Сыновний бунт

Бабаевский Семен Петрович

Часть третья

КАК ЖИТЬ?

 

 

I

Как жить старой матери? Сыновья выросли, и Василиса не знала, к кому из них приклонить свою седую голову. Сами они ничего ей не советовали, не подсказывали. У Григория — семья, да и с матерью Гриша всегда был неласков. Иван — птица перелетная, поживет в Журавлях, пока сделает чертежи, и улетит. У Ивана своя, непонятная Василисе жизнь, и местечка в этой жизни для старухи не сыщется. Уехать к Алексею и остаться у него навсегда? Бросить Ивана Лукича, хозяйство, дом? Жизнь с мужем давно разладилась, дом и хозяйство ей не нужны. Она хорошо знала, что Иван Лукич не любит ее так, как любил в далекое время, когда они были молоды — постарел и остыл, охолонул. И эта его холодность не тревожила, не обижала. Деревья или другие какие растения тоже не цветут круглый год. Бывает и у них и весна, и лето, и зимние холода… И опять вставал перед нею, опять мучил тот же вопрос: как жить?

Все дни после женитьбы Алексея, а особенно после быстрого отъезда молодоженов в Сухую Буйволу у Василисы было такое чувство, будто в груди что-то вдруг с болью оборвалось да так и застряло под сердцем. Она стала грустна, молчалива, как человек, потерявший что-то свое, очень дорогое. Она была забывчива, постоянно думала об этой своей потере, хотела во что бы то ни стало отыскать утерянное и не могла. Разумом понимала, что ничего для нее не было обидного и неожиданного в том, что младший сын так рано женился и так поспешно уехал от родителей… Что тут скажешь, жена милее матери! Но сердцем согласиться с этим Василиса не могла. Она понимала, что хочешь или не хочешь, а наступило то, чего она так боялась: дети выросли и вот легко и просто, не задумываясь оставляют ее одну. Живи, мать, как знаешь: свое доброе дело сделала, выкормила и взрастила нас, а теперь ты нам не нужна..

Пожаловаться Ивану, поговорить с ним? Не поймет ее горя… Почти каждый день из Москвы на имя Ивана приходили письма. Он читал их и при этом всегда был весел. По его радостно блестевшим глазам мать понимала, что ему не до ее материнской тревоги, что мыслями Иван был там, откуда пришли эти письма.

Как-то Василиса, любовно глядя на сына, спросила:

— Ваня, кто тебе столько писем шлет?

— И студенты и вообще друзья, — ответил Иван, осторожно ножом распарывая конверт. — ; А это от моего профессора Андрея Самойловича. Интересуется, как тут у меня движутся дела.

— Разве ты ему не сообщал?

— Писал, а он просит еще…

— И подружки из Москвы пишут? — поинтересовалась мать.

— Пишут и подружки. — Иван, глядя на мать, улыбнулся. — Вот это письмо от подружки.

— Кто же она?

— Моя однокурсница.

— Отчего в Журавли с тобой не приехала?

— Она, мамо, горожанка… Сельскую жизнь не знает и не любит…

— А как же Настенька? — с грустью в голосе спросила мать.

— Что Настенька?

— А то, сынок, что девушка души в тебе не чает. Нравишься ты ей, Ваня…

— И откуда вы взяли, мамо?

— Глаза у матери есть, да и ты, надо полагать, не слепец.

Василиса отошла к порогу. Постояла и сказала:

— Мой тебе, Ваня, совет: ежели есть у тебя та… как ее, ну та, что не любит нашу жизнь, тогда Настеньке Закамышной голову не морочь… Не иди батьковой дорожкой… Любить, сынок, надо одну…

Иван промолчал. Василиса ушла. И снова боль подползла к сердцу, и снова тяжкие, нерадостные мысли лезли ей в голову. Думала о муже. Правда, после того как он стал председателем, Иван Лукич малость остепенился. Не пил, Василису не обижал, но и не жалел. Василиса каким-то своим, только ей одной ведомым чутьем угадывала, что Иван Лукич тайно любит свою шофершу. Ну, и пусть себе любит ту Ксению — скрытно от людей и от самой Ксении! Василиса ни разу не упрекнула мужа, ни разу не сказала ему, как ныло и как болело у нее в груди. Более того, где-то в тайниках ее сердца пряталась мысль, что не нужно ей осуждать ни мужа, ни Ксению. «Ксения — женщина молодая, собой свежая, — с горечью думала она, — и ежели у этого старого дурня еще есть желание ласково поглядывать на молодую бабочку, то и пусть себе поглядывает!» Но оставаться с ним, прикидываясь, что она ничего не знает и ничего не замечает, Василиса больше не могла. И пусть Иван Лукич на нее тоже не обижается. Пока могла, жила, терпела. В жизни, бывало, на ее плечи сваливалось и не такое горе, да все она снесла, все стерпела. Теперь же это ее удивительное, терпение иссякло, как иссякает» пересыхает в засушливое лето родник.

Задумав побыстрее осуществить свои давние думки и уехать из дому, Василиса все надежды возлагала на младшего сына. Она с радостью думала о том, что у Алексея ей будет хорошо, спокойно, и ранняя женитьба Алеши радовала ее. Сперва пойдет работать арбичкой. Степную жизнь она знает и любит. Быть хозяйкой у чабанов, готовить им обед, смотреть за небогатым хозяйством все лето кочующей чабанской братии — чего можно еще желать лучшего? Потом у Дины родится ребенок, Алеша и Дина будут работать, а Василиса приглядывать за малышом, и снова жизнь ее наполнится той важной заботой и тем особенным смыслом, о которых она столько лет мечтала. И если бы не Иван, то Василиса могла бы хоть завтра распрощаться с мужем и с сыновьями и, собрав кое-какую свою одежонку, уехать к Алексею… Но в том-то и горе ее, что Ивана оставлять одного нельзя. Ивана она любила не меньше, нежели Алексея, и как он тут без нее проживет, кто ему обед сготовит? Всякий раз при мысли об отъезде в Сухую Буйволу сердце Василисы болело так, точно его разрывали надвое. И хотя для себя она давно решила, что непременно уедет, что удержать ее никто не сможет, сказать об этом и мужу и Ивану боялась.

Часто ночью она лежала в постели с открытыми, полными тоски и горечи глазами и все думала и думала, и думкам этим не было ни перерыва, ни конца. Она видела себя шустрой девчушкой с черными, как уголь, косичками-батожками. Эта тонконогая девочка по имени Васена, подняв хворостину, легко, как коза, перепрыгивала через плетень и убегала на Кубань. На отлогой зеленой-зеленой пойме пасла гусиный выводок. Гусята вчера только вылупились из яйца, и мать наказывала не пускать их в воду: еще утонут! Но Васюта не маленькая, ее не обмануть! Гусята умеют сидеть на воде — это она знала. Вот унести река их может: зажелтеют, как цветочки, на бурунах и пропадут. Васене интересно было смотреть, как эти желтые крохи легко качаются на воде, и она. направляла гусыню в мелководный затон. Гусята плавали, а Васена без причины горланила песню… Теперь Василисе казалось, что именно тогда и была в ее жизни самая счастливая пора… Или она вдруг вспоминала лунные вечера весной, которые она провела на Кубани с Иваном Книгой, и воспоминания эти не только ее не радовали, но всю душу пронизывали зябким холодком.

Василиса понимала, что самая большая ее радость — сыновья. И хотя теперь они были уже не теми ласковыми мальчуганами, которые так любили залезать ей на колени, все же и сейчас они оставались для нее детьми. Сознание, что ради них она жила на свете, ради них терпела обиды и унижения от мужа, ради них перенесла все горести, какие за многие годы частенько сваливались на её рано побелевшую голову, наполняло гордостью материнское сердце. «Зх, детки, детки, как же вы быстро повзрослели, и как же весело и легко мне было, когда можно было взять вас на руки, — думала Василиса, глядя, как в окно сочился робкий отблеск зари. — Нет, не буду молчать, а скажу всем, что поеду к Алеше, пусть знают! И Лукичу скажу, и Ивану скажу, и Грише скажу. А чтобы они на меня не обиделись, я их обману и скажу, что еду к Алеше только погостить… Так будет лучше…»

Тут она, сама того не желая, начала прощаться с Иваном Лукичом, и ей было так больно, что слезы навертывались на глаза. Ей казалось, что она прощалась не с мужем, а со своей молодостью, со всем тем, что столько лет манило, тянуло ее к этому усатому, вдруг ставшему чужим мужчине. «Ну, Лукич, вот и подоспела пора нашей разлуки, — говорила она одними губами. — Прощай, Лукич, и не поминай меня лихом… Что было, то было, и ушедшего не вернуть. О себе скажу: ничего плохого за всю нашу жизнь я тебе не сделала, а то, что я зараз уезжаю от тебя, так в этом не я повинна… Вижу, Лукич, вижу: глядишь на меня и думаешь: что это за женщина, такая старая, и откуда она взялась, и куда же делась молодая да ласковая Васена, какую ты повстречал на берегу Кубани? Не крути головой, я знаю — думаешь. Так я тебе, Лукич, отвечу: это только обличьем я подурнела, потому что жизнь меня сильно потрепала, как ветер ту лодчонку, что вздумала плыть по морю в непогоду. Душой, Лукич, я осталась такая же молодая и такая же красивая, как и прежде, ты только не хмурь брови и приглядись ко мне». — «Насовсем меня покидаешь, Васюта?» — «Думала, Лукич, обмануть, хотела сказать, что не насовсем, да только зачем же обманывать? Всегда говорила тебе правду и теперь скажу: насовсем! Ведь я тебя никогда и ни в чем не обманывала…» — «И не плачешь?» — «Хотелось бы поплакать, да только слез у меня, Лукич, не осталось, все уже выплакала». — «И тебе не жалко меня покидать одного?» — «Была, Лукич, и жалость, была и любовь к тебе, да только все это повыветрилось, и сердце мое к тебе что-то сильно охолонуло… Я и не хотела этого, а оно как-то само по себе остыло, охладилось…»

Василиса тяжело вздохнула, положила горячую ладонь на голову и закрыла мокрые глаза. И вдруг увидела не теперешнего Ивана Лукича, не усача с седой головой и крепкой шеей, а того, прежнего паренька Ваню, который когда-то заявился в Беломечетенскую в своей расшитой на украинский манер сорочке, с вьющимся светлым чубом и с молоденькими шелковистыми усиками. И будто тот, молодой, Иван Книга так ласково поглядывал на Василису и таким приятным голосом говорил: «Милая Васена, серденько мое! И как это могло взойти тебе в голову уезжать от меня, и почему говоришь, что сердце твое охолонуло — это же неправда! Или уже позабыла, какой я был, и через то сердце твое охолонуло? Так погляди на меня, на мне и сорочка та же, с вышивкой, и я тот же Ванюшка! И на меня не сердись, Васюта. Это я нарочно, чтобы малость тебя позлить, на время уходил от тебя, а на моем месте возле тебя оставался усатый мужчина, которого ты даже по имени не называла, а кликала Лукичом, как соседа. И не я, а этот усатый Лукич обижал тебя и причинил тебе столько горя. Теперь той шутке конец, я снова с тобой, тот же Ванюшка, которого ты когда-то повстречала в станице. Это правда, Васена, правда! Я снова вернулся к тебе, и любить буду тебя так же, как любил, помнишь, тогда… Это правда, Васена! Что так смотришь? Неужели не веришь, что я вернулся к тебе? Вот какая недоверчивая…» И будто Василиса широко раскрытыми, полными страха и слез глазами смотрела на Ивана Лукича и за широкой спиной его видела Ксению. «Так вот она какая, твоя правда!?» — со стоном вырвалось у нее. Ксения пряталась, ей было стыдно, слышалась ее усмешка… Задыхаясь, Василиса отвернулась, уткнула лицо в подушку и заплакйла навзрыд… Это был глубокий и тревожный сон. Василиса рыдала — и во сне она была несчастлива…

 

II

Утром пришло письмо от Алексея и Дины. Молодые люди сообщали, что с жильем они устроились хорошо — есть комната с сенцами и с кладовкой, «а вот посуды у нас нет, даже одна тарелка на двоих, не успели еще нажить»; что в Сухой Буйволе прошли сильные грозовые дожди с градом, «так что теперь наша Буйвола не сухая, а мокрая»; что стрижка овец давно завершена, а шерсть перебросить в Невинномыоск на фабрику никак не могут; «передайте бате, что мы ждем те обещанные грузовики, а дождаться не можем, так что пусть поторопится». Были в письме и такие приятные сердцу Василисы слова: «…и если вы, дорогая мамочка, найдете время, то приезжайте к нам; мы с Диной очень просим вас, и вы сами поглядите, как мы тут живем…» И хотя дальше шли одни поклоны и приветы родичам, Василиса читала и читала письмо, и оно так ее взволновало и обрадовало, что она побежала в комнату Ивана, разбудила его и сказала:

— Ваня! Алеша меня к себе зовет!

— Что? Где? — протирая глаза, спросонья спрашивал Иван.

— Да вот письмо… Алеша прислал… Так и пишет, что он и Дина просят меня…

Сидя на кровати и глядя на мать сонными глазами, Иван одобрительно кивал головой и думал о том, как это хорошо, что благодаря письму брата мать рано разбудила его: он сможет сегодня по-настоящему поработать.

Василиса приготовила сыну завтрак и заставила вслух прочитать письмо. Склонила на плечо голову, слушала, и глаза ее блестели от счастья. Вернув матери письмо, Иван сказал, что охотно сам побывал бы у Алексея, но у него нет для этого времени. И как только Иван ушел в мастерскую, Василиса начала готовиться в дорогу. Прежде всего нужно было хорошенько обдумать, что ей нужно сделать до отъезда; что взять с собой и что оставить дома, с кем поговорить и о чем поговорить. Память у нее стала плохая, как решето, в голове, как на грех, не удерживалось то, что необходимо было помнить. Поэтому Василиса вынула из шкафа старую, пожелтевшую ученическую тетрадку, оставшуюся от того времени, когда Алеша ходил в школу. Оседлав нос очками и не надеясь на память, она стала делать на листке заметки: и о том, что до отъезда постирает белье — а и сына Ивана и мужнино, и о том, что возьмет с собой чистые наволочки, простыни, теплое одеяло, и о том, что нужно захватить побольше посуды, и о том, что она непременно купит Дине подарок… «Кто их тут без меня будет обстирывать, — думала она, склонив над. тетрадкой голову. — Лукич спросит, почему я беру теплое одеяло, а я скажу, что не для себя, а для детей. Привезу им на хозяйство и тарелки, и кастрюли, и чашки — пусть радуются… А вот что бы такое купить Дине? Надо с Ваней посоветоваться… Завтра и Ване и Лукичу скажу всю правду, не стану таиться, и пусть они знают, что покидаю Журавли насовсем…»

И еще записала: «Повидаться с Ксенией…» Испугалась этих слов, положила карандаш, задумалась. «Может, и не следует нам встречаться? Ну, сойдемся, а о чем станем беседовать? — Слеза покатилась по щеке. — О моем муже? Скажу ей, что Лукич меня не любит, а ее любит?.. Она это и без меня знает. И неловко об этом нам толковать, она в дочери мне годится». Взяла карандаш и слова «повидаться с Ксенией» зачеркнула. Но зачеркнуть слова на бумаге оказалось легко, а в сознании они остались, и так надежно умостились в голове, что невозможно было их ни вычеркнуть, ни выбросить, ни забыть…

Стирку затеяла в тот же день. И то, что она могла заняться таким важным для нее делом, и то, что впереди, как огонек в тумане, маячила новая, неизведанная жизнь, душу ее наполнило радостью. Она нагибалась над ванной, полоскала в Егорлыке белье и все время напевала песенку: «Зеленый дубочек на яр похылывся, молодой казаче, чого зажурывся…» Глядя на мать в окно, когда она несла на коромысле белье и потом развешивала его, Иван удивлялся ее бодрому и веселому виду. «Сразу помолодела моя мамаша, — подумал Иван. — К Алеше в гости собирается, как же тут не помолодеть и не порадоваться…»

Василиса, все так же напевая песенку, не спеша, развесила белье на веревке, перетянутой через весь двор, потом, в комнате, вытерла о фартук руки, аккуратно, заглядывая в зеркало, повязала на голове косынку и вошла к Ивану.

— Беда, Ваня, — грустно сказала она. — Хоть разорваться матери.

— Что случилось, мамо? — спросил Иван, стоя у стола и внимательно глядя на широкий, испещренный линиями лист бумаги.

— Сердце мое на две части разрывается: и тебя жалко и Алешу хочется повидать.

— Обо мне, мамо, не печальтесь. — Иван смотрел на линии, которые чертил все это утро; чертеж в эту минуту был ему важнее того, что говорила мать. — Алексей моложе меня, ему и мать нужнее. Вот и зовет вас к себе, и вы поезжайте.

— А ты как же тут будешь без меня? Кто тебе обед сготовит?

— Сам! — весело ответил Иван, думая о том, что главную улицу Журавлей, ту, что протянется в сторону Птичьего и Янкулей, необходимо еще больше изогнуть. — Почти, девять лет сам готовил себе еду, и ничего, жил хорошо. «Именно эта улица должна быть центром Журавлей, и, если чуточку изогнуть ее и удлинить с той и с другой стороны…»

— Ежели так, Ваня, то это хорошо, — согласилась мать. — Я тебе все тут приготовлю. Чистое бельишко будет. Харчей оставлю. И яичка, и под солнечное масло, и картошку. Молоко тоже свое. Корову подоит Галина. Если что нужно сварить, ты ее попроси. И петуха зарезать она сможет… У нас шесть петухов, так что курятина будет…

Иван кивнул головой, и Василиса поняла, что сын одобряет ее предложения, но что поподробнее поговорить с ней у него сейчас нет времени, и она тихонько вышла. Раскрыла тетрадку и записанное: «поговорить с сыном» — вычеркнула. И опять, сама не зная почему, тоскливо смотрела на зачеркнутые на бумаге слова о встрече с Ксенией. Карандашом старательно затерла эту неприятную ей запись так, что и прочитать ее стало невозможно, облегченно вздохнула и тут же, не мешкая, направилась к Григорию.

Старшего сына дома не было. Григорий дневал и ночевал в степи. Галина, занятая второй побелкой комнат, встретила сообщение свекрови об отъезде в Сухую Буйволу насмешливой улыбкой. Продолжая работать щеткой, она спросила:

— Неужели Дина пожелала вас видеть?

— И она и Алеша…

— А корову вашу кто будет доить? — спросила Галина. — Кто ее станет встречать и провожать в стадо?

— Тебя прошу, Галя… Корова молочная, так что немного оставишь молока для Вани, а остальное заберешь себе.

— У меня, мамо, своя корова во дворе, да и на ферме мне опротивело их доить, — сердито ответила Галина, размешивая в ведре короткой палкой известковый раствор, похожий на сметану. — И дом на моей шее, руки все известка поела, а вы еще и свое хозяйство на меня вешаете.

— Куда же деть корову?

— Не надо уезжать! Ничего с Диной и с Алексеем не случится.

— Просит же Алеша…

— А вы отпишите, что не можете приехать… Вот и все!

— Глупая ты, Галина. — Василиса осуждающе посмотрела на невестку. — Ты тоже мать, и когда твои хлопчики подрастут да разъедутся, вот им и будешь так отписывать, а меня не учи, молода еще! И ежели тяжко подоить корову, то пусть она хоть сгинет, а я все одно поеду к Алеше…

На этом неприятный разговор и закончился. Не простившись, Василиса с гордо поднятой головой направилась к воротам. Затем остановилась, быстро вернулась и заглянула в землянку. Дед Лука, в полотняных, давно стиранных подштанниках, лежал на низкой узкой кровати, вытянув, как мертвец, свои сухие, костлявые ноги. Такая же полотняная рубашка на нем была расстегнута. На голой, усеянной белыми волосками груди покоилась балалайка с оборванной струной.

Старик прихворнул. Третий день ему нездоровилось, и лежал он в своей низенькой землянке, как в могиле, одинокий и молчаливый. Изредка к нему шумливой ватагой залетали правнуки, просили дедуся побренчать на балалайке. И дедусь, даже хворый, в этом им не отказывал. Играл охотно, иногда подпевал своим слабым голосом. Когда же, как на грех, оборвалась струна, дети перестали навещать старика. Купить струны некому, да в Журавлинском сельпо их и не продают. Нужно было ехать в Грушовку или в Армавир. Но кто поедет? А без балалайки старик окончательно заскучал и затосковал. И как же он обрадовался, когда по одному ему слышному характерному шороху шагов узнал, что к нему пришла Василиса.

— Лежите, батя?

— Лежу, дочка… Что-то косточки мои заныли. — Лука холодно, отчужденно смотрел слепыми глазами на Василису, натужно глотая слюну и двигая крупным кадыком на морщинистой шее. — Будто я и не хворый, а силов у меня нету. И почему силов нема, не знаю… Так и лежу,

Кормят вас, батя?

— Спасибо, Галина не забывает. — Потрогал две струны несгибающимся большим пальцем. — : Беда, дочка, музыка моя испортилась. Накажи Ивану, пусть поедет в город и купит струн…

— Скажу, батя, скажу.

— А ты как живешь, Васюта?

— Хорошо живу… Вот к сыну Алексею собираюсь. Пишет, чтоб приехала… Заглянула к вам проститься. Может, и не увидимся.

— Все, дочка, могет быть, — жуя пустым ртом, сказал Лука так спокойно, будто говорил о том, что вот он встанет, и поедет в город, и купит струны. — Еще что пишет внук?

— Вам поклон передавал, и жинка его вам кланялась.

— Спасибо детям, что не забывают. В деда пошёл Алешка, к овцам потянуло… Моя в нем кровушка, моя. Эх, Васюта, как, бывало, я чабановал! А какую овцу мы пасли, а какую стрижку снимали!:. Нынче сын Иван жалуется, что шерсти мало. А почему ее мало? Не умеют пасти овцу. Как, бывало, мы пасли? Ног не жалели. Летняя ноченька на исходе, а ты идешь впереди отары и спиной чуешь, как овца траву берет. Через это и шерсть росла, Умели нагуливать ту шерсть… Теперь того старания нету, разленились чабаны. — Снова худая грудь старика приподнялась, он вздохнул. — Эх, поставить бы меня на ноги да к овцам отправить, я бы хоть внука своего поучил, как овцу беречь! Говорил Ивану: «Отошли меня к чабанам», — не желает… Я бы там, в степи, сразу поздоровел, ей-богу, поздоровел бы! Счастливая ты, Васюта, что едешь в степь. В степи человеку завсегда здоровее… Поклон от меня повези внуку да накажи, чтоб не брезговал ерлыгой. Хоть Алеша и ученый, а сперва пусть возьмет ерлыгу да походит за отарой, как я, бывалоче, ходил, вот тогда и наука ему пригодится… Так и скажи от меня Алеше…

Василиса пообещала и поклон увезти и наказ внуку передать и, попрощавшись с дедом Лукой, направилась к Закамышным. Груня готовила обед и встретила Василису ласково, опросила, почему соседка так редко ее навещает. «Все недосуг, все маята». И когда Василиса сказала, что собирается ехать к Алексею и что, может быть, повидает там Яшу, Груня с грустью ответила:

— Не повидаешь Якова… Разбилась у них дружба… Яша мой в совхозе, писал, что от Сухой Буйволы это место находится далече.

— В степи просторно, это верно, — согласилась Василиса, понимая, что и ей и Груне больно говорить о том, что дружба их детей расстроилась. — Степь, она как море…

— Как же с хозяйством? — осведомилась Груня. — На кого оставишь?

— Трудно с хозяйством. — Василиса вытерла кончиком платка сухие губы. — Была у невестки. Не желает Галина доить мою корову. — И вздохнула. — А ехать мне необходимо. Алеша так просит, так просит!

— Подсоблю тебе, Васюта, пригляжу за домом, раз у тебя такая нужда.

Поднимая сильные, согнутые в локтях руки, Груня поправляла скрученную на затылке толстую косу. Василиса с умилением смотрела на свою крупнолицую, пышущую здоровьем, еще молодую соседку и думала: «Какая славная женщина, какая добрая да отзывчивая! С такой и породниться не грех, и, видно, Настенька характером в мать пошла. Хорошая была бы женушка у Ивана». Сказать же об этом постеснялась, знала, что у Ивана есть какие-то несельские подружки, и ей неведомо было, что пишут они ему и что пишет он им… Поблагодарила Груню, сказала, что больших хлопот хозяйство не потребует. Утром и вечером подоить корову, попоить ее, а в стадо она и сама пойдет; дать корм птице, собрать яйца — куры несутся под навесом.

— А где дочка? спросила Василиса, задерживаясь у дверей.

— На канале, где же ей быть. На зорьке усядется на велосипед и умчится. Только к вечеру заявляется, водяная царевна. И вечером дома не сидит. — Помолчала, покачала головой. — То, бывало, на танцульки бегала, а теперь к твоему Ивану зачастила… Не знаю, рад ей Ваня или не рад.

— Да ты что, Груня? — удивилась Василиса, прикрыв концом платка улыбающийся щербатый рот. — Еще как рад! С нею Ваня завсегда бывает веселый да обрадованный — это я замечала не раз. Она ему помогает, что-то они вместе чертят, малюют. Сама видела… А то как-то принесла ему вареники.

— Про вареники знаю. — Груня опять подняла полные у плеч, красивые свои руки, быстро, пальцами поправила волосы. — Говоришь, чертят и малюют? А может, они там целуются? Не замечала, Васюта?

— Этого повидать не довелось, — чистосердечно призналась Василиса и улыбнулась. — Это дело такое, что его не подглядишь, не подсмотришь… Сами мы тоже когда-то с парубками целовались и миловались, а родители этого ничего не видели.

— Боюсь, Васюта началось у них с малеванья да с чертежей, а кончится бог знает чем… — со вздохом сказал Груня. — Еще с месяц Иван побудет в Журавлях, а потом снова на девять лет скроется…

— Ваня мой образумился, — со вздохом ответила Василиса. — Ему еще годок осталось учиться—и все. А как за Журавли взялся! Сколько разных чертежей… Как-нибудь загляни к нему да посмотри, что там у него делается… Да и не такой мой Ваня, чтобы стал над девушкой насмехаться… Сказку тебе, Груня, я рада была бы с тобой породниться. Славная у тебя дочка. И скромница, и мастерица на все руки, и веселая..

— Я тоже порадовалась бы, — сказала Груня. — Да только ныне родители не властны над своими детьми.

То, что Груня сама охотно взялась присмотреть за книгинским хозяйством, а особенно то, что они ласково, понимая друг друга, поговорили о детях, успокоило Василису. Она забыла о предстоящей встрече с мужем и вспомнила об этом, когда пришла домой и развернула свою тетрадку. Знала, что разговаривать с мужем ей необходимо и что разговор этот будет неприятным. Чего доброго, Иван Лукич разозлится и на прощание обидит ее. Она этого боялась, и все же уехать, не повидав мужа и не сказав ему хотя бы двух слов, она не могла.

Разговор с Иваном Лукичом вопреки ее опасениям оказался и коротким и мирным. В тот день Иван Лукич обедал дома. Как всегда, спешил, ел торопливо. У порога, поджидая седока, стоял мотоцикл. Иван Лукич вытер ладонью усы, прочитал письмо Алексея, выслушал о желании Василисы поехать в Сухую Буйволу и отнесся к этому равнодушно.

— Послезавтра в Сухую Буйволу пойдут грузовики, — сказал он, вставая. — На переброску шерсти. Облюбуй самую лучшую машину — и в добрый час.

— Что переказать Алеше?

— Выговор от батька!

— За что, Лукич?

— Чтоб порядки свои там не вводил! — сердито сказал Иван Лукич, постукивая папиросой о коробку. — Молодой еще! Стрижку, видишь ли, провели не так… Умник какой отыскался! Сколько годов стригли — и ничего, а тут не так! Так и переказки, что батько недоволен. Я скоро сам в Сухую Буйволу проскочу…

— Может, Алеша добра желает, — тихо возразила Василиса. — Хочет как лучше…

— Знаем мы это добро! У Ивана тоже на словах добро, а на деле…

— И на Ивана зря в обиде… Что тебе Иван плохого сделал?

— Баламутит людей, вот что он делает! — Иван Лукич чиркнул спичкой, прикурил, — Тебе разве не видно, что творится в Журавлях? Жили люди, трудились, переходящие флаги или там всякое первенство завсегда брали… А что теперь? Все заговорили о новых Журавлях, на Ивана поглядывают, к нему захаживают, все к чертежам приглядываются, а про силос забыли… Корма кто нам будет заготовлять? Иван или Алексей?

— Не злись, а поговори с Ваней, — все так же тихо посоветовала Василиса. — Ему ты не чужой, и сын тебе зла не желает, это я, Лукич, точно знаю.

— Ничего, мать, не знаешь!

Иван Лукич махнул рукой, точно рубанул саблей, хотел уйти.

— Погоди, Лукич… — Что еще?

— Была я у бати… Струна у него лопнула. Просил, чтоб купил.

— Что-то часто они у него рвутся… Ладно, куплю.

— И приболел наш дедусь, навестил бы его.

— Сегодня вечерком заскочу. — Потоптался у порога. — Так я накажу завгару, чтоб захватили в Сухую Буйволу. Собирайся… Только вот что хочу сказать, Василиса. В арбички не впрягайся, выбрось эту дурь из головы, меня не позорь… В районе узнают, засмеют! Поживи, погости у сына и возвертайся…

Лицо Василисы то бледнело, то чернело, губы мелко-мелко дрожали, и она, слушая мужа, готова была расплакаться. Боялась, как бы, помимо ее воли, не сорвались с ее вздрагивающих губ те страшные слова, которые в душе своей она давно вынянчила и которые теперь так просились наружу… Не она, а сердце ее, сжимаясь от боли, порывалось крикнуть: «Так знай? Лукич, к тебе я не вернусь! Отмучилась, хватит! И буду ли я арбичкой или еще кем — моя печаль, и разрешения у тебя не спрошу!» С трудом удержалась, и только плечи ее, как под тяжестью, сжались, и она, не в силах стоять, опустилась на лавку.

— Как же корова, птица? — приоткрыв дверь, спросил Иван Лукич. — Или сын-архитектор ими будет заниматься?

— Груня обещала подсобить, — чужим, сдавленным голосом ответила Василиса, когда за широкой, чуть согнутой спиной мужа тихо закрылась дверь.

Как ни больно было Василисе сознавать, что с мужем все кончено, как ни надрывалось ее сердце, но она понимала, что самое трудное для нее был не этот короткий и обидный разговор, а та встреча с Ксенией, от которой, как она того ни желала, уйти не могла. Мысль о свидании с Ксенией жила, разбухала, и забыть об этом, отвергнуть эту мысль, отказаться от нее, — у Василисы не было сил. Сама еще толком не соображая, зачем, ради чего нужна ей эта встреча, не понимая, о чем могут беседовать две женщины — молодая и старая, Василиса желала этой встречи, ждала ее. Мучительно думала о том, как Ксения войдет в комнату, как они, глядя друг на друга, без слов поймут, почему встретились, и поэтому желание повидать Ксению и поговорить с ней о муже росло в ней с каждым часом…

Вечером, в канун отъезда, когда все пожитки были собраны и увязаны, а сама Василиса мысленно была уже у сына Алексея, она вдруг попросила внука Ванюшку побежать в гараж и сказать Ксении, что ее зовет Иван Лукич.

