маруся ходила в школу в Грушовке— квартировала у тетки. И ничего она тогда про мои чувства к себе не знала. Я работал в эмтеэс трактористом. Как только выберу свободную минуту, так сажусь на мотоцикл и мчусь в Грушовку — хоть одним гла-зом повидать ее. Она учился себе спокойно, подрастает, а я страдаю, мучаюсь. Стою, бывало, как дурак возле школы, поджидаю ее, а потом погляжу издали и уезжаю. Родители ее жили бедно. Марусе тоже трудновато жилось. Так я ей помогал тайно, через тетю, — то харчами, то привезу материи на платье, то платок, то конфет или сахару… Так я ждал невесту и мучился ровно три года! И вот она выросла, и мы поженились, а счастья-то, видишь, нету. — Иван заметил на глазах у Егора слезы. — Почему его нету? Почему, а? Все эти дни ломаю голову, спорю сам с собою, а придумать ничего не могу. Ведь у нас все есть, живем мы обеспеченно, а жизнь, считай, разбита. Что это такое получается, скажи? Молчишь? Вот так все и молчат, потому как личная моя жизнь никого не интересует. — Егор жадно раскуривал папиросу, глотая дым. — Как я рассуждал? Жила Маруся в бедности, ничего хорошего в жизни не видала, а у меня она будет всем обеспечена. Вышло так, что напрасно старался, не обрадовал Марусю, а обидел, да еще и побил. — Егор низко наклонил крупную, лохматую голову, курил. — Ваня, скажи, это правда, будто ты приехал к нам составлять проект новых Журавлей?

— Правда. А что?

— Да так. Разная балачка бродит по хуторам. — Выпрямил спину, расправил могучие плечи. — Живем мы, Ваня, богато, а только сильно раздробленно. И еще, сидя в хате, я думал как бы нам, Ваня, поквитаться с хуторской житухой и присоединиться к Журавлям? А в этот Куркуль, основанный еще беглым беломечетин-ским казаком по фамилии Куркулев, надобно прислать штуки четыре бульдозеров, сровнять мазанки с землей, перепахать и посеять пшеницу — пусть колосится!

— Зачем же такие строгие меры?

— Да какая же это жизнь в нашем Куркуле? — И вдруг Егор рассмеялся. — Подумать только, все вокруг изменилось, а от Куркуля никак не можем избавиться! Я, дурак, думал, что построю хату, обзаведусь хозяйством и заживу с молодой женой, как тот допотопный казак Куркулев. Ничего из этой моей заботы не получилось. И до сего дня был я, Ваня, слепцом, а теперь малость начинаю прозревать.

Вошла Ксения, и Егор умолк на полуслове.

— Бегунок твой заправлен горючим, — сказала она. — Можешь улетать из клетки, беркут!

 

XIV

От Куркуля дорога уходила через полынный выгон, лежавший сразу же за хутором. Полынь была в цвету, и потревоженная колесами пыльца курилась сизым дымком, лезла в нос и горчила во рту. Полынь оборвалась возле кукурузы, когда «газик» нырнул в густую Зелень. До горизонта разметнулась она, уже украшенная розовыми, белыми, коричневыми косичками початков. И как только Иван и Ксения проскочили кукурузу и очутились на невысоком плато, где уже началась косовица ячменя и по всему полю тянулись янтарные стежки валков, они увидели блестящую полоску, похожую на стекло. Это пламенел под солнцем главный оросительный канал в своих низких, забурьяневших берегах. По ту сторону блестящей полоски краснел кирпичный домик, похожий на железнодорожную будку, тот самый «казенный дом», о котором упоминала тетя Лена.

Чуть приметная, тонущая в траве дорога убегала мимо канала, туда, где поднимались три шлюза и чернели в цементных воротах чугунные лебедки. Вблизи этих лебедок мутный поток образовал озерцо и кружился вяло, нехотя. Берег отлог, был одет камнем, как панцирем, и на этом панцире сидели две девушки. Возле них — мокрые, испачканные илом лопаты, опрокинутое ведро. Видно было, что девушки только что выбрались из воды. Платья на них мокрые; загорелые, цвета красной меди ноги опущены в воду, У одной черная коса сплетена и туго закручена на затылке, у другой стриженые мокрые волосы растрепались по плечам, свисали на лоб.

— Ксюша, что это за русалки? — спросил Иван.

— Неразлучные подружки! — воскликнула Ксения. — Эта, что с косой, и есть Маруся, разнесчастная жена Подставкина, а рядом с ней — Настенька Закамышная. Теперь у нас пошла мода — купаться в платьях. Девчата понашили себе из паршивого ситчика плохонькие платья и вот в них лезут в воду — очень удобно! Да они не просто купаются, а что-то лопатами орудуют.

Маруся и Настенька увидели машину, взяли лопаты, точно собираясь ими защищаться, и поднялись. На камнях остался мокрый след, с платьев на песок и на ступни ног еще стекали, как слезы, частые капли. «А что, даже очень хороша собой жена у Егора, — подумал Иван, мельком взглянув на Марусю. — Полюбить такую можно, а вот как у Егора могла подняться на нее рука!» Серенький, под цвет песка, мокрый ситчик так облегал ее статную, красивую фигуру, что вся она казалась выточенной. Опершись на лопату, как на посох, Маруся смотрела на Ивана и смело и строго, сухо сжав пышные, безулыбчивые губы. Голову с тяжелым пучком косы на затылке она держала гордо. Лицо ее было привлекательно той смуглостью и той свежестью, какую дает молодой женщине только сама природа.

— Здравствуйте, девчата! — крикнул Иван, улыбаясь. — Что вы тут делаете?

— Разве не видишь? — язвительно спросила Маруся, закусив нижнюю губу. — Танцуем фокстрот!

— И без музыки?

— Со слезами, — так же грубо сказала Маруся. — Плачем и танцуем!

— Ну, чего ты злишься, Маруся? — Настенька с доверчивой улыбкой, как к знакомому и любимому человеку, подошла к Ивану. — Здравствуй, Ваня! Если сказать правду, то мы тут танцы устраиваем с илом. Набилось его под самые шлюзы — беда! Ты погляди сюда, Ваня! Что тут творится…

Желая показать Ивану, какой вред каналу причинил ил, Настенька пошла к шлюзам. Она осторожно ступала босыми ногами по колючей, сухой траве, а Иван шел следом. Маруся и Ксения остались возле машины. Настенька привела Ивана на перекладину, под ногами прогнулись и заскрипели доски. Тут Иван воочию убедился ил в самом деле забил все лебедки. От винтовых подъемников убегали в степь три неглубоких ручья. Тот, что слева, тянулся во «Власть Советов», средний — в «Россию», а правый — в «Гвардеец». И хотя лебедки были приподняты до отказа, вода в канавках еле-еле сочилась.

— Погляди, Ваня, как замуровало. — Настенька вспомнила, как Иван провожал ее домой, и ей стало так весело, что она рассмеялась и сквозь смех сказала — Раньше наш «Гвардеец» брал триста литров. — Снова рассмеялась и пояснила — В секунду, конечно. А теперь «Гвардейцу» не можем дать и двадцати литров нету для воды дороги. То же и в «России» и во «Власти Советов»…

— Что ж вы тут роетесь, как кроты? — уди-вился Иван. — Надо ехать к Ивану Лукичу и требовать.

— Эх, какой герой нашелся! — крикнула Маруся. — Поезжай и попроси, может, тебе как сыну поможет Иван Лукич!

— А ты его просила об этом?

— И надоело просить, — ответила Настенька. — Ус покручивает да посмеивается…

— Ну, тогда я его попрошу. — Иван обратился к Ксении — Ксения, поедем разыскивать отца!

— В степи? — удивилась Ксения. — Иван Лукич, как птица, его так, сразу не отыскать.

— Найдем! — Иван зашагал к машине. — Поджидайте нас, девушки!

Легко сказать «поедем разыскивать отца». Неужели Иван не знал, что журавлинская степь — это же море, и дороги на этом море так перепутались и так скрестились, что встретить на них Ивана Лукича не так-то просто. Но что поделаешь? Надо ехать, и Ксения погнала машину что было сил. И вот первая остановка. На прицепе гусеничного трактора две лафетные жатки. Они старательно стригли ячмень, оставляя на свежей стерне светлые валки-строчки. На вопрос Ивана «А не было ли тут случаем Ивана Лукича?» — тракторист, блестя зубами, крикнул, что еще утром Иван Лукич заскочил сюда на сво-ем мотоцикле, а куда потом уехал, неизвестно.

Снова скрестились, запутались дороги, и снова; остановка. По скошенному полю гулял комбайн с подборщиком — делал пробу, — и первые гpyзовики с зерном примяли стерню. Оказывается, Иван Лукич только что уехал от комбайна, а куда, неведомо. «Газик» опять гулял по дорогам и опять то пулей пронизывал кукурузу, то среди хлебов трепетал тентом, как флагом. В Вербовой Балке Ивану сказали, что Иван Лукич час тому назад уехал к Подставкину, и Ксения недолго думая развернулась и помчалась снова на Куркуль. Нет, теперь уже не в хуторе, а на току отыскали мрачного Подставкина. Тот развел руками и сказал, что Иван Лукич только что уехал в Птичье, а точнее — на ток Лысакова, сегодня оттуда будут отправлены на элеватор первые грузовики с зерном. «Да, верно, не человек, а птица», — подумал Иван, направляясь к бочонку с водой. И пока он пил воду, пока закуривал, раздумывая, Ксения успела сказать Подставкину «Поезжай на шлюз, Егор. Маруся вся в слезах тебя ждет не дождется, а ты тут мучишься».

И опять катил по дороге, хлопая тентом, знакомый нам «газик». Вот и ток. Помнит Иван, ещё вчера лежала здесь чистенькая площадка, Лысаков называл ее «танцевальной», а сегодня почти вся она была завалена зерном. Гремели решета зерноочистительных машин, курилась над ними серым дымком пыль, подъезжали и отъезжали грузовики. Лысакова не было уехал к косарям на шестое поле. Девушка-весовщица, повязанная косынкой так, что виднелся только нос и большие, как у совы, глаза, проводила с весов грузовик и, мило улыбнувшись Ивану одними озорными глазами, сказала

— Иван Лукич туточки был, сам все осмотрел, проверил, как идет очистка, погрузка и какой кондиции зерно. И как только первые грузовики приняли зерно и взяли курс на элеватор, вскочил сюда Яков Матвеевич Закамышный, и они вместе умчались в Янкули. — Весовщица, раскрасневшись, освободила лицо от платка и рассмеялась, показав полный рот мелких, как неспелые кукурузинки, зубов. — Уехали Гнедого учить уму-разуму. У Гнедого случилась авария — беда! Иван Лукич ругался и так обозлился, что жуть! Только в Янкулях вы его не ищите, а поезжайте на третье поле, то, что лежит возле со деного озерца. Ксения, да ты знаешь то озерцо! Ячмень там одним концом упирается в воду, а другим выходит к гравийной дороге, той, что тянется на село Петровское. Отсюда ближе всего ехать мимо Шестого кургана.

Что ж, поехали мимо Шестого кургана. Почему он был шестым, а не третьим, когда вокруг на десятки верст не видно ни одного даже приличного бугорка, никто не знал. На макушке кургана шелковисто кустилась ковыль-трава и дремал, сидя на камне и пряча под желтое крыло клюв, степной беркут. Сонно взглянул на промелькнувшую машину и снова спрятал крючковатый клюв под крыло.

От Шестого кургана с востока на запад пересекли всю янкульскую степь и в ложбине, как в блюдце, наконец увидели пруд с седыми, прописанными солью берегами. Стоячая вода покрылась бледно-зелёной пеленой. Ветер приносил теплый запах тины и солончака. Да, точно, весовщица сказала правду: за озерцом — ячмень, и лежали по нему прокосы, широкие, как улицы. На середине загона — две жатки. Трактор блестел, как зеркалами, своими начищенными траками. Рядом возвышался грузовик-вагон.

— Походная мастерская тут, — сказала Ксения.

Возле вагона-мастерской в тени приютились штук шесть мотоциклов и «Москвич». Среди людей, занятых ремонтом, Иван сразу узнал Закамышного. Он только что выбрался из-под жатки. Майка на нем была испачкана землей: видно, долго пролежал на спине. Он вытирал паклей руки и что-то говорил подошедшему к нему мужчине в комбинезоне. Тот опрометью побежал к вагону и принес увесистый ломик. Мужчина в комбинезоне, Закамышный и еще трое парней начали приподнимать среднее колесо жатки, поддевая его ломиками. В это время из вагона вышел Иван Лукич. Увидел подъезжавшего Ивана и крикнул

— Яков! Погляди, кто к нам едет!

Закамышный отдал свой ломик подбежавшему трактористу, вытер руки о солому и подошел к Ивану.

— В гости к нам, Ваня?

— Нет. По делу к отцу.

— Отчего такой пасмурный? — спросил Иван Лукич. — Или захворал?

По хмурому, сильно опечаленному взгляду, по тому, как Иван, выйдя из машины, заложил за спину руки с засученными выше локтей рукавами, как хмурил брови и молчал, Иван Лукич без труда понял сын сюда явился неспроста. Почему-то вспомнил рассказ Лысакова «Тебя сынок критиковал». Неприятно защемило в груди. «Наверно, снова батька критиковал и вот сам заявился», — подумал Иван Лукич. Усмехаясь, спросил

— Что стряслось, Иван? Чего чертом косишься?

— Отец, я только что был на шлюзах. — Иван сдерживал волнение, подбирал слова. — Шлюзы забиты песком. Тебе это известно?

— Известно. Дальше?

— Канал гибнет! Его так заилило…

— Значит, гибнет? — Иван Лукич улыбался, и эта его насмешливая улыбка злила Ивана. — Еще что?

— Нужны люди. Ил надо…

— Что ил? Что надо? — Иван Лукич насильно рассмеялся. — Да и кому это надо? Архитектору-то какое дело до того ила и до канала? Диплом приехал писать — пиши себе на здоровье, но совать свой нос, куда тебя не просят, не смей. Ему, видите ли, потребовались люди! — Все с той же ехидной улыбочкой обратился к Закамышному — Слышишь, Яков! Моему сыну люди нужны! А кому нынче не нужны люди? Вон они, наши люди, и на машинах и под машинами… Хлеб люди убирают! Их тебе отдать, что ли? Прекратить, прикажешь, косовицу и заняться илом? Так, что ли, умник?

Иван, бледнея, промолчал. Иван же Лукич, желая показать Закамышному, что хорошо понимает наивную тревогу сына и поэтому не обижается на него, что он даже готов весь этот никому не нужный разговор свести к шутке, игриво толкнул Ивана плечом и сказал

— А ну, сынку, давай померяемся силами! Кто кого?

— Озоруешь, батя?

— Почему бы и не поозоровать? Побороться с сыном — это, брат, дело такое… Ну, как? Возьмемся?

— Я готов! — повеселев, сказал Иван.

— Только, чур, условие! — крикнул Иван Лукич. — Положишь батька на обе лопатки — исполню твою просьбу, а не положишь — пеняй на себя… Принимаешь условие?

— Согласен! — сказал Иван, засучивая рукава.

— Яков! — обратился Иван Лукич к Закамышному. — Будь над нами судьею! Ну, взялись!

И в тот же миг отец и сын обнялись, да так проворно и так крепко, что у кого-то из них с треском разорвалась рубашка. Закамышный с любопытством смотрел на борющихся, улыбался. Ему хотелось, чтобы верх одержал Иван. И когда тот своими цепкими, жилистыми руками подобрался к отцовскому пояску и, натужась и упруго сгибая колени, тряхнул старика и чуть было не положил на спину, Закамышный не утерпел и крикнул

— Иван Лукич, сдавайся!

— Погоди, Яков! Сдаваться мне еще рано!

Тут Иван Лукич так сдавил молодую, упругую спину сына, что Иван застонал, но не упал. В это время Иван Лукич ловко подставил Ивану ногу, но повалить Ивана было не так-то просто — стоял будто врытый в землю.

— Так вот ты какой, архитектор! — выкрикивал Иван Лукич. — Жилист! И все ж таки я тебя свалю!

И тут вдруг Иван повалил отца, но тот вывернулся. Встать не успел — Иван снова повалил отца на землю, и они, обнявшись, покатились по стерне. Собрались трактористы, голоса подбадривали Ивана. И тут на верху оказался Иван Лукич. Удачно положив сына на лопатки, Иван Лукич крикнул

— Готов! Ну, что? Не выиграл спор!

Иван не сопротивлялся. Поднялся и, тяжело дыша, прошел к своей машине, на ходу поправляя ремень и одергивая рубашку. Уселся за руль и, не взглянув на Ксению, уехал.

— Зачем ты это, Ваня? — спросила Ксения, вытирая платком покрытый пылью лоб Ивана. — Его тебе не побороть…

— Это мы еще посмотрим! — У Ивана блестели глаза. — Жаль, конечно, что я проиграл спор… Мне надо было его побороть… Не сумел!

В это время Закамышный говорил Ивану Лукичу:

— А ты, оказывается, еще богатырь! Или сынок тебе поддался…

— Да, жди… Такой поддастся!

— А все ж таки ил надо убрать, — сказал Закамышный. — Побороть сына ты смог, а вот о воде подумать надо. Тут Иван прав — плохо у нас с водой…

Иван Лукич не ответил. Пригладил усы, закурил и, насвистывая, направился к жатке. Подозвал парня в комбинезоне, спросил

— Ну как, Илья? Можно пробовать?

— Теперь можно!

— Василий! — крикнул Иван Лукич, — Давай заводи мотор!

Были убраны инструменты, разбросанные по стерне. Мотор, пофыркивая, работал на малых оборотах. Василий, поджидая команду, выглядывал из тракторной кабины. Иван Лукич поднял руку, крикнул

— Тихонько! Тро-о-о-нули!

Взревел мотор, и трактор, блестя гусеницами, потянул жатку. Пели, врезаясь в стену ячменя, косогоны, и колосья, падая на парус, потекли, как по воде. Жатки удалились, гул мотора и косого нов слился в один тягучий напев. Иван Лукич вернулся к вагону и, ни на кого не глядя, сказал Закамышному, что поедет в Вербовую Балку. Примостил в багажнике скомканный пиджак, толчком ноги завел мотор и умчался.

Через час, когда и Закамышный собрался уезжать в Журавли, приехал Андрей Андреевич Гнедой. Вышел из «Победы» мрачный, молчаливый, Протянул руку Закамышному, спросил;

— Что тут случилось?

— Косогоны порвало, но уже косим. — Закамышный присел на ступеньки, ведущие в вагон. — У Присядь, Андрей. Есть к тебе просьба.

— Насчет чего?

— Те шлюзы, где на наши земли поступаем вода, сильно заилило, — сказал Закамышный. — Пошли туда трактор с черпаком, наведи там порядок. _

— Это распоряжение Ивана Лукича?

— И его и мое. Сделай, Андрей Андреевич, Гнедой извлек из кармана штанов книжечку величиной со спичечную коробку. В его узловатых пальцах та книжечка выглядела ничтожной щепкой. Привязанный на ниточке огрызок карандаша болтался поплавком. Гнедой что-то помечал в книжечке, посапывал.

— Завтра и пошли, — советовал Закамышный. — Подбери расторопного тракториста. Хорошо бы послать Семена Стрекопытова. Как ты думаешь, Андрей Андреевич?

Ответа не последовало. Книжечка с ниткой с огрызком карандаша снова утонула в кармане. Гнедой лишь слегка кивнул головой, и этот его кивок говорил больше любых слов. Закамышный тоже привык к скупословию Гнедого: если Андрен Андреевич, выслушав просьбу, что-то пометил для памяти в книжечке, затем утвердительно кивнул головой, то уже нет нужды ни напоминать ему, ни вторично просить,

 

XV

Ну что, Иван, не удержал себя? Выпустил удила? Опять померялся силой с отцом? Плохой брат, плохо. Знаю, что и думать об этом противно и сердце болит, ноет так, что слезы тугим комком подкатываются к горлу — не проглотить. И ехал молча и боялся взглянуть на Ксению стыдно… Только от Ксении ничего не скроешь. Глазастая, все видела и все понимала. Понимала Ксения и то, что тебе было тошно смотреть на белый свет, что в эту минуту тебя не радовал тихий летний вечер в степи и тем более не волновало то, что солнце, коснувшись щетины хлебов на пригорке, подожгло их, и просторное пожарище заполыхало на горизонте. Знала Ксения и о том, что ты, управляя машиной, был и нем и глух; не слышал, как над головой, будто птица крыльями, хлопал парус, как нагретый за день воздух бил в лицо. Смотрел на пыльную, уплывавшую под колеса дорогу и все думал и думал о том, как гке в будущем обойтись без отцовской помощи, чтобы никогда и ни о чем его не просить, не унижаться перед ним. Трудно будет? Да, нелегко. У отца власть, в Журавлях не ты, а он хозяин. Стоило бы ему сказать одно слово — «сделать», — и канал завтра был бы очищен от ила. У тебя же, Ваня, никакой власти нет. Ты тут гость, студент-дипломник, и все. Ты никому не можешь приказать, и надеяться ты можешь не на поддержку отца, а только на самого себя, на свои руки. Вот на эти, что лежат на баранке руля, — сильные, с длинными пальцами. А может, перебраться в «Россию» к Игнатенкову, как советовал Скуратов? Может, зря тогда не послушался этого совета? Нет, нет, никудa из Журавлей не уедешь. А что, если бы засучить рукава и взяться за лопату? Одному? Ради смеха? Да, верно, одному эту тяжесть не поднять. А Ксения? А Настенька? Можно попросить Марусю и ее отца. Дружно взялись бы. Пусть тогда Иван Лукич приезжает и поглядит, как бурлит в шлюзах вода, и пусть лишний раз убедится Ивана ничем не испугать.

Но разве лопатами можно вынуть десятки тонн ила? Все, конечно, можно, но сколько для этого потребуется времени? Месяц или два? «Что я скажу Настеньке? Как я посмотрю ей в глаза?» Не хочется возвращаться на шлюзы, стыдно видеться с Настенькой? Не заезжай! Разве мало в степи дорог? Сверни на любую, хотя бы на ту, которая ведет на Маныч. У тебя есть ружье, патроны. Да, да, надо непременно ехать на Маныч.

— Ксения, далеко отсюда до Маныча? — Иван облизал пересохшие губы.

— Часа три езды, — ответила Ксения. — А что?

— Поедем уток стрелять!

— В ночь?

— Испугалась? Говорят же охотники, что самая удачная охота бывает на зорьке. Поедем, а?

Ксения промолчала. Не. знала, что сказать. Иван смело поглядел на нее и улыбнулся. Отвечая доверчивой улыбкой на его улыбку, Ксения и без слов понимала, что Иван говорил ей неправду не об охоте и не об утках думал, а о ней, о Ксении, и еще о том тайном и радостном, о чем с тревогой думала и она что только ради нее готов ночью ехать по неведомой дороге на Маныч; что ему хотелось затеряться с нею где-нибудь в степи, как именно этого желала и она. Они стыдились об этом говорить вслух, говорили совсем о другом, а думали всю дорогу как раз о том, что вдвоем им на Маныче будет так хорошо…

 

XVI

— Ночь в степи густеет быстро. Не успело завечереть, а уж вокруг стеной поднялась тьма. Иван включил фары. Впереди побежала яркая полоска света. Две колеи прятались в траве и тянулись, тянулись без конца и края. Ехали уже четвертый час, а Маныча все не было. И вдруг колеи-стежечки пропали, будто их кто обрубил. «Газик» покатился тряско, видно, по сухой и кочковатой целине. Перед фарами кустилась низкая и сизая, как дым, полынь, в полоску света попадали косматые папахи курая, желтоватый на свету кипчак покрывал землю мягким войлоком. «Заблудились, заблудились», — с тревогой думала Ксения. Сказать же об этом Ивану боялась и лишь шепотом спросила:

— Ваня, может, мы не туда едем?

Иван промолчал. То, что они заблудились, сомнений у него не вызывало. Но должен им когда-либо встретиться Маныч? Не могли они его объехать? Теперь под колеса все чаще попадались песчаные полянки, а Маныча опять не было. Не то волчица, не то собака перебежала путь и пропала в темноте. В свете фар взметнулся заяц, затем попалась лисица, а Маныча все не было. Колеса то налетали на кротовые затвердевшие бугорки, то шумно давили песок. Проехали еще километра три или четыре, и радиатор неожиданно уперся в зеленую стену камыша. Лучи пронизывали точно бы и не камыш, а густые, рослые и снизу оголенные прутья.

Не заглушая мотора и не гася света, Иван пошел на разведку. Ксения прислонилась к машине. Сырой треск под ногами у Ивана удалялся и ослабевал, а потом и совсем затих. Над камышами, будто хлопая в ладоши, била крылом о крыло какая-то грузная птица. Метрах в двадцати она опустилась и еще долго копошилась там, умащиваясь на ночлег. «Это, наверно, дрофа», — подумала Ксения. Ее лихорадило. Мысль о том, что именно в эту ночь должно будет случиться то, чего она так ждала и так боялась, не выходила из головы и только усиливала дрожь. Еще в Журавлях, собираясь с Иваном в дорогу, Ксения не разумом, а сердцем поняла, что то, чего она так долго желала, непременно придет к ней или в эту поездку или уже не придет никогда. Ксению пугало лишь то, что ее счастье, которое не по ее вине было отодвинуто на девять лет, снова вернулось к ней, и явилось оно не дома, а в этих камышовых зарослях и в такую глухую ночь.

Раздвигая руками упругую заросль, Иван прошел метров сорок и остановился. У ног холодно блеснула вода. Берег низкий, укрыт травой, как ватой. Иван смотрел и не мог понять: река это или озеро. Плюхнулась лягушка, будто кто бросил камень, за ней прыгнула другая, третья. Из-под ног, издав трескучий звук, поднялся и сразу же упал на воду утиный выводок. Иван вздрогнул и подумал: «Ну вот, кажется, дальше ехать некуда». Он вернулся к машине, обнял Ксению, точно боясь, как бы она не убежала от него. Ксения и не думала убегать, рук его не отстранила, только вся мелко-мелко дрожала.

— Что там, Ваня?

— Вода. Я так думаю, что это и есть Маныч. Тебе холодно?

— Как-то боязно. С непривычки. — Меня боишься?

— Разве умеешь кусаться?

— Могу. А что? Рассмеялся и выпустил Ксению из рук. — Заглуши мотор и погаси свет. Тут будем ночевать. Как думаешь, Ксения? Давай устраиваться тут, возле машины.

Руки ее скрестились на груди и сильно, до боли сжали упругие груди. «Как думаешь, Ксения?» И опять сказал неправду. Он хотел спросить, согласна ли она остаться с ним в этих камышах, а побоялся, хотя чего же тут бояться, когда и она об этом подумала, а сказала тоже неправду: «Ночь темная, может, нам отсюда уехать?» Она по-своему поняла и слово «устраиваться». В нем таилась целая фраза, и ей казалось, будто Иван говорил; «Ксюша, милая, я так люблю тебя, и хорошо, что вокруг ни живой души, и мы вот здесь, возле машины, как муж и жена, будем устраиваться на ночлег…»

Исполняя просьбу Ивана, Ксения молча открыла дверку и выключила зажигание. Мотор умолк, и стало так тихо, что хорошо были слышны комариные попискивания и далекий, пугливый всплеск воды. Ксения выключила фары. Темнота сомкнулась, вмиг пропали и камыши и машина — в двух шагах ничего не было видно. Иван закурил и, глядя на черную стену камыша, сказал:

— Так что же, Ксюша, будем спать? Время позднее.

Ксения не ответила. Ее молчание Иван понял как согласие и начал срезать ножом камыш, чтобы сложить из него что-нибудь похожее на постель. Ксения помогала. Падая, камыш издавал треск, будто кто ломал хворост. Срезанные стебли Ксения относила к машине. Вспомнила, как Василиса клала в машину одеяло и подушку. Мать Ивана оказалась прозорливее. Могла бы и Ксения положить в машину какую-то одежонку. Тогда она об этом и не подумала. Теперь ей было стыдно.

Камыш расстелили ровно. Иван лег, желая убедиться, хороша ли получилась постель. Повернулся с боку на бок, прутья выпирали, потрескивали. Встал и сказал:

— Отлично! Но нужно травы. Особенно в головы.

Принялись рвать траву. Нагибаясь и отыскивая руками кусты, Ксения думала о том, что вот так же, как Иван лег на камыш один, скоро они лягут вдвоем, и что теперь уже совсем близко то ее далекое счастье, которое когда-то умерло, а теперь ожило и мучило ее. Вспомнила, как возле Егорлыка неожиданно она разревелась. Так, помнится, ей было больно в тот день, когда она узнала, что Ивана избил отец и что домой Иван не вернулся! После, когда она вышла замуж за Голощекова, частенько бывало ей и потруднее, но она ни разу не плакала.

Траву уложили на камыш. Постель готова, можно ложиться. Они стояли и не решались приблизиться к тому ложу, что с таким усердием мостили. Ксения, чувствуя мелкую дрожь под сердцем, ждала, когда ляжет Иван, а тогда и она волей-неволей подойдет к нему. Иван же считал, что лучше всего первой лечь Ксении, а он подсел бы к ней и сказал: «А хорошо мы устроились, просто даже удивительно как хорошо. Ну, Ксюша, чуточку подвинься. Место для ночлега мы сооружали вдвоем». И Ксения подвинется и скажет: «Вот твоя доля, ложись». Но они молчали, и это молчание пугало. Надо было что-то говорить, и Иван, взяв Ксению за руку, сказал:

— Пойдем к воде. Умоемся перед сном. Можно посидеть на берегу, там прохладно. Люди говорят, что ночью Маныч всегда что: то говорит, только надо уметь понять его разговор. Если это в самом деле Маныч, то мы непременно услышим, что он по ночам людям нашептывает.

Ксения не успела ответить. Иван взял ее на руки и понес. Она обхватила руками его сильную шею, а он шагал широко, плечом раздвигая камыш и ломая его ногами. На берегу постоял, как бы раздумывая: а не шагнуть ли в воду? Не решился и бережно опустил Ксению на траву…, Все, что случилось потом, было так просто и так естественно, что Ксения, раскинув руки и глядя на высокое, унизанное звездами небо, не могла себе представить, могло ли бы все это произойти иначе. На душе у нее было покойно. Она положила голову на мускулистую согнутую руку Ивана и теперь видела и небо и звезды. Звезды были такие крупные, что на них больно было смотреть.

Прислушивались, что им скажет Маныч, а Маныч молчал. Лишь слабо шептались метелки камыша да кое-где, играя, плескалась рыба. Удивляло, что радость, к которой они стремились, оказалась такой короткой, что вряд ли стоило и ехать сюда, и резать камыш, и мостить постель. Они думали об этом, а заговорить стеснялись. Ксения посмотрела на воду — вот она, рядом, и река показалась такой бездонной, что у Ксении закружилась голова. А что, если бы встать, разбежаться — и, туда, где покачиваются звезды… Своей широкой, как ковш, ладонью Иван закрыл ее глаза. У Ксении, оказывается, не брови, а бугорки, упругие, как шнурочки, и на ощупь они похожи на крылышки бабочки. Мочки уха твердые, как резина. Ивану приятно было и трогать пальцем мочки уха, и поглаживать бугорки-брови. Странным и непонятным было то, что именно теперь, когда с Ксенией ему было так хорошо, мысленно он увидел Настеньку, веселую, смеющуюся, в ее мокром, липнувшем к телу платье. «И чего это она ко мне привязалась? Да не нужны мне никакие Настеньки, лучше Ксении нет никого на всем свете». Желая избавиться от неожиданных мыслей, Иван спросил:

— Ксюша, скажи, почему ты вышла замуж за Голощекова?

— По дурости. — А яснее?

— Тебе хотела отомстить. Убежал и забыл обо мне. А тут подвернулся жених.

— И как вы живете?

— Глупый, Ваня, вопрос. Если бы хорошо жили, то я тут с тобой не лежала бы… Эх, видно, трудно понять, как мне было горько… Я не знала, куда себя деть, и в первый же месяц своего замужества уехала в Ставрополь на курсы. Так я стала шофером.

Молчание(тишина. Шелест камыша. Ветерок от воды, слабый, прохладный.

— Дети есть?

— Не нажили.

— Почему?

— Сама не знаю.

— Ты, Ксюша, знаешь, да сказать не хочешь.

Не ответила. Положила свою руку на его небритую щеку, и он понял — это означало: да, точно, я-то все знаю, но зачем же об этом знать тебе, если оттого, что ты ничего не знаешь, легче и тебе и мне… И он молчаливо согласился. И как только он умолк, снова к нему явилась Настенька. Ему неприятно было сознавать, что он, сам того не желая, мысленно уходил от Ксении, и такой уход его радовал. Тогда зачем же он сюда приехал, и нужно ли было делать то, что они сделали… «Я рада, что мысленно ты со мной и что мы можем вдвоем и посидеть на берегу, и побродить по полю…» Это говорила Настенька. Ивана удивляло то, что в его воображении Настенька была не такая, какой он увидел ее на канале, а такая, какую сам себе выдумал, и выдуманная Настенька была еще красивее живой… Не желая думать о Настеньке, Иван поцеловал Ксению. — Ваня, отчего задумался?

— Так. Смотрю на воду и вспоминаю ту давнюю ночь… Я бросился в Егорлык, как в пропасть. Захлебнулся и с трудом выкарабкался на берег. Бежал по камышам, изранил ноги. Отдышался в степи. Ночевал по-заячьи: под копной соломы. В Журавли вернулся утром — на час, чтобы проститься с матерью. Вышел к дороге. Стоял и ждал, думал: в какую сторону попадется машина, туда и уеду. Мне было безразлично. Ехать и ехать, а куда — не думал. Остановился грузовик, набитый автомобильными скатами. В кабине, как я позже узнал, ехал главный инженер Каховской ГЭС. Поговорил со мной, посмотрел паспорт, аттестат зрелости, дал свой плащ и сказал, чтобы лез в кузов. На пахнущей спиртом резине я приехал на стройку. Так, Ксюша, начались мои скитания…

— Почему не писал? Я так ждала…

— Совестно было. Но верь, Ксюша, о тебе я часто думал.

— Какая мне в этом радость? Да и как я могла знать?

— Да, верно, знать не могла.

Теплота ее дыхания радовала, и Ивану, казалось, что именно ей, Ксюше, и нужно было поведать о том, о чем он никому еще не рассказывал. Голова ее удобно покоилась на его руке, и может быть, потому, что Ксения спросила, почему он не писал ей, или потому, что они были вдвоем и что, возможно, никогда не будет больше и этой ночи, и этой реки в камышах, он сказал:

— Удивительно, Ксюша, то, что ты помогала мне жить. Как? Как-то на расстоянии, мысленно, что ли. Глупо? Теперь и мне это кажется глупым, а тогда я верил, что именно ты моя помощница, и вера у меня была глубокая… Да и получилось как-то так, что в жизни мне была удача, и за что бы я ни брался, все давалось мне легко. Приехал на стройку, поступил в бригаду каменщиков, а через два месяца самостоятельно вел кладку кирпича, в Октябрьскую годовщину даже получил похвальную грамоту. Потом… Ты слышишь, Ксюша? Потом пришло в голову, будто ты смотришь мне в глаза, как, помнишь, бывало в школе, и говоришь: «Каменщик — это что, класть кирпич всякий сможет, а вот если бы ты стал прорабом или архитектором…» Глупо, а? Думай, как знаешь, а только эти твои слова так запали в душу, что я и во сне их слышал. Там же, на стройке, узнал, что ты вышла замуж. Мать написала. Но я не поверил и все думал о тебе, потому что без тебя мне было трудно. Ты смеешься? Теперь и мне это мальчишество кажется смешным и наивным, а тогда… Помню, когда был в армии, ты опять посмотрела мне в глаза и сказала: «Ваня, стать бы тебе шофером». А тут набирали на курсы шоферов. Через три месяца я сел за руль бронетранспортера. После армии опять слышу твой голос, правда, глаз не вижу, забылись твои глаза, а голос слышу: «Поступай, Ваня, в архитектурный, ты же еще в школе стремился…» И вот я студент, и есть в этом и твоя, Ксюша, помощь. Ты чего плачешь, Ксюша? То смеялась, а теперь слезы. Ну, успокойся, Ксюша, не надо. Я тебе, одной тебе хочу сказать. Все эти годы мне казалось: то большое, нужное дело, которое мне еще предстоит сделать, находится где-то далеко от меня, а где именно — не знаю. И когда нужно было выбирать тему для дипломной работы, я понял: это — Журавли! И если мне в самом деле суждено сделать что-то хорошее для людей, то я сделаю это хорошее тут, на егорлыкских берегах.

— А если не суждено? — спросила Ксения.

— Тогда не знаю.

Ксения зябко, всем телом прижалась к Ивану, спросила:

— Ваня, а ты женат?

— А-а… Видишь, Ксюша, как-то не нашлось подходящей невесты.

— А ты ее искал?

— Скажу правду: не искал, некогда было.

— Так никого и не любил?

— Любил. Это, Ксюша, было. Да только любовь какая-то была пустоцветная. Без нее даже лучше.

— Почему лучше?

— Одному свободнее жить.

— Чудной ты, Ваня. — Она говорила шепотом, щекоча губами его жесткое ухо. — Какой-то странный.

— В чем же моя странность?

— Не знаю. Отца повалил на землю, и вообще…

— Черт знает как это случилось. Отец поддразнил.

Иван встал, поднял Ксению, обнял и сказал:

— Хватит разговоров! Пойдем спать! У нас же есть отличная постель! А если хочешь, я там, в постели, расскажу тебе о Ефиме Шапиро.

— Я его и без тебя хорошо знаю.

— Нет, не знаешь. Если бы знала, о чем мечтает этот Ефим! И как эта его мечта близка и понятна мне, Ксюша… Мы сидели на берегу Егорлыка… Нет, я тебе непременно расскажу!

Камышовый настил пружинил, как диван, прутья сгибались и потрескивали. Лежать было хотя и не мягко, но удобно. Вокруг было так тихо, что даже не шевелились метелки камыша, и лишь изредка лез в ухо тончайший комариный писк. Небо точно приподнялось, было оно высокое, черное и такое звездное, каким бывает только летом и только на Маныче.

Ксения зябла и прижималась к Ивану. Она засыпала, посапывая носом, как посапывают дети после того, когда они хорошенько поплачут. Иван укрыл ее одеялом. На него смотрели звезды, то синие-синие, то красные, как угольки, то чуть мерцающие, и казалось ему, будто звезды говорили: «Не думай плохо о Ксюше, Иван. Видишь, как она, бедняжка, хорошо спит. Как знать, может, она даже рядом с мужем никогда так сладко не спала». И еще звезды говорили: «Хотя ты и вернулся в Журавли, хотя под боком у тебя спит та, которая любовью своею так помогала тебе жить, но скитания твои, друг мой, на этом еще не кончились, и оттого, что ты дома, не будет тебе ни спокойнее, ни легче… И если приехал на берег Маныча, то полежи молча на камышовом настиле, помечтай всласть, а Ксения пусть себе спит, пусть…»

 

XVII

С утра возле шлюза усердно трудился трактор-экскаватор. Черпак, оскалив свои начищенные землей четыре зуба, вытягивал шею, падал в воду и, натужась так, что вздрагивал и покачивался на своих резиновых ногах весь трактор, вытаскивал на берег кучу желтого, как глина, ила. Когда рыжая грязь вываливалась на берег, железная шея выпрямлялась, и черпак снова нырял на дно, и там, баламутя воду, закапывался в ил.

К вечеру, когда Иван и Ксения возвращались с Маныча, по обе стороны трактора лежали красновато-серые кучи. И поток, точно проверяя, весь ли ил вынут, закружился и смело пошел в шлюзы; вода, образуя мелкие волны-бугорки, полилась на поля. Экскаваторщик отвел трактор в сторонку, и серый грязный черпак, блестя мокрыми зубами, устало лег на траву. Парень спрыгнул на землю, разделся, искупался, нарочно померял дно как раз в том месте, куда не раз нырял черпак. «Ничего, глубина получилась подходящая». Оделся, вынул из кармана осколок зеркальца, причесал гребенкой чуб, уселся за руль, и трактор, на фоне завечеревшего неба похожий на верблюда, закачался по дороге.

— Погляди, Ксюша, какие тут горы песка, — сказал Иван, проезжая по низенькому мостку. — Неужели батя прислал машину? А ведь не желал.

— Иван Лукич — человек хороший, душевный, — сказала Ксения. — Ты от него отвылк, а вот привыкнешь да приглядишься…

Ивану не по душе была эта похвала, его даже злило, что Ксения так лестно отзывалась о его отце, но он промолчал, задумчиво глядя на укрытый сумерками котлован и на тускло блестевшую воду в трех расходившихся в разные стороны канавках.

 

XVIII

То, что Иван и Алексей были дома, несказанно обрадовало Василису. Она помолодела, а взгляд ее светился той особенной теплотой, какая обычно таится в глазах счастливых матерей. Как-то ее встретила соседка Анюта и, удивляясь ее внешним переменам, спросила:

— Отчего так расцвела, Васюта?

— Сыны, Анюта, сыны прибавили мне силы. — Вытирала платочком губы, улыбалась. — Загляни, Анюта, как-нибудь. Ваню и Алешу поглядишь. Алексея, может, и признаешь, хотя и он заметно подрос, вытянулся, а Ивана, ручаюсь, не узнаешь.

— А как же, Васюта, с весельем? — допытывалась соседка.

— Будет, непременно будет веселье! Как же без веселья?

Василиса была уверена, что возвращение сыновей нужно было отметить гуляньем. Пусть жу-равлинцы придут в дом, сядут за стол и вместе с родителями порадуются. Еще в тот день, когда Иван Лукич привез Алексея, Василиса, счастливыми глазами глядя на мужа, сказала:

— Лукич, это же какая у нас радость! Давай позовем людей, сготовим обед, повеселимся. Не часто такое, Лукич, бывает.

— Верно, мать, верно, радость немалая. — Иван Лукич будто и соглашался, будто и одобрял, а только в покорные, просящие глаза жены почему-то смотрел осуждающе строго. — И я тоже радуюсь, что дети наши дома. Сегодня мне нужно было ехать в Куркуль, душу у Подставкина подправлять, а я вот исключительно из-за сыновей остался дома. А почему? Хочется побыть с детьми, соскучился я по ним, а особенно по Ивану. Но веселье, мать, устраивать не время. Послезавтра начинаем жатву. Хлеба надо свалить в пять дней. Так что скоро у нас такая разразится жара, что на веселье и минуты не останется. Побуду немного с сынами и сегодня ночью умчусь в степь.

Две недели Иван Лукич не показывался в Журавлях, и Василиса давно смирилась с мыслью, что приезд детей так и не будет отмечен. И вдруг вчера перед вечером явился Закамышный, весь в пыли, как мирошник в муке, небритый, немытый. Машину поставил у двора и, войдя в калитку, крикнул:

— Василиса Никитична! Радуйся!

— Чему, Яков Матвеевич?

— Жатву в срок завершили — раз, — говорил он, идя по двору и загибая на руке пальцы. — По хлебу рассчитались первыми — два! Иван Лукич велел назавтра готовить праздник — три! Ну что, Никитична, хороши новости?

— Значит, согласился-таки? — переспросила Василиса.

— Так и сказал: отметим окончание уборки и возвращение сынов. — Закамышный ударил картузом о ладонь, стряхнул пыль. — Мой-то Яша тоже вернулся! Вскорости они с Алешей возьмут курс на Сухую Буйволу. Так вот мы разом отпразднуем и встречу и проводы. Люди прибудут со всех бригад, — добавил Закамышный. — Пригласим всех наших передовиков…

Закамышный пожелал, чтобы обед был приготовлен в складчину; от себя пообещал выделить трех петухов и двух селезней. Сегодня же придет в помощь Василисе его жена Груня, мастерица — это в Журавлях все знают — приготовлять жареную в сметане курятину.

— Ба! Чуть было не забыл! — добавил Закамышный. — Иван Лукич наказывал накрывать столы точно так, как в тот раз, на новоселье — без стульев! По новой моде!

— Опять свое новшество! — Василиса огорченно всплеснула руками. — Ох, беда! Нагляделся в других странах разных причуд…

— Никитична, не переживай, — рассудительно сказал Закамышный. — Ежели к той причуде приглядеться, то получается, что она даже сильно выгодная. Гости не станут долго задерживаться! Наш брат, русак, как? Пришел, расселся за столом, и ты его оттуда не вытащишь. А так люди постоят, малость выпьют и пойдут кто куда.

Закамышный уехал, а Василиса начала старательно готовиться к встрече гостей. Стряпать ей помогали соседка Дарья, невестка Галина и Груня Закамышная, женщина собой дородная, с полными и оголенными до плеч руками. Так как, по подсчету Закамышного, гостей ожидалось человек пятьдесят, то из этого расчета закупили вино и водку, резали кур и уток. Хлеба испекли двенадцать буханок, и каждая буханка, посаженная в печь на капустном листе, выдалась пышной, высокой и с коричневой вкусной подпалинкой.

Три поварихи не знали передышки. Обед готовили такой, какой в Журавлях готовят только на свадьбы. Смалили и потрошили птицу, запах сожженного пера полз по всему селу, и люди говорили: «Этот заманчивый дымок тянется из книгинского дома», «Сыны Ивана Лукича приехали, даже тот, которого батько побил», «Василиса сияет, такая обрадованная, такая веселая!..», «Известно, мать…»

Разделанную курицу или утку рубили на мелкие куски, и Груня, никому не доверяя, складывала эти куски в глубокую кастрюлю, сама солила, сама клала перец, укроп и сама заливала сметаной. Свежий салат приготовили в эмалированном тазике, чтобы всем хватило. Ради такого случая огурцы, еще не очень красные помидоры, стручки болгарского перца и головки репчатого лука Закамышный привез из опытного парника. Очищенную, хорошо промытую картошку резали ломтиками, складывали в чугунные сковороды, поливали подсолнечным маслом и ставили на огонь. Все варилось, все жарилось, и плита на кухне не затухала второй день.

К заходу солнца, когда на улицах и во дворе еще не горели фонари и было сумрачно, на веранде тремя рядами были поставлены столы, но без единого стула. Их покрыли скатертями, уставили яствами и бутылками. Вился со столов такой приятный парок, что Закамышный не утерпел и нанизал на вилку кусок курятины. Положил в рот, причмокнул и сказал:

— Узнаю Грунино мастерство! Ну и молодчина Груня! Не курятина, а сплошное объедение!

Осмотрев нарезанные вперемешку с луком огурцы и помидоры, взглянув на яичницу-глазунью, Закамышный нашел, что столы накрыты щедро, что Иван Лукич будет доволен, да и перед гостями не будет совестно; смущало Якова Матвеевича одно: столы без стульев выглядели как-то уж очень странно, даже одиноко и сиротливо, для глаза непривычно. Лишь из уважения к старости деда Луки Василиса поставила на веранде невысокий стульчик. Старик со своей балалайкой явился на веселье еще днем, поудобнее уселся и, слепо щурясь, стал бренчать унылую, одному ему известную мелодию.

Тем временем гости подъезжали и подходили и книгинский двор наполнялся веселым говором. Те, кто успел зайти домой, приоделись и выглядели празднично, а те, кто попал сюда прямо с поля, от комбайна или от трактора, были в одежде будничной; казалось, и пришли они сюда не веселиться, а только для того, чтобы взяться за новую работу. Так выглядели одногодки Ивана — трактористы Андрей Кальченко, Петро Устинов и комбайнер Виктор Голубовский. С поля они приехали с Григорием на его «Москвиче». Были они люди женатые, семейные, и, возможно, по этой причине на своего школьного товарища, немолодого и еще неженатого, смотрели смущенно, как на человека несчастного и обездоленного. «Ты это, Ваня, или не ты? И как же так случилось, что столько гулял по свету, а не женился, и через то мы не знаем, как и о чем нам разговаривать», — такие мысли можно было читать в их удивленных взглядах. Курили и молчали. И когда Иван пригласил спуститься к Егорлыку, они обрадовались. Андрей Кальченко даже сказал:

— Искупаемся в Егорлыке, как мы купались на заре нашей юности! Пошли, ребята!