Ничего не подозревая и думая, что Иван Лукич не захотел ехать на мотоцикле, Ксения подкатила к книгинскому дому на «Волге». Мельком заглянув в смотровое зеркальце, бывшее у нее всегда перед глазами, и поправив поясок на узких трикотажных брюках, Ксения быстрыми легкими шагами смело прошла в дом… И сразу догадалась; что ее позвал не Иван Лукич, а его жена, смотревшая на нее полными удивления и горечи глазами. Ксения испуганно прикрыла дверь, прижалась к ней спиной, не отрывая от щеколды рук, как бы боясь, что Василиса вдруг накинет на них наручники или свяжет веревкой. Вся ее тонкая фигура гибко выпрямилась, как перед дракой, и только правая стройная нога, опираясь на носок, чуточку вздрагивала. Миловидное лицо ее с колечками-завитками волос на висках вспыхнуло таким густым румянцем, что покраснела даже тонкая, точеная шея. Строгие, немигающие глаза, озаренные сильным светом свисавшей, с потолка лампы, смотрели с мольбой и словно говорили: зря ее сюда позвали, она ни в чем не повинна.

Василиса смотрела на молодую красивую женщину и видела не Ксению, а себя, свою молодость, и теперь она понимала, почему так ждала и так желала этой встречи. До чего же, оказывается, хорошо устроена жизнь. Иногда можно посмотреть на себя со стороны, можно взглянуть на ту Ва-сену, которую когда-то любил Иван Лукич. Такое случается не часто, и поэтому боль под сердцем, которая столько времени мучила ее, вдруг исчезла… Василиса улыбнулась, и эта ее улыбка и повеселевшие, в мелких морщинках глаза сказали Ксении, что бояться ей нечего и что она может отойти от дверей и даже сесть. Все так же приветливо улыбаясь, Василиса взяла Ксению за руку, ласково, как мать свою любимую, но в чем-то провинившуюся дочь, и усадила ее на диван. Сама она, говоря своими веселыми глазами, что давно ждала этой встречи, аккуратно подобрала рукой юбку и села рядом. Ксения облегченно вздохнула и подумала: «Значит, о том, что Иван Лукич ко мне пристает, она ничего не знает, а я, дура, так испугалась… Тогда зачем же меня позвала? И о чем мы будем говорить? Может, о Ванюшке? Нет, о Ванюшке ничего не скажу…»

Но Василиса заговорила своим тихим голосом не об Иване. О нем она даже не вспомнила, и это еще больше удивило Ксению. Василиса поведала о том, что завтра покидает Журавли, и надолго; что ехать ей к Алексею, необходимо, а мужа одного оставлять дома жалко: как оя, бедняга, без нее будет жить, кто за ним приглядит и присмотрит… Слушая молча эти ненужные ей откровения, Ксения снова насторожилась, снова сердце ее наполнилось тревогой, и правая нога с острой, как у девочки, коленкой мелко-мелко задрожала. «И чего, бедняжка, вся дрожишь?» — подумала Василиса. Ксения выпрямила ногу, хотела успокоиться и не могла. А Василиса говорила все также спокойно и все смотрела сбоку на Ксению, смотрела так пристально, точно впервые увидела ее. Этот странный, настойчивый взгляд пугал Ксению. Она была молода и не могла понять, что старая женщина ничего плохого о ней не думала, что она смотрела на самое себя и никак не могла насмотреться, что говорила она одно, а думала совсем другое. Василиса думала о том, как устроена жизнь; оказывается, молодость не пропадает, не исчезает бесследно; та пора жизни, когда человек молод здоров, красив, переходчива, погостит у тебя положенное ей время, порадует, а потом перейдет к другому… Никому не обидно. Когда-то молодость была у Василисы, а теперь она у Ксении. Думала Василиса и о том, что когда-нибудь постареет и Ксения, и тогда рядом с ней, как свежий росток возле старого дерева, появится другая молодая женщина, такая же стройная и красивая, как и сама Ксения. И так будет всегда. Думая об этом, Василиса приходила к выводу, что и Иван Лукич постарел и что осуждать его за то, что он любит Ксению и что ему с ней хорошо, нельзя; что ничего в том нет плохого, если Ксения, работая у Ивана Лукича шофером, улыбнется ему ласково, и обед сготовит, и бельишко постирает. И тут она сказала то, что давно хотела сказать:

— Ксюша, милая, оставляю Ивана Лукича на твое попечение.

— Тетя Василиса! — со стоном вырвалось у Ксении. — Что вы такое говорите?

— А что? — искренне удивилась Василиса. — Я тебя как мать прошу, как старшая… Человек он немолодой, останется один-одинешенек. — Нагнулась и фартуком тронула влажные глаза. — Дочек у него нету, а на сына Григория да на невестку надежда у меня плохая.

Ксения слышала тихий голос Василисы, а слов не понимала. Она припомнила курган в лунном свете и усатое лицо. Ей стало страшно, и она согнулась, как бы ожидая удара. Покусывая губу, крепилась, боялась, что не удержится и крикнет: «Тетя Василиса! Вы же ничего не знаете, и как же вы можете такое мне поручать!» Выпрямилась, увидела матерински доброе лицо Василисы, улыбнулась и встала. Отошла к дверям, а Василиса снова взяла ее руку своей мягкой и ласковой рукой, и в глазах ее теплились слезы. И когда она снова заговорила о том, что за старым человеком некому будет приглядеть, Ксения, желая поскорее кончить этот тягостный разговор, быстро кивнула головой и тихо, одними пересохшими губами сказала:

— Хорошо, тетя Васюта… Если вы так… если вам…

Запнулась, быстро-быстро ладошкой тронула вьющиеся колечки на висках, постояла, затем доверчиво улыбнулась и ушла. Василиса прикрыла дверь, постояла, как бы ожидая, что Ксения еще может вернуться, затем подошла к чемодану и к свернутой постели, перетянутой веревкой. «Ну, вот и славно, что мы так душевно побеседовали, — подумала она. — Еще одна тяжесть с плеч долой. Теперь я спокойно уеду к Алеше…»

 

III

Как только рубчатые колеса рано утром придавили плохо прибитые, загремевшие доски на мосту и грузовик, растянув длиннющий хвост пыли, перевалил через бугор, Журавли вдруг потонули за холмами, пропали, будто их и не было. И Василиса, сидя рядом с молчаливым, хмуро смотревшим на дорогу шофером Петром Станюковым, подумала: вот если бы так же, как исчезли из глаз Журавли, забылась бы и вылетела из памяти та жизнь, что была прожита на егорлыкских берегах, если бы не сохранилось в сердце все то, что ещё вчера так волновало и тревожило! Грузовик уносил ее по тряской разбитой дороге все глубже и глубже в степь, втер трепал седые, выбившиеся из-под платка волосы, а она мысленно была еще в Журавлях и то думала о сыне, то о муже, то разговаривала с Ксенией.

Когда же дорога, петляя, начала спускаться с горы, и по низине растянулись хутора с колодцами и скотными базами, и зеркалом блеснул пруд, Василисе показалось, что никогда она еще не видела ни эту растянувшуюся по взгорью дорогу, ни эти просторные незнакомые поля, ни этих колодцев с дощатыми срубами. И она успокоилась… Склонила к дверке голову, а мимо, обгоняя и укрывая грузовик пылью, прошумела «Волга». Когда пыль осела, Василиса увидела, что знакомая «Волга» стоит поперек дороги. «Неужели Иван Лукич вздумал меня догонять?» — подумала Василиса. Грузовик остановился. Подошла Ксения и сказала:

— Петро! Вещи доставишь в Сухую Буйволу, а Василису Никитишну я увезу… Прошу, тетя Василиса!

Василиса, понимая, что на легковой машине быстрее доедет, охотно уселась на укрытое ковром мягкое сиденье рядом с Ксенией. Они поехали. «Какая душевная женщина, — думала Василиса. — Другая и не потрудилась бы приехать, а Ксения прилетела». Василиса не догадывалась о том, как Ксения, узнав, что Василиса уехала на грузовике, прибежала в кабинет и гневно сказала:

— Как вам не стыдно, Иван Лукич! Что вы делаете!

— Что случилось?

— Да как же так! Отправили жену на грузовике!.. Постыдились бы!..

— Ну, вот что… Не кричи! Догони Петра Ста-нюкова и доставь Василису… Тут я, сознаю, нехорошо поступил… Поезжай! Да быстрее…

— Кто тебя сюда послал, Ксюша? — спросила Василиса. — Или самой надоумилось?

— Совестно стало Ивану Лукичу…

— Отчего?

— Не знаю. — Ксения говорила неправду и краснела. — Вызвал меня и кричит: «Немедленно догони грузовик! Как это так, чтобы моя жена тряслась в этой колымаге!..» И так расходился, что беда!

— Он такой, это он может, — сказала Василиса и надолго умолкла.

Молчала и Ксения, грустно глядя на дорогу. А степь лежала то голая, с частыми, прибитыми дождем к стерне копенками, похожими на заклепки, то поднимались на ней подсолнухи, склонивши свои желтые головы, то красовалась она кукурузой — желтели на кочанах косички, как запорожские оселедцы… Василиса думала о предстоящей встрече с сыном. И как все, что она видела, волновало ее своей новизной, так и та жизнь, которая ее ожидала и к которой она давно тянулась, рисовалась в ее воображении неведомой и красивой. И почему-то душу будоражили и теплый ветерок, что упруго бился в оконце, и далекий горизонт, что весь был завален тучами — снизу синими-синими, а сверху пурпурно-белыми, как снег. И хотя Василиса знала, что где-то там, под этим синеющим гребнем грозовых туч, лежала Сухая Буйвола и что та жизнь, о которой она столько мечтала, уже началась, и встреча с сыном все близилась и близилась, ей почему-то было грустно. Сердце ныло, щемило так больно, что слезы подступали к горлу. И она давно бы расплакалась, если бы не сидела рядом Ксения, положив на руль свои умелые руки… И все же Василиса плакала — мысленно, без слез..

 

IV

Еще в тот вечер, когда Иван и Настенька встретились на вечеринке, между ними, как это часто случается между молодыми людьми, установилась молчаливая, добрая дружба. Именно такая дружба у пария с девушкой чаще всего завязывается тогда, когда их влюбленность друг в друга уже не является для них тайной, но открыто говорить об этом они либо стесняются, либо не хотят. Иван и Настенька не торопились раскрывать эту свою тайну, как не торопятся люди уходить домой, когда им хочется полюбоваться красотой весны, побродить по лесу, посидеть на берегу реки. И потому, что они не торопились говорить друг другу о своих чувствах, им особенно приятно было сохранять в душе тайну любви и при случае поведать о ней то смущенной улыбкой, то вспыхнувшим румянцем, то ласковым взглядом, то какими-то особенными заботой и вниманием. Этот бессловесный рассказ их радовал, и им хотелось продолжить его как можно дольше.

Всякий раз, входя в мастерскую, Настенька еще в дверях взмахивала косынкой и говорила: «Привет, Ванюша!» Шла к нему, улыбалась и протягивала смуглые, голые до плеч тонкие руки, и Иван был счастлив. С умилением смотрел на ее лицо, то ласковое, то смущенное, и взгляд его спрашивал: «Милая Настенька, как же нам быть? Так и будем молча любить друг друга? Может, сегодня, сейчас сказать тебе, как я люблю тебя?.. Или и без слов моих все знаешь и все понимаешь? И Настенька одной улыбкой отвечала ему, что не надо никаких слов и никаких клятв. Клала свою маленькую энергичную руку на его широкую, испачканную карандашами ладонь, а улыбка, глаза ее спрашивали: «Ваня, тебе хорошо со мной? Ну, скажи, хорошо?» Иван кивал головой, а его искрящиеся радостью глаза, его широкая улыбка отвечали: «Ох, какая ты дурная, Настенька! Разве об этом спрашивают? Разве тебе самой не видно? Я так рад, что ты пришла…»

После отъезда Василисы в Сухую Буйволу, когда дом Ивана Лукича и вовсе опустел, эта их ласковая дружба сделалась привычной и обыденной. Для обоих стало потребностью и видеться каждый день, и подолгу разговаривать, и смеяться, и быть вместе. Настенька хлопотала в мастерской и днем и вечером, помогала Ивану чертить, и часто из раскрытых окон на журавлинскую улицу неслись либо песня, либо веселый смех. В Журавлях все знали, что дочка Закамышных частенько бывает в книгинском доме. Любительницы сельских сплетен терялись в догадках: слышали за окном песню и смех, а не знали, что там происходит.

— Слыхала, как Настенька присоседилась к архитектору? — говорила Нюра Гайдашева, встретив соседку на берегу Егорлыка. — Такая завертелась любовь, что куда тебе! И чертежики ему делает, и песенки поет, и хохочет, и днюет и ночует у него… Так привязалась к Ивану, так прилипла к нему, что Груне Закамышной вскорости надо поджидать внучонка… Такая прилипчивость без новорожденного не обходится.

— А ты, Нюра, по себе не суди..

— Что по себе? — Нюра обиделась, сдвинула к переносью красивые шнурочки бровей. — У нас с Илюшей была любовь…

— Почем знаешь, что у них той любви нету?

— Потому, Прасковья, знаю, что архитектор частенько навещает Ксению. — И рассмеялась, зачерпнув ведром воду. — Вот там, если вдуматься, имеется настоящая любовь… Говорят, Ксения возила Ивана к Манычу.

— Ох, и злая ты на язык, Нюра!.. Завидуешь, а через то и злобствуешь..„

Сплетни не знают ворот, лезут в щели. Набивались они и в дом Закамышных. Груня к сплетням не прислушивалась. Но она давно замечала, что Настенька любит Ивана, и побаивалась, как бы эта ее любовь не обернулась для нее горем. Мать рассуждала так: Иван не женится на Настеньке. Он и старше ее намного, и бродяжнической жизнью испорчен, к тому же есть у него, как сообщила Василиса, в Москве подружка…

Как-то поздно вечером, когда Яков Матвеевич уже лежал в постели, а Настеньки, как всегда, еще не было дома, Груня потушила лампу, легла рядом с мужем и, тяжело вздыхая, сказала:

— Яша, ничего не замечаешь за нашей Анастасией?

— Ничего… А что? \

— Так-таки ничего? — переспросила Груня. — , И людской трепотни не слыхал? Ох, и плохой же ты парторг, Яша, а отец просто никудышный!

И куда смотришь, ежели ничего не примечаешь и ничего не слышишь? Или оглох и ослеп?

— Да что случилось, Груня?

— Дочка наша влюбилась в архитектора, вот что!

— И пусть влюбляется, это как раз и есть девичье занятие.

— Тебе все шуточки, — всхлипывая, говорила Груня. — А меня слезы душат. Подумать только, и днем и ночью с парнем! Такие стали неразлучные, что их и водой не разольешь! Разве тут далеко до греха? Яша, поговорил бы с Иваном. Чертежи и там все, что он замышляет для Журавлей, — дело нужное, и пусть Настенька ему помогает, ежели способная, но родители должны же знать…

— Ну, что должны? Что? — Якову Матвеевичу хотелось спать, и он сердился. — Да и о чем мне зараз с Иваном толковать? Пусть себе на здоровье влюбляются, а придет время — поговорим…

— Уже за полночь, а ее нет, и так каждый раз. — Груня шмыгала носом, вытирала ладонью слезы. — Ох, гляди, Яша, когда принесет дочка в подоле ляльку и ты нежданно-негаданно станешь дедушкой, тогда уже говорить будет поздно!

— Да ты что, Груня, сдурела? — Яков Матвеевич приподнялся и, опираясь на локоть, взбил подушку. — Что мелешь? Какой дедушка?

— А обыкновенный… Как все!

— Придумала! — Яков Матвеевич рассмеялся. — Иван — парень серьезный, член партии…

— О, о! Нашел преграду! — с обидой в голосе сказала Груня. — И что такое, что член партии? Член партии — это еще не преграда… И от членов партии…

— Тю, дурная! — перебил Яков Матвеевич, толкая жену в бок. — Зря, мать, печалишься… До этого у них не дойдет, ты это знай…

— Можешь мне поручиться?

— Не могу, конечно, но…

— «Но, но!» — передразнила Груня. — Донокаешься, Яков! Как же так не дойдет? Вполне может дойти! — Груня говорила так, будто она наверняка знала, что Иван непременно обманет девушку. — Я-то, Яша, все вижу, от меня им не укрыться. Вот ты уверяешь, что до того у них дело не дойдет. А отчего, скажи, наша Анастасия тан сильно характером переменилась? Стала смир-

ная да ласковая… Отчего, скажи, сделалась такая развеселая? Она же теперь без смеха и без песни шагу ступить не может! Девушку будто подменили… А отчего, скажи, каждую ноченьку дочка наша на зорьке домой заявляется? — Понизила голос до шепота, будто боясь, что ее кто-либо услышит. — Более того скажу, Яша… Анастасия теперь не только помогает Ивану чертежики мастерить, а и пищу ему стряпает. Сильно старательная стряпуха, куда там! Или такой случай… Я пообещала Васюте присмотреть за ее хозяйством. Позавчера Настенька, краснея, как маковый цветок, говорит мне: «Мамо, вижу, вам со своим хозяйством тяжело, и я хочу вам помочь… Буду сама доить книгинскую корову…» Вот оно, Яша, какая это любовь. Она и корову теперь доит, и кур кормит, и Ивану прислужничает похлеще любой жены… А ты говоришь, что дело у них не дойдет. Ох, дойдет, Яша, и быстро дойдет! А может, уже и дошло… Помяни мое слово, Яша, быть беде в нашем доме… У Ивана в Москве есть какая-то городская краля. Боюсь, Яша, закрутит голову дочке, обесчестит, да и улетит к своей городской-то…

— На своем женском наречии, как мать, — советовал Яков Матвеевич, — накажи дочке, чтоб была поумнее… Чтоб честь блюла. Не мне же об этом дочке совет давать…

— Да, ей скажешь! Так-то она и послушает мать, жди! Нынче пошли такие дочки, что с ними не поговоришь, умнее матерей стали. — Тяжело вздохнула. — Подумать только, она купается с ним в Егорлыке! Ни стыда, ни совести! Гайдашева Нюра сама видела, как Иван и Настенька голые в камышах какую-то водяную траву со дна доставали. Иван нырнет, сорвет на дне куст той травы, вынырнет, отдаст Настеньке, а та плывет на берег и расстилает ту травку для сушки…

— И зачем это, им потребовалось?

— Я спросила у Настеньки. Говорит, для тех его чертежей… Травка та собой зеленая, вот она будет изображать кусты да деревья. — И опять Груня тяжело вздохнула, — Вчера куги сноп принесли… Я уже говорила Настеньке, что нельзя ей купаться с парнем.

— И что же она?

— Смеется и говорит, что это предрассудки… Охо-хо, хо! Беда с детьми, Яша! Малые были — малая с ними забота, большие стали — пришла большая печаль…

— Нечего, Груня, прежде времени ахать и охать, — сказал Яков Матвеевич, зевая и отворачиваясь от жены. — Пора спать… Завтра холодочком поеду в Грушовку. Что-то Скуратову я потребовался…

Груня не ответила, и Яков Матвеевич, дремля, подумал, что жена тоже хочет спать. Но Груня и не думала засыпать. Она ответила бы мужу, но помешали слезы — они сдавили горло и текли, текли по щекам. В эту минуту ей было так горько, так обидно, что она с трудом удержала рыдание. Уснула лишь тогда, когда Настенька осторожно, как воровка, вошла в хату, быстро разделась и легла в кровать.

Утром, проводив мужа в Грушовку, Груня разбудила дочь и сказала:

— Нельзя, Анастасия, так долго просиживать с милым.

— Мы не сидели, а танцевали.

— До зари? — Мать покачала головой. — Не бреши хоть матери… Не могу уразуметь, Анастасия, почему ты к нему так привязалась?

— К кому, мамо?

— Ишь, егоза, еще и переспрашиваешь? Будто и не знаешь, о ком речь?

— Мамо, а вы были молодыми?

— Глупый вопрос… Была и матери своей не грубила…

— А любили, мамо?

— Любить с умом не запрещается, а вот без ума…

Настенька махнула рукой и ушла в сенцы. Умылась, причесала коротко стриженные волосы, мельком глянула в зеркальце. В газету завернула кусок хлеба и, напевая, направилась к выходу. Мать окликнула:

— Куда?

— Корову подоить!

— А хлеб? Для коровы?

Смеясь, Настенька выбежала на улицу. Вскоре из книгинского двора вышла корова и повернула в переулок к стаду. Настенька, в беленьком фартуке, пришла к матери. В руках у нее крупный, с красивым гребнем петух. Серой масти, с жаркими подпалинами на крыльях и с малиновым, как у селезня, оперением на шее; петух часто двигал сильными, когтистыми ногами, цепляясь ими за карман фартука. Настенька ласкала петуха, поглаживала его огненный, упавший набок гребешок и смущенно смотрела на мать.

— Чей кочет? — спросила Груня.

— Мы с Ваней поймали, — виноватым голосом отвечала Настенька. — Мамо, я хотела с курятиной борщ сварить… Ваня давно просил…

— Ну и свари, кто тебе не велит! — Так вот петух…

— Не умеешь кочета зарезать? — спросила Груня. — Так, что ли?

— Угу… — промычала Настенька, низко наклонив голову.

— Пусть Иван возьмет топор…

— Ну, что вы, мамо! — крикнула Настенька. — Ванюша боится еще больше, чем я… Поймали петуха и так хохотали… Ваня говорит, что лучше с голоду помрем, а жизни птицу лишать не будем…

— Ну и чего пожаловала ко мне? — Груня усмехнулась. — Умирайте с голоду со своим Иваном…

— Мамо, надо же борщ сварить, — просила Настенька. — Я давно обещала Ване…

— Эх, горе ты мое! — Груня решительно взяла из рук дочери присмиревшего петуха, пошла с ним в комнату, взяла там нож и большую кастрюлю, затем ушла в чулан и оттуда крикнула:

— Дочка, иди поучись! В жизни все пригодится, повариха!

Настенька не сдвинулась с места. Она закрыла ладонями побледневшее лицо и простояла так, пока Груня не вышла из чуланчика. Петух, скорчившись и вытянув когтистые сухие ноги, лежал в кастрюле, белая эмаль и перья были окрашены кровью.

— Ощипать и разделать сумеешь? — спросила Груня.

— Попробую… как-нибудь, — тихим и чужим голосом ответила Настенька. — Надо же приучаться…

— Приучайся, приучайся, дочка… Сперва обдай кочета кипятком, а тогда уже снимай перья…

 

V

Посреди комнаты, на полу, лежал подрамник. Иван ударил карандашом по плотно натянутой бумаге, и она загудела, как бубен. И вкривь и вкось экран был испещрен тончайшими, как паутинка, и жирными линиями. Иван и Настенька, стоя на коленях и нагибаясь над экраном, мастерили на этих перепутанных линиях новые Журавли, с улицами и домами, с парками и зелеными насаждениями, и заниматься этим делом им было приятно.

Главную работу выполнял Иван, а Настенька лишь помогала ему. Она брала стебли куги, что потолще, острым ножом с боков срезала стебель так, что он становился похожим на крохотный брусочек. Затем этот брусочек Настенька резала на мелкие, длиной с карандашную резинку, кусочки — это и были двухэтажные жилые дома на восемь квартир. Если кусочек куги подлиннее — значит, дом на восемь квартир, покороче — на четыре или на две. Брусочки-дома Иван намазывал клеем и смело ставил на макет в том порядке, в каком на земле должны были вырасти настоящие дома. Если же Ивану нужно было поставить дерево, Настенька подавала ему кусочек просохшей водоросли, зеленой, как настоящее дерево летом после сильного грозового дождя.

— Настенька, нужны кусты, — сказал Иван, протягивая руку. — И еще готовь большое де- рево…

— Вот кусты, а вот и дерево… Такое? С ветками?

Иван, обмакивая кустики в клей, кивал головой.

От длительного стояния на коленях болели ноги, ломило спины — часто приходилось нагибаться и кланяться. Работа была кропотливая и так увлекала, что молодые люди не заметили, как наступил вечер. Для Настеньки, еще хранившей в ящике у себя под кроватью куклы, лепка макета напоминала детскую игру. Иногда она думала о том, что они с Иваном нарочно, играя, лепят новые Журавли; что в этом игрушечном селе с домами и с улицами, со школой и с магазинами, с детским садом и с клубом недостает только игрушечных людей-кукол, и ей было весело… На крыльях фантазии Настенька забиралась в какие-то неведомые страны, и тогда ей казалось, что она и Иван — великаны, и строят не село, а огромный город для маленьких, неземных людишек…

— Настенька! Восьмиквартирный дом!

— Вот он… Бери!

Настенька выполняла любую просьбу Ивана, и мысль о том, что два великана помогают лилипутам строить большой город, не покидала ее и была ей радостна.

— Дай большое дерево! — попросил Иван, протягивая руку. — Мы поставим его у входа в парк… Вот здесь!

— Большие деревья, Ваня, кончились…

— Жалко! — Иван с хрустом в крепких ногах встал, взял Настеньку под руки, помог ей подняться и, обнимая, поцеловал. — Ну, на сегодня хватит! Пойдем на Егорлык… Искупаемся и еще водорослей принесем.

— Ночью?

— Испугалась? Нырять все одно, что днем, что ночью… Пойдем! Я устал и хочу купаться!

— И я! Полотенце взять, Ваня?

— Непременно!

Настенька взяла полотенце, Иван схватил ее за руку, и они побежали через огород к Егорлыку. Хотели, не останавливаясь, подбежать к воде и не смогли. Замедлили бег как раз в том месте, где сорок две ступеньки сходили к берегу. Ночь была необычно светлая, а на чистом небе гулял полнолицый месяц; такого над Журавлями, казалось, давно не бывало. Тот золотой рушник, что месяц небрежно бросил на воду, протянулся от берега к берегу и весь был расшит искорками и блестками. Он манил к себе, хотелось спуститься с кручи и, как в сказке, пойти по нему на ту сторону. И оттого, что вокруг столько было света, всякий предмет выглядел не таким, каким обычно видели его днем. Вот и глинистый берег, тот самый козырек над рекой, к которому давно привыкли журавлинцы, казался уже не берегом, а раскаленной каменной глыбой, готовой грохнуться в воду.

Молодые люди долго смотрели на хорошо им знакомые камыши — там они добывали водоросли, а сейчас узнать эти камыши не могли. Куда там узнать! Это были заросли лозняка, и стоял тот лозняк в воде высокой стеной, ветерок чуть покачивал эту стену, и по реке расходился пугающий тягучий шумок. И даже те сорок две ступеньки, по которым столько раз они спускались и поднималисъ, в озарении месяца казались не кое-как вырытыми обычной штыковой лопатой, а высеченными зубилом в красноватом граните. И пойма реки показалась им просторнее, а знакомая, с двумя приметными курганами степь за Егорлыком — чужой и непривычной.

Ступеньки манили и как бы говорили: ну, Настенька, Ваня, чего стоите? Чего так долго раздумываете? Бегите, бегите к берегу! Ведь это только для влюбленных мы делаемся гранитными да красивыми. Когда же вы спуститесь к воде, мы снова станем глиняными… Так что бегите! Бегите!

И они побежали. Настенька на бегу через голову снимала узкое в плечах платье. В черных трусиках, со шнурками-бретельками на худеньких плечах, она остановилась лицом к реке. Присела возле воды, обняла руками острые колени. Не шла в реку или потому, что не хотела потревожить дрожащий золотой рушник, или потому, что поджидала Ивана. Но вот она, не взглянув на Ивана, но чувствуя, что он смотрит на нее, выпрямила гибкую спину, подняла отливавшие бронзой руки, тряхнула головой, как бы пробуя, хорошо ли держатся волосы, и бросилась в воду. Легкое ее тело разорвало золотой рушник, и весь он, от берега до берега, закачался…

Они плыли не спеша, и не к тому берегу, не к камышам, а по течению. Блестя глазами и без причины смеясь, они радовались тому, что никакая водоросль им, оказывается, не нужна; что на Егорлык они побежали не потому, что устали, захотели искупаться и отдохнуть, а потому, что понимали: их милой ребяческой дружбе приходит конец, и именно тот радостный конец, какой им нужен и которого они, скрывая друг от друга, давно ожидали. Часто думая об этом желанном конце их дружбы, они не разумом понимали, а чувствовали сердцем, что вместо дружбы давно уже родилось что-то новое, большое и радостное. И хотя им было все равно, когда и как пробьется наружу эта большая радость, здесь ли, на реке, под этим ли светлым высоким небом, или днем, когда в глаза им будет смотреть солнце, сегодня или завтра, или через месяц, — все же они, сами того не желая, побаивались этого часа, и в такую минуту им не хотелось оставаться в доме…

Их уносило течение, и они, ничего не замечая и всему радуясь, смотрели на красные, отвесные берега; видели желтые песчаные отмели, копенки сена на правом низком берегу; любовались золотым рушником, который, словно понимая их душевное состояние, не хотел отставать от них и двигался рядом. Висевший над рекой месяц заглядывал в их переполненные блеском и счастьем глаза и говорил им: «Эй! Безрассудные ваши головы! Куда плывете? Поглядите, где осталась ваша одежда! Неужели решили проплыть по всему Егорлыку — от Журавлей до Маныча? Так вы туда не доплывете и за неделю! Или вам безразлично, куда плыть, лишь бы плыть, плескаться водой и хохотать?.. Счастливые! Позавидовать вам можно!»

Месяц, месяц, какой же ты смешной! Как не стыдно тебе задавать такие наивные вопросы! И хотя ты давным-давно научился по-парубоцки лихо казаковать по небу и умеешь смело загля-. дывать в чужие влюбленные очи, а душу любящих, оказывается, не постиг и тревожишься не о том, о чем бы следовало. Верно, конечно, что- головы, качающиеся на волне, в эту минуту были безрассудны, да это и лучше. Но вопросы твои о том, куда плывут молодые люди и зачем плывут, где осталась их одежда, будто об этом им думать важнее всего, — такие вопросы могут вызвать только улыбку. Пора бы тебе, месяц, знать, что такие, как Иван и Настенька, не пропадут ни на воде, ни под водой, и если они пожелают, то проплывут, не задумываясь, до конца и по двум таким речкам, как Егорлык. Тут, брат, не это главное, и не это бы подглядеть тебе нужно со своей небесной высоты. Даже с земли и то видно, что на Егорлыке в эту светлую ночь начинается жизнь, и такая смелая, красивая, что она не нуждается ни в чьих расспросах и ни в чьих советах… Иногда наши пловцы выбрались на песчаный островок в том месте, где Егорлык разлился на два рукава; и когда Иван, блестя глазами, обняв мокрое, го-рячее и такое любимое тело девушки, начал говорить ей, как он ее любит, на тебя в это время набежала тучка, и ты стыдливо закрыл свое улыбчивое лицо. И правильно поступил! Молодец, месяц! Лучше всего в такую минуту спрятаться за облако, чтобы не видеть островок, на котором царила одна только любовь…

 

VI

Гуляка-месяц все еще расхаживал по небу. Когда с лица его слетела тучка-косынка, он увидел пустой островок и удивился. Куда же девались Иван и Настенька? Месяц осматривал другие островки, какие только есть на Егорлыке, заглядывал в камыши, под кручи, — может, где запрятались влюбленные. Или молодые люди укрылись в доме? Ставни-жалюзи были закрыты и мешали заглянуть в комнату. В узкие щелочки сочились голубые нити. Они падали на пол, но не дотягивались до кровати.

Кровать стояла в углу. Настенька лежала рядом с Иваном, как жена с мужем, и сердце ее билось часто и тревожно. Мать оставила Ивану небольшую подушку. В эту ночь на подушке уместились две головы, и им не было тесно. Головы еще влажные, в волосах и в бровях остались не промытые водой песчинки. Настенька смотрела на голубые нити, исписавшие пол, чувствовала, как Иван, мелко-мелко вздрагивая всем телом, засыпал на ее руке. В локте побаливало. Настенька чувствовала эту боль и припоминала всё, что случилось на островке и здесь, в доме. Она мучительно думала, как завтра пойдет к родителям и как скажет им, что она теперь не прежняя Настенька, а жена I Ивана Книги. Было страшно даже думать об этом. Самой себе она боялась сказать: «Я жена Ивана». Ей хотелось оттянуть разговор с родителями. Но как? Ночь не остановишь. Наступит утро… «Такое неизбежно случается один раз в жизни, — успокаивала она себя. — Случилось оно и со мной…» Тут она решила, что самое главное — не проспать и застать отца дома, при нем легче говорить. Мать не поймет, а отец поймет и защитит… «А чего я боюсь? — думала она, не смея пошевельнуть онемевшей рукой. — Скажу, что люблю Ваню и что вышла за него замуж… Мать спросит: почему поторопилась? Почему не зарегистрировалась? Потому, скажу спокойно, что настоящая любовь не любит медлить и не нуждается в расписках… Глупый, конечно, ответ…»

Боясь потревожить Ивана, Настенька осторожно высвободила свою нывшую руку, другую положила на твердую и горячую шею мужа и уснула. И, как на грех, спала так крепко, что наверняка не проснулась бы до обеда. Сквозь сон слышала настойчивый стук. Кто бы это мог быть? Настеньке казалось, что она подходит к шлюзу. Это, оказывается, стучал плотник Пушкарев. Вчера Настенька была в Куркуле и попросила Пушкарева починить лебедку. И вот Пушкарев бил топором так, что все вокруг гремело. И почему-то кричал, злился. Настенька хотела сказать, чтобы он перестал стучать и не мешал Ивану спать, и проснулась. Как же она испугалась, когда явственно услышала за окном голос матери::

— Иван! Чуешь, Иван! Дочка моя у; тебя?! Говори, сучий сын!

Гремела ставня, и Настенька с ужасом поняла, что это не плотник Пушкарев помешал им спать, а мать, и ей стало страшно. Было утро. В те ще-лочки, куда недавно заглядывал месяц, теперь сочились лучи солнца, и одна золотистая ниточка перерезала лоб и смятую чуприну Ивана. «Муж, что ж ты спишь?» — мелькнуло у Настеньки в голове.

— Ваня! Ваня! — сказала она, припадая к его уху. — Вставай, кажется, началась гроза…

— Какая гроза? Где?

— За окном…. Мать моя пришла…

— Все правильно, — ответил Иван, потягиваясь. — Любая мать поступила бы так же…

— И как это я проспала! — Настенька не слу шала Ивана, и в голосе её чувствовался страх.

— И чего она так гремит… Ну, началось! Держись, Ваня!

— Я готов!

— Не придумаю, что же нам делать?

В это время ставня загремела с такой силой, что зазвенели стекла.

— Иван! Молчишь, подлюка такая! Отдай мою дочь! Где ты ее спрятал?!

Иван обнял прильнувшую к нему Настеньку, чувствуя, как вся она, точно только что побывала на морозе, мелко-мелко дрожала.

— Отдать, а? — спросил он, тихонько смеясь. — Ваня, давай без шуток,

— Мать же требует…

— Ну, отдай, если не жалко.

— Нет! Никому не отдам! — Иван сильнее обнял Настеньку. — Чего приуныла? Смелее, женушка, смелее! Там, на островке, ты была храбрая… Я даже позавидовал твоей храбрости!

— Я и теперь такая… Вот пойду…

— Да ты что? — Иван схватил ее за руки. — Настенька, спешить не надо… Мы обдумаем.

— А что еще обдумывать?

— Ну, все же… Я пойду к окну и скажу, что ты ночевала у подруги… Ну, у Фенечки…

— Глупо. — Она посмотрела ему в лицо и, как на островке, улыбнулась игриво и смело. — Зачем обманывать мать? Я сама скажу, и скажу правду…

— Погоди… — Иван опять обнял Настеньку. — Зачем спешить?

— Нет, пойду! Пусти!

— Я слышу, как вы шепчетесь! — кричала Груня. — У тебя она! У тебя!

Настенька резко отстранила руки Ивана. В короткой рубашонке, с голыми тонкими руками и голыми выше колен стройными ногами, она на цыпочках, крадучись, подошла к окну. Головой разорвала золотистую ниточку света и посмотрела в щель. Увидела выбеленное злобой лицо матери, ее чужие, сердитые глаза, испугалась и не знала, что сказать.

— Верни мне дочь, Иван! Верни, идолова твоя душа! Я на тебя найду управу! Соблазнил дочку, а теперь молчишь!

— Мамо, я тут, — глухим, сдавленным голосом сказала Настенька. — И ничего такого страшного со мной не случилось…

— Ой, до-о-оченька, мо-оя ро-одная! — заголосила Груня. — Да что он с тобой сотворил, изверг!

— Ну что вы кричите, мамо! Успокойтесь и идите домой… Я сейчас приду!

— Да как же мне успокоиться! Дома не ночевала, а я должна успокоиться!

— Идите, мамо, домой! Идите, прошу вас…

— Ноженьки мои не слушаются… Погубил девчушку… Опозорил… Головушка моя разнесчастная!

Голос Груни, удаляясь, постепенно утих. Настенька вернулась к Ивану и сказала:

— Переживает, бедная… Оденусь и пойду.

— Зачем одна? Вместе пойдем и все объясним…

— Нет, Ваня!.. Сперва пойду одна… Так будет лучше…

И она стала натягивать на себя платье.

Иван открыл ставни, распахнул рамы. Утренняя прохлада и солнце мигом затопили комнату. Света было так много, что Настенька, заглядывая в зеркальце и причесывая волосы, смешно щурила глаза, а на ее полных, за ночь припухших от поцелуев Ивана губах то вспыхивала, то потухала улыбка — трудно ей было удержать радость. «Развеселая досталась мне женушка, — подумал Иван, когда Настенька, отойдя от зеркала, вдруг рассмеялась. — На расправу к матери собралась, плакать бы надо, а она хохочет…» Иван удивленно сдвинул плечи и спросил:

— Настик, и что такое смешное пришло тебе в голову?

— Корова! — Смех Настеньки оборвался, она смотрела на мужа осуждающе строго, и только на полных ее губах никак не угасала улыбка. — Хороши-то мы, хозяева, о корове забыли! Корову подоить проспали!

— Да, точно, — согласился Иван. — Надо было раньше подняться.

— Бедная корова! — И Настенька опять смеялась. — Из-за нашей любви страдает!

Как же Настенька была обрадована, когда на крылечке увидела подойник, старательно повязанный, как платком, большим полотенцем!

— Ваня! Мы спасены! — Настенька стояла на пороге с подойником в руках. — Наша корова уже в стаде, а молоко — вот оно! Видишь, Ваня, какая у тебя славная теща! Как она на нас обозлилась, а все ж таки корову подоила… Ой, мамо, мамо, какая ты хорошая! Ваня, попей молока, а я сбегаю к матери… Я быстро!

По ступенькам крыльца дробко застучали каблуки. Иван посмотрел в окно, покачал головой, взял подойник и ушел на кухню. Там он зачерпнул кружкой молоко прямо с пеной, выпил не отрываясь и отправился в мастерскую. Думал сразу же заняться чертежами больницы и не смог. Мысленно был в доме у Закамышных и стоял рядом с Настенькой перед грозными очами Груни. Шалел, что отпустил Настеньку одну. «Еще подерут-ся, — думал он, закуривая. — И чего побежала одна? Характер!..» Курил, стоял над макетом и думал. По игрушечным улицам нарядно зеленели игрушечные деревья из куги, к бумаге присохли игрушечные домики — не оторвешь. На полу валялись нарезанные кусочки куги, баночка с клеем была опрокинута — наверно, вчера Иван нечаянно зацепил ногой. Хорошо, что в баночке клея почти не осталось.

Иван смотрел на сухую зелёную водоросль, лежавшую копенкой в сторонке, и улыбался. «Нарочно Настенька сказала, что водоросли кончились, — думал Иван. — Сколько их тут! Можно было весь «парк» засадить, а мы бросили работу и ушли и очень хорошо сделали. — Взял маленький кустик, растер в ладони, как растирают табак. — В эту ночь или чуть позже, на островке или в каком другом месте, а это должно было случиться. И хорошо, что отношения наши теперь окончательно прояснились. — Улыбнулся. — Прояснились? А загс? А чудачество Настеньки?..»

Сегодня ночью, когда они были на островке и под лунным светом серебрился мелкий сухой песок, Настенька вдруг открылась Ивану еще одной стороной своего характера. Высыпая из ладони тонкой струйкой песок на его плечи, она сказала:

— Ваня, а мы не пойдем в загс…

— Как это — не пойдем? — опросил Иван, принимая ее слова за шутку.

— У нас будет новая семья!

— Согласен… Новая — это хорошо! — Иван повернулся к ней, и песок с его плеч слетел. — Но надо же нам расписаться!

— Ваня! И как не стыдно! Ведь настоящая любовь никаких расписок яе требует… Ведь так же, а? А у нас любовь, я знаю, настоящая.

— Оно-то так, согласен, но есть… как это, обычай, наконец, обязанности…

— Ваня, пойми! — Глаза ее блестели слезами. — Не знаю, как бы понятливее сказать… Я так тебя люблю, что мне стыдно давать тебе расписку в том, что я тебя люблю, что буду тебе верна… Разве то, что я с тобой вот здесь, на островке, обнимаю и целую тебя, разве это не стоит ста таких расписок, Ваня?

— Стоит, безусловно… Я понимаю, и я рад, что ты такая, непохожая на всех!

— Вот и хорошо!

.— Но пойми, милая, нельзя же…

— Ну чего нельзя? Чего?

— Ну, нельзя пренебрегать законом!

— Ага! Струсил! Прятаться за закон? Испугался! А еще мужчина! — Она радостно, как ребенок, захлопала в ладоши. — Ой, Ваня! Какой же ты трусишка!

— Это, Настенька, не трусость, а разумность… — стоял на своем Иван. — Мы сделаем только то, что делают все… Обходить закон…

— Опять закон, — перебила Настенька. — Разве есть, Ваня, такой закон, который заставил бы любить насильно? Нет и никогда не будет! Обнимать милого по закону, целоваться, да еще на этом островочке, по закону — это же смех! Закон — вот он! Дай руку! — Она положила широкую Иванову ладонь на свою маленькую, упругую, как резина, грудь. — Слышишь, как стучит?! Вот это и есть наш закон!

— Этот закон самый верный. — Иван лежал на спине и видел, как с месяца сползала, разрываясь, тучка. — И я с тобой, Настик, согласен! Но и ты должна понять, что живем мы не на этом островке, а среди людей, и свои порядки нам устанавливать нечего. У нас есть родители, знакомые… и вообще… Ну что скажет, к примеру, твоя мать? Думаешь, обрадуется и похвалит? Думаешь, скажет: «Ах, какая у меня смелая дочка! Вышла замуж и в загс не пошла!» Такой радости у нее не будет — не жди!

— Да мне-то какое дело?

— Ты ее дочь!

— Смешно, Ваня, получается… Я хочу с тобой жить по любви, а ты со мной — по расписке…

— Глупая, я не настаиваю на загсе. Гражданские браки были в прошлом и непременно установятся в будущем, и они-то принесут людям настоящее счастье…

— Вот и я об этом, Ваня! О счастье!

Весь этот разговор воскресал вновь, и забыть о том, о чем они говорили на островке, Иван не мог. Он смотрел на макет, но ничего не видел. Думал о том, как Настенька вошла сейчас в дом, как разговаривает с матерью, и ругал себя за то, что не пошел вместе с нею… Поднял голову и на пороге увидел Настеньку, грустную, испуганную, молчаливую.

— Ну что?

— Побоялась… Отец тоже дома. В окно увидела его, остановилась и не могла… Ноги подкосились. Ваня/пойдем вместе…

— Пойдем… Только голову повыше, смелая моя!

Иван взял Настеньку под руку, и они, смеясь и разговаривая, вышли из комнаты.

 

VII

Что может быть хуже и неприятнее, если мысли у человека разбиты, раздвоены и если он думает одно, а говорить вынужден другое? Голова его до краев занята важным событием, которое его волнует и о котором нельзя не думать, а он притворяется и из приличия говорит о том, что не только не тревожит, но что в эту минуту совсем ему не нужно… Что-то подобное случилось с Яковом и Груней Закамышными, когда к ним, наигранно веселые, пришли Иван и Настенька. Родители делали вид, что рады их приходу, а думали о том же, о чем думали Иван и Настенька: как же это могло случиться, что их дочь ночевала у Ивана? Они знали, хотя и без ненужных им подробностей, как раз то, что знали Иван и Настенька, а именно: что их дочь поступила дурно, что ей бы не веселиться надо, а плакать. Своей же показной веселостью родители хотели сказать, что им решительно ничего не известно, а то, что Груня стучала кулаками в ставню и обругала Ивана, так это она сделала так, сгоряча, а теперь вот улыбается Ивану и Настеньке и в душе раскаивается.

Разыгрывать из себя весельчаков им было трудно. Особенно такое не под силу было Груне. Всю горечь обид, какие накопились у нее в сердце, выдавали ее тоскливые, заплаканные глаза. Губы ее с трудом изображали подобие улыбки. Перед приходом дочери и Ивана Груня умылась, причесала волосы, повязалась белой косынкой, но спрятать следы душевного расстройства и недавних слез не могла… И Яков Матвеевич, встречая Ивана и Настеньку, улыбался неестественно, виновато, точно извинялся и хотел сказать: «Дети, дети, самовольные вы чертенята! Если бы вы только знали, как трудно с вами, а мы находим в себе силы и смеемся там, где нужно плакать. Поглядите, дети, какой я радостный нынче. И хотя мне и матери до слез больно, что Настенька не ночевала дома, а мы все же крепимся и улыбаемся…»

Желая показать, как сильно обрадовал его приход Ивана и Настеньки, Яков Матвеевич обнял дочь и даже рассмеялся, но смех вышел скучный и нарочитый… Ему не смеяться хотелось, а подойти к Ивану и сказать: «Ваня, хороший ты мой! Как же так, Иван, могло случиться? Знаю, дочка моя с причудами, и всякой житейской серьезности у нее маловато, но могли бы вы вдвоем сообразить, что к чему, и не совершать ту глупость. Или вы всерьез поженились? Тогда надо было, чин по чину, расписаться, справить свадьбу, а не прятаться, как воришки, от людей!..» Думая так и зная, что от этого разговора ему все одно не уйти, Яков Матвеевич пожал руку Ивану и, мысленно называя своим зятем, спросил: — Ну, как диплом, Иван? Есть успехи? Вопрос Якова Матвеевича показался ненужным и смешным. Иван понимал, что этому седому, доброму, рассудительному мужчине, которого теперь он мог бы называть не только парторгом, а и тестем, хотелось спросить как раз о том, что случилось в эту ночь там, в комнате с закрытыми ставнями. И поэтому слова: «Ну, как диплом, Иван? Есть успехи?» — для себя Иван перевел так: «Ну, как твоя любовь, Иван? Есть успех?» И за сказанными словами стояли слова несказан- ные: «По всему видно, успех есть, ежели дочка моя позабыла дорогу в родной дом… Только как же это вы так? И в загс не пошли, и свадьбу не сыграли, даже родителям ничего не сказали? Не порядок, дети, непорядок…»

Иван сознавал, что о дипломе говорить тут не время, что нужно взять взволнованную Настеньку за руку, подойти с нею к родителям и сказать:

«Что случилось, то случилось, и вины нашей тут нету. Мы давно любим друг друга, а в эту ночь стали мужем ийеной. А о дипломе моем не спрашивайте… Вот он, мой диплом, — Настенька! Мамо и батя, не осуждайте нас. Мы почти всю ночку провели на островке — такая ночка случается один раз в жизни, и нельзя ее прозевать…» И не сказал и не взял Настеньку за руку. Тоже неестественно улыбаясь, Иван искоса взглянул на бледневшую и красневшую Настеньку и сказал:

— Яков Матвеевич, что-то не поддается мне диплом.

«Зато дочка моя быстро поддалась, — зло подумала Груня, стоя у окна со скрещенными на груди сильными руками. — Так поддалась, что всякий стыд потеряла… Сманил девчушку своими чертежами, обольстил… И времечко выбрал подходящее — в доме ни души. Василиса в Сухой Буйволе, а Иван Лукич в Москве».

— Почему же не поддается? — спросил Яков Матвеевич, думая о том, что, как на грех, нет дома Ивана Лукича и не с кем посоветоваться.

— Причин много. Не знаю, как быть с хуторами, — это первое. Второе — какой выбрать тип жилого дома, чтобы он пришелся по душе колхозникам. Третья причина — неопределенность моего положения. Если бы мне сказали: делай проект новых Журавлей, он будет принят, и по нему начнется строительство… Я же готовлю не проект, а свой диплом, и что будет, не знаю. Отец уехал в Москву и тоже ничего не сказал…

«Ты не знаешь, что будет, а разве мы знаем, что будет? — печалилась о своем Груня. — Наше положение тоже неопределенное, а ты пришел, привел дочку и вместо того, чтобы говорить, что будете делать дальше, сидишь и лясы точишь, умник какой…»

— Так что чертежи я пока оставил и занялся макетом… Вот Настенька мне помогает…

«Хорошую нашел помощницу! — Груня сердито посмотрела на вспыхнувшую дочь. — Даже на кровать полезла, настоящая помощница… Это же какой срам!. Люди узнают… Люди-то что скажут… Поживешь тут, поиграешься с этой куколкой и улетишь. Эх, моя бы власть, взяла бы плетку да захлестала по мягкому месту и тебя и твою помощницу..»

«Мать опять взбеленилась, — думала Настенька, опустив голову и глядя на свои исцарапанные шишигам ноги. — И для чего Ваня завел этот разговор? Ни чертежи его, ни макет никому зараз не нужны… У матери свое на уме, а отец тоже из гриличия спрашивает, как да что… Ему тоже вольно…»

А Иван продолжал голосом спокойным, ласко-ым:

— Зашли бы посмотреть, Яков Матвеевич…

— Что ж, зайти-то нетрудно… Ваня, может, соберем партком да потолкуем?

— Партком собирать рано…

— Да ты что, Яков! В игрушки играешься? — страшным голосом крикнула Груня. — Зайти да обсудить! Партком собрать! Свое, семейное горе нам надобно обсуждать! — Она решительно подошла к мужу и стала лицом к дочери, а спиной к Ивану. — Сидите тут, как дети малые, и черт знает о чем толкуете! У нас своя балачка! И такая балачка, что хуже болячки! — Повернулась к Ивану. — Ну, чего умолк, чертежник? Говори отцу и матери, что у вас было?

— Мамо! И что вы такое говорите?

— Что — мамо? — повернулась к дочери. — Ты что, помощница, думаешь отмолчаться? Ишь как полыхаешь, знать, за ночь не всю еще совесть растеряла…

Мысленно Иван соглашался с Груней. Мать была права. Не о чертежах и не о макете надобно говорить, а о том, что для всех в этом доме было самым больным и важным. И Иван резко встал. Длинными растопыренными пальцами, как граблями, поправил растрепанный белесый чуб, думая о том, что бы такое хорошее сказать, чтобы Груня успокоилась. И ничего утешительного придумать не мог. Стоять же молча было неловко, и он сказал:

— Мамаша!.. Простите… Аграфена Степановна, можно мне называть вас мамашей?

— Можно или не можно, тебе, сынок, теперь виднее…

И Груня улыбнулась. Злые, с высохшими слезами ее глаза повеселели, и тут все поняли, что одним словом «мамаша» Иван сумел обласкать и смягчить ее изболевшееся сердце. Все обрадовались, а Иван говорил:.

— Мамаша! Я только хотел… Да что тут! — Он махнул рукой. — Настенька! Стань со мной рядом!

Иван, волнуясь, обнял Настеньку и сбивчиво начал говорить о том, что Настенька — его жена, что любят они друг друга так, что выразить словами это невозможно, и что с этого дня всю свою жизнь, с ее горестями и радостями, они будут делить пополам. Груня не слушала Ивана и причитала:

— Ой, доченька-а! Ой, дитятко мое, когда ты успела вырасти-и-и… Ой, на кого же меня покидаешь… горюшко мое сладко-о-е?..

— Ну, что, Груня, заголосила, будто покойник в доме? — Яков Матвеевич подошел к жене. — Ну, хватит! И к чему тут слезы, не пойму… Что ты за женщина, Груня? Завсегда в том месте, где надобно радоваться, плачешь, а где надобно плакать, смеешься… Давай поблагословим детей да вместе с ними и порадуемся их счастью. — Привлек к себе плакавшую жену. — Ну, не надо!

Пойди с Настенькой на кухню и приготовь завтрак. Сядем по-семейному за стол, выпьем по рюмке ради такого случая… Ну, вытри слезы и иди, иди… Настенька, подсоби матери.

Женщины ушли, а мужчины разом вынули папиросы, закурили и молча посмотрели в окно. Был виден кусок Егорлыка, жаркий блеск воды, козырек кручи. Яков Матвеевич и Иван смотрели на реку так сосредоточенно, точно могли увидеть там что-то, что позволит им начать разговор.

— Ваня, — сказал Яков Матвеевич, любуясь блеском солнца на воде, — когда же пойдете в загс?

— Я готов хоть сегодня.

— А кто не готов?

— Настенька…

— Почему она не готова?

— Вообще-то готова… но не желает регистри-роваться.

Яков Матвеевич рассмеялся и не знал, что ответить.

— Или я ослышался?.. Ты сказал: не желает?

— Да… Стыдно, говорит, давать подписку о любви…

— Глупость… И дурость…

— Не глупость, Яков Матвеевич, а убеждение.

— Но ты-то пробовал ее разубедить?

— Пробовал… И слушать не желает!

— Узнаю, доченьку! Эко, додумалась! — Яков Матвеевич смотрел на козырьком висевший над водой берег, и ему казалось, что этот кусок красной земли вот-вот отвалится и с грохотом полетит в воду. — И ты с этой ее убежденностью согласился, Иван?

— А что мне оставалось? — Иван развел руками. — Выходит, Настенька умнее меня… На- стоящая любовь действительно в расписке не нуждается.

— Как это так — умнее? Какой же это ум? — Яков Матвеевич помолчал, не переставая смотреть на глиняный козырек, который готов был упасть. — Это, Ваня, не ум, а баловство… Ну, хо-рошо, допустим, что и без подписей жить вы бу-дете душа в душу — согласен, это может быть. Но ты сказал бы ей, что у вас появятся детки… Чьи они будут по закону?

— О детях мы еще не подумали, — сознался! Иван, краснея.

— Зря, зря… Без детей какая любовь. — Яков Матвеевич обнял приунывшего Ивана. — Вот что, Ваня… Об этом матери пока не говори, так лучше… А с Настенькой я сам потолкую… Хорошо. Иван улыбнулся.

 

VIII

Во время семейного завтрака всем было весело. Груня, угощая зятя сметаной и разговаривая с ним, окончательно успокоилась. Но как только вышли из-за стола, Настенька сразу же начал собирать свои вещи. В чемодан, застеленншй бу магой, положила три платья, две юбки и два кофточки. Одну кофточку, серенькую, под цвет перепелиного крыла, с короткими, на резинках, пышными рукавами, в которой Настенька первый раз танцевала с Иваном, нарочно подержала в руках, чтобы увидел Иван. Он увидел и улыбкой сказал: «Да, да, очень памятная кофточка, мы ее никогда не забудем…» Положила в чемодан две пары завёрнутых в газету туфель, изрядно побитых на танцах, халат с частыми желтыми, как пятаки, пуговицами, круглое, в металлической оправе зеркало, полотенце, какие-то потрепанные книги, толстую, в коленкоровом переплете тетрадь. Несмотря на то, что холода в Журавлях ожидались не скоро, Настенька не забыла взять свое теплое пальто, завернутое в марлю и висевшее в кла довке.

Пока дочь, не взглянув на мать и на отца, на спеша занималась сборами, Груня, бледнея и злясь, стояла, точно оцепенев. То, что дочь так спокойно занималась сборами, бесило ее. Она хотела крикнуть, а голоса не было. Понимая, что Настенька так старательно укладывает в чемодан свои вещички не для того, чтобы потом сказать: «Мамо, это я нарочно, и никуда я не пойду», — а для того, чтобы уйти к Ивану и никогда уже домой не вернуться, Груня с тревогой поглядывала на мужа. Хотела поймать его взгляд и хотя бы глазами спросить у него, что все это означает и почему отец сидит, курит и будто ничего не замечает. И не могла: пропал голос… Яков же Матвеевич, сидя на лавке, низко опустил, голову и курил. Краем глаза видел чемодан и проворные Настень-кины руки и молчал. А что тут скажешь? Жена уходит к мужу — не она первая и не она последняя… И вот Настенька уже порывисто обняла отца, поцеловала в щеку, затем так же быстро обняла окаменевшую мать. Еот и Иван, смущенно улыбаясь, сперва пожал руку тестю, затем теще, а в комнате стало так тихо, будто ничего здесь не происходило. Когда же Иван унес чемодан, а рядом с ним, взяв его под руку и в другой руке неся белевшее марлей пальто, зашагала Настенька, Груня вдруг застонала, как от боли, всплеснула руками и глухим, охрипшим голосом сказала:

— Ох, Яков! Да что же это такое, Яков?

— Молодых скворцов видала, как они, стервецы, оперившись, выпархивают из скворешни? — спросил Яков Матвеевич, не расправляя спину. — А теперь погляди, полюбуйся на свою молоденькую скворчиху, как она выпорхнула и улетела…

— Что мелешь, Яков? То скворцы, птица, а это наша дочка!

— Все одно… Не вижу разницы, — все так же не глядя на жену, отвечал Яков Матвеевич. — Из дочки получилась любимая жена… Вот и всё!

— Да какая же она ему жена? — не унималась Груня. — Невенчанная, нерасписанная?

— А ее ни венчания, ни росписи не волнуют…

— Да ты что, Яков, смеешься? Так, без всего, не по-людски и будет жить? Да какое же это, в чертях собачьих, замужество?!

— Чего крик подняла? — Яков Матвеевич выпрямился, встал. — И почему у меня спрашиваешь? У неё и спроси… Твоя дочь!

— Поговорил бы ты с нею, Яша… — со слезами на глазах сказала Груня. — Вышиби из ее дурной головы сумасбродство!

— Это я тебе поручаю.

— У меня с нею будет разговор короткий! — Груня погрозила сильными кулаками в окно. — Ох, будет разговор! Она дождется, скворчиха! Она допрыгается, попрыгунья! И ежели ты, Яков, так сразу оплошал и сдался, то меня она не сломит! Нет, не на ту нарвалась! У нее характерец, а у меня еще похлестче! Эту ее собачью свадьбу я быстро разгоню и поломаю… Подумать только; жить незаконной женой! Вот тебе, Яков, твое воспитание! Вот тебе результат, что ты не дозволил ее окрестить… Яшу окрестила, вот и парень растет как парень… А эта некрещёная… Набрала в голову разных глупостев, а родителям от этого одно страдание да мучение!..

— Ну, погоди, не горячись! — Яков Матвеевич успокаивал разгневанную жену, понимая, что если Груня поднимет шум-крик, то его услышат во всем селе. — Не кричи и не вспыхивай, спичка! Подумаем, разберёмся…

— О чем еще думать, что еще разбирать?! Зараз же иди и приведи ее в дом!

— Ну, хорошо, пойду, пойду, — согласился Яков Матвеевич. — Но успокойся и помолчи!

— Когда пойдешь? — Голос у Груни строгий, взгляд заплаканных глаз властный, решительный. — Зараз же иди!

— Ну, чего расходилась?.. Шаль, что нету Ивана Лукича. Мы быстро бы их образумили. Но ничего, я и один управлюсь. Вот пойду к Ивану, погляжу его чертежи и заодно с дочкой потолкую… Будь спокойна, непременно уговорю, и завтра они распишутся!

Нетрудно было понять, что обещания Якова Матвеевича «непременно уговорю» остались пустым звуком. Его разговор с дочерью в присутствии Ивана ни к чему не привел и ничего не изменил. О том же, чтобы увести Настеньку домой, нечего и думать. Настенька была спокойна, вежлива, но говорила с отцом так смело, что Яков Матве-звич, слушая ее, разводил руками и удивлялся: до чего же мы, оказывается, не знаем своих детей! Эткуда, скажи, у этой развеселой девушки появилась и эта смелость и эти прямые слова?

— Батя! Хороший мой батя! — Глаза у Настеньки тревожно блестели. — Кому-кому, а тебе стыдно не понимать меня и Ванюшу.

— Почему стыдно, дочка?

— Ведь ты парторг! Сколько раз на собраниях призывал людей строить коммунизм! Призывал, а?

— Ну, было, было… Так что?

— А сколько раз говорил людям, чтобы они трудились и перевыполняли планы! Было это?

— А как же! — Яков Матвеевич смотрел на взволнованную дочь и улыбался. — Труд, дочка… Я сам на практике знаю, что такое труд… Вот и людям говорил и буду говорить…

— В душу им загляни, батя, — смело отвечала Настенька. — Не заглянул… Или не успел, или не посмел, а может, и побоялся… Вот и нас с Ванюшей испугался. Мать испугалась — это понятно… А ты чего нас боишься? Мы с Ванюшей строим не только новую жизнь, а и новую семью, какой, может, еще не было, но непременно будет, такую семью, где одна лишь любовь будет служить документом и супружеской верности и супружеской честности… Что ж в этом плохого, батя? И разве мы виноваты, что и любовь наша и наши желания стоит выше того, к чему люди привыкли? Ваня! Скажи отцу! Может, хоть тебя он поймет, Ваня!

— Не трудись, Ваня, не надо разъяснений, — сказал Яков Матвеевич. — Оказывается, Настенька, ты не такая глупенькая, какой мы с матерью тебя считали. И то, что зараз мне сказала, я понимаю, не маленький… Верю, в будущем семьи станут жить не так, как живем мы, и не так, как живут Маруся и Егор Подставкины. Но то все в будущем… А зараз что скажут люди? Мать твоя убивается горем, извелась, несчастная… Хоть ее, дочка, пожалей… Все молодожены идут в загс. Такой установлен порядок… Что тут плохого?

— А мы не пойдем! — сказала Настенька. — Надо же кому-то начинать… Вот мы и будем первыми.

Яков Матвеевич не стал спорить и ушел домой ни с чем. Дорогой думал о Настеньке. Не верилось, что это его дочь так смело говорила с ним. «Рядом жила, а не видел, не замечал, — Думал он. — А Иван приметил, Иван разглядел…» Дома рассказал жене о своих неудачных переговорах с дочкой. Груня расходилась пуще прежнего.