Когда совсем стемнело и разом вспыхнули уличные фонари, краснея и оглядываясь, во двор вошли доярки Соня Очеретина и Оля Сушкова. Как и все журавлинские девушки, Оля и Соня были чересчур совестливые; пухлые их щеки, как всем казалось, для того только и существовали, чтобы краснеть и пылать. Сегодня Соня и Оля стеснялись больше обычного: они никак не могли разгадать загадку, почему Иван Лукич из всех доярок, молодых и старых, пригласил на обед именно их и при этом сказал: «Пораньше поезжайте в Журавли, поднарядитесь, а то там женихи будут». Это незнание причины, почему выбор пал на них, и слова Ивана Лукича «там женихи будут» и заставляли юных красавиц волноваться и краснеть. Тайно от своих подруг и Оля и Соня думали, что Иван Лукич пригласил их для того, чтобы именно они понравились Ивану или Алексею. К тому же встретила их Василиса так радушно, как только мать встречает своих любимых дочерей. И кто знает, может, эта ласковая, со всеми обходительная старушка тоже желала, чтобы Оля и Соня, которые сегодня пришли сюда как доярки, в скором времени вошли в этот дом как невестки.

В ту минуту, когда Василиса говорила Оле и Соне: «Проходите, девушки, проходите, милые», — во двор на рессорном шарабане въехал Андрей Андреевич Гнедой, и Василиса оставила доярок. Гнедой молча пожал руку Василисы, угрюмо, бирюком посмотрел на людей. С присущей ей теплотой в голосе Василиса пожурила бригадира за то, что приехал он без жены. Гнедой кашлянул и сказал:

— Обойдется. — И с глухим, натужным смехом: — Машина поломалась, а моя Евдокия на шарабане ездить разучилась.

Распряг серого упитанного коня, поставил его к шарабану, приоткрыл войлок, под которым хранилась свежая, по дороге накошенная трава. Был молчалив, держался в сторонке, часто курил. Когда же Гнедой хотел подойти ближе к людям, явился Кирилл Лысаков. На своем ветхом «Москвиче» гвардеец так лихо влетел в ворота, что только пыль вспыхнула под скатами, и колеса со стоном замерли. Из машины вышла Марфуша и обняла Василису. Лысаков, веселый, жизнерадостный, снял картуз, поздоровался. На этот раз на нем была новенькая гимнастерка, на спине слегка припорошенная пылью. Туго подтянутый узким ремешком, Лысаков картинно взял Василису под руку и, смеясь, щелкнул каблуками.

— Честь и слава матери! А где же батько?

— Поджидаем. Скоро прибудет,

— Якова Матвеевича нету?

— И его ждем. С Иваном Лукичом уехал в район.

— Значит, еще в районе, рапортуют. — Лысаков оставил Василису и направился к деду Луке. — Здоровеньки булы, Лука Трифонович! А ну, приударьте гопачка, чтоб сердце взыграло!

Марфуша стряхнула пыль с широкой, как у цыганки, цветной юбки и быстро прошла к «Москвичу». Вернулась, держа в руках цветочки бессмертника.

— Это вам, Василиса Никитична, — сказала она. — В степи нарвала, на счастье,

— Спасибочко, дочка.

— Дождались своих орликов, Василиса Никитична? — Марфуша смотрела в счастливые глаза матери. — Иван был у нас. Поглядела я на него — красавец, куда там! Надо о невесте подумать.

— Пусть сам думает. Мне, Марфуша, и без невесты радость-то какая!

— А чего слезы навернулись?

— И от счастья люди плачут. Вот вырастут твои…

Егор Подставкин в Журавли добрался на попутном грузовике. Во двор вошел незаметно. Был мрачен и худ, небритые щеки провалились так глубоко, что лицо перекосилось. Округлились и помутнели глаза. Он был похож на человека, до крайности изнуренного хворобой. Руку Василисе пожал слабо, улыбнулся через силу, точно превозмогая боль. Читая в горестной улыбке его душевные страдания и боль, Василиса не спросила, почему Подставкин приехал без жены: знала, что Маруся так и не вернулась к нему.

— По жене тоскуешь, Егор?

— Вам, мамаша, скажу правду: так тоскую, что я и не знаю. И голова болит, и в груди…

— Э-э-э, милый! — Василиса потрепала чубатую, непокорную голову и совсем тихо добавила: — Ежели любит — вернется, а ежели вернется, ты ее жалей и не обижай. Жену надобно беречь, Егор!

Гости шли и шли, а радость Василисы росла и росла. С непокрытой седой головой, в новой кофточке и в новой юбке, Василиса поспевала подойти к каждому гостю и перемолвиться с ним словом. А тут еще заявились веселые и беспечные Алексей и Яша; Василиса сочла своим материнским долгом отвести их в сторонку и сказать:

— С людьми будьте ласковы, обходительны, а особенно со старшими. Ежели ты к человеку с лаской да с добрыми намерениями, то и человек к тебе с той же лаской… На вас будут смотреть, да и девушки тут есть, тоже захотят на вас поглядеть. Так что вы это знайте!

Алексей кивал, говоря этим, что именно так, как мать ему советует, он и будет поступать. Яша даже сказал: «Не беспокойтесь, мамаша, мы люди взрослые, понимаем…» Когда же Василиса пошла встречать опоздавшего главбуха Василия Кузьмича Чупеева, Алексей с улыбкой посмотрел ей вслед и сказал:

— Яша, знаешь, что мать придумала? Собирается ехать со мной в Сухую Буйволу. Хочет быть арбичкой в отаре. «Без тебя, говорит, сынок, мне тут жизни нету», Будто я ребенок!

— Да это же хорошо, Леша! — одобрил Яша. — Не всякая мать так бы поступила. Ты это цени, Леша!

— Да я ценю. А как же мне быть с Диной? Мы же хотели там, в Сухой Буйволе, пожениться?

— Не таи от матери. Все скажи, как есть. Пусть Дина сюда приедет. — Яша рассмеялся. — Василиса поедет в Сухую Буйволу и будет внучат ваших нянчить! Это же здорово!

— Глупости мелешь, Яков.

— А как же Иван Лукич? — спросил Яша. — Один останется?

— Я-то почем знаю! Или и в самом деле привезти Дину в Журавли?

Яша в знак подтверждения наклонил голову и промолчал.

Во дворе заметно усилился людской говор. Были слышны сдержанные мужские басы вперемешку со смехом и щебечущими женскими голосами. Так бывает перед собранием, которое готово начаться, но не начинается потому, что ещё не появилось главное лицо. Такими «главными лицами» были здесь Иван Лукич и Закамышный. Гости поджидали их и, разговаривая и перекидываясь шуточками, то и дело поглядывали на столы. Взгляды к столам, тянулись не потому, что они были заставлены вкусными кушаньями, вином и водкой, а потому, что возле столов не было стульев. Такое новшество заметили сразу, оно-то и смущало и вызывало смех и острые словечки.

Комбайнер Анисим Петренко, мужчина рослый, сутулый, хлопнул кулаком по спине своего друга Игната Колесниченкова и сказал:

— Игнат, и чего ты от столов очей не можешь отвести? Или тревожишься, что нету стульев? Водка в рюмке будет, а посидеть с той рюмкой не на чем? Эх ты, темнота!. Не умеешь соображать, Игнат! Это обед не какой-нибудь, а стоячий, сказать, быстрый. Будем есть и пить наперегонки, кто кого обгонит. Понятно?

— Оно-то так, — согласился Игнат. — Оно-то понятно… Можно и наперегонки, это мы тоже сможем. А все ж таки, ежели по русскому обычаю, то водочку сподручнее выпить в сидячем положении. Веселее идет, шельма!

— Вижу, и у тебя, Петренко, соображения маловато, — вмешался в разговор заведующий молочной фермой Семен Клименчук, человек на вид угрюмый, шутить не умеющий. — Ведь ты даешь Игнату совершенно неправильные разъяснения! Да, неправильные! Ты бывал у меня на ферме? Видал прогрессивный метод — беспривязное содержание коров? Никаких тебе станочков, кормушек. Так чего же ты Игнату голову морочишь? Это же тоже прогресс и удобство! Хочешь — подходи к столу, ешь и пей, а не хочешь — отваливай и уходи. И быстро и красиво! И в том случае, ежели кто лишнее выпил, — сразу заметно. Неустойчивость где бывает? В ногах! На стуле ему удобно сидеть и пьяному, а попробуй выстоять… Вот то-то и оно!

— И это я допускаю, — задумчиво сказал Игнат, — а только как-то получается не по русскому обычаю. В сидячем-то положении сподручнее.

— Тихо, товарищи! Иван Лукич приехал!

 

XIX

«Волга», мигая фарами и сигналя, осторожно вкатилась в ворота. Из машины сперва вышел За-камышный, затем перед гостями, покручивая ус и болезненно улыбаясь, появился Иван Лукич и будто не Иван Лукич. Таким худющим, измученным его еще не видели. За две недели он так изменился, что теперь напоминал человека, изнуренного бессонными ночами и непосильной работой. Сам Иван Лукич не только знал об этой своей внешней перемене, а и постоянно думал о ней и даже гордился ею «Пусть люди смотрят и видят, каких усилий стоит мне победа…» Он никогда еще так не уставал, но эта усталость ему была приятна, она и радовала и волновала.

Мысленно он еще находился в степи. Сегодня ночью умолкли моторы, как умолкают орудия после победного боя, а уши его еще слышали их гром, и глаза его еще видели восход солнца и залитые светом поля, просторные, тихие, с валками и со следами автомобильных колес на стерне. И вот вечером, когда по разбитым, курящимся пылью дорогам прошумели последние грузовики с зерном, следом за ними в Грушовку уехал Иван Лукич и Закамышный повезли рапорт.

Радость свою Скуратов не скрывал. Он читал донесение, был доволен, что и в этом году прославленный «Гвардеец» занял на жатве первое место.

— По тебе, Иван Лукич, вижу не жалели сил гвардейцы, — сказал Скуратов. — Ишь какой стал тощий! Закамышный помоложе, а тоже сдал.

— Старались, все старались, Степан Петрович, — добавил Иван Лукич. — Отстающих не было.

— Ну, а как сын Иван?

— С батьком силой меряется. — Иван Лукич вспомнил встречу у озерца. — Как-то взялись мы бороться — оседлал так, что не вырвешься.

— А как у него с дипломом?

— Что-то рисует. Разве я в этом что соображаю?

— Да, молодцы гвардейцы, порадовали. — Скуратов читал донесение. — На похвалы я вообще не щедр, но тут похвала сама напрашивается. Тебя, Иван Лукич, хвалю вдвойне.

— За что, Степан Петрович?

— Не хитри, не прикидывайся незнайкой. — Скуратов взял со стола районную газету. — И за хлеб и вот за воду! Опять обошел своих соперников, и очень удачно. Да ты что, газету сегодняшнюю не читал? Вот возьми, почитай, как там водники тебя благодарят.

Иван Лукич развернул газету, читал и глазам своим не верил «…так что товарищ Книга Иван Лукич и на этот раз, как всегда, показал поучительный пример для других председателей… особенно нерадивых к воде… И в самый разгар уборочных работ Иван Лукич очистил главный канал… умение Ивана Лукича Книги смотреть…» Читать дальше не стал. Лоб покрылся испариной. Снял очки, положил газету на стол. «Неужели это Иван разрыл лопатой? — мелькнула мысль. — Вот оно какая штуковина…» И усы его обвисли, он помрачнел и обмяк, стыдно было поднять глаза.

— Похвала, Иван Лукич, заслуженная, — сказал Скуратов. — И нечего тебе скромничать. Помнишь, весной на совещании я говорил не забывайте о воде, а особенно в жару. Каналы может залить, забить песком. Все забыли, а ты не забыл, и за это я тебя хвалю. И жатву с поставками вовремя завершил, и вода у тебя идет полным ходом, да еще и нерадивым соседям помог. Вчера я видел Игнатенкова из «России». Ну, как, спрашиваю, течет влага? Спасибо, говорит, сосед Книга подсобил, расчистил шлюз. И во «Власти Советов» тоже тебя благодарят.

Иван Лукич, наклони голову, молчал. Не знал, что сказать. Когда они попрощались и выехали за Грушовку, Иван Лукич спросил

— Объясни мне, Яков, по-русски, что все это обозначает?

— Гнедой послал трактор с черпаком — вот и все.

— Вез моего указания? — Иван Лукич тяжело вздохнул. — Портятся бригадиры, портятся. — Долго молчал, курил, смотрел на укрытые темнотой поля. — Слушай, партком. Может, нам вернуться и сказать Скуратову всю правду? — Повернулся к Закамышному и совсем тихо, чтобы не услышала Ксения — Дело такое получилось тонкое, черт бы взял этого Гнедого. Может, Яков, не надо возвращаться? Пусть все остается так… это же водники не меня благодарили, а «Гвардейца».

— Лучше бы сказать правду.

— Почему промолчал?

— Как-то неудобно было. Тут рапорт, а тут… Завтра приедем и все объясним.

Иван Лукич откинулся на спинку сиденья и закрыл усталые, слезившиеся глаза.

Тут, в своем дворе, видя знакомые улыбающиеся лица, Иван Лукич думал «Очевидно, так чувствует себя человек, сделавший большое и полезное дело для людей, и от этого людям стало жить легче». Ему приятно было сознавать, что это полезное дело он делал не один, а вместе с теми, кто смотрел на него и улыбался ему. От этих мыслей в тело его проникла удивительная теплота, и он сказал

— С праздником вас, дорогие товарищи! И ему ответили все дружно

— И тебя с праздником, дорогой Иван Лукич! Видя Ивана Лукича измученным и счастливым,

люди смотрели на него, гордились им, и мысли у них были самые хорошие. «Ох, Иван Лукич, Иван Лукич, пружина, а не человек! — думали одни. — Да что пружина? Быстрый конь под седлом, и скачешь ты напропалую, и нету у тебя к себе никакой жалости… Хоть бы о своем здоровье подумал, а то, чего доброго, силы надорвешь, а как нам тогда жить без тебя?..» Другие думали «Говорят же, что и среди людей бывают орлы, да еще какие орлы! А полет у них — залюбуешься!» Или «Трудновато приходится руководителю. Для себя жить — это одно, а для народа — это уже совсем иное дело. На груди Золотая Звезда и значок слуги народа. О чем они говорят? О том же самом…» У молодых, сварливых женщин было и такое на уме «Красив же ты, чертов усач, ей-богу, красив! На тебя любо поглядеть и на работе, когда ты, бывает, злишься и пошумливаешь на нас, и вот теперь, когда так смирно глядишь на нас утомленным взглядом и как бы говоришь «Полюбите меня, бабоньки, полюбите, ручаюсь — не пожалеете…» Да такого и полюбить не грех, честное слово!..» А у Василисы своя думка. Глядя на мужа доверчивыми глазами, думала «Ох, Лукич, Лукич, поглядел бы ты на себя в зеркало! На кого ты стал похож? Худющ, черен, а глаза горят, как у ненормального. Ты так и захворать можешь, Лукич…»

Иван стоял в сторонке и видел, с какой наигранной важностью отец вышел из машины. Видел и то, как Иван Лукич, желая показать, что ему, бедняге, — тяжело и как вместе с тем радостно на душе, болезненно улыбнулся, будто говоря «Вот он какой, Иван Лукич, совершил такой великий подвиг, с трудом стоит на ногах, а опочивать не лег — пришел повеселиться вместе с народом». Ивану Лукичу хотелось, чтобы люди увидели как раз то, что он им и показывал, а именно что щеки его ввалились оттого, что в дни уборки ему было не до еды и не до сна, а покрылись бурой щетиной потому, что некогда было ни побриться, ни умыться; что даже личная его гордость — усы, и те отросли и обвисли на запорожский манер и стали некрасивыми; что за время уборки весь он прокалился солнцем, исхудал, лоб его почернел, залысины шелушились, а голова стала еще белее… «Да, таким тебя, батя, я еще не видал, — думал Иван, наблюдая за отцом. — Да ты, оказывается, и порисоваться умеешь и поважничать мастак. И славу любишь и тянешься к ней, как озябший к теплу, да и купаешься ты в этой своей славе, как в теплой воде, а без похвалы, без угодливых улыбок и рукоплесканий и дня прошить не можешь..»

Чего, оказывается, проще — стоять в сторонке и осуждать отца, хотя как раз в этот вечер Иван Лукич и не рисовался и не важничал. В самом деле он очень устал и не столько физически, сколько душевно, на сердце у него было тоскливо, и, как уверял он себя, повинен в этом был сын Иван. Думать об этом ему не хотелось, тем более что гости подошли к столам и пора было начинать. Иван Лукич сказал короткую теплую речь. Сперва выпили за успехи «Гвардейца» и за здоровье Ивана Лукича, потом — за приезд сыновей и за здоровье матери. И опять Иван Лукич невольно подумал «Что-то не радует меня этот приезд. Нутром чую Иван баламутит мою душу, от Ивана мои печали…» А тут еще эта незаслуженная благодарность водников и то ложное положение, в котором оказался Иван Лукич. И в этом он усматривал вину сына Ивана. Ксения была возбуждена, невнимательна к дороге, не замечала сидевшего рядом Ивана Лукича. И в этом тоже был повинен Иван. Да и кто же еще?

Вчера утром, подъезжая к Янкулям, Иван Лукич сказал

— Не могу разобрать, Ксения. Или разучилась рулем управлять? Или ветер сквозняком гуляет у тебя в голове?

— И не то и не другое! — смеясь, сказала Ксения. — Счастливая я. Это вам понятно?

— Не совсем. — Иван Лукич поглядывал на косившие в его сторону блестящие Ксенины глаза. — Кто тебя так сильно осчастливил?

— Один человек.

— Как его звать?

— Это секрет!

— Случаем, не Иван?

— А хоть бы и он.

Да, Иван. Кто же еще? После поездки с ним по хуторам Ксению будто подменили уезжала одна, а приехала другая. Была она без меры весела, за рулем пела песни голосом ласковым, нежным. На язык сделалась остра, в разговорах осмелела. Однажды, заливаясь смехом, шутя или серьезно, сказала, что с Голощековым она разведется и будет снова носить свою девичью фамилию. Она расцвела, стала неузнаваемо красивой, и Иван Лукич, любуясь этой новоявленной ее красотой, в душе завидовал сыну. «Теперь-то мне, Ксения, понятно, почему ты так хотела поехать с Иваном по бригадам чутьем угадывала, где твое счастье, — думал он. — Да и что тут удивительного? Голощекова ты никогда не любила, об этом все Журавли знают… Чтобы в будущем она мне не мешала спокойно жить, уберу ее с глаз долой, переведу в гараж, пусть катается на грузовике и мне будет покойно, да и люди перестанут языками чесать. Выброшу все это из головы и подумаю о том, как же мне быть с той дурацкой благодарностью? Поехать завтра и рассказать Скуратову? А Скуратов, чего доброго, расскажет на собрании актива, осрамит на весь район. И будут мои недруги орать отличился Иван Лукич, вместо выговора получил благодарность. Скрыть и промолчать? Пусть шило хранится в тайне? А ежели это пакостное шило само вылезет из мешка?.. Ежели Иван прочитает заметку в газете, поедет к Скуратову и обо всем расскажет? Тогда что?.. После, после обмозгую…»

Он поднял стакан и предложил выпить за тех детей, которые приносят родителям радость. Встретился взглядом с Иваном и отвернулся. Захмелевшие бригадиры тянулись к нему, хотели еще и еще сказать ему, как они его любят и уважают.

— С тобой мы, Иван Лукич, и в огонь и в воду, — говорил Лысаков.

Не подошел только Подставкин. Он стоял в сторонке и курил. И всех, кто подходил к Ивану Лукичу, чтобы чокнуться и выпить, Иван Лукич по-отцовски обнимал и целовал. Голова его начала туманиться, ему трудно было стоять на ногах. За-камышный принес стул-Ивану Лукичу не грешно и посидеть. Отказался, ногой отбросил стул и крикнул

— Чего мы песни не играем? Кирилл! А ну, заводи ту, нашу! Или мне подтягивай! «Вы-пря-я-ara-айте, хло-о-опци, ко-о-они»!

Запели не в лад, женские голоса заглушили мужские, и песня не получилась. Иван Лукич подходил то к дояркам, то к трактористам, разговаривал, смеялся. Обнял Алексея и крикнул

— Вот он, мой младшой! К своему берегу причалил, в Сухую Буйволу поедет Алексей Книга, к овцам! По дедовой дорожке пошел! Только дед Лука был простым чабаном, а внук — зоотехником!

Баянист заиграл полечку. Иван Лукич оставил сына и подхватил смутившуюся и сильно покрасневшую Олю Сушкову. Танцевал умело, молодцевато, так что Оля мотыльком порхала возле него. Но как Иван Лукич ни старался казаться веселым, он никак не мог скрыть ту внутреннюю тоску, которая свила себе гнездо в его душе. Нерадостные мысли наседали на него и роились в голове… Кто-то из гостей громко сказал

— Ну, спасибо тебе, Иван Лукич! Повеселились — пора и по домам, а завтра за работу!

Не сразу гости разошлись и разъехались. Последними попрощались Закамышный со своей Груней. Иван Лукич и Василиса проводили их за ворота. Постояли у калитки, посмотрели на огни Журавлей.

— Лукич, — сказала Василиса, — поговорил бы с детьми. Сказал бы им. свое слово, их бы послушал. Взрослые ведь. «Сказать им слово? — думал Иван Лукич. — Их послушать? И как это раньше мне в голову не пришло? Спасибо, Васюта, за подсказку. И батю на беседу приглашу. Пусть старик посидит, послушает. Разговор у нас будет мужской, может и грубый, но чистосердечный. Пора нам сказать один другому все, что мы думаем. Вот мы с Иваном и потолкуем…»

Иван. Лукич прошел в ту комнату, в которой обычно спал, когда ночевал дома. Позвал Григория, Ивана и Алексея.

— Хочу, сыны мои, потолковать с вами. Смотрел на сыновей, читал на их лицах

«О чем толковать? И чего это ты, старый, вздумал?». Григорий решил, что отец выпил лишнее.

— Поздно уже, батя, — сказал он, улыбаясь. — Пора на отдых.

— Разговор, Гриша, важный!

— Тогда я хоть Галю отвезу домой.

— А Галина пусть матери помогает посуду убрать. После гулянья бабам работы хватит.

— Батя, о чем мы будем беседовать? — робко спросил Алексей.

— О жизни, сынок.

— Меня ребята ждут на Егорлыке.

— Пусть подождут.

Иван засунул руки в карманы и исподлобья смотрел на отца; взгляд его был колюч, суров.

— Это ты, отец, хорошо придумал, — сказал Иван. — Давно пора нам собраться и устроить свое заседание.

— Значит, Иван меня понял, — повеселев, сказал Иван Лукич. — Зараз я батю своего приглашу. Для полного кворума!

Иван Лукич вышел на веранду. Старик сидел на низеньком стульчике и, зажав коленями балалайку, дремал. Иван Лукич наклонился к отцу, сказал

— Батя, хочу в вашем присутствии побалакать с сынами. Пойдемте в хату.

— О чем, Иван, будет твоя речь? — осведомился старик.

— Подросли хлопцы, надо же мне с ними потолковать. — Иван Лукич взял из рук отца балалайку, помог подняться. — Разговор, батя, пойдет семейный, тихий и мирный.

— Это нужно, Иван, нужно, — согласился дед Лука.

Опираясь на руку сына, старик слабыми шагами направился в дом.

 

XX

Григорий и Алексей уселись на диван. И сидеть удобно, и можно незаметно вздремнуть. Иван оседлал стул, локтями и грудью налег на спинку, приготовился слушать. Дед Лука поджал сухие, негнущиеся ноги и, опершись костлявой спиной о стенку, примостился на полу между окон. Так обычно усаживаются старики горцы на солнцепеке возле изгороди. Иван Лукич сидел за столом, будто в своем кабинете, и ему казалось, что это не сыновья его собрались, а члены правления и что пора открывать заседание. Ладонью смахнул пыль с крышки стола, посмотрел на распахнутые окна, сказал

— Можете курить. А вы, батя, перестали табачком баловаться?