— Вот я ей покажу, что оно такое, коммунизм и новая жизнь! — кричала Груня, грозясь кулаками. — У меня она еще узнает, что оно такое, новая семья, паскудница!

Не зная, какую бы кару придумать непокорной дочери, Груня решила спрятать Настеньку, посадив ее под замок в чулан. Мать была уверена, что такая крайняя мера непременно сломит Настенькино упорство. Но как заманить строптивую дочку в западню? Насильно ее туда не втиснешь. И надо это сделать в тот момент, когда дома не будет мужа.

Как только Груня подумала об этом, так сразу же подвернулся удобный случай, и заманить Настеньку в западню оказалось нетрудным делом… Как на грех, именно в тот день, когда Яков Матвеевич рано утром ушел в правление, а Груня управлялась по хозяйству, в книгинском доме не нашлось соли. Настенька поставила в кастрюльке варить картошку. Можно было попросить соли у соседей. Но Настенька, желая повидаться с расстроенной родительницей, взяла чашку и пошла к матери. Не знала Настенька, сколько стоило матери душевных усилий, чтобы показать, что ничего плохого она против дочери не замышляет, а приход ее даже радует и она готова дать ей соли хоть целый пуд. Насильно улыбаясь, Груня сказала, что соль в чулане. Взяла ключ, открыла тяжелую, из дуба дверь и вошла в тесное и мрачное, с одним оконцем помещение. И когда Настенька с чашкой в руках, ничего не подозревая, переступила высокий порог, Груня с проворством дикой кошки выскочила из чулана, с силой захлопнула дверь, накинула железную петлю и ловко прихватила ее замком.

Оказавшись в западне и еще толком не соображая, как все это могло случиться, но сознавая, что попала в чулан не случайно, Настенька опустилась на мягкий мешок, набитый шерстью, и осмотрелась. В чулане было сумрачно и душно. Из оконца сквозь мутное, старательно затканное паутиной стекло сочился свет… Из-за дверей послышался самодовольный, с нотками злорадства голос матери:

— Ну, что, доченька, доигралась? Посиди под замком, отдохни и одумайся. Может, тут, в чулане, ума тебе прибавится и не станешь ты родителей позорить, пойдешь в загс…

— Не пойду!

— Ишь какая прямая! Не гнется и не кланяется! Выпрямилась и стоит…

— И стою!.. Что за радость… Послушайте, мамо… Что за радость в том, что моя подружка Маруся расписалась, а Егор накинулся на нее, как зверюка, с кулаками?.. А Люська Петракова бросила мужа и убежала с другим на Сахалин? А как живут Нюра Пашкова и Ксения Голощекова? Разве это семейная жизнь? А ведь, они расписывались… И не говорите, мамо! У меня есть свои убежения!

— Выдумка твоя, вот что у тебя есть! Какие могут быть в замужестве убеждения? Людей постыдись, дурная твоя голова!

— Откройте, мамо!

— Дай матери слово — открою.

— Откройте! Поиздеваться захотели… Не мать вы, а инквизитор!

Не понимая, что означает слово «инквизитор», но думая, что это какое-то ругательство, Груня от обиды задыхалась. Ей тяжело было стоять, и она прислонилась широкой спиной к дверям. Отдышалась и снова начала донимать дочь укорами. Настенька умолкла и не отвечала. Сколько ни. обращалась к ней Груня, за дверью было так тихо, точно там никого и не было. Не в силах больше ни разговаривать, ни стоять, Груня, покачиваясь, как слепая, пошла в комнату. Упала на кровать и затряслась в плаче.

Прошло часа три, пока Груня отлежалась и успокоилась. Наплакалась вволю, намочила слезами подушку. И как только поднялась и в глубоком кармане юбки нащупала ключ от чулана, обидные слезы снова сдавили горло. Боязливо, нехотя подошла к чулану. Высвободила из-под косынки маленькое, с медной сережкой, хрящеватое ухо и приложила его к щелке, прислушалась. Удивительное дело: в чулане царили тишина и покой. «Наверно, с горя уснула моя разбойница, — думала Груня, не отрывая ухо от щелки. — Горе ты мое тяжкое… И в кого, скажи, такая самонравная уродилась?..»

— Анастасия! — ласковым голосом позвала она. — Слышишь, Анастасия! Давай с тобой мирно побалакаем…

Настенька не отзывалась. В чулане по-прежнему стояла такая тишина, что слышно было, как за дверью билась и звенела муха.

— Что, гордячка, молчишь? Или с родной матерью не желаешь балакать?

От обиды подкашивались ноги. Груня присела возле дверей и начала просить:

— Настенька, пожалей меня, разнесчастную! И что такое плохое я сделала? И за что на меня такая напасть? Я же тебя растила и жалела… И за все это много не прошу от тебя: живи, дочка, как все люди живут, не строй из себя умную да всезнающую… Любит тебя Иван — радуйся, и нас это с батьком радует. Только ту свою любовь узаконьте. И нехай у вас с Иваном будет какая-то особая, по-новому сплетенная семья, а только скрепите ту семью бумагой — и все! Разве трудно вам, таким грамотным людям, расписаться? Пустяк же! Или есть в том для тебя какая зазорность? Нету! А то, дочка, что Егор Подставкин побил свою Марусю, для тебя и для Ивана не резон. И тут роспись в загсе ни при чем. Обозлился и побил, и ничего тут такого особого нет. В жизни,

дочка, чего только не бывает, и завсегда больше горя, нежели радости. И ты не о Марусе думай, а о себе, чтобы на тебя люди пальцем не показывали.

Тяжко вздохнула, помолчала.

— И то, что Люська Петракова бросила своего тракториста и с бухгалтером укатила на край света, тоже для тебя и для Ивана не резон. Знать, та Люська дура, вот и все! Умные жены от законных мужей не убегают. И пусть тебя не удивляет, что Нюра Пашкова живет со своим Никитой, как кошка с собакой, и что Ксения Голощекова не любит своего Петра, — и пусть, что тебе? Зато они законные жены, и на них никто пальцем не покажет, не осмеёт, не ославит. Не любят мужей, плохо живут? А все ж таки живут и не разбегаются кто куда… А почему не разбегаются? Потому, что есть брачные узы, они-то и держат и стягивают… А как же? Без брачных уз, дочка, нельзя, брачные узы — это главное… Дитё народится — кто и что оно такое будет без законных уз? На чью фамилию припишется? Чье отчество носить станет?.. Знаю, знаю, ты сказывала, что решили с Ванюшкой новую семью заводить. Захотели жить как при коммунизме? Скажу тебе, дочка, что зря вы с Ванюшкой торопитесь… То, что будет там, при коммунизме, мы не знаем, да и не наше дело учить тех людей, какие будут тогда жить. Им-то там будет виднее, как и что делать… А тебе и твоему Ванюше надобно приглядываться к нынешнему дню, да и жить так, как живут все люди. Ведь то, что есть у нас зараз, это наше, нами нажито, и законы, какие у нас есть, надобно исполнять и блюсти… Ты чуешь, Настенька?

Не дождавшись ответа и опасаясь, не случилось ли с дочерью чего плохого, Груня потопталась возле чулана, затем тихонько, чтобы не услышала Настенька, сняла замок и осторожно приоткрыла дверь. Тут только она поняла, что Настенька не слышала и не могла услышать ее длинное нравоучение, ибо ее не было в чулане. Первое, что бросилось Груне в глаза, — мешок с шерстью, подставленный к стене и помятый ногами, вырванная рама, лежавшая на полу под оконцем… Груня развела руками, привалилась плечом к дверному откосу и не знала, что делать и что сказать.

— Ах, каналья, улизнула-таки, перехитрила мать! — вырвалось у нее со стоном, похожим на тяжкий вздох.

 

IX

Так у Ивана и Настеньки началась новая жизнь, и они были счастливы. Прошла первая неделя. Ивану показалось, что он и поздоровел и что сил у него прибавилось. Никогда еще он не работал с таким усердием и старанием, как теперь, когда не просто Настенька, а любимая жена Настенька была рядом; никогда еще он не испытывал такого душевного подъема и такого превосходного настроения, как в эти дни после женитьбы…

«Так-то оно так, а только вынужден прервать и вмешаться, — слышится нравоучительно-строгий голос. — Одну минуточку, только одну… Возможно, жизнь в доме Ивана Лукича народилась новая — не спорю. Возможно, для Ивана и Настеньки такая жизнь была и желанная и счастливая, и, возможно, у молодого архитектора прибавилось и сил и вдохновения… Все это может быть! И я не касаюсь ни поэтической, ни там всякой романтической стороны вопроса. Пусть это остается на совести писателя. Тем более любовь, как сказал еще Пушкин, сила огромная, да и современные поэты уже не раз утверждали это, а им виднее… Меня же тревожат нравственность, моральная сторона и те ее, так сказать, пагубные последствия… Подумал ли автор, показывая безнравственную Настеньку, о тех отцах и матерях, у которых дочери на выданье, а сыновья как раз в тех летах, когда пора подумать о выборе невесты? Нет, и еще раз нет — не подумал! Ибо, помня о родителях, автор не стал бы показывать капризы и легкомыслие взбалмошной девицы и тем самым поощрять — ничем не объяснимое брачное беззаконие. Что, ежели все начнут так рассуждать, как Настенька? К чему это может привести? К расстройству всей жизни… А разве трудно было автору заставить свою бесшабашную героиню не вольничать на островке и не устанавливать свои порядки, забыв о записи гражданского состояния? Безусловно, не трудно! Ведь могла бы Настенька, не причиняя родителям столько горя, спокойно, мирно, как и подобает комсомолке, пойти с Иваном в загс и там на законном основании стать его законной женой! Поучительным был бы для молодежи такой поступок? Да, поучительным! Кому нужны эти Настенькины легкомыслие и «геройство» в кавычках? Никому! Кому нужны ее рассуждения в лунную ночь на островке о новой семье, о коммунизме? Никому не нужны, ибо сама она не служит примером высокой коммунистической морали… А горе бедной матери? Кому это горе нужно? Никому… Я сказал все…»

Да, горе матери велико… Признаться, автору было жалко Груню, эту вспыльчивую, но в общем-то добрую женщину, и Якова Матвеевича, человека, как мы знаем, душевного. Но что можно было сделать и как помочь горю родителей, когда именно у них выросла такая самонравная дочка? Автор и сам отлично понимает, что картина могла бы получиться совсем иной, если бы Ивана и Настеньку посадить в легковую машину, скажем, в «Волгу», которую охотно дал бы им вернувшийся из Москвы Иван Лукич. Украсить ту «Яолгу» цветами и красными лентами; а следом, в знаменах, пустить два грузовика со свашками и шаферами да прихватить еще и баяниста, и пусть бы этот шумный и людный поезд помчался з Грушовку. И чтобы там, перед светлыми очами заведующего. загсом, под общее веселье и залихватский звон баяна, с танцами на грузовике и возле грузовика наши молодожены расписались бы, как все люди, и скрепили свой брак подписями и печатями…

Да, это было бы приятное зрелище… Но для того, чтобы написать именно так, необходимо было, во-первых, покривить душой и показать неправду, то есть рассказать то, чего в Журавлях не произошло; во-вторых, пришлось бы показывать Настеньку Закамышную не такой, какая она есть и какой ее знали не только в Журавлях, а и на хуторе. И тогда журавлинцы могли бы сказать: что же это такое? Зачем же такая неправда? Верно, скажут журавлинцы, у нас была Настенька, но совсем не такая мирная да тихая, какой ее показали в книге; мы-то свою Настеньку знаем — бойкая была дивчина, и то, что якобы в Грушовку поехал свадебный поезд, — неправда, не было этого… Так что лучше всего показать Настеньку живой, именно такой, какой она была в жизни; показать, не стесняясь, как в Журавлях, падких до всяких сплетен, Наетенькино замужество вызвало столько пересудов и толков, что они заслонили собой все другие новости, какие только были в селе…

Толки и пересуды пошли разные, и отличить правду от сплетни было нелегко. Так, одни утверждали, что не Настенька, а Иван наотрез отказался пойти в загс, и отказался только потому, что в Москве у него есть жена и двое детишек, такие славные собой мальчик и девочка; что беременной Настеньке, несчастной, убитой горем, ничего не оставалось, как согласиться на любые условия…

— И чего, скажи, теперешняя молодежь торопится беременеть? — Такой вопрос возник у Меланьи, женщины грузной, бездетной. — Еще неизвестно, как будут жить, а спешат обзавестись ляльками… Как бывало в старину? Да я своего Антона до свадьбы и в глаза толком не видала, а насчет того, чтоб беременеть…

— Не в том, Меланья, суть, — возразила худая, с бледным, испитым лицом соседка. — А в том суть, что ничего нет в том хорошего, что ты не видала своего Антона. Оттого-то у тебя сроду детишек не было..» Так что суть тут в другом. В том, что такое распутство возродилось в семье нашего парторга… Вот в каком духе наш Яков Матвеевич воспитал свою дочку!

— Ты ничего не знаешь, Ефимия, так и помолчи, — вмешалась в разговор третья женщина, по имени Ефросинья. — А я вам всем скажу что Яков Матвеевич нарочно выдал свою дочку замуж за сына Ивана Лукича, чтоб породниться с ним и чтобы иметь в Журавлях своего архитектора…

— И такое выдумала, Ефросинья! И кто тебе поверит, что Иван останется в Журавлях?

— Не останется, а будет наезжать, и ежели Журавли начнем перестраивать по его плану, то Иван станет всем делом руководить, ~ не сдавалась Ефросинья.

В другом кружке, где обычно собираются три-четыре женщины, говорилось о том, что ни в Москве, ни в каком другом городе ни жены, ни детей у Ивана не было и нет, что тут всему виной Ксения Голощекова. Чтобы скрыть от мужа свои грехи с архитектором, Ксения будто бы заставила Ивана так, для отвода глаз, жениться на Настеньке, и теперь она спокойно, никого не боясь, каждую ночь встречается с Иваном…

— И получилась у Ксении надежная ширмочка!

— Да… Хитро придумано…

— Неужели Петр слепой и глухой?

— Он-то зрячий! Как-то начал Ксении выговаривать, а она озверилась и знаешь, что ему сказала?

— А что?

— Дурак, говорит, Петро! У Ивана есть молодая жена, что я ему?

— И Петру крыть нечем? — В том-то и вся штука!

— Ловко придумано!

— До чего женщины бывают хитрые!

В третьем кружке, на берегу Егорлыка, куда хозяйки пришли с ведрами по воду, речь зашла о том, что Груня, не зная, как отвадить Ивана от дочки, закрыла Настеньку в чулане и продержала там без пищи и без воды два дня. Трудно, предположить, чем кончилось бы это издевательство, если бы на третьи сутки, ночью, Иван не разворотил ломом стенку и не унес Настеньку чуть живую…

— Молодчина Настенька, умеет любить, — с грустью в голосе сказала Катя, жена Гервасия Недумова. — Ежели, бабоньки, девушка перенесла и перетерпела такое, то это и есть настоящая любовь!

— Не выдумывай, Катя! Какая же это любовь? Это — упорство….

— Верно, Катя, никакой тут любви нету! Где, скажи, у этой любови свадьба? Где у той любови шум да веселье? Нету! Все шито да крыто!

— Что за радость, что у меня с Гервасием была свадьба, были и шумность и веселость? — возразила Катя, облизывая сухие, тонкие губы. — И какая была свадьба! Все Журавли гуляли… Сколько было выпито водки! Три дня и три ночи шумело то гульбище, а что толку? Ни любви, ни семейной жизни у нас не было и нету. Журавлинцы повеселились, пошумели и разошлись, а мой Гервасий как поглядывал до женитьбы на чужие юбки, так и зараз на них косится, кобелюка… Хвалю Настеньку за смелость!

— Погоди, Катя, хвалить да радоваться! Вот подрастет твоя Анюта да кинется, как та Настенька, в какую дурость, тогда и будешь радоваться… Если не считать Катю Недумову, то пожилые люди, особенно женщины-матери, и в Журавлях и на хуторах не одобряли поступок дочки Закамышного. Но молодежь, будто сговорившись, встала на сторону Ивана и Настеньки, и особенное усердие в этом проявил Ефим Шапиро. Узнав о женитьбе Ивана, Ефим бурно обрадовался, блестящие черные его глаза заискрились. Он и не подумал спросить, будут ли молодожены регистрироваться или не будут, а подхватил Настеньку и без музыки, насвистывая, начал танцевать с нею польку-«бабочку».

— Ой, Ефим! Ой, закружишь!

— Опоздала, Настенька! Тебя Ваня давно закружил! И как закружил — позавидуешь!

Не в силах потушить блеск взволнованных глаз, Ефим пожал Ивану руки и сказал:

— Поздравляю! Молодцы! Ох, и повеселимся!

— Обойдемся и без веселья! — сказала Настенька.

— Нет, нет! Не обойдетесь! Не сумеете обойтись!

Ефим развернул активную подготовку к гулянью; в один день все молодые люди в Журавлях и на хуторах были извещены о том, что комсомольский комитет приглашает их на вечеринку по случаю бракосочетания Ивана Книги и Настеньки Закамышной. Сказанные слова «Ох, и повеселимся!» на деле обернулись тем, что в субботу, когда начинало смеркаться, к дому Ивана Книги на велосипедах приехали янкульские баянисты — братья Косолаповы. По утверждению Ефима, на свадьбу приглашен лучший дуэт баянистов во всем районе. И это была правда!

Михаил и Семен Косолаповы уселись возле крыльца, и в умелых их руках два баяна, поблескивая перламутром, запели так певуче, что их развеселые, звавшие к себе голоса разлились по всем Журавлям. И тогда, как по сигналу начали собираться гости. Парень или девушка, здороваясь с Иваном и Настенькой, то смущенно, то с завистью смотрели на жениха и невесту, протягивали им букетик цветов. И хотя это были букеты небольшие и составленные не из роз и георгинов, а из цветочков степных, собранных за селом в траве, но их скопилось столько, что в доме не хватало ни кувшинов, ни кастрюль, куда бы можно было все их поставить. Только Маруся Подставкина, прилетевшая с мужем на мотоцикле, держась за его упругую спину, где-то раздобыла две красные розочки. Поцеловала Ивана и приколола одну розочку к его рубашке, затем поцеловала Настеньку и приколола вторую розочку к ее белой кофточке.

Кто подкатывал на велосипеде, кто приходил пешком, а из Янкулей и из Птичьего молодежь, распевая песни, приехала на грузовиках — тоже забота Ефима: уговорил и Гнедого и Лысакова. дать машины… Позже всех заявился Ефим. На мотоцикле, в люльке, привез свою Варю и сына, уже уснувшего у нее на руках. Маленького Костю уложили на кровать. Варя постояла перед зеркалом, причесалась и вышла во двор. Ефим подбежал к ней и крикнул:

— Михаил! Семен! А ну, для начала дайте «Амурские волны»!

Вальс танцевали все. Поглядывали на Ивана и Настеньку, и всем казалось, что лучше их никто не танцует…

…Только к тому времени, когда за Егорлыком забелел восток, а Михаил и Семен окончательно выбились из сил, веселье начало постепенно утихать, как утихает в степи ветер… Вот грузовики из Птичьего и из Янкулей, набрав в свои просторные кузова приморившихся парней и девушек, покинули Журавли. Вот и Егор увез на мотоцикле свою Марусю, а следом за ними, усадив Варю с сыном в качающуюся, как на волнах, рессорную люльку, умчался и Ефим… Последними, положив в чехлы баяны и укрепив их за спинами, сели на свои велосипеды братья Косолаповы. Утих, опустел двор, и почему-то Ивану и Настеньке стало грустно. Настенька, чувствуя усталость и ноющую боль в ногах, пошла стелить постель, а Иван закурил, присев на нижнюю ступеньку крыльца, и задумался. Голову уронил на колени и не слышал, как к нему подошла Ксения. С минуту постояла, затем тихонько, чтобы не услышала Настенька, сказала:

— Доброй ночи, Ваня…

— Ксения?

— Да, это я… Ты всю ночь веселился, а я плакала…

— Что тебе здесь нужно?

— Вот пришла, чтоб напомнить про ту ноченьку, что проплыла над Манычем… и про все, что было…

— Ни к чему эти напоминания… То, что было, не вернется и не повторится…

— Не плюй, Ваня, в колодец… Как энать, может, еще придется из него воду пить…

— Иди, Ксения, своей дорогой…

— Я уйду, а только хочу тебе сказать: не будет у тебя с Настенькой счастья… Помяни мое слово… Не гляди на меня с такой злостью… я уйду и…

Ее душили слезы. Ей трудно было говорить, она повернулась и быстрыми шагами пошла к калитке…

— Ваня! — крикнула Настенька. — С кем это ты говоришь? Иди спать! Слышишь, Ваня!

Иван бросил папиросу, взглянул на калитку, где скрылась Ксения, тяжело поднялся и пошел в дом.

 

X

Вот уже сколько дней кряду Симеона Семиле-това мучили думки о том, как бы ему повидаться с Иваном Книгой и как бы так мирно побеседовать с ним, чтобы Иван, выслушав просьбу своего школьного дружка, согласился включить в генеральный план Журавлей строительство новой церкви. Думки эти тревожили, пугали, и Симеон не раз сам себе сознавался в том, что побаивается и встречи с Иваном, и разговора с ним. Почему? Не мог понять. Может быть, побаивался этой встречи потому, что слишком далеко и в разные стороны разошлись их житейские стежки-дорожки и сойтись уже никогда не смогут? И, может быть, начав разговор, они не только не поймут друг друга, но и разругаются? А зачем ругаться? Не к чему Симеону вступать в пререкания с Иваном. Симеон понимал, что их дружба, зародившаяся в детстве, давным-давно сгинула и воскресить ее невозможно, да и нет в том нужды. Немыслимо было себе представить, как могут дружить архитектор и поп. О чем они станут говорить? Ведь не случайно оба они, почти четыре месяца прожив в Журавлях, ни разу не встретились даже на улице; видно, ни тот, ни другой не хотел этой встречи.

Симеон был самолюбив, горд, он никогда бы не унизился и не пошел бы к Ивану, если бы не вынуждали его к этому важные причины. Причина главная состояла в том, что своими новшествами Иван посягал на религиозные устои в Журавлях. Начиная с того дня, когда молодой архитектор приехал в Журавли, по селу пошли гулять слухи, будто молельному домику под черепичной крышей и с темным крестом пришел конец: что-де на том месте, где ныне притулилась церквушка, по архитектурному плану будет раскинут журавлинский парк.

Так это или не так, точно Симеон не знал, но душа его болела. Одно считал он весьма вероятным: когда начнется строительство новых Журавлей, хилая церквушка не устоит. Молодой пастырь видел, что он сам и его молельный дом, как говорила ему тетка Анюта, являются в Журавлях временными квартирантами; что вряд ли Иван станет включать в свой план строительство новой церкви; что Иван Лукич как председатель колхоза даже не пожелал и говорить с ним на эту тему. И тем не менее не думать о встрече с Иваном Симеон не мог. Ему казалось, что школьный друг поймет, как важно в новых Журавлях заменить эту убогую церквушку, на которую и смотреть больно, настоящей церковью.

Симеон поехал в Ставрополь и пообещал архиепископу Антонию, что непременно добьется включения в генеральный план новых Журавлей строительства церкви. Антоний промолчал. Провожая до порога журавлинского священника, улыбнулся в седую, пахнущую дорогими духами бороду и не только похвалил Симеона за смелую инициативу, но и по-отечески ласково похлопал его по плечу своей сухой, костлявой рукой. И тут же, протягивая Симеону жилистую руку для поцелуя, пообещал дать на сооружение храма господня в Журавлях нужную сумму денег.

Думая только о том, как бы быстрее и лучше исполнить обещание, данное архиепископу, Симеон все эти дни мысленно готовился к встрече с Иваном. Думал не только о предстоящем разговоре, не только о том, как они посмотрят друг на друга, но и о том, в каком виде ему явиться к школьному товарищу: в поповском ли одеянии, которое само по себе должно было сказать, что перед Иваном не тот тщедушный Сенька Семилетка, над которым любили поиздеваться ребята в школе и с которым Иван частенько боролся «на выжимки», а священник, лицо духовное, или же одеться в обычный гражданский костюм и заглянуть к Ивану запросто, как, бывало, заглядывал, когда они уходили на рыбалку?

Почему-то Симеону неприятно было думать о том, что Иван увидит его не в рясе и не священником, а простым парнем, неизвестно ради чего отрастившим рыжую бородку и такие же по цвету косички, И он твердо решил не унижаться перед бывшим дружком, а прийти к нему в рясе, повесив на грудь серебряное распятие Христа. И теперь, отправляя службу в церквушке с низким дощатым потолком, похожей на сарай, видя с амвона все те же старушечьи лица, Симеон невольно, сам того не желая, любовался собой, своим голосом, своей манерой поднимать при этом руку. Он гордился тем, что мог читать проповеди и поучать людей, как им надо жить, а Иван ничего этого не умел. Симеону было приятно сознавать, что молчаливые старушки со смирением поглядывают на него и верят ему. Может быть, потому, что он гордился своим саном и своим делом, ему часто виделась та благолепная церковь, которой еще не было, но которая непременно будет построена. Она встанет посреди Журавлей на самом видном месте, и острый, сияющий на солнце шпиль колокольни будет виден далеко в степи. И слышался ему не теперешний унылый звук обрубка рельса, а звон колоколов, сладкая, тревожащая душу музыка, и по улицам люди шли и шли в свой храм. Радуясь этому видению, Симеон мысленно говорил и себе и богомольным старушкам, что и он и они вскоре будут видеть в Журавлях не эту развалину, а настоящую церковь.

Приходил Симеон домой, в хату своей тетки Анюты, у которой квартировал. И тут голова его была занята все теми же думками. Снимал рясу и оставался в одной нательной рубашке. Долго умывался в сенцах, звеня рукомойником. Затем разделял на пробор и старательно причесывал волосы, разглаживал влажную бородку и садился на диван отдохнуть. Любил мечтать, прислонив голову к спинке дивана. Часто в такие минуты, сидя с закрытыми глазами, почему-то видел себя ребенком. И всякий раз мать, набожная подслеповатая старуха, была тут, рядом с ним. И он говорил ей: «Мамо, поглядите на меня, кем я стал». «Бачу, бачу, сынок, и сильно радуюсь, — отвечала мать. — Слава господу богу, мое желание, сынок, исполнилось, и мне теперь так сладко лежать в сырой земле…»

Это она, его покойная родительница, вселила в восприимчивую душу ребенка религиозные чувства. В те годы, когда Семен ходил в школу, мать научила его читать церковные книги. Читая «о житии святых», пятнадцатилетний мальчуган воображал себя то ли сподвижником какого-то затерявшегося в горах монастыря, то ли служителем сельской церкви. И позже, когда Семилетов поступил в Ставропольскую духовную семинарию, он был глубоко убежден, что, достигнув сана священника, принесет людям много пользы, и особенно тем, кто постоянно, как он полагал, нуждается в человеколюбивой помощи. Уверял себя тогда и продолжал уверять теперь, что вместе со своими собратьями будет возделывать на ниве Христовой одну любовь к ближнему и взращивать всеобщее людское благоденствие. Решив посвятить себя служению богу и веря в высокое назначение духовного пастыря, Семен, как он уверял себя, не искал для себя сытой и спокойной жизни. Более того, веря в бога и мечтая поступить в духовную семинарию, он честно отслужил положенный срок в армии. В своей роте был примерным солдатом, а в семинарии — лучшим ее учеником. Он не только слепо исполнял все предписания христианской морали и церковного устава, но и постоянно, с удивительным прилежанием зубрил заповеди Христа, стараясь проникнуть в их суть. «Я знаю Ваню, — думал Симеон, сидя на диване. — Голова у него умная, он меня поймет… Отец его, Иван Лукич, не понял, а Ваня поймет…»

Размышления Симеона на этом были прерваны. Пришла Анюта с дочерью Таней. Днем они были на утиной ферме близ озера Джалга, работали там птичницами, а вечером возвратились в Журавли. Танюше шло восемнадцатое лето. Это была девушка красивая, и она нравилась Симеону. Он называл ее «гордая кузина» за то, что она была с ним неласкова. Танюша же с тех пор, как поселился в их доме ее двоюродный брат, не только не разговаривала с ним, но делала вид, что вовсе его не замечает. Да и какая надобность комсомолке разговаривать с попом? На его вопросы отвечала либо «да», либо «нет». Матери как-то сказала.

— Мамо, какая я несчастная! У. людей двоюродные братья и сестры нормальные, а у меня — поп…

— А тебе что, дочка? Он поп, а ты птичница, он живет сам по себе, а ты живи сама по себе.

Тетка Симеона была женщина рассудительная, из тех, о которых говорят: баба себе на уме. Всякий раз, разговаривая и улыбаясь, она хитро косила и щурила левый глаз, как бы говоря: «Ничего, ничего, ты меня не проведешь, я-то тебя всего насквозь вижу». «На что мне тот бег, — говорила она грустно, — когда мне и без бога добре живется?.. Если б он воскресил моего мужавоина, вот тогда я богу помолилась бы…»

Но изредка, особенно на пасху, когда в молельном доме всю ночь шла служба, Анюта тоже появлялась в церкви. «Весело, как на спектакле». Одевшись во все праздничное и повязав концы косынки ниже подбородка, она смиренно, как монахиня, стояла у всех на виду. «Что это, Анюта, или племянник сагитировал богу помолиться?» — допытывались соседки. «Нет, бабоньки, племянничек мой еще не дорос меня агитировать, — отвечала она, щуря левый глаз. — А пошла я сюда так, потехи ради… Все ж таки интересно поглядеть…» И ей верили, ибо все в Журавлях знали, что на тех, кто посещает церковь, и на молодого попа, своего племянника, Анюта смотрела, как взрослые смотрят на детей и на их забавы. Только из уважения к памяти своей покойной сестры Ольги предоставила она племяннику жилье. Анюта даже позволила Симеону украсить иконами стены той комнатушки, в которой он поселился, и ни сама, ни ее дочь ничем не оскорбили своего духовного родича.

Весь день ни Анюте, ни Танюше было не до того, как жил и чем занимался в их доме Симеон Семилетов. Но когда Анюта приходила домой, она любила побеседовать с племянником «о житье-бытье». Симеон, в своем длиннющем подряснике и с молоденькой бородкой, удивлял и смешил ее. Глядя на Симеона и разговаривая с ним, в душе Анюта посмеивалась. И смешно было главным образом потому, что она не могла понять, как это могло случиться, что сын погибшего в войну офицера Ильи Семилетова, обыкновенный, каких тысячи, журавлинский парень, любимый сынок ее старшей сестры Ольги, вдруг стал попом. «Разве мало у нас в Журавлях молодых людей? — размышляла она. — Но никто, окромя Семена, не свихнулся, не отступился от нашей жизни… Вот и у меня растет дочка. Почти на девять лет Танюша моложе Семена. И у нее, как у Семена, батько сгинул на войне. Но моя Танюша не стала богомолкой, не подалась в монастырь. Школу кончила, в институт не поступила, живет себе и трудится, как все люди…

Анюта даже представить себе не могла, чтобы ее дочь перестала жить той жизнью, какой жил ее покойный отец и какой живет она, ее мать. Анюту удивляло и то, что Семён был горд, самолюбив. Когда первый раз пришел в ее дом и она, думая о покойной сестре, сю слезами на глазах назвала Семена запросто, по-родственному, племяшом, он обиделся. Встал и сказал:

— Анна Сергеевна, ваши родственные чувства я понимаю… Но, извините, племяшом меня не называйте. Это, согласитесь, не что иное, как кличка, и она оскорбляет…

— Уже обиделся? — Анюта с улыбкой взглянула на Симеона. — А как же величать'? Батюшкой? Или Симеоном? Нет, батюшкой и Симеоном, извиняй, называть тебя лично мне несподручно.

В это время находившаяся в комнате Танюша прыснула и, заливаясь смехом, выбежала во двор.

— Видишь, и дочке моей смешно… Так что и не знаю.

— Зовите по имени и отчеству, — сухо сказал Симеон.

С тех пор между теткой и племянником установились отношения не только сдержанные, но даже холодные. Говорили они редко, без шуток и улыбок, называли друг друга на «вы». Как-то Анюта сказала своему квартиранту:

— Чужие мы, Семен Ильич, люди… Будто вы и не сын Ольги.

— Почему вы так судите?

— Не я сужу, а так жизнь рассудила… И ежели, Семен Ильич, вы меня, своей тетки, сказать, сестры своей мамаши, так чуждаетесь, то как же вы тогда относитесь к журавлинцам?..

— Уважительно, но без панибратства, Анна Сергеевна. Как и полагается пастырю.

— Эх, Семен Ильич, тут не панибратство нужно, а душевность. — Махнула рукой, вздохнула. — Видно, на разном наречии мы толкуем… Хоть обижайся, хоть не обижайся, а я скажу: для меня лично человек вы сильно загадочный…

— В чем же моя загадочность? — спросил Симеон. — Поясните, Анна Сергеевна.

— Пояснить трудно, — созналась Анюта. — Но все ж таки скажу… В том, Семен Ильич, загадочность, что не могу раскумекать, почему вы потянулись в попы? И что в этом хорошего? Или такое с вами случилось по той причине, что зараз трудновато поступить в институт, а в той вашей поповской семинарии не было конкурса на экзаменах? Вот и моя Танюша в прошлом году срезалась в медицинском. Сколько было слёз! Но мечту свою из головы не выкинула, готовится. В будущем году еще разок рискнет. — Усмехнулась, скосив на племянника насмешливый глаз. — Но врач — это понятно, а поп… Или вы, Семен Ильич, на легкий хлеб устремились?

— Не угадали, Анна Сергеевна, — поглаживая бородку, отвечал Симеон. — И не то и не другое, а третье, то, о чем вы не упомянули: вера в великое и святое дело, которому служит русская православная церковь… Вы сказали о мечте Татьяны. У меня тоже мечта, и она похожа на ту, какой живет моя кузина. И именно мечта звала меня туда, куда я пришел. Словами это не передать… И если бы я в десятый раз не выдержал экзамены в семинарию, я бы их выдержал в одиннадцатый раз! Стремление души — великое и святое дело, Анна Сергеевна!

— Стремления бывают разные, — возразила Анюта, — одни на пользу человеку, другие ему во вред. Разбираться, Семен, тут нужно!

Однажды случилась у них беседа несколько необычная, на тему, так сказать, сугубо сердечную, интимную. Дело в том, что журавлинский поп, к большому удивлению тети Анюты, влюбился в свою кузину, и влюбился, по его же словам, как Ромео в Джульетту или как в наши дни могут влюбляться только люди темпераментные, смелые и решительные. Как-то вечером, когда Татьяна ушла на гулянку, а в раскрытое окно был слышен тоскующий голос баяна, Симеон постучался в комнату тети Анюты. На заросшем бородкой лице — грусть, в глазах — тоска. Тетя Анюта, ничего не зная о сердечных чувствах племянника и толком не понимая, почему Семен Ильич пожаловал к ней, пригласила его к столу выпить чашку чая. Симеон не отказался и тут, держа в дрожащей руке блюдце и чашку, признался, что давно и страстно любит Татьяну. Боясь уронить посуду, он поставил блюдце на стол и продолжал:

— Вы не улыбайтесь, Анна Сергеевна! Я так люблю вашу дочь, так обожаю, что желал бы видеть ее своей женой, и я осмеливаюсь просить, дорогая Анна Сергеевна, вашего на то материнского благословения…

— Ой, лышенько ты мое! — бледнея, воскликнула тетя Анюта. — Да вы что, Семен Ильич, или шуткуете надо мной? Или испытываете мои нервы? Как же такое могло забраться вам в голову?

— Не понимаю, что тут такого удивительного? — Симеон отхлебнул остывшего чая, вытер ладонью усики. — Никакого тут нету противоесте-ства.

— Да как же так — нету? Есть! Именно есть, в том то и всё горе. — Тетя Анюта всплеснула руками. — Рассудите сами, Семен Ильич, ить вы же человек неглупый. Танюша моя доводится вам сродственницей… Это раз… А два…

— Перебью, чтоб уточнить. — Симеон поднял тонкий указательный палец и повел бровью. — Уточняю: закон дозволяет жениться на кузине и выходить замуж за кузена… Еще в старинной литературе, ежели вы читали… Теперь говорите, что там у вас «два»? Прошу, продолжайте, Анна Сергеевна…

— Литературу я не читала, — со вздохом сказала тетя Анюта, — Ну, допустим, такой закон любви не перечит… Пусть! А совесть? Совесть куда денешь?

— Какую?

— Да ту, обычную, сказать, людскую… В кар-ман ее не упрячешь. — Тетя Аиюта строго посмотрела на племянника. — Ить вы подумали о том, что моя Танюша — комсомолка, первая птичница на ферме и вдруг становится журавлинекой попадьей? Да ведь это же смех и горе! — Тетя Анюта невесело рассмеялась. — Моя Танюша — попадья! Да такого чуда нельзя и в кино увидать! Попадья! Да как же она в глаза людям станет глядеть? Это надо сперва ослепнуть и оглохнуть, а тогда на такое решиться… Вы меня не перебивайте. И вы обязаны были, Семен Ильич, подумать об этом… Да вы же хоть и родичи, а разного поля ягоды. Как же вы будете совместно проживать? Подумали вы об этом?

— Думал… Ежели брачные узы накладываются по любви…

— Погодите, Семен Ильич, тут надо разобраться, — перебила тетя Анюта. — При чем тут любовь? Ну, допустим, Танюша полюбила попа и ни с того ни с сего стала его женой… А ваши детки, а мои внучата? О детях-то вы и не поду-мали? Как же они, разнесчастные, станут жить среди людей? Зачем же им сызмальства биографию портить? Так и будут ходить с кличками? Сын попа, дочка попа… Нет, Семен Ильич, выбрось эту свою дурость из головы и забудь о нашей балачке. Моего благословения не жди… Его не будет! Да и Танюша, ежели узнает, поднимет вас на смех… И еще скажу, Семен Ильич, ить вы вдовец?

— Да, точно, вдовствую, — согласился Симеон. — Так что ж?

— Слыхала я, что по церковным обычаям попам по второму разу жениться нельзя… Грешно! Есть даже поговорка: последняя у попа жинка…

— То было, — грустно сказал Симеон. — И об этом, Анна Сергеевна, не тревожьтесь… Не жить же мне всю жизнь в одиночестве! Отчего случаются распутства? От этого…

— Все это так, — Анюта косила улыбчивый глаз. — И так как я женщина прямая, хитрить-мудрить не умею, то скажу без обиняков: забудем эту нашу балачку. Будто ее вовсе не было! Ежели вы хотите и в дальнейшем проживать в моей хате, то богом прошу вас: насчет сватовства ничего не говорите ни Танюше, ни вообще людям… Дочка у меня вспыльчивая, с ней шутить не надо… Так что не делайте, Семен Ильич, себе же вред…

Симеон смотрел в завечеревшее окно и молчал. Тонкое, засеянное бородкой, худое его лицо покрылось багровыми пятнами. Точно превозмогая боль, он трудно поднялся и, не взглянув на тетю Анюту и не простившись, вышел из комнаты.

«Разгневался, бедолага, — сама себе сказала тетя Анюта. — А чего гневаться да обижаться? Сунулся не в те ворота, так и марш обратно, и никакой обиды быть не может… Видно, правда-то глаза колет. Эх, Семен, Семен, хоть ты и святой, а дурак! Да разве тебе влюбляться в мою Танюшу? Разве я ее, красавицу, растила для такого немощного патлача?..»

 

XI

Любой парень на месте Семена на этом не остановился бы. Кому-кому, а девушке о своей любви сознался бы непременно. Нашел бы подходящий случай и сказал бы. Семен же поступил, как он сам себя уверял, по-христиански. И хотя он обозлился и обиделся на такой прямой отказ тетушки, но просьбу ее исполнил. То, о чем они говорили в тот вечер, было забыто и выброшено из головы. О своих чувствах к Татьяне Семен больше не намекал. И все же тетя Анюта замечала, что племянник, встречая Татьяну в сенцах ли, во дворе ли, на улице ли, всякий раз болезненно бледнел и не мог оторвать от нее глаз. При этом волосатая голова его поворачивалась в ту сторону, куда удалялась кузина, как поворачивается к солнцу шляпка цветущего подсолнуха. «Выходит, что дурь еще не прошла, — сердито думала тетя Анюта. — Ну, ничего, пусть себе бледнеет да любуется, попы тоже, видать, мыслями не безгрешные. И пусть патлатая его голова поворачивается, ничего с ней не станет, не отвинтится…»

И все же в глубине души тетя Анюта по-родственному жалела Семена. Питая к нему чисто женскую, даже материнскую жалость, она считала племянника самым несчастным человеком. И виною того, что в последние дни он был молчалив и грустен была, как ей казалось, его любовь к Татьяне. И тетя Анюта всегда готова была и ласково поговорить с Семеном и заботливо, как это может делать только мать, спросить, здоров ли он, сыт ли…

Вот и сегодня, придя домой и видя в открытую дверь пригорюнившегося на диване племянника, она остановилась и тяжко вздохнула. Семен сидел все в той же задумчивой позе, глаза его были закрыты, а лицо, освещенное закатом, было бледное, высокий, с ранними залысинами лоб точно вылеплен из воска. «Или уснул сидя, разнесчастный, — думала тетя Анюта. — Или ему нездоровится, и личико его все будто просвечено, аж прожилочки видны…»

— Семен Ильич! Отчего вам так сильно взгрустнулось? — участливо спросила тетя Анюта. — Или приключилось какое горе? Или ещё что?

— Мечтаю, — ответил Симеон не двигаясь. — Вот сижу и предаюсь мечтаниям…

— О чем же те ваши мечтания, ежели не секрет? И сладкие они или горькие?

— От вас, Анна Сергеевна, у меня секретов нет. — В томных, ничего не видящих глаза Симеона появилась веселинка. — В голове моей родились такие думки, что полонили и душу мою и всего меня…

— Ай, ай! Подумать только — полонили! — искренне удивилась тетя Анюта. — А думки те земные или божественные?

— Самые что ни на есть мирские, житейские. Видя печальную озабоченность на лице тётушки, Симеон пригласил ее присесть, сам же встал и, расхаживая, взволнованно поведал ей о том, что в Журавлях будет строиться новая церковь, что все села, какие только есть на Ставрополье, станут завидовать Журавлям; что не позднее завтрашнего дня он повидается с архитектором Иваном Книгой, повидается лишь для того, чтобы посоветоваться с ним, где, в каком месте села лучше всего поставить новую церковь.

— В Москве есть собор Василия Блаженного, — сказал он продолжая ходить. — Не видели? Жаль! Так вот в Журавлях поднимется церковь, небольшой Василий Блаженный!

Сказав это, Симеон уселся на диван, устало откинулся на мягкую спинку и, закрывая глаза, мечтательно улыбнулся. «А что, по всем вижу мечты у тебя сладкие, как мед, — думала тётя Анюта. — Василий Блаженный в Журавлях… Ишь чего захотелось моему племяшу! Kaкой жадюдюга! То подавай ему в жены Танюшу, a то ставь посреди Журавлей церковь. Тоже — губа не дура Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй. Обновлять Журавли вздумал! А не подумал мечтатель, для кого нужен тот Василий? Для тех десяти — пятнадцати старушенций, каковые уже из ума выжили? Из них песок сыплется, они вскоро сти вымрут… А тогда что?..»

Пока тетя Анюта думала, Симеон сидел за крытыми глазами и молчал. Ей хотелось сказать: «Брось, Семен, эту затею, никому она не нужна». Ее так и подмывало посрамить племянника и навсегда с ним рассориться. Немало стоило усилий сдержаться и смолчать. Пожалела Семена. Не стала ни злить, ни огорчать. «Пусть поблаженствует, — думала она, глядя на мертвецки бледное лицо Семена. — В мечтах легко, в мечтах всё можно, а вот наяву испробуй сунуться в Журавли с тем своим Василием…»

— Что же вы молчите, Анна Сергеевна? — спросил Симеон, приоткрывая глаза.

— Скажите что вы думаете об этом?

— А что тут думать? Тут думать нечего. — Тетя Анюта скосила левый глаз и подморгнула им. — Картину вы нарисовали сильно привлекательную… Но только хотелось бы малость уточнить. Я понимаю ваши слова так: стоят новые-преновые Журавли. Тут и клуб, и кино, и парк, тут и школы, и пекарня, и больница, и стадион, а в центре, у всех перед очами, тот Василий Блаженный с колокольней?.. Так я вас поняла, Семен Ильич?

— Именно, именно!

— Глупость! Не бывать этому.

Разговор этот прервала корова. Замычала под самым окном, давая понять, что она пришла и что ее надобно подоить. И тетя Анюта быстро вышла управляться по хозяйству. А Симеон все так же сидел на диване. Слова тети Анюты так его озадачили и огорчили, что он решил не откладывать разговор с Иваном, а завтра же побывать в мастерской архитектора.

Спал в эту ночь плохо. Ворочался на горячей постели, думал о том, как завтра пойдет к Ивану, как они поздороваются, как сядут и начнут беседовать… Вспомнил выпускной вечер и слова Ивана: «Когда доведется встретиться, то первое, что мы сделаем, поборемся «на выжимки». Усмехнулся. Как давно это было, и какими наивными казались теперь эти слова… Мыслей была полна голова, и, когда наступило утро, Симеон поднялся с болью в висках и в затылке. Посмотрел в зеркальце, увидел измятое, в лохматой бородке лицо и испугался. Даже задрожали руки мелкой, зябкой дрожью. «Боюсь Ивана? А отчего? Что я иду к нему воровать или богохульствовать? — думал он, растирая тонкими пальцами водянистые подтеки под веками. — И почему всегда, когда я плохо сплю, мои глаза подпухают?.. Может, отложить нашу встречу на день-другой? Иван-то меня не ждет, и как он встретит… Но зачем же откладывать и зачем медлить? Дело-то не ждет, не терпит, и надобно его решать… Пойду!»

Умывался долго, потирая виски, шею, дважды подставлял под струю воды голову. Старательно причесывался, тоскливо поглядывая в зеркальце. Есть ему не хотелось. Выпил стакан крепкого чаю и начал собираться. Надел свежую, накрахмаленную белую рубашку, пахнущую водой и мылом. Почистил черные ботинки, смахнул с брюк соломинку. После этого облачился в рясу, перекинул на тонкую, укрытую сзади косичками шею серебряный крест с распятием Христа и, перекрестившись, быстрыми шагами вышел на улицу.

Было раннее утро, и всю улицу заливало солнце, вставшее над Егорлыком. Сентябрь выдался на редкость сухим и ясным — без туманов по утрам и без тучек на небе. Небосклон был такой низкий, будто нарочно своим красивым шатром опустился над Журавлями. Всюду была видна ранняя осень, и ее свежее дыхание радовало, веселило. Ярко желтели поля за селой; по ним серыми, плохо промытыми полотнищами тянулись дороги. По дорогам и по укатанным машинами улицам валялись арбузные и дынные корки, шелестели кукурузные листы, как клочки бумаги. Их не трогал ветерок, потому что в этот час над Журавлями было так тихо, что даже паутинка — этот тончайший шелк «бабьего лета» — не поднималась выше закопченных труб.

Любуясь красотой природы, бликами солнца в крохотных оконцах саманных хатенок, поглядывая на увядшие поля с копенками соломы, на блеск Егорлыка в высоких глиняных кручах, Семен немного успокоился и несколько замедлил шаг. У калитки дома Книги остановился, не решаясь войти. Глубоко вздохнул, облизал пересохшие губы. Чувствуя, как под рясой стучит сердце он долго не мог протянуть руку и поднять щеколду. Стоял, оглядывался по сторонам. Не увидев близости людей, он быстро перекрестился, нажал на щеколду, которая шумно звякнула, и проворно шагнул во двор.

Пусть Семен Семилетов в своей долгополой рясе поднимается по ступенькам крыльца, пусть переступает порог книгинского дома. Пусть встретится с глазу на глаз с Иваном… И как толькоСемен оказался в большой комнате, именуемой архитектурной мастерской, там произошло нечто совершенно необычайное, и если бы мы не были очевидцами, а стали бы рассказывать с чужих слов, то нас и не слушали бы, и посчитали бы за шутников.

Дело в том, что как только Семен отворил дверь и посмотрел на Ивана, стоявшего у чертёжной доски, школьные друзья сразу же подошли друг к другу, и на лицах у них расцвела улыбки. Протянули руки, молча поздоровались и, блеснув глазами, вдруг начали бороться. Иван прижал к себе Семена и сказал:

— Семен! Вот, оказывается, и сбылись твои слова! Только сними свою одежину… В ней не удобно!

Семен послушно сбросил рясу, подрясник, cнял с шеи серебряную цепь. Оставшись в чистенькой белой рубашке, он потуже подтянул поясок и точно влип в Ивана. Иван жадно скрестил cвои жилистые руки на худой пояснице Семена, подмигнул перепуганной Настеньке и сказал:

— На выжимки?

— Только на выжимки! — ответил Семен, по сапывая.

— По нашим школьным правилам? — горя чась, опросил Иван.

— Других не знаю!

— А не забыл, Семен?

— Признаться, давненько я не боролся Ваня…

— Ну, присели!

И поединок начался. И хотя длился он минуты четыре-пять, не больше, но оба противника боролись азартно и успели не только запыхаться, но и нагреть чубы. На первой минуте силы были равные. То приседая, то топчась, как петухи, по комнате, противники свалили, зацепив ногами, штук шесть стульев. После того, как покачнулся и чуть было не упал стол, Иван, пружиня ноги и приседая, сумел так сильно обнять своего дружка и так прижать к себе, что Семен сперва вытянулся, а потом, падая назад и коромыслом выгибая тонкую спину, начал, бедняга, стонать. Но сдаваться еще не думал. Когда же его поясница заныла и под сильными, как тиски, руками Ивана готова была переломиться, Семен, обливаясь потом, попросил пощады… Во время борьбы лежавшая на стуле серебряная цепь с крестом упала на пол.

— Ваня! — сказал, задыхаясь, Семен. — Отпусти… чего доброго, напополам переломишь! Пусти!

Иван разжал руки и, вытирая рукавом мокрый лоб, сказал:

— Что-то, ты, Семен, стал таким квелым? Или все силенки богу отдал? Помню, в школе был упруг, как пружина, так что согнуть тебя было не так-то просто.

— Нет упражнений, — ответил Семен грустно.

Для выяснения в этой несколько необычной встрече весьма важного психологического момента необходимо привести краткое высказывание Настеньки. «Когда они обнялись и начали переворачивать стулья, я вдруг увидела, как не стало ни попа, ни архитектора, а явились какие-то деревенские забияки-драчуны, — говорила Настенька. — Ванюша так горячился, так старался, что земли под собой не чуял. И Семен не жалел сил, тоже натужился, только рядом с Ванюшей казался щуплым, маломощным… И между ними не было вражды. После, когда отдышались и сели к столу, вражда была, а когда сцепились — не было. Азарт был, и еще какой, а вражды — нет!.. Они перестали бороться, и Семен, виновато улыбаясь, начал поднимать стулья, а мой Ваня нагнулся, подобрал серебряную цепь с крестом, подержал ее в руках, потом повесил на шею Семену, даже похлопал его по плечу и сказал: «Вот, Семен, чего ты достиг… Какая красивая цепь! Ну, Семен, одевайся и давай потолкуем. Знаю, пришел не для того, чтобы силой помериться и вспомнить школярство, а для разговора…» Семен надел рясу. Они сели возле чертежного стола и начали беседовать..»

Настенька не покривила душой. За столом сидели не друзья, а враги. Иван хмурился, сбивчивую просьбу Семена слушал терпеливо. То улыбался, когда Семен заговорил о Василии Блаженном и о красоте, которую должна придать церковь новым Журавлям, то бледнел и нервно рисовал карандашом… Не дождавшись, когда Семен кончит, кашлянул и с хрипотой в голосе спросил:

— Все?

— В общих чертах, конечно, — ответил Семен, платком вытирая бледное лицо. — Деньги дает епархия, лично архиепископ обещал.

— Обещал? И ты это всерьез? — Иван нарисовал круг и сердито перечеркнул его крест-накрест. — Не могу понять… В голове моей не вмещается! Или ты пришел, чтобы позлить меня, или явился ради смеха… Но поверь, Семен, мне не смешно!

— Просьба искренняя, от души идущая, — убеждал Семен. — И продиктована она великой миссией православной церкви, и я, как священник…

— Погоди! — перебил Иван. — К чему эти выспренние слова? Миссия! Никакой твоей миссии в Журавлях нет. — У Ивана сжимались на переносье брови, он покусывал нижнюю губу, у него покраснели мочки ушей. — Просто удивлен и не нахожу слов… Как бы это выразиться… То, что ты примкнул к церкви и надел не спецовку инженера и не халат врача, а рясу попа, есть дело твоей совести. Но когда ты так настойчиво хлопочешь о строительстве церкви в Журавлях и говоришь о какой-то тебе одному ведомой красоте села, ты становишься похожим на ребенка… Неужели все попы так наивны?

— В чем же усматриваешь мою наивность? — спросил Семен, держась за поясницу, которая побаливала, и не глядя на Ивана. — Поясни…

— Хотя бы в том, Семен, что ты, мой сверстник, которого, как и меня, обучала грамоте советская школа, не можешь понять, что новые Журавли не нуждаются ни в церкви, ни в красоте, о которой ты печалишься. — Иван встал. — Взгляни на макет! Вот они, Журавли будущего! И красота их в удобстве жизни, в радости и счастье людей… Так что счастье журавлинцев не в церкви…

— Как же несчастны люди, которые усматривают счастье лишь на земле, — заговорил Семен, подходя к макету, — и глаза которых не видят 'все то духовное, что возвышает нас и облагораживает души наши…

— Из проповеди? — спросил Иван, улыбаясь. — Выходит, мы несчастны? Строим на земле и для себя новую жизнь — и несчастны? Вот какая глупость сидит у тебя в голове! Ведь ты же кривишь душой. Бог человеку не нужен, и ты знаешь это лучше меня…

— Неправда твоя, Иван. — Семен все так же держался рукой за нывшую поясницу. — Человеку без, бога не жить… Поглядел бы, сколько было молодежи в церкви на пасхальные праздники! О чем это говорит?

— Все о том же. — Иван зашагал по комнате. — Пасхальная всенощная. — зрелище диковинное, позабавнее спектакля. И как же не пойти и не посмотреть? Но я ручаюсь, никто из тех, кто в ту ночь слонялся возле церкви, не умеет перекрестить лба и не знает ни одной молитвы… Люди, даже те старушки, что всякий раз приходят к тебе на поклон, смотрят на попа, как на шута. Священник на селе — молодой или старый — фигура ненужная и смешная… Ты идешь по улице, а на тебя показывают пальцем и посмеиваются…

— Страшный ты человек, Иван! — крикнул Семен, крестясь и отходя к дверям. — Отступаюсь, как от нечистого, и предаю анафеме!

— Вот это другой разговор! С этого и надо было начинать.

Слова Ивана остались без ответа. Крестясь и пятясь назад, Семен спиной приоткрыл дверь и хотел уйти…

— Нет, нет, Семен, погоди! — Иван взял школьного друга за мелко дрожавшую руку. — Зачем же обижаться? Давай посидим, поговорим… Сколько лет не видались!

Иван усадил Семена, бледного и злого, к столу, сам сел рядом. Положил коробку «Казбека», спички. Семен отрицательно покачал головой.

— Не куришь? — спросил Иван. — Это хорошо… Послушай, Семен, зря ты на меня так обиделся… Ведь мы с тобой представители молодого поколения, и давай спокойно поговорим… Уйти — это самое легкое. А ты скажи мне, как своему бывшему другу, неужели ты, такой молодой, веруешь в бога? Нет, не надо злиться… Видишь, Настенька ушла, она понимает, что у нас разговор личный, откровенный…

— Нам, Иван, говорить не о чем, — сухо сказал Семен. — И я раскаиваюсь, что пришел к тебе…

— Но ответить на вопрос можешь? — спросил Иван. — И мы расстанемся по-хорошему.

— Если это будет в моих силах.

— Вопрос у меня простой. — Иван взял папиросу, постучал мундштуком о коробку. — Марфушка Петракова — соседка Марии и Петра Нескоромных, ты их знаешь. Так вот, Марфуша носила к тебе крестить сынишку Нескоромных Николая. На ферме своим товаркам потом Марфуша рассказывала, как ты взял у нее ребенка и сказал: «Крестится раб божий Николай…» И когда ты потребовал, чтобы эти слова она повторила за тобой Марфушка рассердилась. «Какой же это, — думаю себе, — раб? Нет, — думаю, — рабом Колька Нескоромный не был и не будет…» Взяла ребеночка обратно и ушла… Так крестины и не состоялись. Было это, Семен?.. Молчишь? Значит, было… А когда ты венчал Ольгу Яценкову и Никиту Караганова и сказал: «Жена да убоится мужа своего…», — что ответила тебе Ольга? Забыл? Ах, какая у тебя, Семен, девичья память…

Семен посапывал и молчал. Сердце ныло, его давила тупая боли. Щеки, обрамленные бородкой, то белели, то краснели. Он понимал, что сделал глупую и непоправимую ошибку. Ему не нужно было не только бороться «на выжимки» с Иваном или начинать, как он теперь понимал, ненужный разговор о церкви, но даже и заходить в этот дом. И когда он, не слушая Ивана, думал об этом и ругал себя, по щекам на бороду вдруг покатились слезинки… Иван заметил душевное состояние школьного друга и встал. Вяло, с трудом поднялся и Семен. Молча пожал Ивану руку слабой рукой. Иван проводил гостя до калитки.

На улице Семену чудилось, будто за ним гнался Иван. От мысли, что Иван вот-вот схватит его за талию и крикнет: «На выжимки!» — стало так страшно, что он, подобрав полы рясы, ускорил шаги. Отошел подальше от книгинского дома и оглянулся. Улица лежала пустая. Чей-то кудлатый, бурой масти пес стоял у глиняной изгороди и диковато поглядывал на журавлинского по Семен продолжал свой путь, и ему снова виделся Иван, слышались его шаги и даже голос: «Что тебе ответила Ольга? Забыл?» Семен оглянулся и облегченно вздохнул. Никакого Ивана не было, и только рудой пес все так же стоял у глиняной изгороди… «Что за наваждение, господи!» — думал Семен, мелко крестясь и торопливо шагая по улице.

В своей комнате, не раздеваясь, вытянулся на диване. Пролежал, тоскливо глядя в потолок, пока сторож Ерофей не зазвонил к вечерне. Тончайший голосок обрубка рельса пронизывал тишину, за ползая в хаты, звал, навевая грусть. И Семён прислушиваясь к нечастым ударам молотка о сталь, всплакнул, как, бывало, плакал в детстстве. Затем поднялся, вытер платком глаза. Дымчатые сумерки гнездились по углам… А стальной голосок звал, требовал. Семен подошел к окну, посмотрел во двор. «Что это со мной? — думал он. — Или захворал, или какой бес вселился в меня?.. Пойду, пойду в церковь, помолюсь богу…»

И шатко, как больной, пошел через двор на улицу.

 

ХII

Все чаще и чаще по утрам появлялись над Журавлями лоскутья туч, и плыли они, не торопясь, неведомо куда; все чаще и чаще перепадали дожди, тихие-тихие, без гроз и без ветров. Дороги в Журавлях и в степи размокли и так испортились, что «Москвич», на котором ехал Григорий, частенько буксовал и елозил колесами, как пьяный ногами. В дождь, в непогоду думки о том, что новенький, цвета небесной синевы «Москвич» в зиму остается без кровли, еще больше мучили Григория и были невеселыми и тягучими, как и этот обложной дождь. Григорий никак не мог понять: почему отжившую свой век землянку нельзя еще при жизни деда Луки приспособить под жилье для машины и хотя бы не всю ее, а только ту комнату, в которой жил с семьей Григорий и которая теперь пустовала? Неужели Иван Лукич в самом деле собирается сделать в этой землянке какой-то музей? И что это за музей и кому он нужен?

Часто, не находя ответа, Григорий тоскливо смотрел на землянку, и в том месте, где два оконца поглядывали на улицу, видел просторные, на крепких железных петлях двухстворчатые ворота. Не отрывая полного грусти взгляда от землянки, Григорий мысленно раскрывал новенькие ворота и так же мысленно въезжал на «Москвиче» в комнату. Чтобы лишний раз убедиться, хорош ли получается гараж, Григорий незаметно прошмыгивал мимо лежавшего на своей низкой кровати деда Луки. Подолгу осматривал соседнюю комнату и опять — в который уже раз! — глазами примерял, как и где расположится новый жилец и сколько тут потребуется ему места. Если убрать стол и лавку — а они непременно будут убраны, — то «Москвич» очень удобно станет рядом с печкой, а задние колеса подойдут вплотную к тем дверям, что ведут в комнату деда Луки.

Григорий стоял и мечтательно, глазами, облюбовывал то место, которое займет «Москвич». Раздумывал над тем, как бы так выломать саманную стену и поставить ворота, чтобы дед Лука не услышал… Верилось, что всю эту работу, если хорошенько заранее к ней подготовиться, можно выполнить за одну ночь. Пока дед Лука будет спать, просторные ворота могут стать на свое место, и у «Москвича» появится свое жилье. Увидеть все это дед Лука не сможет — слепой, а когда додумается ощупать ворота руками, то ругаться или жаловаться Ивану Лукичу будет поздно. И лучше всего, как полагал Григорий, вынуть стенку и поставить ворота в эти дни, пока Иван Лукич находился в Москве.

Лес был приготовлен давно и лежал в новом доме. Не теряя времени, Григорий попросил кузнеца Ольшанского отковать из шинного железа навесы и крюки к ним, затем пошел к плотнику Игнату Аксенову договориться, чтобы Аксенов сделал откосы для ворот. Аксенов был человек суровый и до крайности скупой на слово. Просьбу Григория выслушал молча, так же молча вместе с Григорием пошел к землянке, посапывал простуженным носом, осматривая стену в том месте, где должен быть въезд. Почему-то постучал в стенку кулаком и не сказал ни слова. Сел на завалинку, закурил толченного в ступке самосада и наконец спросил:

— А как дедусь? Согласный?

— Уже согласился, — не моргнув глазом, соврал Григорий. — Вчера побеседовал: так и так, говорю, дедусь, новенькая машина гибнет… Ну, отвечает, раз такое дело, согласен, строй…

— Поставить ворота, Гриша, можно, — не слушая Григория, сказал Аксенов, — но потребуется чертежик…

— Какой такой чертежик? — удивился Григорий. — Размеряй на глаз — и все тут!