— Свое, сынок, я отбаловал. Так что дымите без меня.

Ногтем большого пальца, как тупым ножом, Иван Лукич распорол коробку «Казбека». Иван и Григорий, не дожидаясь приглашения, встали и потянулись за папиросами. Алексей сидел на диване постеснялся курить при отце и при дедушке. И опять Ивану Лукичу показалось, будто он на заседании. Вот-вот войдет Саша с листом бумаги — повестка дня составлена еще вчера. Иван Лукич возьмет в руки эту бумагу и скажет

— Начнем, товарищи! По первому вопросу…

Усмехнулся в усы, сокрушенно покачал головой «Так привык к заседаниям, что беда!» Иван Лукич молчал и поглядывал то на Григория, то на Алексея, то на Ивана. Не верилось, что эти дюжие парни — его дети. Мальчуганами, помнит, они любили по весне босиком взбираться на крышу. Орали, бегали так, что настил крыши вгибался — и ничего, родителям даже весело было. Дети малые, и горе малое. Взял на руки, понянчил, поласкал, потом поставил на ноги — беги, сорванец! Ежели какой чересчур расшалится и не слушается — показал ремешок, и ни тебе печалей, ни забот…

Как бы обрадовался Иван Лукич, если бы сыновья разом встали и сказали «Батя, и зачем нам эти твои беседы да разговоры? Мы лучше взберемся, нет, не на землянку, землянка нас теперь не выдержит и завалится, а на цинковую крышу твоего нового дома…» «Детишки» молчали, хмурились, и Иван Лукич не знал, как начать с ними разговор. Больше всего огорчал Иван. Говорить с ним трудно. «Архитектор хочет показать, что стал умнее батька…» Проще было с Григорием и с Алексеем. «Григорий — трудяга, сам давно стал батьком, а Алеша — это еще воск, из него можно лепить что угодно. При стариках курить совестится — молодчина! А вот Иван и сидит не так, как все. Видно, бродячая житуха его подпортила, ему что родной батько, что чужой дядько — все одно… И жалости в нем ни на грош…»

Подал слабый голос дед Лука. — Иван, — сказал он, пожевав ввалившимися губами, — Иван, давно я тебе хотел сказать.

— О чем, батя?

— Приструни Гришку. Тут, при всех нас, прикажи ему, чтобы не разорял мое гнездо. Дом ставит — не перечу. Так он купил ту быстроногую конячку и намеревается из моей землянки смастерить для нее конюшню. Ты чуешь, Иван?

— Говорите, говорите, батя.

— Сказ мой короткий. — У старика сухо блеснули слепые глазки. — Допрежь закопайте меня в землю, а тогда и рушьте мое кубло. А пока я жив, пусть Гришка и не помышляет. Ты чуешь, Иван?

Иван Лукич поднялся, грозно глянул на Григория и, опираясь кулачищами о стол, сказал;

— Ну, слыхал, Григорий?

— Песня, батя, дюже старая. Надоело слушать.

— Так я эту песню подновлю и скажу тебе выброси из головы ту свою дурацкую затею и забудь о ней раз и навсегда! Эта песня тебе понятна? Припевы и там всякие пояснения не требуются?

— Понятно, — буркнул Григорий. — На словах мы все за технику, а на деле — губим машины. Дорогая вещь гибнет под дождем, а дедусь засел в своей землянке, как в убежище. Мог бы жить в моем доме. Место найдется.

— Кому я сказал, Григорий! — командирским басом крикнул Иван Лукич. — Выбрось из головы — и всяким разговорам конец!

— Да я и так уже выбросил. Как-нибудь обойдусь…

— Чуете, батя?

Дед Лука наклонил голову. Иван Лукич, как бы извиняясь перед Григорием, понизил голос

— Насчет техники ты, Гриша, конечно, прав. Технику надо беречь. Но ежели тебе, Гриша, нужен гараж — построй во дворе. Лесу нету? Скажи — подсоблю и лесом. — Иван Лукич вышел из-за стола, остановился у окна. — А насчет землянки вот что я вам скажу, сыны. Ту нашу хату-родительницу и пальцем не троньте! Для всех нас это — святое место. В той землянушке и я родился, и вы, мои дети, в ней на свет произошли, и твои, Гриша, дети народились. По правилу, а оно, может, со временем так и будет, в той книгинской хатенке, что уже состарилась и по пояс вросла в землю, надо бы открыть музей, чтоб показывать людям, особенно заграничным гостям, как жили журавлинские мужики раньше и как они живут ныне, при колхозах, — для наглядности!

Веря, что сказал нечто важное и значительное, что пришлось по душе и старику отцу и сыновьям, Иван Лукич снова уселся за стол, закурил и, приглаживая усы, подумал «Теперь можно начать разговор о другом жилище — о новом доме». Иван Лукич скажет сейчас, что он уже не молод, что ему хотелось бы знать, кто из сыновей согласится стать хозяином нового дома, что не нужно Ивану Лукичу такое подворье. Зачем оно ему? Вся его жизнь отдана колхозу, в «Гвардейце» и его дом и его подворье — все тут! «Гвардеец» — жилье просторное, есть где разгуляться. Заниматься же домашними делами у него нет ни желания, ни времени. Мать уже стара, ей такая тяжесть не под силу. Могут спросить зачем строил? Для детей, для сынов. Но для кого из троих — и тогда не знал и теперь не знает. В душе желал, чтобы хозяином тут был Иван. Жили бы они вместе, мирно, по-хорошему, как и подобает жить сыну с отцом. Иван женился бы, пошли бы еще внуки, и если бы родился мальчик, то можно, следуя давнему книгинскому обычаю, назвать его Иваном. В какую-то минуту Иван Лукич верил, что стоит ему заговорить о доме, как Иван встанет и скажет «Большое вам, батя, спасибо… Хватит мне бездомничать — поскитался по белому свету, пора и образумиться… Ведь я имею право и на дом и на спокойную жизнь в этом доме. У Григория почти готов свой дом, Григорий, считай, ушел от отца — сам хозяин. Алексей уедет к чабанам и, может быть, на всю жизнь поселится в Сухой Буйволе…»

Разговаривая о будущем новою дома, Ивану Лукичу хотелось, пользуясь случаем, так, попутно, узнать, что о нем думают его взрослые сыновья. Дети мои, так, мол, и так, скажет он им, у народа я в почете, люди меня уважают, ценят. В районе мною дорожат, нет такого собрания, где бы я не сидел в президиуме, — это так, это всем известно. Но вы моя кровь, и мне надо знать, что вы думаете о своем батьке. Может, я в чем ошибаюсь — помогите, подставьте свои молодые плечи. Может, что не так делаю — поправьте, подскажите, буду благодарен. Только об одном прошу не кривите душой, а говорите правду. Не бойтесь, не обижусь. И сыновья, улыбаясь отцу и радуясь, что он заговорил с ними так запросто, встанут и скажут «Мы, батя, и уважаем и любим вас так же, как уважает и любит народ». «И добре, сыны, добре…» И еще думал Иван Лукич «Если же, паче чаяния, кто из них погорячится или вспылит, тут на помощь придет дед Лука перед его почтенным возрастом ни сын, ни внуки не посмеют повысить голос…»

— Ну, сыны мои, соколы, и вы, батя, как старший среди нас, — начал Иван Лукич и посмотрел на отца, на сыновей. — t Надо нам по-семейному, без шума, побалакать. В порядке самокритики скажу моя вина, что мы раньше не собирались, не советовались. Но жизнь наша протекала как-то так, что проживали мы порознь. То я частенько отлучался — ездил и в Москву и за границу, то Гриша находился все лето в степи, то Алексей был на учебе, а об Иване и говорить нечего девять годков, бедняга, находился в отлучке.

— Нельзя ли, отец, ближе к существу дела? — перебил Иван. — И к чему это «сыны мои, соколы» и прочая нежность?

— Помолчи, Иван, — строго сказал дед Лука. — Батька надобно слушать.

— Можно и ближе к существу, — со гласился Иван Лукич. — Издавна в жизни как повелось? На смену отцу заступает сын. Вот и я хочу знать, кто из вас будет мне сменой, кто станет хозяином моего нового дома. Мое положение среди людей вы знаете, да и годы уже не те. Мать, вы видите, здоровьем стала слабая, ей с доминой не совладать. Так что говорите без стеснения. Мы тут все свои.

Братья молчали. Григорий сворачивал цигарку, положив на колено тощий кисет. Алексей, о чем-то думая, разминал в пальцах дешевую папиросу, боясь закурить, и желтые соринки табака сыпались ему на грудь, на белую рубашку. Иван поднял голову, стул под ним скрипнул; на спокойном его лице появилась и вмиг исчезла странная улыбка. Не вставая и не меняя позы, Григорий сказал, что он давно отделился от отца и у него, считай, есть свой дом и что претендовать он может лишь на какую-то часть наследства.

— Точнее, на третью часть, — добавил он. — Третья доля по закону моя. Лишнего, батя, я не хочу и не возьму, а от своего не откажусь.

— Понятно, — процедил сквозь зубы Иван Лукич. — А ты что скажешь, меньшой?

Разговор о доме был так неприятен, что Алексею стыдно было смотреть на отца и на братьев. Слушая отца, он мысленно ругал себя за то, что остался здесь и не ушел с ребятами на Егорлык. Ему не хотелось принимать участия в этом, как ему казалось, ненужном и постыдном разговоре. «Надо уйти… Встану и уйду…» Тут отец обратился к нему с вопросом. Нужно было что-то говорить, и Алексей растерялся и так покраснел, как могут краснеть только девушки. Вопроса он не ждал, голос отца испугал, и Алексей рывком поднялся. Сжимая в пальцах неприкуренную папиросу и не чувствуя, что бумага разорвалась, Алексей стоял, склонив курчавую голову.

— Что, Алеша, или онемел? — Иван Лукич усмехнулся. — Или сильно обрадовался? Говори, говори.

— И скажу, — выдохнул Алексей, волнуясь и еще сильнее заливаясь краской. — И скажу… Это, батя, не дом, а ярмо! Это, это…

— Ярмо бычье, ты хотел сказать? — Иван Лукич рассмеялся и закашлял. — Значит, ярмо? А ничего себе ярмишко, подходящее! — Смеясь, он багровел. — Да такому ярму самая малая цена сто тысяч! А ты — ярмо? И надо же такое придумать!

— Я не хочу быть собственником! — крикнул Алексей, сжимая за спиной дрожащие руки.

— Никакое наследство мне не нужно! Я буду жить в степи, на просторе. Что заработаю, то и будет-моим. Я сказал вам правду.

— Спасибо, сынок, спасибо. — Иван Лукич смерил взглядом младшего сына, от которого никак не ждал такого ответа. — Значит, ты думаешь, что сказал батьке правду? А я тебе скажу, Алексей, что ты еще молод и не знаешь, почем фунт лиха, вот и строишь из себя гордеца. Ежели со стороны тебя послушать, то получается так ты, мой сын, вроде бычка-неуча, а я, твой родитель, изверг, прилаживаю на твою молодую шею ярмо. Смешно и глупо! Да я всем вам счастья желаю, дурни вы эдакие! Я же хочу, чтобы вы жили и не бедствовали. В далекие, прошедшие времена как было? Сыны, чтобы получить наследство, не чаяли, когда их родитель помрет, а иные, кому особо не терпелось, даже убивали родных отцов, чтоб только завладеть богатством. А ныне что? Сам, по своей доброй воле отдаю дом — это же целое состояние, а он, сопляк, отворачивается!.. Собственность, видите ли, ему в тягость! В степи будет жить, на просторе! Хоть ты и в институте учился, а дурак порядочный. Вот тебе моя правда!

Еще никто не обижал Алексея так, как обидел отец. Алексей с трудом стоял на ногах, не зная, что ему нужно делать и что отвечать. Бледнея и задыхаясь, он шагнул к дверям и выбежал на улицу. Иван Лукич комкал в кулаке усы, сидел, не двигаясь.

— Ну, Иван, теперь твой черед, — кашлянув, сказал Иван Лукич. — Григорий берет третью часть, юнец оскорбился, как красная девица, убежал. А ты что скажешь?

Иван поднялся, повернул стул к себе спинкой и стоял, улыбаясь. Вид у него был такой веселый и спокойный, что Иван Лукич невольно подумал «Вижу, вижу, ты не Алексей, петушиться не станешь…» Не знал Иван Лукич, каких усилий стоило Ивану это кажущееся спокойствие. Его злило, что отец так грубо оскорбил Алексея, сказавшего свою правду, которая, может быть, впервые заглянула ему в душу. Иван хотел сразу же, как только убежал Алексей, нагрубить отцу и тоже уйти, но взглянул на дремавшего деда Луку и промолчал. Мысленно он успокаивал себя тем, что отец, собственно, ничего плохого не говорил, он даже хотел быть добрым. И в том, что завел речь о доме, в сущности, ничего плохого не было. И Иван, глядя на отца, сказал

— Личная собственность мне не противопоказана. И я не считаю, как мой младший братишка, что дом — это ярмо. Такое «ярмо» можно выгодно продать.

Иван Лукич утвердительно, быстро кивнул, облокотился на стол, и этот кивок и то, как он подпер кулаками небритые щеки и загрустил, означало «Ну, ну, давай, давай, Ваня, выкладывай. А насчет ярма ты правильно, сказал его можно выгодно продать, а Алексей этого не захотел понять, гордец».

— Если тебе будет приятно, — продолжал Иван, — то я даже готов принять этот щедрый подарок. Но неужели ради этого нужно было нас собирать, а тем более оскорблять Алексея?

— Алексея не касайся!

— Почему? — удивился Иван. — Ведь он сказал тебе то, что думал, не покривил душой! И над словами Алексея тебе надо бы задуматься.

— Поучаешь? Умнее батька стал?

— Меня, отец, удивляет, что ты ничего из слов Алексея не понял, а может, не захотел понять. Собственность убивает в человеке все то хорошее, что в нем есть; об этом-то и говорил тебе Алексей. Откуда, скажи, горе того же Подставкина? А загляни в душу моему брату Григорию? Мало ему того, что воздвигает домину, так еще хочет прибрать к рукам дедову землянку.

— Не зли меня, Иван! — крикнул Григорий. — Я не батя, нянчиться с тобой не стану!

— Помолчи, Григорий. Недавно я проезжал по хуторам. Не верилось, что здесь тридцать лет тому назад прошла коллективизация. Хутора растянулись на километры, жизнь людей разобщена. А жилье колхозника? Удивительно, как могли уцелеть лачуги и землянки. И стоят они одна от другой на версту, а между ними пустырь. Живут колхозники так же тесно и так же грязно, как жили мужики и тридцать и сорок лет назад. Разве можно поверить, что хозяева этих лачуг состоят членами такой богатой и прославленной артели? Нет, нет, отец, не перебивай, а выслушай! Ты хвастаешься, что журавлинцы живут в достатке, что «Гвардеец» имеет миллионы годового дохода. Но почему же ни в Журавлях, ни на хуторах нет водопровода? Люди живут без воды, как они тут жили испокон веков, хотя по руслу Егорлыка давно течет Кубань? В Птичьем женщины из-за нехватки воды чуть было не избили шофера. Как все это понимать, отец?

Все так же грузно опираясь локтями о стол, Иван Лукич слушал и мысленно был согласен с Иваном. Да, верно подметил сын, и в быту и в жилье колхозники отстают от горожан, и заметить это может всякий, тут большой зоркости не требуется. Но Ивану Лукичу неприятно было то, что сын-архитектор вмешивается не в свое дело, что Иван, поехав по хуторам, увидел как раз то, что легче всего увидеть, и почему-то не заметил того, какой богатой и обеспеченной стала там жизнь. Когда же Иван стал рассказывать, как он заходил в хаты или разговаривал в поле с трактористами о своем проекте новых Журавлей, Иван Лукич обозлился и раздраженно сказал

— Кто тебя просил колхозников растравливать?

— Это я сделал без просьбы, — с наигранной улыбкой ответил Иван. — Ты бы послушал, отец, о чем мечтают колхозники! Почему мы, говорят, не можем жить так, как рабочие и служащие в городах? Разве мы меньше трудимся? Помню, в Янкулях я спросил вот вы строите дома каждый себе — это и трудно и дорого, а что, если начать строить сообща, на паях — дома на несколько квартир? Это, отвечают, было бы очень славно, да если бы еще возле квартиры был садок и огород. А если, спрашиваю, построить двухэтажные дома с водопроводом и канализацией? Это, говорят, тоже хорошо, но как-то непривычно. Но зато молодежь, вот такие, как Алексей, считают, что необходимо строить именно такие двухэтажные с удобствами дома.

— Двухэтажные дома? — пряча в усах усмешку, спросил Иван Лукич. — Дачки раскинуть на берегу Егорлыка? В мечтах, сыну, жизнь завсегда кажется без тучек и без ветерка.

— Да ты поговори с людьми, — настаивал на своем Иван. — Мы с Ефимом Шапиро всю ночь беседовали. Ты бы послушал…

— Уже и ты с этим критиканом беседовал? — Иван Лукич не сдержался и ударил кулаком о стол. — Тебе кто поручал вести эти беседы и эти свои расспросы? Я или, может, партком? Помолчи, герой! Помню, когда на журавлинских хуторах было трудно и не об особнячках надо было думать, а о хлебе насущном, ты сбежал, а теперь заявился беседы с Юхимом устраивать да обещаниями манить? К чужой славе захотел примазаться?

— Это к какой же славе? — спокойно спросил Иван. — Случаем, не к той ли, что водники сегодня объявили в газете? — Сказал и тут же спохватился не нужно было это говорить. Иван Лукич понял сын знает всё, и побагровел до того, что стал страшен. Обида, которая весь вечер, как пчела, жалила, теперь с силой толкнула его в спину. Иван Лукич с грохотом отодвинул стол и ногой опрокинул кресло.

— Поперек дороги становишься?! — крикнул он охрипшим голосом. — Только знай дорогу мне не преградишь!

Не вышел, а выбежал из дому. Дверью хлопнул с такой силой, что вылетел кусок стекла и со звоном разбился. Проснулся дед Лука и, протирая кулачками слепые глаза, спросил

— Хлопцы, что тут такое?

Было слышно, как Иван Лукич завел мотоцикл и вихрем вылетел со двора.

— Мы, дедусь, беседовали, — сказал Григорий, помогая деду Луке встать, — а теперь кончили. Пойдемте, дедусь, спать. — И к Ивану — Ну что, братуха, тебе стало легче?

— Не твоя, Гриша, печаль.

— Ох, смотри, Иван, не схлестывайся с батей! — посоветовал Григорий. — И чего лезть на рожон? Он тебе новый дом сулит, а ты опять норовишь руки ему за спину заломить? Теперь, Иван, не заломишь, силенки не хватит. Пойдемте, дедусь, поедемте домой. Пора спать.

Григорий увел старика к машине, позвал Галину, сел за руль, и «Москвич», шурша колесами, выкатился со двора. Иван так же верхом сидел на стуле, уронив на руки голову. Вошла Василиса. Посмотрела на согнутую спину Ивана, спросила

— Ваня, неужели не можешь жить в мире с отцом?

— Старался, а вот не получилось.

— Где Алеша?

— Он давно ушел.

В ту ночь книгинский дом снова осиротел. Было в нем и тихо и пусто. Одна Василиса, как случалось не раз, горбилась, сидя на пороге. Грустно смотрела на фонарь вблизи дома, поджидала детей и мужа, а они не приходили. Голова клонилась к коленям, и Василиса тихонько, в фартук плакала. Вот и теперь ее навестили думки о том, что в новом доме ей делать нечего и жить здесь одной — это же мука! «Поеду с Алешей в Сухую Буйволу». Она была рада, что смогла сказать себе об этом так определенно и твердо. А почему бы ей не поехать? Чабаны будут довольны такой старательной арбички им не сыскать. Может, Алексей женится, появится внук или внучка. И как же ему пригодится баба Василиса!

Думала думку, мысленно была там, в чабанской кошаре, среди степи, и глаза так и не сомкнулись. Некто не подходил к воротам, не звякала щеколда калитки. Не знала мать, что в эту ночь дом некому было навестить. Алексей, затаив обиду на отца, остался ночевать у своего друга Яши Закамышного. Иван, собираясь завтра ехать к Скуратову, чтобы сказать ему, что согласен перебраться в Ново-Троицкое, остаток ночи провел у Ксении. Нагибаясь, он вошел под тот же низкий навес, куда не так давно с фонариком входил Иван Лукич. Ивану не нужен был фонарик. Чуткое ухо Ксении уловило шаги, и она соскочила с кровати в ночной сорочке и повисла у Ивана на шее. Не спала, поджидала, оттого и руки у нее были цепкие, и дыхание частое, прерывистое. Обняла голыми, горячими руками и прошептала

— Пришел… Милый Ваня… Ведь я знала— придешь!

Иван Лукич в это время мчался в Грушовку. Обозленный на сына, сгоряча хотел разбудить Скуратова и выложить ему все, что накипело на душе. «Степан, избавь меня от этого умника! — кричал внутренний голос. — Отправь его в «Россию» к Игнатенкову или к чертям собачьим! Он поперек дороги становится, беседы, митинги устраивает! Куда это годится, Степан?» Встречный ветер трепал седой чуб, забирался под надутую парусом рубашку, холодил тело. Иван Лукич немного успокоился, и чей-то другой голос ему советовал «Не горячись, Иван Лукич, ни к чему эта твоя запальчивость, и не буди, не тревожь среди ночи Скуратова. Пусть он себе отдыхает, а ты погуляй по степи, подумай, успокойся. Ведь Иван не чужой тебе человек, это не Шустов, а сын родной. И ты сколько годов его ждал, хотел, чтобы он вернулся, а теперь хочешь спровадить к Игнатенкову. А хорошо ли это? Уедет Иван к Игнатенкову, а Игнатенков Илюшка хоть и молодой, но ушлый. Использует знания Ивана и начнет такое дело в Ново — Троицком, что тебе, Иван Лукич, стыдно будет людям в глаза глянуть. Так что не пори горячку, а хорошенько все обдумай».

Заглушил мотор возле скуратовского дома, постоял с полчаса, курил и смотрел на чуть приметные занавески в темных окнах. Прошелся взад-вперед. «Ладно, побалакаю с ним завтра, — подумал Иван Лукич, садясь в седло. — И в самом деле, зачем поднимать человека с постели? Лучше выскочу за Грушовку и полетаю по степи…»

И умчался в степь, но «летать» не стал. Облюбовал стоявшую поодаль от дороги копну суданки, вырыл нору, забрался в нее, как медведь в берлогу, и уснул. Проснулся, когда солнце высоко поднялось в чистом небе. Вспомнил вчерашний разговор с сыновьями, почесал затылок, закурил и тяжко вздохнул.

 

XXI

Летом дорогу со станции в Журавли утрамбовали колеса и отутюжили шины. Местами она лоснилась, и мчался по ней на мотоцикле чернолицый и черночубый Алексей Книга. Нет, он не мчался, а летел стрелой, так что только стежечка пыли, вспыхивая под колесами, ложилась на дороге. За согнутой спиной гонщика на пружинном седле подпрыгивала девушка в белом, точно подвенечном, платье, такая же чернолицая, как и юноша. Встречный ветер трепал ее тяжелые вороные косы, ласкал смуглое испуганное лицо; бедняжка цепко обнимала лихого наездника и кричала ему над ухом

— Ой, Алеша! Что ты делаешь, Алеша?!

— Как что? Похитил я тебя, Дина! — Алексей нагибался к рулю, подставляя свистящему

ветру чубатую голову. — Пусть мать увидит, какая ты красивая!

— Ну, Алеша! Ну, зачем это?

— Удивительная ты, Дина! И что тут такого? Познакомишься с моими родителями. Мать у меня хорошая, ласковая.

— А отец?

— Он почти дома не бывает.

— Ой, Алеша! Зачем так сильно поворачиваешь? Упаду!

— Держись, Дина, за меня цепче!

Вот и Журавли. Будоража собак, мотоцикл трескуче пронизал узкие улочки и влетел в знакомую нам калитку с кольцом бубликом на щеколде. Остановился и умолк. Пыль за воротами еще не улеглась, а вокруг было тихо. Дина соскочила на землю, оправила смятое платье, хотела убежать со двора. В это время на пороге появилась Василиса. Молодые люди, держась за руки, как провинившиеся школьники, боязливо приблизились к ней. Лица у них горячие, в глазах играл тревожный блеск. Василиса смотрела то. на сына, то на незнакомую ей девушку — и сразу все поняла. Больно защемило сердце, слезы навернулись на глаза, и она, не зная, что сказать, скривила в улыбке губы.

— Мама! Это Дина! Из Дагестана! Она лезгинка! — нарочито громко заговорил Алексей. — Выросла в ауле, а оттого и чернявая! От природы!

— А ты, Леша, не кричи. А то Дина подумает, что мать у тебя глухая.

— Нет, она не подумает. Ну, честное слово, мамо! Мы с Диной давно дружим! Мы с Диной учились вместе! Помните, мамо, я вам рассказывал!..

— Как же, помню, сыну, помню. — Василиса протянула Дине сухую, натруженную работой руку. — Здравствуй, дочка. Где же вы повстречались?

— На станции, — ответила Дина, не глядя на Василису и все еще чувствуя на своей руке пожатие ее твердой, сильной руки. — Я ехала домой. Алексей приехал…

— Мамо, я Дину с поезда снял! Да погляди, какая она красивая! — И вдруг совсем тихо — Мамо, Дина — моя невеста…

Дина так покраснела, что ее уши сделались пунцовыми. Она закрыла пылавшее лицо руками и побежала со двора. Куда бежать, не знала и завернула в переулок, уходивший к Егорлыку. Алексей удивленно смотрел на мать, краснел и» растерянно улыбался. Парень не знал, что ему нужно делать догонять ли Дину или оставаться с матерью. Василиса обняла сына и сказала

— Ну, ну, Алеша, беги, сынок, беги. Догоняй свое счастье. Да приходите вместе обедать, сынок. Я борщ сварила с курятиной.

Белое платье, как крыло птицы, полыхнуло за изгородью и погасло. Алексей бежал следом, просил остановиться. Дина даже не оглянулась. Проворнее козы она перескочила канавку и побежала к Егорлыку. Алексей вернулся. Не глядя на мать, оседлал мотоцикл.

— Алеша! Обедать с Диной приходите! — напомнила мать, — Такой вкусный получился борщ!

Алексей нажал стартер. Злобно, порывисто взвыл мотор. Алексей толкнул ногой калитку и исчез в переулке. Василиса стояла на пороге. «Лезгинка… в ауле выросла». Покачала головой, и что означало это ее грустное покачивание головой, трудно было сказать. Она, ничего не видя и как бы прислушиваясь к замирающему шуму машины, еще долго смотрела в тот переулок за домом, куда только что уехал Алексей.

 

XXII

Егорлык был спокоен. Вода в нем, вся в горячих блестках, текла лениво. Дина подбежала к высокому песчаному берегу и, тяжело дыша, спрыгнула к воде. Торопливо сбросила туфли, через голову стащила платье. Осторожно вошла в воду. Мягкий песок вдавливался, холодил босые ноги. Наклонилась, умываясь, а ее косы, повиснув, кончиками вонзались в воду. Она оправила тесный на груди и под мышками купальник и бросилась в реку. Взмах рук свободный, легкий, косы ее то темнели на спине, то скрывались в воде.

Если бы можно было на мотоцикле, разбежавшись, перелететь Егорлык, Алексей сделал бы это, не задумываясь, и был бы на том берегу раньше Дины. Он спустился вниз, снял рубашку, брюки и нырнул в Егорлык. Дину нагнал на сереДине реки. Они хохотали, плескались, а слабое течение уносило их и уносило.

Подплыли к низкому глинистому берегу и умолкли. Уселись возле воды и тяжело дышали. Солнце опустилось низко, и лучи его, отражаясь в воде, слепили глаза. Алексей и Дина не могли смотреть на пламеневшую гладь реки, отвернулись и неожиданно рассмеялись. Причиной их радости было то, что они сидели вместе, что солнце своим теплом ласкало их мокрые тела, что у их ног сверкал Егорлык — степная и удивительно спокойная речка…

Они неожиданно и так же без видимой причины загрустили, умолкли. Алексей пересыпал с ладони на ладонь песок и изредка поглядывал на Дину. Теперь, когда она сидела с ним на берегу и ее стройные вытянутые ноги касались воды, она казалась ему такой красивой и такой родной и близкой, что он готов был сидеть, ни о чем не думая и ничего не желая, хоть всю ночь. Даже в ту минуту, когда смотрел на все так же жарко полыхавшую воду, он видел только ее, ее черные косы, с кончиков которых слезинками стекали капельки; видел только ее вытянутые смуглые ноги, видел всю ее тонкую, как прутик молодого тополя, фигуру, видел смолистые, мокрые шнурочки ее бровей, ее ресницы в росинках…

Дина сердцем чувствовала, что Алексей изредка, украдкой поглядывает на нее, любуется его. И то, что она это чувствовала дане не сер, цем, а всем телом, ее и радовало и пугало.

— Алексей, — с трудом заговорила она, не поднимая голову и глядя на свои испачканные песком ноги, — мы так и к поезду опоздаем.

— Ты не это хотела сказать, Дина,

— Именно это.

— Неправда! Ты хотела сказать, что обиделась. Ну, скажи обиделась?

— Что ты, Алеша! Только получилось нехорошо.

— Не вижу ничего нехорошего.

Дина с трудом подняла голову, улыбнулас!

— Ты всегда ничего не видишь! Герой! Зачем матери так сказал?

— Я сказал правду. Ты моя невеста. Разве это неправда, Дина?

— Правда. Но зачем так… Влетели, как сумасшедшие, а ты сразу моя невеста!

— Пусть все знают! А ты заметила, как мать обрадовалась? Вся засияла!

— Леша! — Дина рассмеялась. — Давай хоть твоего дружка пожалеем! Мы тут купаемся, Яша сидит там, бедняжка, с моим чемоданом, караулит его и нас проклинает.

— Ничего! Яша — человек терпеливый.

Алексей хвалил своего друга, уверял Дину что Яша Закамышный — парень необыкновенно чистоты и честности; что ради их дружбы он готов не только приглядеть за Дининым чемоданома и любую просьбу Алексея исполнить. Он не утерпел и поведал Дине тайну с Яшей они решили не разлучаться всю жизнь и, что бы с ними ни случилось, не покидать друг друга. И на Чёрные земли они решили ехать вместе «Ветеринарный врач и зоотехник в одной отаре — здорово?! Дина растирала в ладонях жесткий сухой песок слушала и улыбалась. Тоненькой струйкой песок сочился на ее острые колени, покрывал просохшую кожу серебристой пеленой.

— И время, Дина, уже подтвердило правильность нашего решения, — хмуря брови, серьезным тоном сказал Алексей. — И мне хотелось бы знать, как же мы, Дина? Мы-то с тобой как, Дина?

— Ты это о чем? — В черных глазах девушки вспыхнула лукавая усмешка. — И так серьезно?

— Будто и не знаешь, о чем?

— И не знаю!

Она наигранно смеялась, и Алексей ей поверил.

— И не догадываешься?

— Нет!

Алексей причесал пальцами влажный чуб, почти крикнул

— Эх, Дина, Дина! Неужели не можешь взглянуть на вещи трезво?

— Ой, Алексей! — Дина не могла удержать смех. — Какой ты, оказывается, рассудительный «Время подтвердило…», «Неужели не можешь взглянуть…» Как настоящий старый дед! — Она говорила сквозь душивший ее смех. — У нас в аулах есть такие рассудительные деды!

— Смеешься? Все тебе смешно. А подумала ты…

— О чем, Алеша? Не о чем нам думать. Я уеду домой, а ты — на Черные земли. Что тут думать?

— Ну, ну! Без меня ты никуда не уедешь! Запомни, Дина, с этого часа ты и я — это одно целое! Ты моя жена, Дина! Смеешься? Не веришь? Мне не веришь? Скажи не веришь?

Видя его жарко блестевшие глаза, Дина перестала хохотать, улыбалась и качала головой. Алексей говорил запальчиво, волновался, взмахивал руками. Не успела Дина открыть рот, чтобы сказать, что она всегда ему верила и верит сейчас, как случилось то, чего она никак не ждала. Алексей вскочил, лицо его налилось пугающей бледностью, глаза озверело блеснули. В ту же секунду оя схватил зубами свою руку чуть повыше запястья и укусил ее с такой силой, что выступила кровь. Дина вскрикнула

— Алексей! Что ты сделал?

Бледнея еще больше, он кривил губы, силился улыбнуться.

— Теперь веришь?

— Ну, верю, верю. Вот дурной, Леша! Я всегда тебе верила. Разве я?.. Только зачем же!

Не сговариваясь, они посмотрели за реку и удивились. Солнце опустилось так низко, что уже коснулось журавлинских хат. На воду вдоль берега легла тень. Взявшись за руки, они бросились в реку и поплыли. Когда вышли на берег, Дина взяла раненую руку Алексея и прижалась губами к крохотной, со следами зубов ранке. Потом разорвала косынку и перевязала ему руку. Она одевалась, закручивала косы, и губы ее чуть шевелились, в глазах, теплилась невысказанная тоска. Видно, она хотела что-то сказать ему, а слов не находила. «За что я тебя полюбила, Алеша, и сама не знаю, — говорили ее большие черные глаза. — Да разве можно было тебя не полюбить?.. Такого чудного и такого непохожего на других?..»

— Дина, что такая кислая?

— Так. Поедем. А то и в самом деле опоздаю к поезду.

— А мама нас ждет обедать, — сказал он несмело. — Она борщ сварила. Специально для нас. Поедем, а?

— Мы опоздаем.

Он хотел сказать ей, чтобы она осталась у него до утра, и не сказал. Постеснялся. Взял мотоцикл. Мотор разбудил тихие вечерние сумерки. Треск его был слышен не в улочках Журавлей, а за селом, на выгоне.

 

XXIII

Ночь южная, темная и звездная, повисла над Журавлями. И на столбах и по всему селу в хатах засветились огни. Только дом Ивана Лукича тонул в темноте. Опять Василиса осталась одна в притихшем, обезлюдевшем дворе. Старший сын Григорий — уже отрезанный ломоть, средний Иван повадился ходить к Закамышным, видно, Настенька туда его приваживала. И младший умчался за девушкой. Терпеливо, как это может делать только мать, поджидала Алексея — самого любимого сына, а он не приходил, не возвращался. Ей казалось, что ни Григория, ни Ивана она так не жалела, как Алексея, и так о них не тревожилась, как об Алексее. Куда он уехал? Почему не приходит домой? От этих мыслей сердце ее наливалось болью. Перед глазами столб с фонарем, и тянется надсадный, нескончаемый звон цикад. Точно нарочно они окружили дом Ивана Лукича, и несказанно печальная их песня лезла в уши, проникала в душу.

Немигающие глаза смотрели и смотрели в темноту. На какой-то миг Василиса забывалась, и тогда тоскующая песня цикад вдруг исчезала. Мать видела сына. Он стоял и улыбался, по привычке приглаживая рукой непокорный чуб. В такую минуту ее постаревшее лицо расцветало и молодело. Она вдруг увидела, что ее Алексей уже вырос, возмужал. Как она этого раньше не замечала? И когда это случилось? А какой у него вихрастый чуб! Точно такой был в молодости у ее брата Николая. Нет, не курчавый, как у цыгана, а волнистый, тяжелый — так и валится на глаза. Как же не влюбиться в такого парня! Одна уже влюбилась, и, видно, так сильно, что не постеснялась и приехала с ним в Журавли…

Она прикрывала ладонями глаза, и сын вдруг исчезал, пропадал в темноте. Василиса вздыхала и мысленно какой уже раз ругала мужа за то, что тот подарил Алексею свой мотоцикл. Кончил парень учебу, поедет к отарам. Так зачем же ему мотоцикл? «Возьми, сыну, этот бегунок тебе пригодится возле овец на Черных землях…» На Черных землях пригодится или не пригодится, а тут, дома, уже пригодился. Пешком бы эта Дина не пришла, а на бегунке прилетела…

Василиса вздохнула. Она понимала, что рано или поздно Алексей женится, как женился Григорий; ее радовало, что девушка была похожа на ее сына, как сестра на. брата такая же чернявая, как и Алексей, — и что собой она славная. Тот, кто Дину не знал, легко мог бы принять ее за сестру Алексея. Только она еще очень худенькая и стеснительная. Сказала слово и убежала. А то, что она похожа на Алексея, хорошо! Говорят же старые люди, что счастливыми бывают лишь те, которые паруются, точно голуби, по любви, и которых роднит, сближает неуловимое внешнее сходство. Как он ее назвал? «Дина… из Дагестана…» Имя-то чудное и непривычное. В Журавлях таких имен нету. И еще Алексей сказал «Лезгинка».

Василиса опустила голову, задумалась. Что оно такое, лезгинка? Танец такой есть — это Василиса знает. И в Беломечетинской и в Журавлях его танцуют. А тут девушка — и лезгинка… Как она, бедняжка, застыдилась! Умчалась. «Диковатая девчушка», — решила Василиса. Мысленно она осуждала Алексея за то, что он, не спросясь у матери, привез в дом невесту — нерусскую девушку. Если пришло время полюбить, рассуждала она, так нужно было выбирать девушку свою, жу-равлинскую. Сколько их, выбор есть! «А почему свою? — спросила она, прислушиваясь к неумолкающему перезвону цикад. — Разве Дина чужая? Нерусская? Так что да того? А ежели приглядеться, то ничего в ней такого нерусского и нету. Разве что имя и чернявость. Так и Алеша чернявый. А имя ничего, красивое имя. — Василиса глубоко вздохнула и снова приложила сухие ладони к глазам. — Эх, да и какое дело нынешней молодежи до того, какой они нации! Влюбляются, паруются, а кто они такие, какая нация породила их, — об этом друг у друга не спрашивают. Были бы любовь да согласие…»

Плакуче заскрипела калитка. Василиса вздрогнула. Думала, что приехал Алексей. Подошел же не Алексей, а Иван Лукич. Устало опустился рядом с женой, спросил

— Одна? И чего не спишь? — Сына поджидаю.

— Какого?

— Алешу. Слушай, Лукич. Алеша вздумал жениться. Перед вечером прилетел на бегунке. — Василиса не могла сдержать слезы. — Как тот оперившийся коршуненок, заглянул в гнездо. И не один. Невесту привез матери напоказ.

— Влюбился, стервец?

— Похоже на то.

— Не плакать, мать, надо, а радоваться! В батька пошел, я тоже рано в тебя влюбился. — Иван Лукич закурил, осветил огоньком спички свои черные усы. — И кто она, эта радость сердца?

— Лезгинка. Какая-то Дина. Нерусская…

— Горянка? С такими черными косами?

— И с косами, и вся она, как галчонок…

— Знаю, это его однокурсница. — Иван Лукич раскурил папиросу. — В тот раз, когда я ездил к Алексею в институт, я ее видел. Ничего, славная девушка! Молодец сын, красивую выбрал женушку. Она тоже, как и Алексей, специалист по овцам. Ее направили домой. В Дагестане овец тоже много.

— Может, овец там и много, — всхлипывая, отвечала Василиса, — а вот таких дурней, как ты, нигде нет.

— Да ты что, мать?

— Зачем, скажи, подарил ему ту шумную птицу?

— Обещал и подарил. А что? Да в степи ему без тех быстрых колес все одно не обойтись.

— Вот он на тех твоих быстрых колесах и возит свою черноокую. И про мать забыл и про все на свете. Не дарил бы машину, ничего этого и не было бы.

— Думаешь, не влюбился бы? — Иван Лукич усмехнулся. — Эх ты, наседка! Бегаешь, воркуешь, а птенцы-то подросли и разлетелись. Так что мотоцикл тут ни при чем. Ну, не журись, не печалься.

— Молодой же Алексей, рано еще ему жениться.

— Ничего, ничего, мать. Природа, она свое знает. А мы с тобой какими семью начали? Тебе и восемнадцати не было. Пришло времечко, и тут никакие наши слезы… Ты вот что, покорми меня. Я поеду в ночь к Гнедому. Что-то плохо у него с силосом. Просто беда!

— Проголодался? — Василиса тяжело поднялась. — А вот Алексей позабыл и про обед. Говорила ему приезжай… Ить голодный же… Ну, пойдем, накормлю.

Борщ Василиса сварила еще днем. Наваристый, с курятиной и со свежими помидорами. Думала накормить сына. Нет, по всему видно, теперь-то Алексею не до борща и не до курятины. Умчался вдогонку за девушкой и позабыл не только о еде, но и о матери.

Василиса угощала борщом мужа, а сама частенько, с тревогой посматривала в темноту раскрытого окна. И вдруг ей почудилось, будто калитка неслышно отворилась и, крадучись, вошел Алексей. Выбежала за порог, остановилась. Никого нет. Тишина.

— Васюта, и чего мечешься? — вытирая замасленные усы, сказал Иван Лукич. — Приедет Алексей, ничего с ним не случится. Когда-то и я за тобой бегал, и еще как! Или позабыла? Всему свое.

Василиса не ответила. Она слышала его голос, но не понимала слова. Подсела к столу, подперла щеку ладонью. Смотрела на мужа, не видя ни его усатого лица, ни того, как он смачно, с хрустом крошил крепкими зубами куриную ножку. И опять невольно подумала, о том, как ей жить дальше с мужем. Он почти не бывает дома все занят своим «Гвардейцем». Идти к Григорию нянчить внуков? Не уживется с Галиной. На Ивана тоже плохая надежда. Поживет до осени и уедет в Москву. И снова пришла к тому же — доживать век с младшим. Четыре года ждала его с учебы. Вернулся. Лаская Алексея, она называла его самыми нежными словами «Ты у меня, Алеша, мизинчик. Большие пальцы — это старшие, а ты вот этот, самый маленький…» И не думала и не гадала Василиса, что этот ее «мизинчик» уедет с девушкой и не вернется.

Посмотрела на мужа горестно, просяще.

— Лукич, — сказала она, и слезы — навернулись на ее грустные глаза, — я поеду с Алексеем.

— Куда? — удивился Иван Лукич.

— К овцам… Что мне тут, в этом домине, делать? Опустело гнездо, кому оно нужно? Определи меня арбичкой в той отаре, где будет Алексей. Я сумею и кухарить и хозяйствовать.

— И придумала, Василиса! — Лицо Ивана Лукича помрачнело. — Жена председателя — арбичка! Это же смех на весь район!

— Как же мне жить без Алексея?

— Без Григория живешь — и ничего. Без Ивана тоже живешь. Привыкнешь и без Алексея…

— Нет, не привыкну…

— И за ним не угонишься. Молодой, жизнь у него только начинается.

— Знаю… А все-таки буду к нему поближе. — Выбрось, Василиса, все это из головы… Не

позорь меня, не срами. — Иван Лукич встал, закурил, собираясь уходить. — Да и что тут такого печального? Чего слезы льешь? Дети выросли и разлетелись? Закон! У птиц то же самое…

Ушел Иван. Лукич. И снова Василиса, погасив свет, горбилась на пороге, и снова тяжким грузом навалились на ее согнутые плечи думки о сыне, и снова окружили ее цикады и звенели, звенели. Мысленно она была на Черных землях… Ей думалось, не цикады, а степь так сильно звенит в ушах. Василиса разводит костер. Ей весело, она кухарит в отаре и поджидает Алексея. И вот он приехал на мотоцикле, и не один. Та девушка, Дина, обняла Василису, поцеловала в мокрую щеку и сказала

— Мамо, не плачьте, у нас с Алешей сынок есть.

— Да где же он?

— Есть! Только мы его вам не покажем… Он далеко, далеко, аж в ауле…

На сердце у нее потеплело. Она подняла голову и вдруг со стоном крикнула: — Едет!

Одноглазый луч прожектора рассек улицу, пробежал по забору, взметнулся на крышу и там исчез. Треск мотоцикла смолк у ворот. Погас и свет. Василиса выбежала за калитку, крикнула

— Алеша! Сынок!

Из темноты послышался глухой голос

— Тетя Василиса, это я, Яша!

— Один? А где Алеша?

— Тут, тетя Василиса, такое получилось дело… Уехал Алексей…

— Как уехал? Куда?

— А так и уехал. Ну, на поезде… С той девушкой, Диной. Вскочил на подножку вагона… Мне крикнул, чтобы уезжал на мотоцикле… А я смотрел на него и думал и зачем ему надо было уезжать? — Яша вкатил во двор мотоцикл, поставил его к стене. — Не могу, тетя Василиса, понять Алексея. Друзья мы, учились вместе, а понять его не могу. Или он за последнее время сдурел, или ещё что… Да вы, тетя Василиса, не печальтесь. Он вернется. Меня он тоже, честное слово, и злит и удивляет. Могла бы та Дина одна уехать? Как вы думаете, тетя Василиса, могла бы?

Василиса ничего не слыхала. Шатаясь и робко переступая ослабевшими ногами, как слепая, поплелась в дом. Жизнь отняла у матери детей — что тут скажешь? Те ее милые существа, которых она носила под своим сердцем и которые, явившись на свет, приносили ей столько счастья и надежд, выросли и оставили ее одну в этом опустевшем и никому не нужном доме. В такую минуту горе матери безутешно, и детям оно часто бывает и неведомым и непонятным. Они не знают того, как же горько и тяжко матери в час одиночества, когда даже последний ее росточек, еще вчера льнувший к ней и ласкавший ее, вдруг отвернулся от нее и потянулся к другой…

 

XXIT

Только на восьмой день пришла весточка от Алексея. И откуда бы вы думали? Из Дагестана, а точнее — из города Буйнакска. Сын возвращался домой и просил отца прислать на станцию машину. Было раннее утро. Иван Лукич собрался в Грушовку на совещание. Задержался в кабинете, стоял у стола, читал телеграмму со словами «обязательно транспорт», усмехался и думал «Ишь какой строгий приказ! А ежели твое обязательно для меня не обязательно?.. Нет, по всему вижу, это не Иван. Алексей не стесняется утруждать батька депешами…»

Позвал поджидавшую его в машине Ксению и сказал

— В Грушовку проскочу на своем бегунке, а ты зараз поезжай на Отрадо — Кубанку к махачкалинскому поезду. Там встретишь Алексея и привезешь в Журавли.

Протягивая по дороге на Грушовку тонкий хвост пыли, Иван Лукич сквозь запудренные шоферские очки поглядывал на голую степь и думал об Алексее. Озадачивали и удивляли слова «обязательно транспорт». «Почему не машину, а транспорт, и почему обязательно? Или что случилось? — спрашивал он себя и не находил ответа. — Может, парень женился и возвращается в Журавли с женушкой? Ежели рассудить, то одному ему никакой транспорт не нужен. Мог бы Яша прокатиться на мотоцикле и встретить дружка? Нет, тут что-то не то, а вот что? Да и далековато залетел, гуляка, аж в Дагестан… Не иначе, везет в мой дом Дину. Молодец, Алеша, ежели везет. Такую девушку не упустил и правильно сделал! Видно, в батька пошел, смыслит что к чему!»

Предположения Ивана Лукича были правильные. Алексей в самом деле приехал не один, а с Диной, и теперь она уже была не Дина Магомедова, а Дина Книга. И Ксения сразу это поняла и сама себе сказала «Ну вот, у Василисы Никитичны есть ещё одна невестка». Ксения видела, как Алексей выпрыгнул из вагона и как он потом бережно, как могут делать только настоящие мужья, взял за руку выходившую из вагона чернолицую, большеглазую худенькую девушку с черными косами, лежавшими на ослепительно белом платье, и помог ей сойти. И. еще, разглядывая Дину, Ксения подумала «Ну, и выбрал себе Алеша женушку — тоненькая, как хворостинка. И на вид еще школьница, с такой женой горя хлебнешь!..» Алексей, заметно краснея, видимо от новизны своего положения, сказал

— Ксения Ивановна, познакомься… Моя жена Дина!