— На глаз, Гриша, не могу… Передо мной должен лежать полный расчет, чтоб видно было, что и как…

— Возьми аршин, вымеряй длину и ширину, и начнем рубить стенку!

— Э, не-ет! — нараспев сказал Аксенов. — Ты что, Гриша, толкаешь меня на преступление, хочешь, чтоб вся твоя землянка рухнула? Не-е-е! Без чертежа нельзя!

— Да где же я тебе его возьму?

Аксенов долго молчал, как бы собираясь с мыслями.

— Пойди, Гриша, к своему брату-архитектору, лучше его никто эту штуковину не составит. Попроси брата, и он вмиг набросает нужный чертежик. Тогда я по тому чертежику все в точности сработаю… А как же ты хотел? Это тебе не землю пахать! Без чертежика мне нельзя, а по чертежику можно!

— В цене как сойдемся, Игнат Семенович? — спросил Григорий.

— Кто стенку будет ломать? — в свою очередь спросил Игнат.

— Сам возьмусь и сосед Семен обещал подсобить…

— Знать, мое дело — откосы и ворота? Ну, что ж, Гриша, я с тебя дорого не возьму… Пять сотенных бумажек и магарыч…

— Да ты что, Игнат Семенович, в своем уме? Да где видел такую цену?

— Цена сносная, — стоял на своем Аксенов. — И надобно учитывать то обстоятельство, что дело это сильно опасное. Риск!.. Стена древняя, как и дед Лука, ее только тронь. Потолок упадет, вот тебе и вся землянка рухнет… Ежели дорого, Гриша, то поищи другого мастера… Сильно опасная работа, Гриша, учти! Надо рисковать!

Как ни упрашивал Григорий сбавить цену и сделать ворота не за пять, а хотя бы за четыре сотни, Аксенов помалкивал и стоял на своем. Григорий не знал того, что там, где речь шла о деньгах, Аксенов был крепче кремня… Григорию ничего не оставалось, как принять это поистине кабальное условие, и он сказал:

— Ох, и живодёр же, Игнат Семенович! Не думал, что ты такой жадюга! Ну, ладно, не мычи, согласен! Получишь свои пять сотенных. Только хочу предупредить: работа срочная, и стенку ломать, ворота ставить будем ночью… Стемнеет — начнем, а к рассвету чтобы все стояло на своем месте… Понятно?

— Это можно, ежели заранее подготовиться и подналечь, — согласился Аксенов. — Ты зараз же пойди к брату Ивану и попроси у него чертежик… Дело опасное, так что без чертежика приступиться к нему нельзя.

Если бы кто знал, как не хотелось заходить к Ивану вообще, а особенно с этой просьбой! Но нужда толкала, и Григорий пошел. Не любил Ивана, а почему — сам толком не знал. Известно ему было лишь то, что нелюбовь эта пришла к нему в тот вечер, когда братья сидели на завалинке и беседовали о жизни. Тогда, слушая возражения Ивана, Григорий понял, что у него с братом ее одинаковые пути-дорожки и что до этого дня шли они не вместе и дальше пойдут врозь; что и на обыкновенную жизнь они, оказывается, смотрят разными глазами… А почему? Ивану не нужна собственность, привык гулять по белому свету и жить на манер странника… А Григорию нужны и дом, и «Москвич», и гараж для машины, и жизнь обеспеченная…

— Многое в брате Григорию не только не нравилось, но было непонятным и странным. Прежде всего непонятным было то, что Иван после девятилетней отлучки почему-то приехал в Журавли делать свой диплом, будто во всем свете не было других сел. «А почему приехал именно в Журавли? — думал Григорий, направляясь по раскисшей улице к брату. — Потому сюда заявился, что захотел, хвастун, показать себя… Поглядите-де, какой я стал ученый, как я умею чертежи рисовать и родного батю злить…» Странным и непонятным казалось Григорию и то, что журавлинцы и хуторяне полюбили Ивана. А за что? Неужели люди поверили в то, что Иван перестроит Журавли, и те, кто ютится зараз в землянушках, будут жить в двухэтажных домах? В Журавлях и на хуторах только и разговору, что о новых Журавлях…

Не нравилось Григорию и то, что Иван превратил отцовский дом в мастерскую и не только чертил там свои планы, а и рисовал смешные карикатуры; не было того дня, чтобы не являлись к Ивану разные зеваки. И еще не нравилась эта странная женитьба на дочке Закамышного… И кто может поверить, что Иван не мог найти себе жену в Москве и влюбился в эту сумасбродную Настеньку? Никто не поверит, потому что таких дураков нет… «Всем же видно, что это дурость, а не женитьба, — размышлял Григорий, открывая калитку и входя во двор отца. — Обесчестил девчушку, закружил ей голову, а теперь и не знает, как из этого горя выпутаться… Да еще и живут, как на смех, нерасписанные… Ох, и мудрец же ты, Ваня!.. Только гляди, братуха, домудруешься…»

 

ХIII

Встретились братья холодно. Глубоко скрытая неприязнь стеной поднялась между ними, заслонила и родственные чувства и все то хорошее, что было у них в детстве. И хотя оба всячески старались поглубже запрятать эту неприязнь, делали вид, что им весело, даже улыбались, а глаза и лица их выражали скуку и душевную грусть. Пожимая брату руку и говоря, что рад его приходу, Иван взглядом своих усталых глаз говорил, что радость эта не настоящая, поддельная, и Григорий, понимая это, не удивлялся и не огорчался. Иван показал Григорию макет новых Журавлей, зная, что макет этот брату не нужен. Григорий же мысленно называл брата хвастуном, который и макет новых Журавлей показывал только для того, чтобы погордиться. Смотрел на улицы, на парк и делал вид, что работа Ивана ему нравится. И чтобы Иван этому поверил, Григорий своим толстым, пропитанным машинным маслом пальцем сперва тронул усики, а потом провел по главной улице и спросил:

— Славная игрушка! Только не вижу, Ваня, свое подворье… Где оно тут запряталось? Или оно своим видом не подходит к новым Журавлям? Сказать, всю красоту портит?

— Не туда, Гриша, смотришь… Вон твой домина!

Иван показал квадратный кусочек куги. Рядом с ним приклеена полоска картона — книгинская землянка. Трогая пальцем кусочек куги и соломинку, Григорий с грустью смотрел на макет и ничего не видел: взгляд затуманился, в голове собирались все те же давно пригретые им мысли, что главное в жизни — это собственность. Размышляя об этом, Григорий был убежден, что брат Иван в житейских делах — несмышленое дите, что ему никогда не понять; почему в одном случае человек ленится, работает с прохладцей, лишь бы день до вечера, а в другом — силы надрывает и так старается, что из-под земли достанет то, чего на земле еще нету… И Григорий приходил к тому выводу, что если бы Иван все это знал и понимал, то никогда не стал бы лепить эту свою детскую игрушку…

Все так же тоскливо глядя на макет, Григорий думал о том, что журавлинским жителям. ни к чему эта Видимая красота новых Журавлей и жизнь в городских двухэтажных домах. «Нельзя крестьянина лишать своего двора и своей хаты, — размышлял он, мысленно споря с Иваном. — Сельский житель — он как крот, привык жить один, и его не загонишь в общие дома… Дома будут общие, сказать, ничьи! Да они, Ваня, без хозяина и без присмотра в какие-то два-три года развалятся, потому что никакого стремления у людей не будет, и не годится им жить, как пчелам в улье…» Иван поглядывал на брата, хотел понять, о чем тот так задумался, ждал' вопроса, связанного с новыми Журавлями. Григорий заметил взгляд брата, усмехнулся в тонкие шелковистые усики и спросил:

— Братуха! Неужели ты веришь, что журав-линцы, лишенные по твоим чертежам домашности, своего двора, будут прыгать от счастья, как малые дети, когда им дадут комнаты?

— Ради этого вопроса пожаловал ко мне?

— А что? — Григорий улыбался, показывая мелкие белые зубы. — Вопрос, Ваня, сильно горячий, голыми руками его не трогай —; мигом обожжешься!.. Вот я глядел на твою затею и удивлялся: ну зачем нам эти городские жилища? Душа не примет. Это можешь понять? Гляжу на тебя, Иван, и думаю: сам ты — только не обижайся, я по-родственному, — порядочный чудак и людей наших дурачишь, батю злишь, людей бунтуешь, хочешь рай небесный в Журавлях сотворить… Пустая, Ваня, затея! Пойми, что человек — ты, я, все люди — от природы собственник, и никуда мы от этого не уйдем, и вытравить из нас это невозможно. Приглядись, человек только там старается, где есть ему в этом личная выгода… Твое, мое, богово — это уже отошло.

— Старая, Григорий, песня, — сказал Иван. — Только у ней не хватает припева: Америка-то на чем держится? На собственности. Хороший припев, а?

— Обойдусь и без этого припева… С Америкой я не пойду, не бойся, братуха! — Григорий с улыбкой смотрел на брата, слегка трогая пальцем усики. — Но вот ответь, ежели ты грамотный: почему наш «Гвардеец» так быстро разбогател и почему те семь колхозов так сильно бедствовали? Вот тебе настоящий припев к старой песенке!

— Смешной же ты, проповедник собственности! — с улыбкой сказал Иван. — Но известно ли тебе, Гриша, как далеко отстали в культуре и в быту жители деревни от горожан? И если ссылаться на какой-то свежий пример, то самыми подходящими будут наши знаменитые Журавли… Общественное богатство выросло, материальная жизнь стала неузнаваемой, а загляни в землянку… Что там увидишь? Срам и стыд… Человеку так жить нельзя…

— Хочешь сказать, — перебил Григорий, — хочешь сказать: в тех землянушках живет бескультурье, так сказать, идиотизм деревенской жизни?.. Так говорил Карл Маркс? Слыхал, Ваня, знаю… В политкружке изучал, так что не думай, что я дурак дураком… Но того идиотизма лично в наших Журавлях давно нету: изжили! У нас есть крупное коллективное хозяйство!.. Мы это тоже изучали…

— То, что ты в политкружке обучался, хорошо…. И дело тут, разумеется, не в идиотизме — не туда махнул. Дело, Григорий, в том, чтобы в такое богатое село, каким являются Журавли, пришла и прочно утвердилась городская культура… Но беда, что в журавдинских лачужках, построенных еще нашими дедами, с низкими потолками и с земляными полами, гнездится такая старина, что диву даешься, как все это уцелело и сохранилось. И пока эта беда сидит в том жилье, радоваться, Гриша, рановато…

— Меня поучаешь? — Григорий рассмеялся. — Я сам только вчера выкарабкался из той землянушки…

— Тем лучше… И обязан понять, что не в том радость, что ты и десяток таких, как ты, выстроят дома и станут этим гордиться, а в том радость, чтобы все колхозники имели приличные бытовые условия — не худшие, скажем, чем у рабочих… Я не против того, чтобы журавлинцы хорошо зарабатывали и чтобы «Гвардеец» и в будущем богател и был бы первым миллионером в районе. Но в каких неприглядных условиях живут хозяева этих миллионов — вот о чем пришла пора подумать… Честное слово, и стыдно и обидно колхозникам «Гвардейца» шить в таких условиях! И я должен тебе сказать, братуха: хочешь ты, Григорий Книга, или не хочешь, а тем журавлинским землянушкам, в которых, к сожалению, еще ютятся колхозники, приходит конец…

— Ну, ладно, пусть приходит конец, оставим, Ваня, эти разговоры… А то еще подеремся! — Григорий не хотел ссориться с братом, думал о той просьбе, ради которой пришел, и поэтому дружески, ласково взглянул на вдруг помрачневшего Ивана. — Удивляюсь, Ваня! Одного мы с тобой батька и одной матери дети, а как сойдемся, так и начинаем спорить и не можем понять один другого… Ну, не дуйся! Шут с ним, поживем — поглядим, кто из нас прав, а кто виноват… Как, Ваня, движется твоя женатая жизнь?

— Хорошо движется, — сухо ответил Иван.

— А где же Настенька?

— На работе… Уехала на канал.

— Ах, да! Я и позабыл, что она хозяйка воды. — Григорий приблизился к Ивану. — Ваня, есть к тебе маленькая просьба…

— Говори, чем могу помочь.

— Помощь, сказать, пустяшная… Требуется небольшой чертежик…

— Что за чертежик и зачем он тебе?.

— В том-то и суть, что не мне, Ваня, а Ялот нику Аксенову. — Григорий замялся и, не зная как лучше объяснить брату смысл своей просьбы кашлянул, шумно глотая слюну. — Тут, Ваня, та кое дело… «Москвич» у меня — ты знаешь деньги за него отданы большие, а скоро зима куда его приютить? Погибнет же такая ценность

— Дедову землянку вздумал ломать?

— Да ты что? Зачем же ее ломать? — оживился Григорий. — Нет! Ломать не буду! — И с доверительной улыбкой: — Я не такой, как ты! Хочешь все журавлинские землянушки изничтожить, а я и одну истреблять не хочу… Уберу единственную стенку, что выходит на улицу, а на ее место поставим ворота такой ширины, чтобы мог в них въехать «Москвич». Вот и все дело! Пустяк, з плотник Аксенов без чертежика не может… Побаивается, как бы потолок не рухнул… Так что, Ваня, как брата прошу, уважь и составь ему тот чертежик…

— Ты что, Григорий, дурачком прикидываешься? — в упор спросил Иван. — Или уже позабыл наказ отца?

— Какой наказ? — искренне удивился Григорий, выпрямился и сдвинул брови. — И ты хочешь в той землянушке музей сотворить? Людей с батей хотите смешить своим музеем? Кому он нужен?

— Не в музее дело, сам отлично понимаешь. — Иван подошел вплотную к Григорию, сжимая за спиной кулаки. — Не трогай старика! Слышишь, Григорий? Тронешь — я сам за дедушку заступлюсь!

Тут Иван быстро подошел к столу, среди чертежей отыскал рисунок и показал брату. На бумаге углем жирными линиями был изображен мужчина с усиками. У этого мужчины была длинная и тонкая шея, он по пояс поднимался из нового дома. Руки тоже длинные, с цепкими пальцами, и протянулись они из окон. В одной руке тот мужчина держал «Москвич», а другой обнимал зем-лянушку, возле которой в горестной позе сидел старик… Кто бы ни посмотрел на этот рисунок, непременно сказал бы: «О! Погляди! Да ведь это же Гришка Книга! Даже усики, как у него! А какой смешной!..» Надо сказать, что и Григорий узнал себя и не мог удержаться, улыбнулся, а потом нахмурился и отвернулся…

— Чего отворачиваешься, Гриша? — спросил Иван. — Узнаешь себя и свои желания?

— Насмешки, Ваня, строить легко, — не поворачивая головы и упавшим голосом ответил Григорий. — Пошли в «Крокодил», чего у себя такое добро хоронишь? — Смело посмотрел Ивану в глаза. — Ну, так как же насчет чертежика?

— Я уже сказал: не трогай старого человека!

— Да разве я его трогаю? — У Григория пятнистой бледностью покрылось лицо. — Твои насмешечки — брехня! Намалевать все можно… Придумал: руки протянул к землянке! Лучше бы не картинки эти малевал, а пошел проведал дедушку. Хворает зараз дедусь, и кто за ним приглядывает, кто кормит, поит? Мы с Галиной, а ты руки мои вытянул из окна… Дедусь лежит себе в своей комнатке и пусть лежит, а для «Москвича» я приспособлю свою комнату, где я жил с семьей… Набросай, Ваня, чертежик!

— Нет, не буду… И не проси!

— Так вот ты какой брат! Вот какой родственник! — бледнея, кричал Григорий. — Да что тут трудного! Ты же все это умеешь…

— Не трудно, а делать этого нельзя..

— Нельзя? В праведники лезешь! — И Григорий, казалось, готов был броситься на Ивана с кулаками и с трудом удерживал себя. — Все Журавли замышляешь ломать — это можно, а землянку перестроить под гараж нельзя?! На Журавли сколько чертежей наделал, сил не жалеешь — это можно! Обидные картинки рисуешь, насмешки над людьми строишь — это тоже можно, а пустяковый чертежик нарисовать нельзя? Машина гибнет— тебе-то что, тебе не больно! Эх, братуха, сукин же ты сын! Ну, так знай, обойдусь и без того чертежика! Мы тоже грамотные! Не такое ломали и строили, а стену уберем, и еще как!

Иван молчал. Григорий, накричавшись вволю, хлопнул дверью и выбежал во двор.

 

XIV

«Ну и братуха, ну и спичка! — думал Иван, стоя у окна и глядя на раскрытую калитку, в которую, сутуля плечи, вышел Григорий. — Так распалился — начал хвастать, что обучался в политкружке, Маркса вспомнил… А тут еще влез ему в голову гараж. Вынь тот гараж и положи перед ним…»

Иван умылся, надел чистую белую рубашку. Назад зачесал отросшие л. 1ые волосы и, задумавшись, посмотрел в зеркало. Не узнал свое лицо. Почернело, исхудало, поросло щетиной. Взял спички, закурил. Походил по комнатам. Его радовало, что в большом книгийском доме все говорило ему о том, что здесь живет Настенька; что его одинокая скитальческая жизнь кончилась и наступила жизнь новая… Ну, что, казалось бы, изменилось в доме? В угловой комнате стояла та же двухспальная кровать, на ней лежала та же подушка, которую оставила Ивану мать, и только байковое одеяло было в доме чужим, не книгинским. Но кровать-то была убрана руками Настеньки и как-то так по-новому, как никогда еще не убирала ее Василиса. Или чистая рубашка, которую он только что надел? Обычная, не новая рубашка. Но для Ивана она была необычная, потому что ее стирала и утюжила не мать, а Настенька. Или круглое, в металлической оправе зеркало, в которое он только что смотрел? Это ее зеркало, и заглядывать в него было приятно. А два арбуза, ярко полосатые, покрупнее футбольного мяча? Настенька вчера привезла их в багажнике велосипеда… И это ее платье, висевшее на спинке стула. Она сняла его вчера, когда вернулась с Егорлыка и ложилась спать. И ее блестящий черный пояс шириной в ладонь. Зная, что именно такой пояс понравится Настеньке, Иван купил его в Грушовке. Когда она им подпоясалась, то показалась выше ростом и еще стройнее…

Думая о Настеньке и о том, что до ее возвращения он сможет побывать у деда Луки, Иван взял арбуз и, забыв о разговоре с братом, в хорошем настроении вышел из дома… Вот и землянка. Сиротливо приютилась она по соседству с домом из толстых шлакобетонных стен. В комнате, где лежал дед Лука, и днем гнездились сумерки. Земляной пол побрызган водой и посыпан травой. Пахло чебрецом, полевой мятой, и было прохладно, как в погребке. Дверь и оконца затянуты марлей — от мух. Свет от окна падал на изголовье кровати. Иван видел на подушке белую, с голым смуглым черепом голову; торчащее крупное ухо густо поросло седой щетиной. Дед Лука лежал, вытянув ноги, и не слышал, как вошел Иван. Лицо его, с глубокими глазницами, заметно высохло. Отчетливее замечалась горбинка на тонком носу, на лбу и на щеках поубавилось морщинок, а пепельная йодковка усов точно прилипла к губе. Руки его, костлявые, жилистые и сильные, были протянуты вдоль туловища и, казалось, скучали по балалайке, которая стояла рядом, на подоконнике — протяни руку и бери. Только брать ее не было нужды. Без струн она была глуха и нема…

— Кто тут топчется? — спросил старик, не шевелясь. — Ты, Гришка?

— Это я — Иван…

— А! Ванько… Заявился. — Старик улыбнулся своим беззубым ртом, подковка усов на губе переломилась. — Здорово, Ванько, здорово…

Иван положил арбуз на травянистый пол и присел возле кровати. Взял сухую тяжелую ладонь деда в свои руки…

— Ванько, а я думал, что ты уже улетел в Москву… На дворе зараз у нас сентябрь, а ты чего еще в Журавлях?

— Мне да. ди отсрочку, — ответил Иван, продолжая держась в руках дедову руку. — Поживу в Журавлях еще месяц…

— Как твои делишки, Ванько? Похвалился бы…

— Еще, дедусь, не все готово… Вот из-за этого я и задержался.

— Люди твою затею одобряют?

— Будто одобряют, а собрания еще не было. — Почему так? Собери людей, спроси… —

И опять подковка усов переломилась. — Слыхал, Ваня, ты женился?

— Женился, дедусь. Настеньку Закамышную взял.

— Коза! — Старик поднялся; сидел на кровати, опустив костлявые, в измятых подштанниках ноги. — Знаю, знаю… Развеселая девчушка… Почему не было веселья?

— Да как-то так, — замялся Иван, не зная, что сказать деду. — Все недосуг, да и отца дома нету…

— Ну, не беда, еще повеселитесь. — Застегнул на груди рубашку, нагнулся, взял травинку, размял ее в пальцах и понюхал. — Не слыхал, скоро мой сын из Москвы вернется?

— Этого я, дедусь, не знаю… Но я спрошу у Якова Матвеевича.

— А правда, будто Ивана Лукича затребовал к себе сам министр?

— Это правда, — сказал Иван, желая сделать деду приятное. — Министр пригласил на совещание…

— Ишь какой главарь у меня сын, а у тебя батько — к министру ездит. — Нотку гордости за сына старик скрыть не мог. — С министром совет держит, а отцовскую просьбу не. исполняет. — Дед Лука протянул руку и взял балалайку. — Умолкла моя отрада. Сколько наказывал Ивану купить струн… Не купил. Говорит, что в Грушовке струны не продают, а я не верю. Должны продавать, как же без струн можно… Пообещал Иван привезти струны из Москвы, да боюсь — запамятует. Будет беседовать с министром, а про батькову нуждишку не вспомнит. — Старик обнимал балалайку, поглаживал гриф своими негнущимися, скучающими по струнам пальцами. — Ванько, а не слыхал, Гришка не замышляет ломать мою землянку?

Не ждал Иван такого вопроса и сказать правду побоялся.

— Ну, что вы, дедусь! — сказал Иван веселым голосом. — Гриша помнит наказ бати… Из головы давно выбросил!

— Ох, не то говоришь, Ванько, не то… Чует мое сердце: не выбросил из головы Гришка ту свою затею. — Склонил на балалайку голову, тяжело вздохнул. — Чуяли мои уши, как приходил к нему плотник Аксенов и как они шептались, заговорщики… А чего, скажи, заявлялся сюда тот Аксенов? О чем, скажи, они шептались?

— Не печальтесь, дедусь, никто вашу землянку не тронет!

— А ты ее тоже не тронешь? — спросил дед Лука, подняв на Ивана слепые глаза. — Зачнешь перекраивать Журавли, и тогда моя хатына считай, погибла…

— Когда это еще будет, дедушка…

— Думаешь, не доживу?

— Нет, почему, доживете. — Иван поднял арбуз и, хлопнув по нему ладонью, подбросил, как мяч, и поймал. — Дедусь, хотите кавуна? Слышите, как гудит в руках? Не кавун, а сахар! Настенька с баштана привезла…

Иван положил арбуз деду на колени. Дед Лука оживился. Смотрел в окно слепыми глазами и ладонями обнимал гостинец внука, поглаживая скользкую кору и ощупывая пальцами его круглые бока.

— Э! Кавуниха! — сказал он. — И рябая… Ну, Ванько, бери нож!

«Какие-у-него, оказывается, чуткие пальцы, — думал Иван, доставая из кармана складной нож. — Даже узнал, какой масти арбуз… Удивительно!» Иван резал небольшие ломтики, а старик, наклонив голову, обложенную вокруг темени белым пушком, прислушивался, как под острием ножа корка издавала хруст. Ел дед Лука охотно, деснами старательно давил сладкую и сочную мякоть. Сок, как слезы, капал ему на расстегнутую на груди рубашку.

Вошла Галина, остановилась на пороге и сказала:

— Слышу разговор… Думаю, и с кем это наш дедусь беседует?

— Внук Иван гостинец принес. Попробуй. Галя, такой сладкий кавунчик. — Дед Лука вдруг поднялся и, с трудом разгибая сухую спину и шлепая о пол босыми ногами, прошел в угол, где стояла его палка. — Ванько! Зараз пойду к тебе и погляжу, что ты там такое натворил…

— И куда вам, дедусь, — сказала Галина. — Вы же хворые, дедушка!

Галина сокрушенно покачала головой, посмотрела на Ивана, и ее улыбающиеся глаза говорили: погляди, Ваня, на этого самонравного старика… То лежал хворый, а теперь захотелось ему идти к тебе… Ну, что поделаешь — его не отговоришь.

— А я, внучка, не хворый, — сказал дед Лука, держа в руках палку. — Силов у меня, верно, не было, а зараз кавуном подкрепился… Галя, подсоби мне приодеться… И куда запрятали мои черевики…

Ничто Ивана так не удивляло в этом старце, рядом с ним шагавшем с палкой, как его жизнелюбие и то внутреннее сопротивление своим недугам, которые жили в нем. Все знали, что дед Лука очень стар; что жить-то ему, чего греха таить, осталось мало; что здоровье его с каждым днем слабело, и только сам дед Лука ничего этого, казалось, не знал и не хотел знать. И особенно Ивана радовал тот непотухающий интерес деда к журавлинским делам, который постоянно жил в нем. Лет семьдесят он играл на балалайке и теперь беспокоился, как бы Иван Лукич не забыл в Москве купить струны; так, бывало, беспокоился он об этом еще в молодости, когда у овцевода Гаркушина бегал подпаском за отарой. Только заговори с ним об овцах и о чабанстве, как старик сразу преображался, молодел, охотно вспоминал., как чабановал, и, казалось, готов был снова взять ярлыгу и пойти за отарой. Радовало и удивляло, наконец, то, что старик, будучи нездоров и слепой, не только спросил, как идут дела у Ивана, а сам пожелал посмотреть дипломную работу внука, и шел к нему охотно и с таким желанием, точно хотел оказать будущему архитектору неоценимую помощь…

Еще больше Иван и удивился и обрадовался, когда увидел, с каким не то чтобы интересом, а со странной жадностью дед Лука брал чертежи в руки и, ничего не видя, слыша лишь непривычный для его уха шелест, старательно ощупывал бумагу. И оттого, что не мог понять, что было изображено на этой шелестящей бумаге, лицо его кривилось, как от боли. Когда же его подвели к макету, лежавшему на столе посреди комнаты, произошло совсем неожиданное: дед Лука заулыбался, глаза загорелись тем блеском, который вызывает лишь нежданная радость. Старик считал, что бугорки, попавшие ему под ладони, внук наклеил на бумагу лишь затем, чтобы новые Журавли можно было распознать и без глаз. Пальцы его забегали по макету, и в эту минуту дед Лука со своей белой приподнятой головой был похож на старого пианиста, соскучившегося по инструменту: чуткие пальцы бегали по бугоркам, как по клавишам… И как знать, может быть, оттого-то и загорелись необычным огнем его слепые глаза, что те звуки, которых не мог услышать Иван, были слышны ему и волновали его душу.

Не отрывая рук и боясь, как бы макет вдруг не исчез, дед Лука спрашивал:

— Ванько, а это что?

— Жилые дома, — пояснял Иван. — Не землянки, а двухэтажные.

— А тут что?

— Это, дедусь, главная улица…

— А этот гвоздик?

— Водонапорная башня.

— А это?

— Парк… Здесь берег Егорлыка.

— А тут что?

— Котельная… Сказать, общая для всех Журавлей печь.

— Добре, добре, Ваня… А для старых людей есть домишко?

— Вот тут, чуть правее. — Иван помог старику нащупать дом для престарелых. — Тоже двухэтажный. На тридцать две комнаты.

— Это хорошо… Старых людей забывать грешно.

Темные послушные пальцы продолжали бегать по макету. Старик расспросил обо всем, потом отошел от стола, положил тяжелую руку Ивану на плечо и сказал:

— Люди примут… Помяни мое слово, Ваня… И еще спасибо скажут.

Дед Лука пробыл у внука полдня. Когда Иван проводил его домой, старик, усталый и обрадованный, улегся на свою низенькую кровать, вытянул болевшие в коленях ноги и тяжело вздохнул. Глаза его слезились, и он, закрывая их, казалось, плакал. И вдруг спросил:

— Ваня, так ты верно знаешь, что Гришка не замышляет рушить мою хату? Накажи ему, Ваня, пусть малость иогодит. Вот переберусь в тот дом, что ты смастеришь для старых людей, тогда пусть изничтожает мое кубло… Так и накажи…

Иван пообещал сказать об этом брату. Но он не знал, что Григорий договорился не с Аксеновым, а с плотником Сотниковым в понедельник ночью выломать стенку и поставить в землянку «Москвича». И так как Сотников, не в пример Аксенову, любил выпить, то по этому случаю уже был распит- магарыч. Пили в доме у Сотникова. Хозяин был весел, обещал Григорию в одну ночь выломать стенку и поставить ворота и взялся все это сделать быстрее и дешевле, нежели Аксенов. Особенно Григория радовало, что Сотникову не нужны никакие чертежи.

— Какие такие еще чертежи? — говорил он, подвыпив. — Настоящему мастеру не чертежи нужны, а голова на плечах да смекалистость… Правильно, Григорий Иванович?

Григорий опьянел раньше Сотникова. Покручивая усик, улыбался.

— Голова — это главное, — отвечал он, облизывая губы. — И я пойду к Ивану, плюну ему в очи и скажу: не нужны твои чертежи! Сотников без чертежей все свершит!.. Я к Ивану пойду… Он же меня намалевал. Ты слышишь, Сотников? Архитектор так меня размалевал, что страсть!

От Сотникова Григорий направился к Ивану. Открыл дверь и, опираясь плечом об откос, смотрел на брата пьяными глазами.

— Привет, архитектор!

Иван рассматривал чертеж дома и молчал.

— Не желаешь здороваться? Не надо… Но и не гляди на меня так удивленно. Верно, я немного выпил. Так что? Я пришел сказать, что на свете не ты, Иван, один умный! Есть и другие… Вот Сотников! Умнейший человек! А какой мастер! Ему все нипочем… Берет топор — рр-а-а-з! И никаких чертежиков, а все идет как по маслу… Шик! Чего хмуришься?

— Уходи, Гриша, не мешай работать.

— Не все сказал… Прекрати, Иван, насмешки! Где та паскудная голова, каковую ты изобразил? Где те мои ручищи, каковые вытянулись из окна? Изничтожь пакость при мне! Изорви бумагу, и я мирно уйду… Не желаешь? Тогда я сам! — Григорий шагнул к Ивану. — Да тут всю райскую житуху, что ты размалевал, надо изничтожить! Не морочь людям головы! Не корми сладкими пряниками!.. Ты должен знать, что люди бывают разные, а ты их всех ставишь в один ряд. Меня размалевал! Где та бумага? Подай ее сюда!

Тут Григорий потянулся к лежавшим на столе чертежам. Иван отстранил его руку. Тогда Григорий ногой ударил подрамник. Иван, сдерживая себя, молча усадил пьяного гостя на диван, как раз на то место, где вчера сидел дед Лука. Григорий вскочил и крикнул:

— Почему Настеньку свою не намалевал?! Живете тут по-скотски! Пакостники!

Иван весь передернулся и наотмашь кулаком с такой силой ударил Григория, что тот свалил стул и упал. Тяжело поднялся и, держась за подоконник дрожащей рукой, косил налитые кровью глаза.

— Чего с кулаками лезешь, бугай! — Григорий стоял, опираясь руками о подоконник. — Шуток не понимаешь… Слово тебе сказать нельзя, праведник… У-у! Зверюга!

— Можно, говори, — сказал Иван. — Говори, что хочешь, но Настеньку не трогай… И лучше всего, Григорий, уходи отсюда по-хорошему. Слышишь, уходи! А то я не посмотрю, что ты мне брат…

Покачиваясь и держась за стену, Григорий прошел к дверям. Остановился, пригладил усики, сказал:

— Уйду… Но запомни, мы еще схлестнемся. И вышел из комнаты.

 

XV

На аэродром Ксения приехала минут за пять до того, как самолет, на котором прилетел Иван Лукич, двумя прожекторами рассек темноту и легко опустился на обсаженное зелеными огнями просторное поле. «Ну, и слава аллаху, что не опоздала, — думала Ксения. — А то был бы нагоняй». Иван Лукич, сходя по трапу, тоже увидел Ксению. Подошел к ней с чемоданом и свертком, положил вещи в машину. Радуясь тому, что стоит на земле, что перед ним Ксения, взял ее за руку и спросил:

— Давно ждешь, Ксюша?

— Часа два! — И она неестественно рассмеялась.

— Без смеха не можешь?

— Не могу, Иван Лукич… Я чуть было не опоздала… Вот как!

— Ну, тронули!

Иван Лукич уселся рядом, с Ксенией. Машина, оставив светившийся окнами городок, выбралась на главный тракт. Лежал сизый лак асфальта, фары раздвигали темноту, и был слышен однообразный шум резины. Встречные машины слепили глаза. Прошумел грузовик слева, за ним второй, а вдали новые прожектора один за другим раздвигали шоссе и лезли в глаза. Иван Лукич смотрел в оконце и в темноте видел то жнивье, то несре-занную кукурузу, то лоскуты пахоты. И как только увидел степь, он мысленно обратился к Журавлям. Не поворачиваясь к Ксении, спросил:

— Ксюша, дожди в Журавлях перепадали?

— Раза два были… Обложные, без грозы.

— Озимые начали сеять?

— Лысаков и Гнедой вчера начали — это я знаю. Про остальные бригады не слыхала.

— Поедем, Ксюша, напрямик, через Круглое и Вросколеску, — сказал Иван Лукич, откидывая назад левую руку и как бы намереваясь обнять Ксению. — Так и ближе, да и встречных машин меньше… Ночью там редко кто ездит.

— Можно и напрямик, — согласилась Ксения. «Волга» послушно катилась по асфальту еще километров пять, как бы отыскивая своими глазищами, где бы ей поудобнее свернуть в темноту на степную дорогу. Наконец она заметила не то хуторок, не то овечий кош, сразу же замедлила бег и резко повернула вправо. Осветила рябую, поклеванную градом стену, низкую, из старой соломы изгородь, поваленные набок ворота из тонких жердей, зацепила крылом сухой, упругий бурьян и умчалась мимо копенок сена. В степи, как показалось Ивану Лукичу, небо было темнее и звезднее и ветер сильнее бил в оконце, а свет фар убегал так далеко, что какая-либо паршивая копенка или курганчик были видны за версту.

Довольный тем, что они ехали по накатанному проселку, но больше всего тем, что по пути можно будет заскочить на баштаны и сорвать арбуз, Иван Лукич снял с сиденья свою левую руку, так и не обняв ею Ксению, и спросил:

— Поведай, Ксюша, какие новости в Журавлях?

— Никаких, — сухо ответила Ксения. — Жизнь идет, как и шла… Правда, чуть было не забыла, есть одна новость… Сын ваш женился… В Журавлях об этом только и говорят.

— Эту новость я еще в Москве слыхал. — Иван Лукич помял в пальцах жесткий ус. — Зака-мышный по телефону сообщил…

— Обрадовались? — не без ехидства спросила Ксения.

— Как же тут не порадоваться, — откровенно сознался Иван Лукич. — Пора этому бродяге обобзаводитьться семьей…

— Получится ли семья? — с той же ноткой ехидства спросила Ксения.

— Сомневаешься?

— Не я одна сомневаюсь… Чудная получилась женитьба.

— Не регистрируясь? Это имеешь в виду? — спросил Иван Лукич. — Беда не велика. Поумнеют и распишутся, как все… Была бы…

— И еще есть новость, — перебила Ксения. — Иван и Григорий подрались.

— Когда?

— Дня три или четыре назад»

— Что они не поделили? — удивился Иван Лукич. — Или батьково наследство?

— Причина никому не известна.

В это время «Волга» влетела в уже спавщий хутор. Захлебываясь лаем, за ней увязались собаки. Проводили они ее далеко за хутор. Вскоре дорога начала спускаться в отлогую балку, внизу которой виднелся мостик. Ксения сказала:

— Одни говорят, что ссора была из-за дедушки Луки. Григорий все же решил поставить свой «Москвич» в землянку, а Иван этому воспротивился. Тут будто они и сцепились. А другие считают, что виной тут не «Москвич» и не дедушка, а карикатура… Иван изобразил Григория таким противным и смешным, что тот, как только взглянул на себя, взбесился.

— И чем же кончилась та баталия? — спросил Иван Лукич.

— Ничем, — грустно сказала Ксения.

— Да, Иван без чудачества и дня прожить не может, — осуждающе сказал Иван Лукич.

— А что в Москве было? — участливо спросила Ксения, не поворачивая головы и лишь уголками глаз поглядывая на Ивана Лукича. — Что-то вас долго держали.

— Был хороший нагоняй. — Иван Лукич повернулся к Ксении. — За воду ругали. Кубанская вода сколько годов омывает егорлыкские берега, а толку от нее мало… Министр обещал помочь трубами. Так что надо браться за воду.

— Как же за нее теперь возьметесь, когда последний гидротехник уедет из Журавлей?

— Это еще, Ксюша, ничего неизвестно, — ответил Иван Лукич с улыбкой. — Может, тот гидротехник не только не уедет, а еще и оставит в Журавлях архитектора…

— Не надейтесь, Иван Лукич.

— Почему?

Ксения не ответила. Надолго умолк и Иван Лукич, привалившись плечом к дверке и задумчиво глядя на дорогу. Он прислушивался, как шуршит резина — нет, совершенно не так, как на асфальте; видел, как искрился, вставая гривкой между колес и убегая под машину, упругий пырей; видел, как заяц выскочил на дорогу и, испуганно глядя на машину зелеными огоньками своих ошалелых от страха глаз, минуту сидел в колее, как бы говоря: а что будет, то и будет, умирать так умирать! И все же страх взял свое, и зайчишка подпрыгнул так высоко, точно его подбросила пружина… Видел Иван Лукич, как коршун взметнулся из-под передних колес, и красные снизу крылья его, раскинутые на свету, воспламенились. Миг, и коршун пропал в темноте, его точно сдуло ветром.

Давно не стало ни испуганного зайца, ни огненных коршунячьих крыльев перед глазами, а Ивану Лукичу так приятно было думать именно о том, что вокруг летящей по глухой степи «Волги» сомкнулась ночь, и была она такая своя и привычная, что подобной нигде не найти; останови машину и заглуши мотор, и сверчки сразу обступят тебя со всех сторон и только одному тебе будут петь свои тихие и грустные напевы; что где-то на горизонте из-за пожелтевших кукурузных бодыльев робко выглядывал рог месяца, тоже такой свой и знакомый, что вот-вот, кажется, раздвинет сухо шелестевшую кукурузу, подойдет к Ивану Лукичу и скажет: «Добре, добре, дружище, что снова едешь в Журавли. А что рядом с тобой сидит такая славная молодка — так даже я, месяц, завидую тебе, Иван Лукич…»

Особенно радовало Ивана Лукича то, что встречала его Ксения. Он не скрывал от себя, что ему всегда хотелось подольше побыть с ней вдвоем, и только поэтому он и сказал ей, чтобы свернула на проселок. И Ксения понимала истинную причину его желаний, только молчала, да и что она могла сказать…

Догадаться, почему Иван Лукич вдруг пожелал свернуть на проселок и ехать через Круглое и Вросколеску, было нетрудно. Ксения догадалась и о том, что Иван Лукич непременно заедет на бахчу. Любил арбузы — это все знали, и лишить себя такого удовольствия в эту ночь он не мог. Ехали молча еще с час. Когда же, освещенный слабым светом месяца, им повстречался чей-то просторный баштан, с куренем и сторожевой вышкой, с посохшей ботвой и с курганчиками собранных для отправки арбузов, Ксения, не спрашивая, остановила машину как раз рядом с куренем. Иван Лукич только крякнул и мысленно похвалил Ксению за догадливость. Подошел к степному жилью, заглянул в его темную дыру, крикнул:

— Эй! Есть тут кто живой? Никто не отозвался.

— Опустело гнездо…

Убедившись, что ни сторожа, ни бахчевника не, было и попросить не у кого, Иван Лукич сказал Ксении, чтобы пошла и выбрала «наисладчайший арбуз».

— А если я не смогу выбрать?

— Учись… Дело это нетрудное.

Ксения ушла, а Иван Лукич закурил и уселся возле куреня. После часовой езды как же приятно посидеть на земле, опершись спиной о колючую, слабо потрескивавшую солому! Небо было чистое, и тишина плыла над степью такая, что песня кузнечиков глушила слух. Они нарочно подобрались к куреню, и один из них, наверное, самый смелый, наигрывал свою унылую музыку где-то не то в соломе возле уха, не то в кармане пиджака.

Слушая знакомый с детства голос ночных певцов, Иван Лукич курил и думал о том, как ему быть с подарком, который он купил Ксении в Москве. Вручить его теперь? Но как? Надо найти какой-то предлог. Или лучше это сделать в другой раз? Там, в Москве, когда покупал подарок и рядом не было Ксении, ему казалось, что вручить его будет легко и просто. Да и что же тут такого особенного? Он позовет ее и скажет: вот, возьми, это для тебя… Она удивится, потом возьмет и в порыве радости обнимет… Теперь же, когда (в степи они были вдвоем, Иван Лукич думал и думал о том, как бы все это сделать так, чтобы получилось поприличнее, и ничего придумать не мог. И откуда взялась у него эта робость? Он грустно смотрел на баштан с курганчиками арбузов, на висевшую над баштаном краюху месяца. Слушал песню кузнечика, который, казалось, забрался именно в тот карман, в котором лежала покупка. Иван Лукич твердо решил теперь же, как только подойдет к нему Ксения, вручить ей подарок… Ничего, не обидится.

И вот Ксения, прижимая к груди два белых арбуза, своей быстрой походкой подошла к Ивану Лукичу и, смеясь, сказала:

— Выбрала! Поглядите, Иван Лукич, хороши! — И вдруг спохватилась и крикнула: — А ножа у нас нет! Как же мы?..

— Обойдемся… Есть же кулак!

Иван Лукич взял арбуз, шершавый, припудренный пылью и еще теплый, ударил его не кулаком, а ребром ладони и рассек пополам. Держал в руках две половинки, красные, как жар, угощал Ксению и невольно вспоминал то давнее утро на берегу Кубани, когда он вот так же разбил кулаком арбуз и угощал им Василису. То было в горах, утро выдалось свежее, и арбуз, помнится, был холодный, точно вынутый из ледника… Там, он хорошо помнит, все было не так, как здесь. И чтобы не думать о своей молодости, Иван Лукич, видя, как Ксения пальцами отламывает мякоть и кусочками кладет в рот, тоже принялся за арбуз. Ел жадно, соком измочил, усы… Второй арбуз не стали разбивать, и Ксения отнесла- его в машину. Когда Ксения вернулась, Иьан Лукич полез в карман пиджака, куда забрался сверчок, вынул продолговатый сверток и сказал:

— Возьми, Ксюша…

— Что это?

— Тебе… Разверни и посмотри.

Ксения не стала разворачивать подарок возле

куреня. Держала его в руке. Волнуясь, она подошла к машине, включила фары. Повернувшись спиной к куреню, согнулась над светом и долго рассматривала подарок. Иван Лукич наблюдал за ней и радовался… Затем Ксения несмело приблизилась к куреню, протянула Ивану Лукичу развернутую коробочку и сказала:

— Хороши! Но для меня не годятся…

— Почему, Ксюша? У тебя нее нет часов…. Вот я и купил.

— Верно, нет.

— Возьми. Они золотые. Да примерь на руку!

— Зачем зря примерять? Вещичка дорогая, не по моему заработку.

— Но это же подарок!

— Его на руке нужно носить… Что люди скажут? И муж тоже спросит…

— Неужели я не могу сделать тебе подарок за отличную работу?

— Можете, конечно… Но подарите на собрании… Чтоб все видели. А так — не возьму. Не обижайтесь, Иван Лукич, но я не могу..

Она положила часики с черным матерчатым ремешком ему на колени и, понуря голову, ушла к машине. А месяц, как назло, светил так весело, что виднелись даже степные дали. Только Ивану Лукичу в эту минуту было невесело. Он все так же полулежал, придавив широкой спиной сухую солому, и ехать ему никуда не хотелось. Часики свалились на землю, и золото, попадая на свет месяца, играло и искрилось…

 

XVI

В такую дивную месячную ночь, когда все во-круг обрело радужный свет и покой, в Журавлях шло спешное, энергичное устройство гаража в землянке деда Луки. Работа, начатая с вечера, длилась уже восьмой час, и конец ее был близок. И если бы Иван Лукич не заезжал на баштан, не ел арбуз и не уговаривал Ксению взять подарок, если бы не сидел, пригорюнившись, возле пустого куреня, а прямо с аэродрома, не мешкая, помчался домой, то сам увидел бы, как рушилась стена той самой хатенки, в которой лежал больной его родитель и в которой со временем Иван Лукич мечтал устроить музей; увидел бы, как в зияющую темнотой квадратную пробоину сперва была поставлена коробка, укрепленная по углам клиньями, а затем, чернея железными навесами, свежо забелели веселые, только что оструганные ворота; увидел бы, как Григорий, обливаясь потом, без передышки работал, спешил сам и торопил плотника Сотникова и соседа Петра Нескоромного; и как тут же, как бы поджидая, когда будет готово для него жилье, стоял, блестя никелем, нарядный «Москвич».

Плотник Сотников оказался человеком расторопным и мастером опытным, он умело повел работу: трое мужчин за восемь часов сделали то, что под силу только целой строительной бригаде. И главное, что особенно пришлось по душе Григорию, никакие чертежи Сотникову действи тельно не потребовались. Все делалось на глазок, но точно как по писаному. Начал Сотников с того, что подрубил стенку сверху, сделал в самане проем, куда, как в канавку, свободно ложился заранее приготовленный дубовый брус. Закрепив его дубовым столбом в этом проеме и сделав таким образом надежную опору для стропил землянки, чтобы они спокойно стояли и не чувствовали никаких перемен, Сотников смело углем отчертил тот кусок стены, который нужно было вынуть. Было условлено во время работы не шуметь и не разговаривать, Сотников лишь кивнул Петру и Григорию, и те, как по команде, взялись за топоры.

— Потише руби, Петро, — по-воровски, сквозь зубы процедил Григорий. — Дед же сразу услышит… Да не сильно размахивай…

— Тут без размаху ее, чертяку, не возьмешь. Не саман, а железо.

Петро был прав. За семьдесят лет саман так спрессовался и так иссохся, что сделался тверже бетона, и топоры отлетали от него со звоном, Рубили в три топора, без передышки, клевали тонкими ухватистыми ломиками. И «Москвич», оказывается, не зря стоял тут, повернув свои жаркие очи к стене. Пока не поднимался из-за Егорлыка месяц, стенку, которую так жадно клевали топоры, освещал «Москвич» — было светло, как-днем, и сизая пыль, взлетавшая из-под топоров, казалась туманом. Запоздалые журавлинцы, проходя домой, видели, как трое мужчин рубили землянку. На минуту останавливались, качали головами и молча проходили дальше. И только старик Поломарчук, друг деда Луки, возвращаясь от сына, не утерпел и сказал:

— Что, Гришка, все богатеешь?

— Проходи, проходи, дед, своей дорогой, — ответил Григорий, не переставая рубить саман. — Не твоего ума тут дело…

Дед Поломарчук взмахнул в воздухе посохом и скрылся в темноте, а Григорий стащил липнувшую к спине рубашку и, вытирая ею лоб и шею, сказал:

— Ну, братцы, ну, прошу вас, рубите потише… Чует мое сердце, дедусь всю эту, нашу музыку слышит…

— Гриша, и чего боишься? — удивился Сот-hhkoib. — Твой дедусь спит себе спокойно, как малое дите…

Предчувствие, что дед Лука не спит и все слышит, не обмануло Григория. Еще вечером, когда Галя принесла старику парного молока и дед Лука после ужина потушил свет, его чуткие волосатые уши уловили частый глухой стук. Дед Лука насторожился, прислушался. Сперва ему показалось, что в земле, как раз под кроватью, кто-то без музыки лихо выбивал чечетку тяжелыми коваными сапогами, и выбивал как попало, не в лад. Танцор то приближался, то удалялся. И чем больше прислушивался дед Лука к этим загадочным стукам под землей, тем большей тревогой наполнялось его немощное тело…

Затем он отчетливо услышал звон стали и сразу все понял: это внук Григорий рубил стенку. Старику стало так обидно и так больно, что он захотел встать, чтобы выйти на улицу и прогнать разорителя. Подняться же не смог — не было сил.

— Ты что рубишь, антихрист! — крикнул он слабым голосом, задыхаясь и морщась от боли в груди. — Как же у тебя, Гришка, рука поднялась такое рушить и изничтожать?.. Эй, сын Иван! Где ты есть и чего не усмиришь басур-мана?.. Эй, люди… помогите, люди!..

Он умолк и, слушая частый, торопливый стук топоров, почему-то стал вспоминать свою жизнь и именно с того ее часа, когда двадцатилетний чабан Лука Книга оставил осенью гаркушинские отары, вернулся в Журавли и зимой женился на журавлинской девушке Анисье. Весной получил план, отделился от батька и слепил себе эту хатенку… Сколько с той поры исхожено дорог и истоптано степных тропок, а все его горести и радости рождались и умирали в этом саманном гнезде. В нем родились его дети, и отсюда они разлетелись по всей стране, и остался тут один Иван, да только и ему гнездо это не нужно. Сколько лет посреди той комнаты, из которой сейчас так старательно Григорий выламывал стенку, висела хворостяная детская люлька… Ржавое кольцо для крючка все еще торчало в потолке. Помнится, тогда кольцо попискивало, и под тихий, плачущий звук хорошо засыпали и Артем — первенец Луки, и Ефимия, и Гордей, и Василий… Иван был девятым, последним ребенком. В этой же старенькой люльке, как в сорочьем гнезде, отоспали свое и Григорий, и Иван, и Алексей. Довелось бы побывать в люльке и правнукам, если бы Иван Лукич не спалил пришедшие в негодность прутья. «Моим внукам, батя, — говорил он, — мы купим люльку на колесах и с пружинами…» И еще, как свет в тумане, мелькнула мысль: сколько раз, бывало, в этой землянке гуляно крестин, а сколько весенним ветром отшумело свадеб — счету им нету!.. А лет двадцать тому назад из землянки вынесли гроб — в последнюю дорогу проводил Лука Трифонович свою подружку Анисью…

…Рано утром, когда солнце только-только подожгло Егорлык и заполыхало в окнах журав-линских хат, «Москвич» уже стоял рядом с закопченной, холодной, давно не беленной плитой и удивленно поглядывал, отражаясь никелем, в висевшее на стене зеркало. В это время Григорий, усталый и измученный, мертвецки спал, растянувшись на полу своего нового дома. Га лина сидела на низеньком стульчике, доила корову и с радостью думала о том, что теперь пусть приходит зима — не страшно: «Москвич» надежно укрыт и or дождей и от вьюг. Сыновья Григория поднялись, как обычно, рано. Увидев в стене широченные белые ворота, они распахнули их, затем не спеша гуськом обошли вокруг «Москвича», поглядели на его сияющее отражение в зеркале, осмотрели и ощупали эти ворота. Желая поскорее поведать о своем открытии дедушке, они шумной ватагой помчались в его комнату и тотчас вылетели оттуда с криком:

— Ой, маманя! Ой, батя!

— Тише, хлопчики! Чего разбесились! — прикрикнула на них Галина, направляясь с подойником в дом. — Батя спит… Он всю ночь работал, а вы тут орете!

— Маманя, — прошептал бледный Ванюша, подбежав к матери и ухватившись за ее подол, — маманя, наш дедушка неживой…

У Галины ослабли руки. Она, боясь уронить подойник с молоком, поставила его на землю, строго взглянула на притихших сыновей и быстро направилась в землянку… Да, Ванько не ошибся: дед Лука был мертв. Чистенькая головка его, лишь на висках и затылке слегка одетая белым пушком, повалилась набок и сползла с подушки. Трудно было сказать, в ту ли минуту умер дед Лука, когда резина тихо, по-воровски надавила низкий, свежеоструганный порожек и колеса несмело вкатились в комнату, или жизнь ушла от него раньше, когда еще звенели топоры и прорубалась стена, — об этом теперь никто не думал…

Журавлинцы с почестями проводили на покой деда Луку. Из Грушовки был привезен духовой оркестр из восьми труб, и плачущие медные голоса были слышны не только на селе, но и далеко в степи. Гроб с телом покойного, обтянутый кумачом и щедро обсыпанный чабрецом и неяркими полевыми цветами, стоял на столе посреди комнаты большого дома Ивана Лукича, и в Журавлях не было человека, который не пришел бы попрощаться со старым чабаном.

«Хоть последние часы побудет у сына в доме, — думал Иван Лукич, сутуля широкие плечи и стоя у гроба. — Да и люди не будут глядеть, как Григорий испаскудил дедово жилье…» Иван Лукич смотрел на цветочки бессмертника, на стебельки чабреца, в которых утопала голова его отца, а думал о том, что сын Григорий мог бы и подождать с устройством гаража. Он не ругал Григория, на его ночную работу даже не взглянул, будто в разрубленной стене и не красовались белые ворота с замком, а в комнате не прятался «Москвич»… Да и что теперь скажешь? Дело сделано, дед Лука оставил свою землянку, и она больше ему не нужна…

Иван Лукич видел невеселые цветочки на сухих желтых стебельках, видел острый нос с приметной горбинкой, скорбно сжатые морщинистые губы, видел знакомую сизую подковку усов, точно приклеенную к ввалившейся губе. «И зачем тебе, Гриша, нужна была эта спешка? — снова мысленно упрекал сына, переведя взгляд на окно, на кем-то поставленную там балалайку без струн. — Люди могут подумать, что через этот твой гараж умер старик… Пойдут сплетни, молва… Говорил тебе, Григорий: выбрось из головы эту дурь… Нет, не выбросил…»

И уже не видел ни цветов, ни подковку усов. Глаза почему-то сами тянулись к балалайке без струн. Иван Лукич машинально, сам того не желая, полез рукой в левый внутренний карман пиджака, нащупал там не принятый Ксенией подарок и ободок струн в тончайшем целлофане. Вынуть же струны побоялся. Так и держал руку в кармане, прижав ее к сердцу… В это время вошел Иван и остановился подле отца. Иван Лукич, не взглянув на сына, уступил ему место, прошел мимо крестившихся старух к окну и тайком, чтобы никто не увидел, повесил ободок струн на колки осиротевшей балалайки. Потом не спеша, поглядывая на молившихся старух, вышел из комнаты.

И вдруг ту тишину, которая обычно гнездится возле покойника, нарушили звонкие детские голоса за окном:

— Ванько! Ты погляди — струны!

— Откуда они взялись?

— Вот так чудо! Сколько их дедусь ждал! Старухи повернулись к окну, недовольные

тем, что дети помешали им молиться и думать о спасении души раба божьего Луки. Взглянул на окно и Иван и увидел-, как цепкая детская ручонка ловко схватила балалайку… «Наверно, мой тезка унес эту музыку, — подумал Иван. — А что ж, в надежные руки попала радость деда Луки…» Иван заметил и наивную отцовскую хитрость, когда Иван Лукич подходил к окну, и теперь смотрел на руки деда Луки. Да, малость опоздали струны!.. Натруженные долгой жизнью, с темной, огрубевшей кожей, с утолщенными суставами пальцев, те руки, что так терпеливо ждали струн, теперь спокойно лежали на груди. И не верилось, что эти сухие, узловатые пальцы, которые так проворно бегали по струнам, а позавчера ещё так жадно и с такой неподдельной радостью ощупывали макет новых Журавлей, больше не вернутся к жизни.

Всю недлинную дорогу до кладбища Иван видел только эти остывшие, спокойно сложенные на груди руки… За грузовиком людей шло много — траурная процессия запрудила всю улицу. Не было ни слез, ни голосистых причитаний, лишь все так же тоскливо и певуче плакали трубы. Кумачовый гроб стоял на середине просторного, серого от свежей цементной пыли кузова. Пятитонный грузовик-работяга только что свалил мешки с цементом, и тяжесть гроба в красной материи казалась ему игрушечной… Светлая головка деда Луки, убранная цветами, уложенная заботливыми женскими руками на высокую, набитую стружкой подушку, озарялась полуденным нежарким солнцем и была всем хорошо видна. Колеса тяжело давили сухую землю, рессоры, не чувствуя тяжести, слегка покачивали кузов, и белая головка на тонкой шее тоже чуть-чуть покачивалась, а людям казалось, будто дед Лука, прислушиваясь к скорбным голосам оркестра, кивал головой и говорил: «Нет, нет, не нужна такая горестная музыка… И не печальтесь, люди добрые… Я свое пожил, потрудился на этой земле всласть и вот ухожу… И не хочется, а уходить надо. И пусть не плачут трубы… мне и так хорошо…»

 

XVII

На второй день после похорон деда Луки к Ивану приехал Ефим Шапиро. Давно уже Ефиму хотелось собрать молодежь и поговорить о новых Журавлях. О своем желании он сказал Ивану, но тот наотрез отказался показывать на собрании свою работу.

— Но почему? — удивился Ефим. — Понимаешь, Ваня, какой развернется важный разговор! И для тебя и для всех нас!

— Понимаю. — Иван грустно усмехнулся. — Все понимаю, но к этому разговору я не готов… Вот в чем беда!

— Подготовься, — настаивал Ефим. — Чертежей у тебя полная комната. Даже макет будущих Журавлей имеется… Вот об этом и поговорим. — Ефим уместил макет на стульях и отошел шага на два. — Красота! Правда, есть пустые места… Но ты пояснишь словами… Неужели тебе не интересно послушать, что скажут о твоем проекте?

Настойчивые уговоры янкульского. друга раздражали. Ефим не понимал, что проект планировки и застройки Журавлей был готов лишь вчерне и показывать его в таком виде на собрании не было смысла. Ефиму же хотелось рассмотреть проект, как он говорил, «всесторонне и во всех деталях…»

— Придет время — обсудим, — сказал Иван. — А спешить не надо… Вот еще с месяц поработаю…

— Долго ждать, Ваня! — Ефим тяжело вздохнул. — Люди только и говорят о новых Журавлях… А сколько всякой болтовни расплодилось! Будто ты планируешь в Журавлях поставить два многоэтажных дома — в одном поселится молодежь, а в другом старики. А о хуторах какие идут толки! Будто весной все хутора будут снесены, а на том месте, где они стоят, землю перепахают и засеют пшеницей… Надо ж нам унять эти сплетни!

В комнату вошла Настенька. Одну руку протянула мужу, другую — Ефиму. На мужа смотрела влюбленными, искрящимися глазами. Ее приходу Ефим обрадовался и сказал:

— Настенька, как члена комитета прошу, выручай! Уговори мужа показать комсомольцам свой диплом.

— Настенька, Ефим не понимает, что торопиться нам не следует, — сказал Иван.

— Правильно! — Настенька осуждающе взглянула на Ефима. — Спешка тут ни к чему! Кто спешит, тот людей смешит!

— Вот, Ефим, мнение члена комитета, — с улыбкой сказал Иван.

— Нет, это — мнение жены! — Ефим взял свою соломенную шляпу, накинул на плечи парусиновый пиджак. — Ну, шут с вами, не спешите! Хотелось сделать как лучше…

Махнул рукой и ушел.

…Незаметно пролетели три недели. В Журавлях властвовала осень, сухая, с низким чистым небом, с крикливыми грачиными стаями над селом. Цепляясь о трубы и изгороди, всюду запестрел шелк «бабьего лета». Ни днем ни ночью Иван не покидал мастерскую. Работал с таким старанием, что часто забывал о еде и о сне. Ему помогала, как могла, Настенька. Иван заметно похудел. Скуластое лицо почернело, глаза ввалились, как у больного…

На одном подрамнике был показан опорный план села — сегодняшние Журавли; на другом рисовались будущие Журавли. На той доске, что была похожа на экран, вылеплен макет новых Журавлей, с улицами и домами, с площадью, выходившей на берег Егорлыка. На площади, перед рекой, поставлен памятник «Неизвестному чабану», и в Журавлях уже знали, что чабан этот будет немного похож на деда Луку. Рядом — парк и стадион, на краю села — больница, недалеко от жилых домов — школа-интернат. Даже неопытный глаз легко мог рассмотреть уменьшенные во много раз на макете Журавли, какими они станут в будущем. На длинной доске красовались чертежи трех типов двухэтажных жилых домов, блокированных на две, четыре и восемь квартир. По мнению архитектора, именно такие дома, с комнатами в первом и втором этажах, удобны для жилья, экономичны в строительстве и внешним своим видом лучше всего подходили к облику крупного степного поселения… Когда все это появилось в мастерской, Иван, не в силах скрыть радость, обнял Настеньку и сказал:

— Хорошая моя! Теперь можем созвать со-.брание!.

Настенька молча улыбнулась. Слова тут были лишними. И ее молчаливая улыбка и внутренняя уверенность, которая жила в ней, говорили Ивану, что теперь-то ему не стыдно показать людям свою дипломную работу. Пусть смотрят и оценят… И все же Иван наказал Ефиму, чтобы собрание было немноголюдным. Лучше всего пригласить комсомольцев по списку. Ефим согласился. Вместе с Настенькой они составили список на двадцать два человека. Было решено собраться в субботу, и не в правлении, где имелся небольшой зал для заседаний, а тут же, в доме Ивана Лукича..

До субботы оставался один день. Не теряя времени, Ефим оседлал мотоцикл и уехал извещать тех, кто был в списке. Иван и Настенька тем временем выносили на веранду чертежи, развешивали их по стенке, как на стенде. Макет новых Журавлей поместили на самом видном месте. Расставили стулья, скамейки, так что к открытию собрания все было готово заранее. Не зная, что бы еще такое приятное сделать Ивану, Настенька раздобыла камышину, и сказала:

— Ваня! Погляди, какая указка!

В субботу, когда солнце опустилось за Журавли, в калитке появились не комсомольцы, которых Иван и Настенька поджидали, а хуторяне из Птичьего — Игнат Антонов и Антон Игнатов.

— Доброго здоровья, Иван Иванович!

Они протянули Ивану руки, по-приятельски улыбнулись.

— Вот и мы, Ваня! Не опоздали?

— А вы, собственно, по какому делу? — спросил Иван.

— Мы? — удивились хуторяне. — Мы насчет показа новых Журавлей.