Больше всех и удивилась и обрадовалась Василиса. Она не думала, что случится это так быстро и так для нее неожиданно. Волновалась, бегала по дому, не знала, куда посадить сына и невестку, чем их попотчевать, и эти ее ненужные хлопоты были похожи на тревогу наседки, когда ее подросшие цыплята разбегаются от нее во все стороны. Алексея и Дину она поцеловала, прикоснувшись своими заплаканными, но веселыми губами к их молодым горячим щекам. Отвела молодоженам самую большую, с двумя окнами, комнату. В этой комнате, точно поджидая Алексея и Дину, стояли две кровати. Давненько на них никто не ложился. Сама перестелила слежавшуюся постель, хотя это нужно бы сделать вечером, а сейчас было утро. Не зная, что бы еще сделать такое, чтобы молодые порадовались, она принесла с погребка крынку холодного молока. С радостью думала, что вот и не будет теперь пустовать дом, вот и есть кому испробовать мягкость панцирных пружин на кроватях, улыбалась про себя.

Мать видела, как Алексей сперва налил молока жене, а только потом себе. И то, как он за ней ухаживал, как тепло смотрел на нее (помнится, на мать он так тепло не смотрел), и то, как он не замечал входившую и выходившую мать, обижало Василису, и она, чувствуя слабость в ногах, прислонилась в уголке, на кухне и заплакала.

Она думала, что ей просто жалко сына, и не понимала того, что ее одолевала ревность, та суровая, тягостная материнская ревность, которая так больно ранила ее сердце. От одной мысли, что теперь уже не она, родительница, будет ласкать и обнимать Алексея, а вот эта молоденькая, чужая в их доме женщина, Василису душили слезы. Алексей не поймет и еще обидится. На кухне нарочно умылась, вытерла покрасневшие глаза и тяжело вздохнула. «Плачь не плачь, а ничему не поможешь», — успокаивала она себя. С улыбкой на посветлевшем лице вошла в комнату и покачнулась. Думала, что Алеша и Дина пьют молоко, а они, не замечая мать, целовались… Не зная, что делать, она попятилась назад и тихонько вышла и прилегла на кушетку.

Узнав о приезде молодоженов, пришел Иван. И то, как он нежно пожал руку Дине, и то, как улыбался ей, как поздравил ее и брата с законным браком и пожелал счастья, говорило о том, что Иван не ждал увидеть жену Алексея именно такой и был удивлен. И когда Дина, желая оставить братьев наедине, незаметно подмигнула Алексею тонкой черной бровью и вышла, Иван весело хлопнул брата по плечу и крикнул

— Ты же настоящий Печорин, Алеша! Алексей хорошо понимал, на что намекал

Иван, и похвала брата ему льстила, и все же он сделал вид, что ничего не понял, и спросил

— В каком же смысле, братушка?

— В том самом, Алеша! Ишь какую милую горяночку привез — залюбуешься! Да она красивее Бэлы, честное слово!

— Её, Ваня, все считают красивой, — не без гордости заметил Алексей.

— А ты как считаешь?

— Чудак! — Алексей рассмеялся. — Не только считаю, а я ее люблю!

Иван Лукич вернулся из Грушовки к вечеру. Уже на крыльце слышался его бас «А ну, где они тут прячутся, молодые муж и жена?» Вошел в комнату и своими ручищами так сильно обнял хрупкую Дину, что Алеша даже испугался, как бы отец случайно не смял и не раздавил, его любовь. Не выпуская из рук перепуганную Дину, Иван Лукич подозвал Алексея, затем обоих обнял и слегка прижал, к себе. Смотрел на молодых людей и не верил, что это его младший сын стоит перед ним с женой. Выпустил их из рук и спросил

— Как ехали?

— Хорошо, батя,

— Ну, как тебе наши Журавли, дочка?

— Не успела рассмотреть, — смело ответила Дина. — К новому месту не сразу привыкнешь.

— Привычка — дело важное. — Иван Лукич уселся на диван. — Люблю, когда люди не кривят душой… Но ты привыкай, дочка. К Алексею привыкла, привыкай и к нашей степной жизни.

Я знаю, у вас там перёд глазами всегда горы, они так и карабкаются одна на другую, а у нас равнина. — И к сыну — Как неё со свадьбой, Алексей?

— Батя, свадьбы не будет.

— Почему?

— Мы с Диной так решили.

— Решили? — удивился Иван Лукич. — Без родителей, сами?

— Мы пробудем в Журавлях три дня, — деловым тоном отвечал Алексей. — Нам пора в Сухую Буйволу…

— Сухая Буйвола подождет! Без свадьбы нельзя, — настаивал на своем Иван Лукич. — Пригласим мать и отца Дины, надо же нам породниться как следует.

— Иван Лукич, у меня нету родителей. — Дина заметно волновалась, сейчас ей не хотелось об этом говорить этому смешному усатому человеку, которого Алексей называет «батя»; смуглое ее лицо не краснело, а темнело. — Мама умерла, а отец погиб на войне, когда я была еще ребёнком.

— Знать, сиротой росла? — Иван Лукич наклонил голову, задумался. — Да, сиротская житуха не мёд. — Ласково посмотрел на загрустившую Дину. — Тогда мы сделаем так взрослые выпьют по чарке за ваше здоровье и обойдутся без веселья, а для молодежи устроим вечеринку с баяном. Пусть и мой новый дом ощутит удары каблуков! Так, что ли, дети?

Алексей и Дина утвердительно и радостно закивали. Им хотелось, чтобы этот, как им казалось, ненужный разговор поскорее кончился. Когда Иван Лукич прошел в комнату, отведенную для молодоженов, они облегченно вздохнули, и Алексей тихо, так, что слышала одна Дина, сказав. «Ох, и говорливый у меня батя… Любитель поучать, а я не люблю, когда старики вмешиваются…»

Дина улыбнулась и глазами сказала, что она с ним согласна.

Иван Лукич позвал сына.

— Значит, в Сухую Буйволу поедете? — спросил он, когда Алексей прикрыл дверь. — Жинка твоя — зоотехник?

— Ветеринарный врач. — Алексей наклонил голову. — Батя, вы назначьте Дину на место Яши.

— Это-то можно, за нами дело не станет, — согласился Иван Лукич. — Но как же Яков? Он тебе, близкий друг, обидится.

— Чего тут обижаться? — удивился Алексей. — Пусть едет в «Россию». Отары «России» рядом с Сухой Буйволой, будем часто видеться.

— Ты поговори с ним, Алеша, — посоветовал отец. — Вот это я тебе хотел сказать… Ну, иди, иди к жене. Одну ее не оставляй. Она пока еще в гостях… Кликни сюда мать!

Вошла Василиса, и как только Иван Лукич обнял ее, как только прикоснулся своей тяжелой рукой к ее худеньким плечам, как только взглянул в ее счастливые глаза, так и заныло, защемило сердце. А отчего? Не оттого ли, что они с Василисой постарели и что вспомнилась ему своя женитьба, и он увидел не седую старуху под своей рукой, а ту юную Васену, которая на свадьбе, стыдясь и краснея, вот так же прижималась к нему? Иван Лукич, как и его сын Алексей, выбрал себе жену не в Журавлях. Думать ему об этом было приятно, и в Алексее и Дине он как бы заново видел самого себя и Василису.

— Ну, Васюта, радуйся! — сказал он дрогнувшим голосом. — Дождались мы еще одну невесточку!

— Я и так, Лукич, радуюсь.

— Почему такая заплаканная?

— Глаза у меня, Лукич, на мокром месте, вот горе! — И Василиса несмело улыбнулась. — Ты что хотел сказать?

— Погляди сюда. — Иван Лукич указал на кровати. — Ты постели развернула? А почему на двух кроватях?

— Может, они, Лукич, будут спать по-городскому?

— Глупость! Да им, канальям, и на одной кровати будет просторно, а ты их хочешь в первую ночку разлучить. — ; Усмехнулся. — Нельзя, Васюта, им стелить врозь, нельзя! Помнишь, как мы спали первую ночку?

— Да ну тебя, старый!

— Да они зараз рады бы поспать хоть на травке, хоть под кустиком, лишь бы вместе. — Иван Лукич попробовал рукой сетку на кровати. — Мягко! Как на рессорах! — Поглядел на седую жену, с грустью добавил — Вот когда проживут вместе с наше с тобой, этак годков тридцать, вот тогда, возможно, им и потребуется раздельная ночевка… Так-то, Васюта!

 

XXV

Незаметно промелькнули дни — не три, а пять, — и вот уже наши молодые овцеводы на грузовике уезжали на Черные земли. Они сидели в кузове, в лица им смотрело только что оторвавшееся от земли солнце, а в спины бил порывистый и по-осеннему свежий ветер. Алексей прикрыл Дину полой плаща, хотел весело сказать «Вот мы и едем, вот и начинается наша новая жизнь!» — и не сказал. Увидел тоскующие глаза жены и промолчал. «Видно, побаливает у нее серденько», — ласково подумал он, обнимая Дину. Глаза им слепило солнце, а они смотрели и смотрели на сухую разбитую дорогу, по которой вихрился бурый хвост пыли. В эту минуту им хотелось молчать. Они видели просторную степь уже в ранних осенних нарядах, а думали о том, что все то, что в эти дни причиняло им столько волнений, осталось, как и Журавли, где-то за тем далеким холмом, и осталось навсегда. Где-то там осталась вечеринка — людная, шумная, похожая на свадьбу. Журавлинцев собралось столько, что не только дом, но даже двор Ивана Лукича оказался тесным. В доме, который еще не знал, как умеют веселиться в Журавлях, непрерывно играл баян, и паркетные полы под ногами танцующих так гремели, как может греметь только новый деревянный мост, когда по нему одна за другой проезжают брички. «Алеша, надо было давно тебе жениться, — говорил Иван, — погляди, как отцовский дом ожил и повеселел».

Эти пять дней Алексей и' Дина жили весело, им было хорошо вдвоем ходить по берегу Егорлыка, переплывать на ту сторону, а по вечерам ходить в гости к Григорию; все родственники и знакомые были рады их счастью, и Дина была всеми принята радушно, как родная, — поэтому сегодня, когда они покинули Журавли, им было грустно. Мысленно и Алексей и Дина уверяли себя, что тоскливо им было оттого, что они покинули Журавли, что вокруг, сколько видно глазам, стелется неласковая, чужая степь, а впереди — новая, неизведанная жизнь, и как она сложится, как их примут чабаны, неизвестно. На самом же деле взгрустнулось им потому, что еще накануне вечеринки Алексей поссорился с Яшей Закамышным. «Разбился горшок дружбы на куски», — сказал Иван Лукич, узнав о ссоре.

Вспоминая об этом разговоре, Алексей хмурил брови — никак не мог понять, почему Яша так обиделся. Может, он хотел непременно поехать в Сухую Буйволу? Так пусть бы так и сказал, и тогда Алексей и Дина взяли бы направление в «Россию» или в какие другие отары. Об этом Яша и не заикнулся. Алексей, вспоминая их встречу на берегу Егорлыка, невольно повторил про себя весь их краткий разговор.

— Я друга потерял, — говорил Яша, отворачиваясь, — вот что горько!

— Да как же так, Яша, ты потерял друга? Разве я теперь тебе не друг, а?

— Друг, только ситцевый! — зло ответил Яша. — Будем, Алексей, говорить откровенно! Зачем так рано женился? Куда торопишься и зачем?

— Это не твое дело.

— Не мое? — удивился Яша. — А дружба? А наша клятва не расставаться?

— То особый вопрос…

— Нет, Алексей, не особый, а главный! Тебе нравится, что нашу дружбу растоптала эта твоя черноокая лезгиночка, а мне…

Яша не досказал — помешал Алексей. Он взял друга за грудки и так тряхнул, что тот, бледнея, покачнулся.

— Ты что — зверь?! — крикнул Яша. — Рубашку порвешь!

Алексей, чувствуя странную дрожь во всем теле, отпустил друга, и тот, понуря голову, ушел по берегу и на вечеринку не явился…

Гремели колеса, качались тугие рессоры, и курилась пыль. Алексей, желая избавиться от неприятных воспоминаний, сильнее, как крылом, укрыл Дину полой плаща и сказал:

— Что такая сумрачная?

— Что-то мне, Леша, невесело.

— Да не грусти! — весело говорил Алексей. — Мы с тобой так заживем в Сухой Буйволе! Да знаешь, какие там люди! А я знаю, я там был на практике! Не грусти, не надо, Дина… А то, что я с Яковом поссорился, то это так и должно было случиться… Дурной он, этот Яков….

Дина подняла голову и повеселела. Теперь они смотрели в кузов. Вместе с ними ехало их хозяйство, то, без чего им, как уверяла Василиса, в Сухой Буйволе не обойтись. Тут лежали и та самая железная кровать, на которой они спали, и связанная постель, и какие-то узлы и узелочки, собранные проворными и заботливыми руками Василисы, и ящик с посудой, и даже мотоцикл, поставленный у борта, точно готовый выскочить и помчаться по степному простору,

 

XXVI

Новая «Волга», на которой ездил Илья Игнатенков, была окрашена в белый и вишневый цвета и своим внешним видом походила на сороку. Никогда она еще не появлялась на улицах Журавлей, и такой факт не только не огорчал Ивана Лукича, но даже радовал. «Да и какая надобность той игнатенковой сороке заглядывать в Журавли, когда у нее есть Ново-Троицкое? — думал Иван Лукич. — К тому же у Игнатенкова своя дорога, и пусть он по ней раскатывает, а у меня своя…» И так как Иван Лукич в ново-троицком соседе видел главного своего «соперника», то и полагал чем реже «белобокая сорока» будет появляться в Журавлях, тем лучше.

Как же был удивлен и озадачен Иван Лукич, когда посмотрел в окно своего кабинета и увидел знакомую «сороку-белобоку»! Она так лихо обогнула клумбу и остановилась у подъезда, будто была не в Журавлях, а в своем Ново-Троицком. Из машины вышел в синем комбинезоне, похожий на заводского инженера, Илья Игнатенков. Захлопнул все дверки, обошел вокруг машины, еще раз попробовал ручки — надежно ли держат замки. «Ишь какой боязливый! — иронически заметил Иван Лукич. — Все у него на замочках, во всем порядочек. И оделся так, будто собрался не в поле, а на завод, к станкам…»

Ишатенков сунул ключик в нагрудный карман и быстрыми шагами направился в дом. «И за каким таким чертом он ко мне явился? — злился Иван Лукич. — По всему видно, залетел на своей разноцветной птахе неспроста. Так, без всякого дела, Игнатенков не пожалует. Я-то этого Илюшу знаю хорошо. Примерный мужчина! Не курит, водку не пьет, за бабочками не бегает — почти святой…»

В душе Иван Лукич не любил соседа, и не любил исключительно потому, что «Россия», когда ею стал руководить Игнатенков, быстро начала догонять «Гвардейца». Но всякий раз, видя этого стройного молодого человека, Иван Лукич, сам того не желая, и любовался им, и завидовал ему, и невольно желал подражать ему, — бывает же такое! Не хотел, а радовался и тому, что Игнатенков молод. «Эх, мне бы твои годочки, Илюша!»; и тому, что Игнатенков имел диплом инженера и был аспирантом-заочником Кубанского сельхозинститута. «Эх, Илюша, мне бы твои знания!»; и даже тому, что. по характеру Игнатенков был спокоен, рассудителен, слов на ветер не бросал, а когда, бывало, говорил с трибуны на совещаниях или на собраниях, люди всегда слушали его с интересом. «Получается такая картина мы нутром чуем, куда надобно иттить, куда заворачивать, как дела вершить, а у Игнатенкова тут разум да наука, действуют», — рассуждал Иван Лукич.

И хотя в районе по-прежнему продолжали считать, чto «Гвардеец» — самое передовое хозяйство, а Иван Лукич — лучший председатель, сам же Иван Лукич иногда с тревогой думал о том, что ново-троицкая «Россия» вот-вот не только поравняется с «Гвардейцем», но и обойдет его, как на скачках одна лошадь, которая порезвее и которой управляет опытный жокей, обходит другую. Особенно частенько Иван Лукич думал об этом после разговора на аэродроме с Нечитайловым. «Илья Игнатенков — вот, оказывается, тот самый мотор, каковой приподымет потолок. — Мысль была назойлива, она не давала покоя. — Вот кого мне надобно побаиваться, а то, глядишь, обойдет, выскочит вперед… и скажет «Ну, Лукич, будь здоров».

Поэтому нежданный приезд гостя из «России» не только удивил, но и сильно обеспокоил. «Что там у него ко мне?»

Желая показать, как в «Гвардейце» умеют встречать гостя, Иван Лукич вышел навстречу Игнатенкову.

— А, Илюша! Привет, дорогой! Какими такими судьбами?

— Вот заскочил проведать, — ответил Игнатенков, пожимая Ивану Лукичу руку своей крепкой маленькой рукой. — Как поживаешь, Лукич?

— Хорошо живу, Илюша! Лучше всех! — Хвастаешь?

— Ничуточки!

Иван Лукич расправил гвардейские усы, всем своим веселым, бодрым видом показывая, как он рад видеть у себя Игнатенкова. Взял гостя под руку и провел в кабинет. Прошелся по ковру — пусть-де Игнатенков почувствует под ногами эту траву-отаву. Усадил затем в кресло, и вот тут опять, помимо желания, порадовала чужая молодость, и он подумал «Впереди у этого юноши вся жизнь, мотор еще совсем новенький, только-только начинает набирать высоту… Наверно, помоложе моего Ивана. В отцы я ему гожусь, и он это понимает и потому завсегда со мной такой почтительный да уважительный, получше иного сына…»

— Ну как, Лукич, поживает «Гвардеец»?

— В каком это понимании? — осторожно переспросил Иван Лукич. — Или в смысле планов, или интересуешься вообще?

— И вообще, и как у вас с планами?

— А как идет «Россия»? — лукаво взглянув на гостя, в свою очередь спросил Иван Лукич и тут же подумал «Выпытывает, хитрец, видно, на разведку заявился, не терпится тебе разузнать, кто из нас как скачет». — А ежели я, Илюша, про планы ничего не скажу?

— В секрете держите?

— Особой тайны нет, а вообще не люблю прежде времени хвастаться. — Кашлянул, подбодрил усы. — Потерпи малость, скоро Скуратов соберет нас на совещание по итогам, вот там все наши секреты и откроются. Ты что, за этим и пожаловал?

— Нет, не за этим, — сознался Игнатенков. — Приехал к вам, Лукич, с просьбой…

— Что там у тебя?

— Отдайте мне вашего сына Ивана!

— Вот уж чего не ждал, того не ждал! — От изумления Иван Лукич крякнул, а маленькие хитрые его глаза округлились и как бы говорили «Ты что, Илья, при своем уме?» Смотрел на гостя и не знал, что сказать и как себя вести. Может, надо рассмеяться или рассердиться? И что это за просьба «Отдайте мне вашего сына Ивана!» Тут что-то не то, тут таится какая-то закавыка, а вот какая она, понять Иван Лукич не мог. «Или ты, Илья, прикатил посмеяться надо мной, или же чёрт тебя знает, что у тебя на уме».

— Отдать сына Ивана? — со смешком спросил Иван Лукич. — Это как же такое уразуметь? Поясни, Илья!

— Так и понимайте, как я вам говорю… Да что тут непонятного? — Игнатенков развел руками, улыбнулся. — Иван Лукич, вы же знаете, что мы задумали малость подновить Ново-Троицкое. Село такое, что на него без сожаления и глядеть нельзя, жилье — беда! — Положил ребро ладони на острый кадык. — Вот как нам необходим генеральный план переделки Ново-Троицкого, и такой план, чтобы хватило на всю семилетку, да еще и с перспективой на будущее. И по этой-то причине нужен нам архитектор!

Иван Лукич мучительно думал «Этому Илюшке нужен архитектор, а мне, выаодит, не нужен? Так вот с какого боку ты начинаешь меня обходить, инженер!»

— Так, тай, знать, явилась нуждишка в архитекторе?

— И еще какая нужда, как говорится, крайняя! — Ласково, по-сыновьи, смотрел на хмурое, думающее, с вислыми усами лицо Ивана Лукича. — И вы, как отец, не беспокойтесь, Ивану у нас будет очень хорошо. Мы ему создадим необходимые условия. Целый дом отведем под мастерскую!

Тут Иван Лукич удивился еще больше. Почему необходимо дом отводить под мастерскую, да и вообще зачем Ивану эта мастерская? Что он, слесарь или токарь! «Илья — парень грамотный, он во всех этих тонкостях смышлен, — думал Иван Лукич. — Надо его хорошенько распытать да расспросить…» И Иван Лукич весело сказал

— Дом не пожалеешь?

— Не пожалею! Ивану без мастерской никак не обойтись.

— Это какая мастерская? Вроде б той, что трактора ремонтируют?

— Да вы что? Архитектурная мастерская! Или вы не знаете, Лукич?

— Знать-то я знаю, — задумчиво сказал Иван Лукич. — Но спросить обязан.

— У нас есть такой домик при школе, и в нем большая, светлая комната… Ивану она непременно понравится!

— Значит, отдать тебе Ивана? — покручивая ус, со смешком спросил Иван Лукич. — Ты что, усыновить его желаешь?

— Усыновить, конечно, мы бы рады, — шутливо, в тон Ивану Лукичу ответил Игнатенков. — Но нам хотя бы прописать его в Ново-Троицком. На время! — И тихо добавил — Слышал я, что вам архитектор все одно пока не требуется. Вот я и прошу…

— Кто тебе сказал, что нам он не требуется?

— Люди говорят.

— Брешут те люди! — Иван Лукич сердито поднялся и, давая понять, что у 'него нет времени вести эти пустые разговоры, подошел к окну. — А скажи, Илья, кто это тебя надоумил погнать в Журавли свою сороку и обратиться ко мне с такой просьбой?

— Сам надумал, да и Скуратов давно советовал…

— Степан Петрович? — удивился Иван Лукич. — А ты спросил бы у Скуратова разве на свете только один мой Иван — архитектор?

— Знаю, что не один, но мне требуется именно такой, как ваш Иван…

Иван Лукич промолчал. Смотрел в окно, видел желтое полотнище полей вдали и не знал, что сказать. Такой откровенный ответ поставил Ивана Лукича в тупик.

— Вот что я тебе напоследок буду молвить, сосед. — Не повернулся, а все смотрел на поля, будто любуясь степным простором. — Ежели тебе так сильно требуется архитектор, и не вообще, а именно мой Иван, то ты с ним и заводи эту балачку. Иван не дитё… Только могу заранее тебя огорчить от батька Иван не уйдет и Журавли на Ново-Троицкое не поменяет… Вот оно какая штука, Илья Васильевич!

Так и уехал Игнатенков ни с чем. Для очистки совести сказал Ивану Лукичу, что непременно повидает Ивана и поговорит с ним, но в успех этого разювора сам не верил. Из окна Иван Лукич видел, как Игнатенков, хмуря брови и что-то бормоча себе под нос, не спеша подошел к машине, открыл замки, сел за руль. Молодое, чисто выбритое лицо его было тоскливо. «Сразу и нахмурился и надулся, вояка!» — думал Иван Лукич, провожая взглядом быстро промелькнувшую по улице «сороку-белобоку». Затем прошелся по просторному кабинету, тяжко уселся за пустой стол, заглянул в зеркало-чернильницу, задумался «Так вот ты откуда прицеливаешься, мой соседушка… с тылу норовишь обойти… И все же это хорошо, что ты прилетел ко мне… Мастерская, оказывается, требуется для архитектора. Откуда же мне знать, что моему сыну нужна та мастерская. Сам Иван помалкивает, дуется на батька, не желает разговаривать… Спасибо тебе, Илья, за такую новость, спасибо… Люди балакают, что мне не тpeбуется архитектор? Кто сеет ту балачку? Кто ж ещё, как не шустовцы. И Скуратов тоже хорош! Совет подает, а кому? Игнатенкову!.. Сегодня побываю у Скуратова, пусть больше таких советов не дает. И с сыном побалакаю. Хватит нам играть в молчанку… Нужна мастерская — дам мастерскую!»

Сидел, горбился. Не стал нажимать ту скользкую кнопку, что пряталась под крышкой стола. Встал, потянулся, расправляя уставшее тело, открыл дверь и сказал

— Саша! Разыщи Ивана… Скажи, что батько кличет…

 

XXVII

Нет, не сиделось Ивану Лукичу за столом. То тихими шагами мерял кабинет, то стоял у окна, курил и тоскливо смотрел на поля, уже тронутые первыми красками осени. Поджидал Ивана, обдумывал предстоящий разговор с ним. Но вот дверь без стука отворилась, и сперва показался кусок черной поповской рясы, измятой и потрепанной ногами, а потом боязно, как-то бочком, как никто в Журавлях еще не входил в этот кабинет, протискался журавлинский священник по имени Симеон. Ему можно было дать лет двадцать пять, не больше… Был он худ, высок и строен. Молодые серые, не по летам задумчивые глаза. Тощее, постное его лицо кустила рыжая, веселая бородка, которая росла и не ведала, что такое ножницы или бритва.

Иван Лукич хорошо знал журавлинского попа. Сын вдовы Семилетовой, одногодок Ивана, не Симеон, а Семён, он когда-то был обыкновенным мальцом, каких в Журавлях немало. Но тогда уже, в школе, замечали, что Семен со своей богомольной мамашей тайком от товарищей ходил в церковь. Мальчик был тихий, смирный, в пионеры не вступал. В старших классах подружился с Иваном, и друзья частенько, на потеху всей школе, устраивали борьбу «на выжимки». Тут Семен точно перерождался. Был задирист, горяч, то злился, то смеялся. В остальное время жил замкнуто. Получив аттестат зрелости, Семен куда-то исчез. Как-то пришла от него весточка из воинской части. Семен служил солдатом. И снова не было ни писем, ни вестей. То ли скучая по единственному сыну, то ли так само по себе случилось, только вдова Семилетова заболела и умерла. Через пять лет в Журавли приехал ее сын, только что окончивший духовную семинарию. И был он теперь не Семен, а Симеон Семилетов. Квартировал у своей тетки Анюты. Ни с кем не знался, ни к кому не заходил. Высокий, стройный, одетый в рясу, он появлялся на улице как чужой. Как жил — никто не знал. Богомольным старушкам было известно лишь то, что новый журавлинский поп — вдовец, что жена его умерла от тяжелых родов.

Прибыв в Журавли, Симеон на второй день нанес визиты сперва председателю Журавлинского Совета, затем Ивану Лукичу Книге. В тот раз разговор был двухминутный. Поглаживая усы, Иван Лукич сказал «Зря, парень, ко мне пожаловал. Вести с тобой беседу у меня нету ни времени, ни желания… Мы с тобой существуем на разных полюсах, и о чем нам толковать, не знаю…» Эти слова, не смутили Симеона, не обидели. Смело глядя на Ивана Лукича своими спокойными светлыми глазами, он сказал, что только долг вежливости заставил его прийти сюда. «Знаю, — ска-зал он чистым голосом, — знаю, что вы, как и многие журавлинцы, давно отошли от веры Христовой, но я свидетельствую вам, Иван Лукич, свое уважение как руководителю сельской артели…» — «Этого я запретить тебе не могу», — сухо ответил Иван Лукич. Симеон поклонился и вышел.

И вот Симеон снова стоял на том же месте, у порога. В новоявленном попе Ивана Лукича смешило и огорчало то, что этот комсомольского возраста худющий юноша почему-то отрастил усики и бородку, а его высокий худой затылок и хрящеватые, жесткие уши укрывали рыжеватые патлы. Непонятно было, почему сын вдовы Семилетовой Сенька, бегавший в школу, как бегают туда все дети, теперь носил узкую в талии, длинную и неудобную в ходьбе одежду. И тогда, при первой встрече, и теперь Ивану Лукичу казалось, что перед ним стоял не поп, а какой-то затейник, из тех журавлинских весельчаков, что выступают в самодеятельности, и что этот весельчак, изображая Сеньку Семилетова в поповском одеянии, решил разыграть Ивана Лукича. Хотелось подойти к этому ряженому, похлопать по плечу и сказать «Ну, комедиант, хватит дурака валять, это тебе не в цирке… Снимай рясу и убирайся отсюда подобру-поздорову..»

Не подошел и ничего не сказал. Покручивал ус и пристально поглядывал на нежданного гостя. Не мог скрыть улыбку, спросил

— Что тебя опять привело сюда, парень?

— Осмелюсь заметить вам, Иван Лукич, — твердым, отличного тембра голосом заговорил Семилетов, — у меня есть сан и данное богом имя…

— Знаю, Семен, знаю… И скажу откровенно не могу называть тебя ни священником, ни батюшкой Симеоном… Душа не лежит… Так что извиняй… Ну, что у тебя, Семилетов? —.

— Слышал я, сын ваш вернулся?

— Да, вернулся Иван, тот самый Ваня, с которым ты ходил в школу.

— И будто отныне Журавли будут строиться по единому плану архитектора? — продолжал Семилетов. — Иван Лукич, что это — истина?

И снова, глядя на попа и слыша его голос, Иван Лукич улыбался, и ему хотелось крикнуть «Брось дурачиться, Семён! И чего ради попом прикидываешься, когда ты вовсе не поп…» Промолчал и, не отвечая на вопрос Семилетова, спросил

— Тебе-то какая в том печаль?

— В меру сил своих тревожусь, о журавлинском церковном приходе. — Светлые, с большими белками глаза были строгие. — Красота и людское благоденствие от бога…

— А по-моему, — сказал Иван Лукич, — и красота и благополучие не от брга, а от людей, от их труда…

— И церковь божия, — продолжал Семилетов, — сооруженная с умом и с великолепием, украшает всякое поселение…

— Вот куда махнул! Что, или есть мыслишка прилепить на егорлыкском берегу церквушку?

— Вы угадали мои благие помыслы…»

— Да ты что, смеёшься? — со злобой спросил Иван Лукич. — Говорил и еще скажу мы с тобой на разных полюсах… Я председатель колхоза, а ты поп, и беседовать нам не о чем. А тем более о строительстве церкви! И еще хочу сказать в наши дела носа не суй… Все! Прощай… Я все сказал!

— Позвольте мне поговорить с Иваном…

— У Ивана своя голова на плечах, и живет он не моими позволениями… Все!

По тому, как налились бледностью окаймленные шелковистой шерсткой щеки, как недобро блеснули молодые белкастые глаза, Иван Лукич понял, что разыгрывать его никто не собирался и что перед ним стоял не затейник и не актер в рясе, а человек с характером волевым и твердым. И то, как умело левой рукой чуть приподнял сзади рясу, как сдержанно поклонился и затем не спеша, с гордо поднятой гривастой головой вышел из кабинета, говорило о том, что Семен Семилетов на этом не остановится и непременно пойдет к Ивану.

«И что за посетители у меня сегодня! — думал Иван Лукич, стоя у окна. — То Игнатенков неожиданно прилетел, душу растревожил, разных думок нагнал полную голову, то попа нелегкая принесла… Выходит, тому и другому требуется мой сын — архитектор. Хитёр этот Симеон! Тоже к общему делу притуляется. Прёт со своим грязным рылом в калашный ряд, и без всякого стеснения. А как на меня зыркнул, какими пятаками одарил, так, кажется, и кинулся бы, да боязно… Молодой, а сила воли имеется, умеет натягивать вожжи!.. Косяками одарил, а все ж таки поклонился. Видно же, закипел весь, ему бы в драку пойти, а он кланяется. Обучен, вышколен, каналья!.. По всему видно, добрый птенчик вскормился в том коршунячьем гнезде, такой полетит, дай только ему простор… Уже пронюхал, что приехал Иван, и лепится со своей. церквушкой. Стыда нету! Люди коммунизм строят, сколько силы кладут, а ему, видишь ли, в Журавлях божья красота понадобилась!.. — Смотрел на поля, зажав в кулаке жесткие усы. — Да, брат, чудно устроена наша жизнь! И к нашему строю прижился этот людской позор. Это почти так, ежели рядом с культурным растением прут из земли бурьян и чертополох… Что представляет собой в Журавлях этот домишко с ржавым крестом? Крохотный островочек в океане. Волны его хлещут, бьют, размывают, а островочек тот стоит…»

На этих мыслях, которые так увлекли Ивана Лукича, что ни о чем другом думать он уже не мог, его и застал Иван. Он только что искупался в Егорлыке, светлый чуб его был еще мокр и гладко зачесан назад. По тому, как Иван смело вошел в кабинет, как весело посмотрел на отца, Иван Лукич без труда догадался, что настроение у сына отличное. «Это хорошо, что ты такой веселый, — подумал Иван Лукич, тоже улыбкой встречая сына. — Да ты и посмуглел под журавлинским небом и посвежел; видно, в Журавлях живется тебе неплохо». Иван Лукич усадил сына на диван и, смеясь, рассказал сперва о своем разговоре с Ильей Игнатенковым, а затем с Семеном Семилетовым.

— Всем ты, Ваня, теперь нужен, все к тебе тянутся, даже поп.

Иван слушал, и ему казалось, что никогда еще он не видел отца таким ласковым и таким возбужденно радостным, и Ивану вдруг захотелось назвать его батей, как называл, бывало, в детстве.

— Желание Игнатенкова мне, батя, понятно, — сказал Иван. — Но вот Семён меня удивляет…

— Э, сынок, тут удивляться и злиться нечему! Я так смотрю на того Симеона хоть он еще и молодой пастырь, а собой дурак, хочется ему, чтоб в твоем проекте красовалась и церквушка.

— Засмеют же в институте!

— Да и вообще глупость это! — резко сказал Иван Лукич. — Я ему прямо, без обиняков, дал понять, чтоб выбросил эту дурость из головы. — Иван Лукич помолчал. — Может, Семен возымел свои виды на тебя как на бывшего своего школьного дружка?

— Та дружба, батя, Давно бурьяном поросла…

— Ну, шут с ними, и с Игнатенковым и с попом. — Иван Лукич резко, как саблей, махнул рукой и подсел к сыну. — Как у тебя, Ваня, движется диплом?

— Пока еще плохо.

— Что так?

— Не могу придумать, как быть с хуторами. Хочу с тобой, отец, посоветоваться.

«Опять сбился с дорожки, — подумал Иван Лукич, хмуря брови. — Два раза назвал батя и получалось у него ласково, по-сыновьи, а на третий, видно, сил не хватило…»

— В чем же требуется совет?

— Посмотри. — Иван подошел к столу и карандашом на листе бумаги начал чертить. — Янкули — справа, Птичье — слева. Если включить эти два хутора в Журавли, то получается вот такой треугольник. Расстояние — шесть километров и к Янкулям и к Птичьему. Вот так протянутся асфальтовые дороги, рядом зеленые насаждения… Таким образом, самые большие хутора войдут в Журавли, по этой дороге от Янкулей через Журавли до Птичьего примерно двенадцать километров — будут ходить автобусы. Село Журавли внешним своим видом станет похоже на журавлиную стаю или косяк… Что скажешь, отец?

— Красиво, ничего не скажешь. И насчет журавлиного косяка тоже к месту. — Иван Лукич смотрел на жирные карандашные линии, комкал усы, думал. — Но совет у меня, Ваня, будет простой, отцовский. Верши, Ваня, дело так, чтоб там, в Москве, учителя твои были довольны, а о другом пока не помышляй…

— Жить-то в Журавлях не учителям моим? — с улыбкой спросил Иван. — В первую очередь должны быть довольны журавлинцы…

— Это-то так, — согласился Иван Лукич. — Но эта красота, Ваня, пока что на бумаге?

— Ты не веришь, отец? — в упор спросил Иван.

— Верю, Ваня, верю, все это можно осуществить. — Ивану Лукичу не хотелось заводить с сыном, как он считал, ненужный разговор. — Ты, Ваня, действуй, рисуй, черти все это на бумаге, и когда у тебя получится наглядная картина, тогда мы обо всем и посоветуемся. По-моему, связывать с Журавлями Птичье и Янкули не следует. Села наши надо суживать, а мы их будем растягивать. — Уселся на диван, закурил, а Иван стоял, понуря голову и глядя на лист бумаги. — Ваня, я так думаю, что тебе требуется помещение под мастерскую? Угадал, а?

— Угадал. — Иван не отрывал взгляда от бумаги. — Только не мастерская, а просто большая комната.

— Так ты, Ваня, забирай весь мой дом! Там тебе есть где развернуться.

Иван не ответил и молча сел на диван. Его теперь удивляло не только то, что отец был весел и ласков, но и то, что он вдруг сам заговорил о мастерской. Неужели и тот случай на ячменном поле, когда они сцепились и начали бороться, и недавний разговор в доме после гулянки были так прочно забыты, что их будто вовсе не было? Чувствуя тяжелую руку отца на своем колене и проникаясь уважением к этому усатому седому человеку, Иван сказал, что завтра же начнет оборудовать свое рабочее место, что ему потребуется большой стол или даже два стола, а также доски для чертежей.

— И еще скажи плотникам, — продолжал Иван, — чтобы сбили подрамник для макета. На нем я наглядно покажу, какими могут стать Журавли.

— Плотники у нас есть хорошие, они тебе все сделают.

— И еще одна просьба.

— Давай, давай! — радостно воскликнул Иван Лукич. — Говори без стеснения!.

— Требуется карта Журавлей и журавлинских хуторов, — сказал Иван, просяще глядя на отца. — Весьма приблизительную карту я раздобыл… Хотелось бы поглядеть на Журавли с неба, а для этого необходима аэрофотосъемка.

— С неба, говоришь? — Иван Лукич рассмеялся. — Достану тебе тот снимок и с неба, достану!

Обещая Ивану раздобыть аэрофотосъемку Журавлей, Иван Лукич тут же мысленно обратился к Нечитайлову. И как только он подумал о своем, как он называл его, «крылатом друге», так сразу просьба сына показалась ему простой стоило только Ивану Лукичу поехать к Нечитайлову, и тотчас же нужный. Ивану снимок будет лежать на столе — бери и разглядывай Журавли с неба. И поэтому Иван Лукич, сказав Ивану, что ему нужно срочно выехать в поле, проводил сына, затем вызвал Ксению с машиной и перед вечером покинул Журавли и поехал по знакомой нам дороге на аэродром.

 

XXVIII

Надо полагать, многие читатели знают, как тяжко и больно бывает, когда твоя доброта вдруг неожиданно, обернется против тебя и тебе же во вред. Ты уже и раскаиваешься и поругиваешь себя за то, что излишне поспешил и доброе дело сделал необдуманно. Да только что толку в том раскаянии — слов обратно не возьмешь, а сделанное назад не воротишь…

Так случилось и с Иваном Лукичом. Предлагая Ивану занять дом под мастерскую и желая помочь сыну-студенту, Иван Лукич тогда и не помышлял о том, что этой своей добротой причиняет себе горе. Теперь же он точно прозрел и увидел, что поторопился и допустил непростительную оплошность. И видел он эту оплошность не в том, что хозяином в доме стал Иван, — тут особой беды не было, пусть Иван становится хозяином, не жалко; а в том видел Иван Лукич свою оплошность, что теперь и в Журавлях, и на хуторах, и даже в Грушовке только и говорят об Иване и о его дипломе. И не в том раскаивался Иван Лукич, что из самой большой комнаты, смотревшей через забор на улицу тремя высокими окнами, были убраны кровати и возле стен поставлены косые, наскоро сбитые плотниками столы, а, в том раскаивался Иван Лукич, что в его дом к Ивану людей приходило больше, нежели в правление.

На косых столах раскинулись непонятные Ивану Лукичу чертежи. В углу возвышалась рама с натянутой на ней плотной бумагой. Размерами и белизной рама была похожа на киноэкран. Никаких живых картин на экране не было. На бумагу легли жирные, карандашом начерченные контуры Журавлей. Егорлык от Птичьего до Янкулей был отмечен извилистой синей стежкой.

Ничего не было в том плохого, что Иван засучив рукава старательно готовил свой диплом. Отцу только бы радоваться! Но Ивана Лукича огорчало то, что сын Иван со своим непривычным для Журавлей делом, вся та молва, которая давно, завертелась вокруг генерального плана перестройки Журавлей, сделали книгинский дом как бы вторым центром в селе. Сам того не желая, сын-архитектор начал заслонять собой отца… По этой причине Иван Лукич ложился спать и вставал с мыслью о том, что так, чего доброго, Иван может стать хозяином в Журавлях и люди начнут ходить не к Ивану Лукичу, а к Ивану… Думки были прилипчивы, они сделали Ивана Лукича молчаливым, мрачным. Закрывшись в кабинете, он часами не пускал туда даже Сашу…

Как-то ночью, возвращаясь в Журавли, Иван Лукич сказал Ксении, чтобы возле кургана остановила машину. Порылся в портфеле, достал полбутылки водки, хлебнул из горлышка, молча закусил огурцом. Луна светила ярко, от машины на дорогу легла горбатая тень. Ксения отчетливо видела мрачное, постаревшее, с отвислыми усами лицо Ивана Лукича, и ей было страшно.

— Можно ехать, Иван Лукич? — робко спросила она.

— Погоди, Ксюша. — Иван Лукич тяжело вышел из машины. — Пойдем на курган, Ксюша… Полюбуемся простором… Ноченька-то какая месячная!

— Вы идите один…

— Я хочу с тобой, Ксюша… Пойдем!

И Ксения повиновалась. Грузно ступая, Иван Лукич не спеша поднимался на курган, мял сапогами сухую, войлоком лежавшую траву. Ксения шла следом и дрожала, как от холода. На кургане Иван Лукич не стал любоваться далью, а приблизился к Ксении, взял ее за холодную, мелко вздрагивающую руку, как берут ребенка, когда хотят его приласкать, и сказал

— Может, это и грешно, Ксюша, может, и не надо было бы тебе знать!..

— Не надо! Не говорите ничего, Иван Лукич… — Что? Или сама догадалась?

— Разве я маленькая!.. Только не надо!

— Это хорошо, что такая догадливая. — Хотел усмехнуться и не смог. — И оттого, что догадалась, мне, легче сказать давно, Ксюша, я люблю тебя… И не знаю, счастье это мое или несчастье,

а только люблю тебя не той любовью, какой обычно любят и какой я когда-то тоже любил… Вот в чем беда! И ты должна понять…

— Ничего не хочу понимать! — крикнула Ксения и вырвала руку. Отбежала шагов на пять. — Эх, Иван Лукич, и что вы такое говорите, и разве это можно!.. Если бы вы были Иваном…

И как вырвалось это слово, она не помнила. Испугавшись, она с таким проворством побежала вниз, к машине, что косынка слетела с ее головы и гусиным крылом забелела на траве. Иван Лукич постоял на кургане, потом подошел к косынке, бережно поднял ее и, рассматривая голубые каемки, долго стоял с низко опущенной головой. «Если бы вы были Иваном? Так я и есть Иван… Видно, Федот, да не тот…».

Не сел рядом с Ксенией, а забрался на заднее сиденье и не то спал, не то молча лежал там до Журавлей… После этого журавлинцы среди бела дня видели Ивана Лукича пьяным — первый раз за столько лет! Узнал об этом и Яков Матвеевич Закамышный. В кабинете, когда они остались одни, Закамышный закрыл дверь на ключ и сказал

— Ваня, что это, опять вожжа под хвост попала?

— Тебе-то, Яков, что за печаль? Или и ты заодно с моим Иваном?

— Не понимаю, что Иван плохого сделал?

— Тебе твой Яша руки за спиной не скручивал? А я-то испытал эту радость.

— То, Ваня, было…

— Оно и теперь скоро повторится… Разве не видишь или ослеп, как Иван заламывает батька на житейской борозде, истинно как тот бык норовистый в ярме?..

— И не вижу… Честное слово!

 

XXIX

Легко согласиться с Закамышным, а ещё легче сказать, что у Ивана Лукича нет причин для тревог, что это у него одна лишь мнительность и ничем не оправданная боязнь; что Ивану Лукичу только кажется, будто сын Иван «заламывает в борозде» и покушается на отцовскую славу.

В том-то вся и штука, что Ивану Лукичу не кажется и что человек он не мнительный и не боязливый. Разве это не причина для душевной тревоги, когда вчера, например, в Журавли приехал Скуратов и сразу же направился к Ивану?.. Раньше, это все хорошо знают, куда он заезжал? В правление, в кабинет к Ивану Лукичу. Теперь же будто в Журавлях не было того приметного кирпичного дома на берегу Егорлыка, и Скуратов поспешил завернуть прямо к Ивану. Пробыл у него больше часа, а к Ивану Лукичу даже не заехал поздороваться, хотя Иван Лукич и поджидал его в своем кабинете. Почему не заехал? Почему не вспомнил? Значит, Иван вышел на Журавлинскую улицу и преградил Скуратову путь к Ивану Лукичу — вот что обидно… Или еще факт, не менее красноречиво говорящий о том же. Прошло более месяца с того дня, как в дом Ивана, Лукича переселился сын-архитектор, а люди и из Журавлей и из хуторов ходили сюда так густо, будто из своего двухэтажного дома переселилось в этот похожий на черепаху особняк все правление «Гвардейца», с бухгалтерией и канцелярией. Какая же это мнительность, когда нет того дня, чтобы мастерская Ивана пустовала? То молодежи соберется полным-полно, и они там не песни поют и не танцуют, а устраивают какие-то свои тайные заседания, и верховодит этими заседаниями Ефим Шапиро.

Как-то днем, забежав домой перекусить, Иван Лукич увидел в раскрытое окно чубатые головы парней и косынки девушек. Услышав молодые голоса, смех, Иван Лукич не утерпел и по-воровски притаился возле чуть приоткрытых дверей, послушал. В комнате было шумно, говорили все разом, так что Иван Лукич улавливал лишь отрывки фраз «…и не только комсомольцев, а всю молодежь… нечего нам бояться… и когда мы выскажем свое мнение и примем решение, тогда ни Иван Лукич, ни Закамышный не посмеют…» В этом месте кто-то догадался прикрыть дверь, и басовитый голос заглушил другие голоса. Иван Лукич так и не мог понять, о каком решении шла речь и чего не смогут сделать ни он, Иван Лукич, ни Закамышный. «И кто это так хлестко ораторствует? — думал Иван Лукич, войдя на кухню, где Василиса приготовила ему завтрак. — Что-то этот басок мне сильно знакомый… Да это же, кажется, Юхим!.. И какое такое решение они собираются принимать? И о чем то решение? О чем же ещё, как не о плане Ивана…»

Поел, вытер полотенцем усы, закурил.

— Васюта, — обратился он к жене, — Юхим Шапиро у Ивана?

— Там их много.

— Давно митингуют?

— С утра.

Желая посмотреть, что за молодые люди собрались в рабочее, время и есть ли среди них Ефим Шапиро, Иван Лукич, не постучав, вошел в комнату Ивана. Да, точно, Иван Лукич не ошибся. Увидев на пороге Ивана Лукича, Е. фим на полуслове оборвал свою речь и сел. Иван Лукич обвел строгими глазами собрание. Полным-полно знакомых лиц! Тут были и агрономы, и зоотехники, и механик мастерской, и трактористы. Молодые люди не ждали Ивана Лукича и присмирели. Настенька Закамышная стояла спиной к окну и загорелась таким румянцем, будто ее уличили в воровстве.

— Привет молодому поколению! — нарочито громко и весело сказал Иван Лукич. — Заседаете среди бела дня? Речи произносите? А кто будет корма заготовлять? Кто станет ямы силосом набивать? Не годится, не годится так, молодежь!.. Речи — дело хорошее, но зараз летняя пора, и тут не до митингов…

Иван выступил наперед и хотел что-то сказать. Иван Лукич не стал слушать, вышел и поехал в Янкули. В разговоре с Гнедым узнал, что Ефим бывает у Ивана почти каждый день. Стало Ивану Лукичу известно и то, что именно Ефим подал мысль собрать молодежь всего «Гвардейца» и обсудить там генеральный план перестройки Журавлей. «Это что же такое у нас получается? — рассуждал Иван Лукич. — Юхим Шапиро затевает собрание один, без ведома парткома? Самочинствует! Надо посоветовать Закамышному, пусть он малость охладит те горячие головы. Этого Юхима я знаю, любитель митинги устраивать, завсегда лезет туда, куда его не просят…»

Узнал Иван Лукич и о том, что дочка Закамышного не только бывает у Ивана, но даже помогает ему выполнять чертежи. Такая новость не огорчала, а радовала. «Пусть Настенька подсобляет Ивану, может, они и поженятся». Василиса рассказала мужу, что Настенька как-то утром пришла к Ивану и в руках у нее было что-то завернутое в рушник. Василисе как раз была у Ивана, и Настенька, краснея до ушей и не зная, что ей делать, развернула полотенце и поставила на стол, рядом с чертежами, глубокую миску и небольшую крынку, покрытую испаринкой, видно, только что вынутую из погреба. Василиса заметила замешательство девушки и вышла. Не глядя на Ивана, Настенька сказала

— Ваня, попробуй…

— Что это?

— Вареники с сыром… А это сметана… Очень вкусные вареники!

— Сама мастерила?

— Я умею… Это для тебя, Ваня.

— Какая молодчина, Настенька!

В самом деле, вареники удались на славу. Сами так и просились в рот. И когда догадливая мать принесла вилку, Иван, с улыбкой глядя на румяное лицо Настеньки, нанизывал вареники на вилку, макал их в сметану и охотно ел. Настенька была счастлива! Но как могло случиться, что об этих варениках стало известно в Журавлях, — этого Настенька не могла понять. Словоохотливые бабочки пророчили Ивана в зятья к Закамыш-ным; в селе только и говорили о том, что осенью, как только Иван управится со своими делами, в Журавлях будет свадьба.

Дошли эти слухи и до Ксении. Не верилось ей, что Иван женится на Настеньке, а сердце болело и болело. Петра Голощекова по месяцам не бывало дома, и Ксения, ночуя у матери, тосковала и плакала. Мысленно она была с Иваном, разговаривала с ним, вспоминала ту ночь, что провела с ним на Маныче. Сколько раз она порывалась пойти к Ивану и спросить, правда ли то, о чем говорят в Журавлях, и не решалась.

Если бы Ивану Лукичу было известно, что творилось в эти дни в душе Ксении, он ещё больше бы порадовался тому, что сын его так подружился с Настенькой. Ему не хотелось, чтобы связь Ивана и Ксении продолжалась, и он как-то сказал Якову Закамышному

— Яков, по всему видно, мы скоро породнимся.

— Я и рад бы с тобой породниться, — сдержанно ответил Закамышный, — да только не знаю, как там у Ивана и Настеньки настраивается то дело.

— Хорошо настраивается, — улыбаясь в усы, сказал Иван Лукич. — Раз она ему вареники носит, то тут, Яков, можно считать, дело уже на мази.

— Вареники — это еще не главное.

Иван Лукич утвердительно кивнул головой, согласился с Закамышным, и мысли его снова обратились не к свадьбе и не к сватовству, а к собранию молодежи. Молчал, жевал губами, а потом спросил:

— Яков, беседовал с Юхимом? — Был разговор.

— И что? Запретил митинг тот устраивать?

— Зачем же запрещать, Иван? — удивился Закамышный. — Пусть собираются. Мы с тобой тоже пойдем на собрание, послушаем.

— Рано, Яков, слушать, рано! — сердито сказал Иван Лукич. — Нечего прежде времени бунтовать людей. Пусть Иван старается, пусть малюет и пусть учебу свою завершает.

 

XXX

Утром Ивану Лукичу стало известно, что к Ивану приезжал Кирилл Лысаков. Своего «Москвича» оставил у ворот, а сам пробыл у Ивана часа полтора. Казалось бы, кому-кому, а Лысакову нет никакой нужды интересоваться делами архитектора. Своим домом Лысаков доволен, Птичье перестраивать не собирается, а вот не утерпел, приехал, и не на минутку… Как-то явился сюда даже заведующий ремонтными мастерскими Каланутов Федор. И что нужно было тому Федору Каланутову? Ремонтируй трактора и сельхозмашины, и вся твоя тут печаль-забота! Какая надобность вмешиваться в чужие дела? Вот чего никак не мог понять Иван Лукич. Выяснилось также и то, что Егор Подставкин приезжал к Ивану три раза, а к Ивану Лукичу не заглянул. «У этого с жинкой нелады, бедняга думает, что все его горе от домашности, вот Егор спит и во сне видит квартирку в двухэтажном домишке».

По телефону стал выговаривать:

— Ты что, Егор, бываешь в Журавлях, а в правление не заходишь? Или дорогу позабыл?

— Нет, что вы, Иван Лукич, — вежливо отвечал Подставкин, — дорогу я хорошо помню…

— А заворачиваешь к Ивану?

— Так у вашего сына какая интересная штуковина получается! Вот она и притягивает к себе, хочется, Иван Лукич, разглядеть, что оно будет…

— Рано, Егор, разглядывать, рано, — перебил Иван Лукич. — Ты бы лучше к силосу попристальнее пригляделся… С силосом у тебя тоже штуковина получается. — Усмехнулся в трубку. — Плохо, Егор, силосуешь… Так что приглядись к кормам, чтоб зимой спокойнее, тебе жилось. — И тут же участливо спросил: — С Марусей помирился?

— Плохо у меня с Марусей… Вся надежда, Иван Лукич, на вашего сына.

— Это как же понимать?

— Может, Иван своими чертежами подсобит избавиться от своего хозяйства, чтоб его черти съели, вот тогда и заживу с Марусей.

— Дурень ты, Егор!

— Почему?

— Потому что Иван тебе не поможет, это же у него только диплом, и какая от этого может быть радость твоей Марусе?

Иногда Иван Лукич думал: пусть себе бригадиры навещают Ивана, пусть интересуются дипломом — ничего в этом нет плохого. «Это наши старшие командиры, можно сказать, колхозные офицеры, и им надобно знать, как идет жизнь во всей нашей гвардейской дивизии». Когда же он узнал, что у Ивана побывал, правда недолго, но все же побывал Шустов, новость эта окончательно обозлила Ивана Лукича. Как потом передавали сведущие люди, Шустов находился у Ивана минут пятнадцать, не больше. Вышел со двора веселый, проходил по улице и насвистывал свою любимую песенку «Распрягайте, хлопци, кони». У пивного ларька встретил Накорякина, и друзья, усмехаясь и хихикая, долго о чем-то говорили вполголоса. «Так вот оно как, Иван, поворачивается у тебя дело, уже и враги мои к тебе липнут, как та паутина-липучка, беседуют с тобой, а потом шепчутся возле пивной, — горестно думал Иван Лукич. — По своей воле или по чужой, а получается, Иван, так, что ты сызнова целишься исподтишка охватить меня сзади и уже вместе с Шустовым заломить мне руки за спину. Становишься поперек моей дороги, и не один, а подстегиваешь к себе в пристяжные Шустова. И через то я сужу так: ежели к тебе этот сплетник тулится да примащивается, то не ждать мне добра ни от тебя, ни от твоего диплома».

Верно, недостатка в посетителях у Ивана не было. Но люди навещали большую комнату в доме Книги не ради каких-то тайных бесед и не для того, чтобы что-то плохое сказать о председателе «Гвардейца», а исключительно из любопытства. Им хотелось посмотреть, как Иван чертит на бумаге неведомые им планы и как на этих диковинных чертежах выглядят Журавли. Справедливости ради следует сказать и о том, что никаких иных мыслей не хранил в. еебе даже недруг Ивана Лукича — Антон Кузьмич Шустов. «Никому не поверю, пока собственными очами не узрю», — говорил он своему другу Накорякину.

Порог Шустов переступил робко, как бы боясь, что нечаянно вошел не в ту дверь, попросил у Ивана разрешения только постоять и посмотреть. Высокий, сутуловатый, в помятом дождевике, он минут пятнадцать, переступая с ноги на ногу, молча наблюдал за работой архитектора, косился на макет, стоявший в углу, пытливо поглядывал на чертежи и карты, разбросанные по столу, и ничего не мог понять. Спросить же не хотел. Сопел, крепился, думал так же молча уйти. Тонкие, обветренные губы то облизывал, то накрепко сжимал, сухое его лицо хмурилось, а в насмешливо сощуренных глазах загоралась и потухала пугливая улыбка. Не удержался и подумал вслух:

— Темно! Ничего не видно… Как в ту осеннюю ноченьку!

— Рано явился! Приходи, Антон Кузьмич, через месяц.

— Думаешь, через месяц посветлеет?

— Непременно!

— И ты, Иван, такой же, как твой батько.

— Это какой же я? Поясни. — Самоуверенный!

— Верить в себя — что тут плохого?

— Да ведь то, во что ты веруешь, несбыточно.

— Кто сказал?

— Мужики говорят.

— Кто они, эти твои мужики? Назови фамилии.

— Наши, журавлинские. — Теперь худое лицо Шустова было мрачнее тучи в непогоду, а глаза по-прежнему смотрели насмешливо. — Мужику несподручно жить на тротуарах, ты это знай! Мужику зеленая травка милее асфальта!

— Будет и травка и даже сады.

— На бумаге! А мужик привык жить на земле, чтоб ему просторно было, и тот удобный нужник, каковым ты его, как пряником, приманиваешь, ему еще не требуется.

— Удивительно, как ловко с мужиком у тебя получается. — Иван в упор посмотрел на собеседника. — Мужик и то, мужик и это! Оседлал того несчастного мужика и гарцуешь! Спекуляция мужиком — вещь старая и неумная… Того мужика, о котором ты так ревниво печёшься, давно нет, и знать бы тебе об этом следовало.

— Брехня! — Тут насмешливая улыбочка исчезла, глаза потускнели и налились злобой. — Это

ты да такие выдумщики, как ты, придумали себе новоявленного мужика и радуетесь своей выдумке! — Насильно, с нескрываемой злобой рассмеялся и вышел.

«Ну, вот и объяснились, — думал Иван, рассматривая карту Янкулей. — Ишь какой ярый мужицкий адвокат прижился в Журавлях! Так и несёт от него старинушкой…»

Размышления Ивана прервали новые гости, казалось, они где-то у ворот специально поджидали, когда выйдет Шустов, чтобы сразу же войти самим. Это были знакомые нам хуторяне из Птичьего — Антон Игнатов и Игнат Антонов. Стесняясь и толком не зная, как бы им лучше объяснить причину своего столь нежданного прихода, Антон и Игнат еще в дверях почтительно сняли картузы и, поглаживая лысые свои черепа и виновато улыбаясь, с наигранной смелостью подошли к Ивану и дружески протянули ему жилистые, натруженные многолетней работой руки. Усердно трясли руку Ивана, здоровались так сердечно и так тепло, будто на месте Ивана вдруг увидели своего давнего друга, и поэтому на их удивленных лицах, в смеющихся глазах молодо и весело цвела трудно скрываемая душевная радость. И нельзя было точно сказать: радовались ли Игнат и Антон потому, что могли запросто, как к другу, явиться к человеку, который (вернулся в родное село переделывать с годами устоявшуюся журавлинскую жизнь, или, может быть, в груди у них теплилась радость потому, что теперь не от Лысакова и не от Ивана Лукича, а от архитектора, этого молодцеватого, образованного парня, зависело исполнение их давнего желания: отделиться наконец от сыновей и от невесток и спокойно зажить в том уютном домишке, который таким заманчивым и красивым рисовался в их воображении. Как бы там ни было, а только Антон Игнатов, мужчина рассудительный, все еще сжимая широкую, испачканную карандашами руку Ивана в своих жестких ладонях, сказал:

— Иван Иванович! А ну, покажи-ка нам, какое тут для нас жилье вырисовывается!

— Еще ничего такого не вырисовывается, — виновато ответил Иван. — Есть лишь всякие наброски…

— Не скрытничай, Ваня, и секретов от нас не таи! — вмешался в разговор Игнат Антонов, заговорщически подмигнув Ивану. — Ты не бойся, секреты мы хранить умеем, ни одна душа от нас ничего не узнает.

— Да и секретов у меня никаких нету.

— Так-таки и нету? — удивился Антон. — Тогда и раскрывай нам свои карты!

— Что ж вам показать?

Иван смотрел на добродушные, с давно небритой седой щетиной лица Антона и Игната, и ему трудно было удержать улыбку. Его и радовало и удивляло то, что эти незнакомые ему жители Птичьего забрели к нему и так настойчиво просят показать его работу.

— По правде сказать, — заговорил Антон, просяще глядя на улыбающегося Ивана, — нас сильно интересует именно тот домишко, в каком мы вскорости поселимся на жительство.

— К сожалению, пока еще нету такого домишки.

— Нету? — удивился теперь уже Игнат. — Как же так «нету»! А на бумаге? Что это у тебя на столе?

— И на бумаге пока еще одни наброски, — с грустью сказал Иван. — То, что вы видите на столе, — это моя будущая дипломная работа. Да вы присаживайтесь. Вот здесь.

Иван указал на стулья. Кумовья из Птичьего, комкая в руках картузы, охотно уселись. Иван спросил:

— Вы из Птичьего? — Из него…

— Расскажите, как вы там живете-поживаете?

— Это в каких смыслах? — спросил Игнат, искоса взглянув на Антона. — У жизни веточек много. Одна веточка ничего, зеленая, растет, к небу тянется, а другая чахнет, засыхает.

— Ну, а та веточка, какая хатой называется? — спросил Иван в тон Игнату. — Какое у вас жилье?

— Та веточка, правду сказать, сильно привяла и пригорюнилась, — с улыбкой на обветренном лице ответил Антон. — Жилище наше известное — хрестьянское… трудно живем. — Антон зажал в ладони засмоленные, низко подрезанные колючие усы, задумался. — Посуди, Ваня, сам. Я, на старости годов живу при сыне, а кум Игнат — при зяте Леониде. Старики, куда нам деваться! Но у моего сына, а у Игнатового зятя расплодилась своя немалая семейка — по шестеро человек детей. Вот так мы всей артелью и ютимся в одной комнатушке. Летом еще так-сяк, терпимо, потому что спим мы где попало — и в сарае и возле хаты, — а зимой беда.

— Самая горькая суть, Ваня, в том, что мы колхозники, а живем, как те допотопные хресть-яне… Как жили наши разнесчастные деды в грязи да в тесноте, так и мы живем, — пояснил Игнат. — И впереди не было видно никакого просвета. Вот с твоим, Ваня, прибытием малость посветлело, главное, надежда у людей появилась… Вот ты интересуешься и спрашиваешь: а все ли так живут? И я тебе ответствую: зачем все? Не все! Ежели человек выбился в старшие, так сразу у него дело пошло — быстро обстроился. Бригадиры, разные учетчики, кладовщики живут и не жалуются. Ты видал домишко нашего Лысакова? Не домик, а картина! Стоит, каналья, как та скворешня!.. В таком домике рай, а не жизнь. А у колхозника что? Никакого движения. И мы с кумом вполне согласные: такую ненормальную положению надо ломать! Как правильно было сказано, ломать под самый корень! Золотые слова! Ломать старое и воздвигать новое!

— А кто сказал: ломать? — поинтересовался Иван.

— Ой-ой! — Оба кума рассмеялись. — Ты чего, Иван, дурачком прикидываешься? Чего строишь из себя Ивана Непомнящего? — спрашивал Игнат, скаля рыжие, низко стертые зубы. — Будто и не знаешь, кто сказал эти слова? Или выпытываешь, хитрец?

— Не знаю! Честное слово!

— Ой, ой! — И снова дружный смех. — Да ты побожись, Ваня, а мы и тогда не поверим… Антон, поясни ему, ежели он того желает…

— Могу. — Антон не мог удержать улыбки. — Слова те сказал Никита Сергеевич! Вот кто!

— Когда он их сказал? — допытывался Иван.

— А когда был в Журавлях, тогда и сказал…

— Да разве он был в Журавлях?

— Ой, ой! Какой же ты смешной, Ваня! Да ты что, дразнить нас вздумал? — рассердился Антон. — Так мы тебе не дети. Был он! Это все знают. Он же повсюду бывает и к нам на Птичье заглянул…

— Вы-то его видели? — в упор спросил Иван.

— В том-то и беда, что повидаться нам лично не довелось, — со вздохом ответил Антон. — В тот день мы с кумом, как на грех, пошли в Грушовку чоботы покупать…

— Добрые попались чоботы, — пояснил Игнат. — Им и сносу не будет…

— Чоботы купили, а Никиту Сергеевича прозевали, — с грустью в глазах сказал Антон. — Но мой сват Хлобыстаев все до тонкостев нам порассказдл. И как Никита Сергеевич приехал в Птичье и как все по порядку осматривал колхозные хаты. Хлобыстаев все слыхал и все видал и рассказать умеет. Выдумщик — ужас!.. И вот Хлобыстаев нам рассказывал. Войдет Никита Сергеевич в хату, поздоровается с хозяевами, а потом оглядит все жилье, покачает головой и скажет: «Не годится! Ломать! Ломать и строить все заново!» И чтоб в жилищах красота была — вот что сказал. И чтоб для старых людей свой особый домишко был — живи и радуйся, и чтоб никакие внуки не тыкали тебе. Ох, и умные слова!..

— Так прошел он весь хутор, — продолжал Игнат, счастливо улыбаясь. — А разного начальства вокруг него — тьма! И твой батько тут, не отходит, и Лысаков тоже пристроился… И вот Никита Сергеевич подошел к дому Лысакова. Строго оглядел эту скворешню и спросил: чья будет такая красавица? «Моя, Никита Сергеевич, моя, — ответил Лысаков. — Вот живу с семьей… Сам сооружал». Красивый домик, любо поглядеть, говорит Никита Сергеевич. Знать, живешь с семьей, с женой и с детками? Это хорошо… Но почему имеется такой домишко у одного бригадира? Почему нет, таких славных домиков у колхозников? Ить колхозники тоже любят красоту. И поставил нашего Лысакова в тупик. Людей же собралось уйма, все смеются, а Лысаков молчит и кровью от стыда наливается… «Вот что, бригадир, — сказал Никита Сергеевич на прощание, — чтобы тебе не краснеть перед людьми, надо к чертовой бабушке ломать старинушку… Ломать и строить заново. И чтобы красота во всем была!» Так и сказал. — Игнат с любовью посмотрел на Ивана. — Да и что мы все это тебе рассказываем! Ить ты заявился к нам, мы это знаем, по чьему повелению! Э! Молчишь? Знаем, знаем! Нас не проведешь!.. Вот мы, Ваня, и пожаловали к тебе насчет того, чтобы узнать, скоро ли ты вызволишь нас из тех разнесчастных халупок.

— Трудный вопрос…

Иван почесал затылок и умолк. Он смотрел на гостей из Птичьего и удивлялся тому, как эти словоохотливые кумовья так естественно и просто свои мечты, свои желания выдают за действительность и как они поверили в то, что сами же придумали.

— Могу вам показать лишь ту свою работу, которую я готовлю для института, — сказал Иван, видя блестящие, полные надежд и радости глаза стариков. — Ее будут смотреть профессора, ученые, но сперва посмотрите вы…

— Э! — сказал Антон, склонив на правое плечо голову. — Э! Иван Иванович, какой же, оказывается, ты мудрец! Ту свою побасенку можешь поведать детишкам, а мы люди в летах. Ученые будут смотреть — это само собой, а ты нам покажи тот наш домишко. Нам жить в нем…

— Да ты хоть пальцем ткни, где и что будет стоять, — просил Игнат. — Поясни мысленно… Теоретически…

— Теоретически можно, — охотно согласился Иван. — Подходите к столу! Смотрите сюда. Здесь проходит Егорлык…

— Верно, верно, — в один голос заговорили кумовья. — Сильно похоже… И это коромысло…

— В этом месте — Журавли, тут мост через Егорлык… А вот и ваше Птичье. Это Янкули. — Остро заточенный карандаш, как указка, бегал по карте. — И Янкули и Птичье по проекту войдут в Журавли…

— Вот это ты, Ваня, молодчина! — сказал Антон. — Кончать надо с этой хуторянской житухой, черти б её побрали!

— К Птичьему и к Янкулям протянется асфальтовая дорога, — пояснял Иван. — По ней будут курсировать пассажирские автобусы. Вот эта дорога… Таким образом, Журавли станут большим селом, и Птичье и Янкули будут как бы распахнутыми крыльями летящего журавля.

Кумовья вдруг загрустили. И как ни старался Иван словами на первых эскизах пояснить старикам свой нехитрый замысел, как ни уговаривал любознательных гостей зримо разглядеть то, чего ещё было видно, а по строгим, загрустившим лицам Игната и Антона понимал, что мысли свои излагал недоходчиво и что оба они только из уважения к архитектору, не желая его обидеть, слушали так внимательно, точно все это им было и знакомо и понятно. Оба они то добродушно улыбались, то старательно почесывали лысины, то натужно хмурились, то повторяли: «Да, да. Верно, верно…», «Ишь какая штука, просто и не подумаешь!..», «Так, так, вот оно куда дело заворачивает!..» В душе же они были недовольны и рассказом и показом. Не то Иван показывал, что их волновало. О том домишке почему-то и словом не обмолвился, будто того домишки вовсе нет и не будет. Игнату и Антону были непонятны и эти то там, то тут изломанные линии, и эти тоненькие, как паутинки, ниточки, и эти короткие и жирные, похожие на растопыренные пальцы, полосы. Или Иван нарочно, чтобы никто не понял, все это так запутал, что смотри на чертежи хоть целый день, а понять что, к чему — невозможно; или это он специально для гостей разложил на столах карты: пусть-де люди смотрят, все одно им ничего не понять, — а для себя, для своей работы есть у него карты иные, понятные, на которых непременно стоит тот заветный домишко, и карты эти секретные.

Он мог бы вынуть ту, спрятанную карту, положить ее на стол, ткнуть пальцем и сказать: «Смотрите сюда, дорогие товарищи! Вот здесь, как раз в этом месте, вырастет тот домишко, в котором вы поселитесь. И будете жить в том домишке спокойно, и что в нем ни сын, ни невестка, ни внуки ни в чем вас не упрекнут, и для жизни в том домишке будут вое нужные человеку удобства». Не вынул свою секретную карту, и о домишке умолчал. Водил же карандашом по запутанным линиям, показывал то, чего там не было, говорил, что в этом месте лучше всего раскинуть парк, а в этом поставить больницу…

Недоверчиво поглядывали на Ивана хуторяне и грустно молчали. Нет, не то они хотели увидеть, не то. И только одно им пришлось по душе — это дорога, обсаженная по бокам тополями. Иван так удачно нарисовал ее на бумаге, что Игнат и Антон увидели ее всю — от Птичьего до Янкулей. И когда Иван сказал, что по этой дороге пойдут пассажирские автобусы и что людям не надо будет ходить пешком, наши хуторяне уже мысленно сидели в этом автобусе, ехали из Журавлей в Птичье и радовались. И тут Игнат Антонов сказал:

— Славная штука! А то нам с Антоном осточертело пешком ходить в Журавли и обратно. На пассажирке — это же какое человеку удобство!

И прощались они любезно, сжимая руку Ивана своими цепкими, шершавыми ладонями, и благодарили сердечно, даже не показав вида, что они чем-то недовольны. Когда же вышли за Журавли и неторопливыми шагами направились по выбитой колесами пыльной дороге, Антон первым нарушил затянувшееся молчание и сказал:

— Да, кум, вышла у нас неудача!

— Не думалось, что сын Ивана Лукича такой скрытный, не в батька пошел.

— Так ему иначе и нельзя, — тоном знатока пояснил Антон. — Тут тайна нужна! Я так полагаю, кум, что до поры до времени все это дело надо хоронить и прятать…

— Почему?

— Да как же ты не понимаешь простой штуки? — удивился Антон. — Что может получиться, ежели люди прежде времени разболтают, а у Ивана-то дело может не выйти?.. Так что лучше не кажи гоп, пока не перескочишь.

— Да это-то так, — согласился Игнат. — А как ловко он завернул насчет своих учителей! Добре навел тень на плетень. Дескать, повезет всю эту свою премудрость учителям!

— Нас хотел одурачить, а мы-то не дураки! — со смехом сказал Антон. — Так-то мы ему и поверим!

— Это тут ляжет та дорога? — спросил Игнат, глядя на пыльные выбоины.

— Именно! — подтвердил Антон.

И приятели, довольные тем, что побывали у Ивана, рассмеялись и весь недлинный путь до Птичьего весело говорили о том, что Ивану все же не удалось их обмануть, что они придут к нему еще не раз и тогда уже непременно все его секреты разузнают и разведают.