Смутившись, Иван сказал, что показа новых Журавлей не будет. Хуторяне не верили. Хитро, щурили глаза, подмигивали.

— Голову нам, Ваня, не морочь!

— Мы все наперед знаем!

— Для делегатов Лысаков снарядил грузовик, — пояснил Антон. — А мы на своих двоих… Слава богу, не опоздали.

— Зачем понадобился грузовик? — спросил Иван.

— Для людей…

— Странно. — Иван посмотрел на Настеньку. — Но кто сказал, что- нужно сюда людей везти?

— Ну и Ваня! Ну и хитрун! — Хуторяне рассмеялись. — Рази можно собрание утаить от людей? Раз собрание — все знают.

В то время, когда возле калитки шел этот спор, к воротам, взвихрив пыль, подкатил грузовик — не из Птичьего, а из Куркуля. В кузов набилось столько молодых, пожилых мужчин и женщин, что они могли лишь стоять, крепко, по-братски обняв друг друга.

Из кабины вышел Подставкин. Довольный тем, что на одном грузовике сумел доставить столько людей, он постучал кулаком по борту кузова и крикнул:

— Приземляйтесь, куркульчане! Хватит вам обниматься!

Шум, гам, смех, разговоры. Люди соскакивали на землю, отряхивали одежду и входили во двор. Подставкин увидел Ивана и сказал:

— Ну, как, Ваня, подходящую делегацию прислал Куркуль? Так наших людей растревожил, что мы хотели сначала заявиться сюда всем хутором… Да постеснялись!

Иван не успел ответить Подставкину, как подлетел на своем замызганном «Москвиче» Лысаков, а следом, поднимая пыль, катились грузовики. Люди в кузовах тоже не сидели, а стояли, и слышался залихватский голос баяна, как на свадьбе. Возле грузовика начались танцы, и Лысаков, желая показать, как умеет танцевать бригадир, пошел по кругу, выкрикивая:

— А ну! Ра-а-сступись!

Заспешили на сход и журавлинцы. Вскоре в. книгинском дворе стало еще шумнее и люднее. Иван не мог понять, почему пришли как раз не те, кого сюда приглашали. Поджидая Ефима, он стоял у ворот и смотрел на улицу. Его руку выше локтя сжали сильные пальцы. Это был Григорий. Иван не заметил, как он подошел. От него несло водкой.

— Что, братуха, митинг собираешь?

— Собираю.

— А батя в Грушовке водкой горе заливает?

— Не знаю…

— Так я тебе об этом говорю. — При чем же тут я?

— При том, Ваня, что батька обидел… К чему затеял этот спектакль?

— Шел бы, Григорий, спать.

— Гонишь? — крикнул Григорий. — Батька родного из дому выпроводил! И меня гонишь! Назло тебе не уйду!

В калитке показался Закамышный. Григорий отошел от Ивана и скрылся в толпе. Закамышный осмотрел расставленные на веранде чертежи, сказал электрику Горюнову, чтобы подготовил освещение на тот случай, если собрание затянется… Закамышный не удивился тому, что во дворе собралось столько народу, Он позаботился об освещении веранды, видимо зная, что приглашены сюда не только комсомольцы-активисты. Ивану стало грустно. Он отошел в сторонку, курил и смотрел на людей, перед которыми ему предстояло выступить со своеобразной защитой своего диплома. «Крепись, Иван, — мысленно говорил сам себе. — Это даже хорошо… Получится репетиция перед госэкзаменом…»

— Волнуешься, Ваня? — спросила Настенька.

— Немного. Меня злит Ефим. Какой же это список? Люди все еще идут… Как на митинг!

Оглушительно треща мотором, во двор въехал Ефим. Соломенная шляпа сползла к затылку и держалась на шнурке. Отряхнув брюки, мотоциклист подошел к Ивану и над ухом зашептал:

— Ваня! Не косись на меня таким страшным чертом! Я ни в чем не повинен…

— А кто? Кто виноват?

— Яков Матвеевич. — На сухом темном лице Ефима расплылась улыбка. — Я заехал к нему посоветоваться. Яков Матвеевич похвалил всех нас за инициативу и сказал: «Поезжай, Ефим, по хуторам и приглашай всех желающих…» Ну, я и поехал!

Электрик Горюнов тянул к веранде провод, кольцом висевший на его согнутой руке; в другой руке нес большую лампу с блестящим, из никеля, козырьком. Провода тянулись по земле, и Закамышный говорил электрику, чтобы тот подвесил их к карнизу, а лампу укрепил к среднему столбу, как раз перед чертежами. «Эта лампа озарит весь двор, — думал Иван. — Странно получается: мы будем обсуждать генеральный план Журавлей, а председатель колхоза даже не соизволил прийти…» Иван взглянул на веранду. Люди обступили макет — туда не пробиться, не подойти.

— Яков Матвеевич, а тесновато у нас, — сказал Иван.

— В тесноте, да не в обиде! — Закамышный обратился к Горюнову, стоявшему возле столба на табуретке, с молотком и гвоздем в руках: — Горюнов! Подними чуть повыше! Еще, еще! Вот это в самый раз! — И к Ивану: — Почему людно? Есть у колхозников личный интерес к архитектору, так-то! Люди давно поджидали этого дня, и вот дождались… Горюнов! — крикнул он, когда блестящий козырек с лампой уже висел на столбе. — А ну, зажигай лампу!

Даже при дневном свете яркие лучи озарили чертежи. Кудлатые тени от голов легли на бумагу.

Радуясь тому, что со светом все улажено, Закамышный повернулся к Ивану и сказал:

— Вот смотрел макет будущих Журавлей… Наглядность! И не один я удивляюсь, как все это заманчиво. Разве журавлинцы могли даже мечтать об этом?.. Вот, Ваня, почему в книгин-ском доме сегодня так людно… Это же какое событие! И я прошу тебя, Ваня, — он дружески обнял Ивана, отвел в сторону, — тут собрались люди простые, в премудростях архитектуры разбираются, прямо скажем, слабовато. Так что ты расскажи им попроще, по доходчивее… Ну что, Ваня, начнем?

— Почему отец не пришел? — спросил Иван.

— Обещал, — сухо ответил Закамышный. — Что-то в Грушовке задержался… Но он подъедет. Давай начнем.

Иван прошел на веранду, взял камышинку-указку. Откашлялся и, бледнея и волнуясь, тихим голосом сказал:

— Товарищи! Перед вами проект планировки и застройки новых Журавлей… Всем видно?

— Всем!

— Петро, сними шапку!

— Кто это взобрался на погребок? Вот этим видно…

— То кумовья из Птичьего.

— Иван Иванович, громче поясняй!

— Тише! Это вам не собрание… Давай, Ваня! Давай!

 

XVIII

Иван прижал к плечу камышинку-указку и молчал. Смотрел на незнакомое, разноликое и шумное собрание, видел грузовики, в которых, как в ложах театра, разместились мужчины, женщины, взглянул на парней, оседлавших забор, посмотрел на старух и на стариков, посаженных на стулья вблизи веранды… Волновался и не мог говорить. Вспомнил, как известный в Москве адвокат, отец друга-однокурсника Кольки Звугинцева, учил Ивана и Кольку ораторскому искусству: для того, чтобы тебя слушали, давал совет адвокат, нужно говорить не всему залу, а выбрать в семнадцатом — «Да, да, именно в семнадцатом!» — ряду какую-либо старушку и рассказывать одной ей, а остальные будут тебя слушать… Тут же не было ни рядов, ни подходящей старухи. Случайно на глаза Ивану попались кумовья из Птичьего. Антон и Игнат взобрались на земляную покатую крышу погребка и смотрели озабоченными, чего-то ждущими глазами.

Иван успокоился и начал рассказывать о своем дипломе Игнату и Антону. Он понимал, что слова «проект планировки и застройки новых Журавлей» любознательным кумовьям еще ничего не говорили. Все то важное, ради чего они пришли в Журавли и примостились на погребке, было еще впереди. Иван даже улыбнулся Игнату и Антону, и улыбка его говорила: «Ну что, друзья, вам это интересно?..» Он говорил о среднегодовой температуре, о господствующих ветрах в Журавлях и видел, как лица у Игната и Антона хмурились и как бы говорили: «Ну чего ради затеял речь о тепле и холоде? Все это мы и без тебя знаем. И ветры восточные нам осточертели… Надо, Ваня, ближе к сути…»

Иван и сам понимал, что мысли надобно излагать и кратко и понятно, а как это сделать, не знал. Пространно заговорил о том, какие могут быть использованы местные строительные материалы, назвал и песок, и глину, и гравий, и известковый туф, выходивший на поверхность земли вблизи Вербовой Балки, и шлакобетон, и кирпич; сказал и о том, что хутора Вербовая Балка и Куркуль не войдут в будущие Журавли… Собрание зашумело.

— А как Птичье и Янкули?

— Разве не видишь, Агафон, что показано на макете? Иван Иванович наглядно показал, что Янкули и Птичье пристегиваются к Журавлям!

— От хутора до хутора ляжет шаша!

— А куда девать Куркуль?

— Изничтожить!

— Получается дюже несправедливая картина! Одни станут жить в раю, а другие — все в том же хуторском пекле!

— Валяй всех в малу кучу без верха!

— Тише, граждане! — Закамышный вышел на веранду, постоял, раскинув руки. — Без галдежа не можем? Прений еще не открывали!

Установилась тишина, и Иван начал рассказывать сперва о главной идее своего проекта — построить красивое и удобное для жизни село; затем говорил о грунте в Журавлях, о том, как и где будет проложен водопровод и в каком месте лучше всего поставить водонапорную башню. Поднял камышину и указал ею сперва на башню, а затем на зеленый массив — журавлинский парк на берегу Егорлыка. Упомянул и о том, что. теперешний жилой фонд в Журавлях и на хуторах на девяносто процентов к жилью не пригоден.

— Вы скажете, люди строятся? — Иван положил камышину на плечо. — Не все, а те, кто строится, делают это без плана и даже без всякого порядка… Мой брат Григорий поставил дом так, что он на три метра выдвинулся на улицу…

Опять то там, то тут слышались голоса. И первым, задетый за живое, крикнул Григорий:

— Иван! Моего строения не касайся!

— Брат правду говорит, Гриша!

— Вот у Лысакова в Птичьем домишко — да! — Всем построить такие скворешни!

— Возле дома и садок и виноградник!

Пришлось Закамышному- снова подниматься на веранду.

— Товарищи! — сказал он. — Неужели нельзя помолчать? Пусть Иван Иванович расскажет нам все по порядку, а тогда и начнем балачку… Согласны?

Голоса стихли. Камышинка-указка забегала по макету. Иван показывал те общественные здания, которые были в Журавлях, и те, которые должны были появиться по новой планировке села.

— Перед вами общий архитектурный облик Журавлей с Птичьим и Янкулями. — Камышинка перекрестила макет. — Два хутора по бокам, как два крыла, связываются с Журавлями шоссейной дорогой. И Журавли, и Янкули, и Птичье будут компактнее. Длина Журавлей, например, сократится вдвое, а в этом месте, где станут жилые дома, село значительно расширится. Территория застройка Журавлей без Янкулей и Птичьего составит тридцать два гектара с плотностью населения в сто сорок человек на один гектар…

Опять голоса, опять реплики.

— Сто сорок? Это много или мало?

— Не печалься, тетя Марфуша! Ты ведаешь кукурузным звеном, и тебе известно, сколько стеблей кукурузы растет на одном гектаре.

— Тю на тебя! То кукуруза, а то люди!

— А зараз мы в каком уплотнении проживаем?

Иван ответил:

— В Журавлях на одном гектаре двадцать восемь человек, в Птичьем — двадцать два, в Янкулях — шестнадцать, а в Куркуле — восемь человек.

— Всех просторнее живут куркульчане!

— Степовики!

— А в городе какое уплотнение?

— Разное…

— К примеру, в Москве?

— Нам до Москвы еще далеко!

— Правильно, Ваня, чертишь, правильно! — Плечистый мужчина приблизился к веранде. — Ни к черту не годная наша, раздробленная житуха! В магазин сходить — три версты, в школу ребенку побежать — три версты, на собрание или в кино — шагай все те же три верны… Да разве это жизнь? И не зря зараз наши люди маракуют: как жить? Так жить и дальше, как жили наши батьки и деды, или поворачиваться к культурности? Как жить? Это вопрос большой, и замалчивать его не следует…

— А ежели я хочу жить один? — повысил голос Григорий. — Один, без никого? Тогда что, братуха? Хочу один — и все!

— И живи, — ответил Иван. — Тебя бы, Гриша, лучше всего переселить в степь, чтоб ты

там окончательно одичал!

Прокатился смех. Григорий что-то бурчал, а Иван уже рассказывал о. том, что все строительство Журавлей с двумя хуторами рассчитано на десять лет и что вестись оно должно в три очереди; что по проекту село делится на зоны: жилую, отдыха и административно-общественную; что за десять лет необходимо построить пятьдесят шесть двухэтажных домов, Дом культуры, торговое здание, почту и телеграф, агролабораторию, столовую на шестьсот мест, баню и прачечную, детский сад и ясли, школу-интернат, больницу с медицинским пунктом и аптекой, ветеринарную лечебницу, а на берегу Егорлыка, недалеко от жилых корпусов, раскинуть парк со стадионом и гимнастическим городком… Производственная зона выносится за село. Тут будут строиться хозяйственные дворы, пилорама, механические мастерские, гараж…

— Постепенно, в течение десяти лет, — продолжал Иван, — жители Куркуля и Вербовой Балки переселятся в Журавли. К концу десятилетия население Журавлей увеличится до пяти тысяч человек. — Иван взглянул на Игната и Антона; над селом густели сумерки, и лица стариков не были видны. — При новой застройке Журавлей лучше всего принять так называемую тупиковую систему… Что оно такое? Смотрите на макет… Тут все показано…

— Как же смотреть?

— Ничего не видно!

— Свет! Давайте свет!

Из-под блестящего козырька, висевшего на столбе, полились яркие. лучи, и всем стали видны игрушечные дома, и такие же игрушечные улицы, и парк, и те короткие улочки, что ответвлялись от главного проезжего тракта.

— Как видите, центральная улица выносится на край села, ближе к степи, — пояснил Иван. — Сюда, к Егорлыку, ответвляются вот эти тупички. Здесь и будет жилая зона Журавлей. Тупиковая застройка в данном случае выгодна тем, — продолжал Иван, отойдя от макета, — что жилые дома отделены от главного тракта не только расстоянием, но и зеленым поясом и приближены к центру села и к реке. Тут не будет пыли, шума. Кроме того, тупиковая система дает возможность при строительстве двухэтажных домов выделить каждому хозяину при его квартире земельный участок. — Камышинка забегала по макету. — Обратите внимание! В каком доме вы ни проживали бы, от вас недалеко и магазин, и кино, и парк, и детские ясли, и школа…

— Ваня, извиняй нас, нас мы с Антоном тебя перебьем, — сказал Игнат, стоя на погребке. — Хождение — это не та суть! Конешно, никто не станет возражать, ежели все близенько и все у тебя, сказать, рядом… Но ты поясняй нам о главном — о квартире! Какое у нас будет жилище? Вот что зараз людей более всего тревожит. Не как жить, а в чем жить.

— Правильно, деды! — послышался голос: одобрения.

— Ходить-то мы привыкли, а вот в чем жить?

— Какая она будет, та комнатуха?

— Иван Иванович! Может случиться и так: новые жилища окажутся человеку не по душе?

— Верно! Теперешние наши землянушки на вид неказистые, а мы к ним привыкли и живем… Изничтожим землянушки, а к городским квартирам не привыкнем… И будем мучиться!

— Это надо обмозговать!.. Вон покойный дед Лука ни за что не хотел покидать землянку и перебираться в красивый сыновний дом… А почему? Привычка!

— Не печалься, Андрон Самсонович! — крикнула женщина с грузовика. — Человек ко всему привыкает, и к плохому, а тем бо, лее к хорошему. — Женщина подошла к борту. Это была Евдокия Сушкова, та самая тетя Дуся, которая в Птичьем чуть было не избила шофера Галактио-нова. — Вам, мужикам, хорошо тужить по зем-лянушкам! Пришел, поел, выспался и опять ушел на весь день. Пусть архитектор у нас, у женщин, спросит, в каких, домах мы хотим жить. Да мы из-за одной воды, чтобы она была в доме, пойдем хоть на край света! Правильно говорю, бабы?

— Верно, Дуся!

— Да я первая согласна перебраться в новый дом!

— От коромысла у нас на шеях мозоли, как у быков от ярма!

— Да что там толковать! Жилища — это главное!

— Так что, Иван Иванович, поясняй нам насчет жилья!

— Хотелось бы, чтобы было удобно и чтобы не по-городскому…

— И волки сыты, и овцы целы?

— Ишь чего Петру захотелось!

— Как же это так? Ежели удобно, то это уже по-городскому…

Иван поднял руку, постоял так, пока собрание немного успокоилось.

— Согласен, — сказал он, — если удобно, то это уже по-городскому! Да иначе и быть не можег… Дома непременно должны быть с удобствами. И вода, и канализация, и водяное отопление… Новые Журавли надо строить не на один день! Поэтому дома должны быть прочные, красивые внешне и удобные для жизни. Это главное! При этом необходимо учесть и здешние каспийские суховеи, и климат, и даже земляные плоские крыши, поросшие бурьяном и сурепкой… И когда я думал, какой же тип дома лучше всего избрать для новых Журавлей, мне показалось, что самое удобное и самое экономичное жилье — двухэтажный дом, блокированный на две, четыре и восемь квартир. — Иван посмотрел на притихшее в темноте собрание, на все так же стоявшую на грузовике Евдокию Сурикову. — Блокированные — значит соединенные… Скажем, двум хозяевам под силу построить дом, и они строят его на две квартиры. Тем же, кому вдвоем такую стройку не поднять, собираются по четыре или восемь хозяев и возводят блокированный дом на четыре или восемь квартир… Это понятно? Важно еще и то, что каждая квартира в таком доме — изолированное жилье, с парадным, с улицы, входом, с крылечкем, с выходом на огород. И располагаются квартиры в двух уровнях: на первом и на втором этажах… Кто-то сказал: нельзя привыкнуть. Уверяю вас, товарищи, привыкнете, и очень быстро… Посмотрите сюда! Перед вами трехкомнатная квартира. — Иван указал на чертеж и обратился к кумовьям из Птичьего: — Вы входите в парадную дверь — вот ваше крылечко. Из небольшой прихожей, где вы снимаете верхнюю одежду, попадаете в комнату, в которой вы и ваша семья бываете только днем. Из прихожей можете войти в кухню-столовую… Тут же в прихожей теплая уборная…

— Вот это да!

— Теперь понятно беспокойство тети Дуси!

— Не зубоскальничай, Андрон! — крикнула Евдокия. — Сурьезиое дело решается, а ты со своими глупыми шуточками…

— Я не шуткую… Точно говорю: это же какое удобство!

— А как быть с теперешними нужниками? — послышался угрюмый голосок. — Куда их?

Хохот прокатился по двору.

— Куда? В музей!

— В комнатах нижнего этажа, — продолжал Иван, — предусмотрена раздвижная стенка. На тот случай, если в семье случится свадьба, крестины или какое гулянье. Стены раздвигаются, и получается одна большая комната — танцуй и веселись!

Голоса не умолкали.

— Хитро! Знать, раздвигай и танцуй!

— Какое гулянье, а то оно и во всем доме не поместится!

— Тогда выкатывайся на улицу.

— Иван Иванович, а какая крыша?

— Сурепка на ней красоваться будет?

— А что такое, Савелий, сурепка? Она службу несет, влагу на крыше поглощает и своими корешками землю крепит, чтоб ветрюга не сдул… Вот оно что такое сурепка!

— Погоди, Петро, о крыше… Давай заглянем на второй этаж… Что нас там поджидает?

— На второй этаж вы поднимаетесь по лестнице. — Сотни глаз следили за движением камышины. — Наверху — две спальни. Будет ванная…

— Слышишь, Евдокия? — крикнул Андрон. — И вода, и ванна, и все прочее… ожидается не жизнь, а…

— Перестань, Андрон, дурачиться!

— В обеих комнатах в стенах шкафы для одежды, — продолжал Иван. — Жилая площадь такой квартиры с кухней-столовой — почти пятьдесят два метра. Планировка двухкомнатных и четырехкомнатных квартир такая же, только соответственно уменьшается или увеличивается жилая площадь. — Иван вытер платком лоб, яркий свет из-под жестяного козырька слепил глаза. — Кто-то спросил о крыше. Очень существенный вопрос. Крыша для журавлинских домов рекомендуется плоская. Она дешево стоит, практична, не боится степных ветров… Вот как она делается. Посмотрите на этот чертеж. Чердачное перекрытие покрывается слоем пергамина, затем кладется спрессованная солома или соломит. Соломы у нас много, и наладить изготовление соломита нетрудно. На соломит кладется толь в три ряда, на гудроне. Сверху все это можно, если пожелаете, покрыть обыкновенным, нарезанным на выгоне дерном. — Иван добродушно улыбнулся. — Так что на крыше может зазеленеть трава и зацвести сурепка… — А что? Такая кровлюшка мне по душе!

— Правильно, Ваня, что не забыл про травку и про сурепку.

— Веселые будут Журавли!

— Пойдут дожди, зазеленеют наши крыши так, что хоть сенокос устраивай!

— Крыша крышей, а какая высота жилища?

— В комнате от пола до потолка — два с половиной метра, — ответил Иван. — Высота двух этажей и крыши — около шести метров.

— Подходяще!

— У тебя, сват, какая высота твоей хатыны?

— Сижу — ничего, а встану — приходится голову нагибать.

— У тебя же саженный рост!

— Товарищи, кто хочет высказаться? — спросил Закамышный. — Или у кого есть вопросы?

— У меня есть! — отозвался все время молчавший Шустов. — Есть вопрос!

— Оппозиция голос подала!

— Считай, пропала вся наша обедня!

— Давай, давай, Шустов!

— У него не вопрос, а возражение!

— Ему не привыкать возражать…

Шустов сидел возле стены, по-горски поджав ноги. Поднялся нехотя, тяжело и, сутуля плечи, подошел к веранде.

— Одобряю все, что тут излагал нам архитектор! — Худые его, плечи расправились. — Дело стоящее, людям будет большая выгода в жизни… И скажу ещё. Слушал я наметки молодого Ивана Книги и говорил сам себе: молодец, Иван! И мы тут с вами в наглядности убедились, что сын умнее своего знаменитого папаши. А о чем говорит то, что мы собрались в этом дворе без хозяина и без председателя колхоза? И сами, без Ивана Лукича, обсуждаем такие важные колхозные дела? Все это лишний раз в наглядности показывает, что старый Книга испужался смелых планов молодого Книги… Струсил и сбежал… Я кончил!

Поднялся шум, выкрики, понять которые было трудно.

— Ивана Лукича не касайся!

— Тут что-то не то! Ежели Шустов одобряет…

— Шустов зря не одобрит!

— Товарищи! — сказал Закамышный. — Кто еще просит слово?

— Есть вопрос денежный! — крикнул кто-то из толпы. — Сколько потребуется грошей? Таковой подсчет имеется?

— Все строительство в Журавлях и на двух хуторах, с зелеными насаждениями, с благоустройством улиц, домов, с шоссейной дорогой от Янку-лей до Птичьего, — отвечал Иван, — потребует примерно тридцати двух миллионов рублей. По три миллиона двести тысяч в год.

— Сколько уйдет на жилища?

— Примерно половина.

— Попутный вопрос! Тот метр жилища, каковой, Иван Иванович, ты обрисовал нам, сколько потребует рубликов?

— Около шестисот, — сказал Иван. — Но можно и удешевить, если механизировать строительные работы.

— Да… Дороговато!

— Чего дороговато? Умножь шестьсот на пятьдесят. Думаешь, Лысаков или Гришка Книга меньше вбухали в свои дома?

— Не согласный я! — пискливо, с хрипотцой крикнул Игнат Антонов, стоя на погребе. — Не согласный я и прошу слово!

— С чем, дедусь, не согласны? — спросил Закамышный.

— С кумом Антоном мы несогласные!

— Может, не согласный с Шустовым или с проектом? — Закамышный развел руками. — А при чем тут твой кум?

— Зараз поясню. — Игнат спустился с погребка, как с холмика, подошел к веранде и повернулся к собранию. — В том-то, граждане, вся и штука, что мы с кумом несогласные! Послушайте и войдите в наше бедственное положение… Мы с кумом поджидали того часу, когда нас поселят в удобную квартирку. Сколько разов приходили в Журавли поглядеть: что рисует сынок Ивана Лукича? Надеялись в скором времени переселиться в Журавли и зажить спокойной жизнью… А что получается? Вербовцы и куркульчане, выходит, лучше нас, их переселяют в Журавли, а мы как горевали на хуторе, так и останемся там. А перед законом все мы равные! Так почему вербовцы и куркульчане перемещаются в Журавли и вселяются в красивую жизнь, а нашему Птичьему достается одна асфальта? Не годится, Ваня, такой твой диплом! Мы с кумом первые, как только приехал Иван Иванович, на полной сознательности отрешились от собственности. Не захотели возводить свои домишки, так как всей душой потянулись к той счастливой жизни, которую нарисовал Иван Иванович… А получается то, что нас в ту жизнь не пущают! Вот, Яков Матвеевич, через чего мы несогласные! Надо все хутора гуртовать в кучу! — Игнат кашлял и задыхался. — Хватит с нас хуторской жизни, насытились по горло! И ежели партия призывает двигаться в коммунизм, то надо идти туда всем вместе!

Во дворе поднялся такой шум и возникло разом столько возгласов, что толком разобрать, кто о чем говорил, было невозможно. Собрание разделилось на две половины: одна стала на сторону кумовьев из Птичьего и готова была хоть завтра начать сносить хутора и строить новые Журавли, другая считала, что хотя дело это и важное, но торопиться и пороть горячку не следует. Нужно все обдумать, обсудить…

— Братуха! — крикнул Григорий, прячась за чужие головы. — Слышишь, братуха! Ни твои чертежи, ни та заманчивая квартирка с клозетом мне и даром не нужны! И никому, кроме этих выживших из ума стариков, твоя затея не нужна!

— Гришка взбесился!

— Без Ивана Лукича ничего решить мы не можем, — командирским баском сказал Лыса-ков. — Погалдели, потолковали, а решать будем на правлении…

— Тебе хорошо решать на правлении. У тебя своя скворешня стоит! А мы все можем решить!

— Ежели народ пожелает…

— Погодите! В самом деле, почему среди нас нет Ивана Лукича?

— Шустов же тебе сказал: испужался Иван Лукич…

— Не может того быть! Иван Лукич не из пужливых…

— Решать без Ивана Лукича!

— Игнат и Антон, какое ваше предложение?

— Им подавай красивую жизнь!

 

XIX

Кто бывал на колхозных собраниях, тому знакомы и этот разноголосый говор, и выкрики с мест, и развеселый шум-гам, и галдеж, и разговор хором. Если же говорить о журавлинцах, то люди тут особо крикливые, и поговорить на любой сходке они мастера. Собрания тихие, молчаливые, когда речи не говорят, а читают, и читают скучно, когда члены президиума, прикрывая ладошкой рот, либо зевают, либо сладко дремлют, обняв ладонями голову, — такие мирные, убаюкивающие собрания в Журавлях давно вышли из моды. Тут любят сходки горячие, шумные, похожие на спектакль, когда ни один человек не заскучает и о сне не подумает. Любят сходку бурную, как речка в разлив, и крикливую, как базарная площадь, и веселую, как свадьба…

Таким и было собрание во дворе Ивана Лукича. Страсти тут разыгрались и так разошлись, что Яков Матвеевич перестал усмирять людей. Он сам то смеялся, слушая какую-либо тетю Дусю, то, махнув рукой, терпеливо ждал, пока собрание само по себе успокоится, и тогда предоставлял слово новому оратору. Выкрики с мест не умолкали. Даже такого опытного говоруна, как Ефим, забросали репликами, и он, бедняга, не знал, что отвечать… Только Иван был молчалив и грустен. Не ждал, что журавлинцы станут говорить о его дипломе так, точно им необходимо тут же решить: одобрить его или отвергнуть, забраковать. Чуткое к чужим замечаниям ухо Ивана в разноголосом говоре улавливало то, о чем сам он раньше и подумать не мог; что ему нужно либо исправить, либо дополнить… Пожилая женщина, с болезненным, худым лицом, подошла к веранде и, не прося слова, сказала:

— Ваня, сынок, послушай, что я тебе скажу… И ванночки, и нужнички, и там все иные удобства придумал правильно. Мы тоже люди и от счастья своего не откажемся… Но как же, сынок, быть с коровой? В тех своих чертежиках про корову забыл. Куда ее притулить? В спальню?

Полетели возгласы со всех сторон:

— Тетя Дарья, привыкай жить без коровы!

— Как рабочие? Пошел в магазин, подоил…

— Нас с рабочими не равняй! Мы без коров не проживем!

— А ведь верно подметила Дарья! Почему в таком важном деле про корову забыли?

Иван краснел и молчал. Не знал, что ответить. Тут была его оплошность. Для того чтобы журавлинцы думали, что он-то эту свою оплошность исправит, что архитектор знает, как быть с домашними животными, Иван стал что-то записывать в блокноте. Сам же думал: «Вот это тебе, Иван, экзамен, вот это защита диплома…»

Собрание шумело, один выступающий сменял другого… И пока журавлинцы с великим старанием обсудят диплом Ивана Книги; пока прошумят все речи — и длинные и короткие, и нужные и ненужные, и смешные и серьезные; пока люди выскажут свои мнения и сомнения, свои предложения и пожелания, — мы тем временем попробуем все же отыскать нашего Ивана Лукича. И если нам не удастся доставить сюда этого само- нравного усача, то мы хоть посмотрим, чем же он занят в тот момент, когда в его дворе, можно сказать, решается судьба «Гвардейца».

Ни ехать в Грушовку, ни разыскивать Ивана Лукича в пивной или в чайной, к счастью, не пришлось. Он, оказывается, был тут, на собрании… Возвращался из Грушовки и еще на мосту заметил в своем дворе огни, похожие на зарево пожара. Вслух подумал: «Митингуют… Без меня обходятся. Вот оно, какая штука… А я, дурень, утешал себя, будто без меня люди и шагу ступить не смогут. А они ишь идут, и шаг-то какой… Ай, дурень старый! Ай, дурак малохольный!..»

— Иван Лукич, что вы такое шепчете? — спросила Ксения, выезжая на главную улицу.

— Молитву! — зло ответил Иван Лукич. — Притормози, Ксения!

Сказал Ксении, чтобы ехала в гараж, а сам, крадучись, прошел берегом Егорлыка и вскоре оказался в своем дворе. Скрываемый темнотой, Иван Лукич остановился возле сарайчика. Отсюда, через головы людей смотрел на развешанные по веранде чертежи, слушал, как Иван, показывая камышиной, рассказывал о том, какой будет трехкомнатная квартира. Ни одна душа не знала, сколько усилий стоило Ивану Лукичу вот так, затаив дыхание, стоять за сарайчиком. Сердце его то пронизывала острая боль, то одолевала тревога, то вдруг ему становилось радостно, и он готов был подойти к Ивану, обнять и сказать: молодец, Ваня! Действуй, сыну, действуй! И я и люди наши тебя поддержим! То возникало злое, недоброе желание стащить сына с веранды, а чертежи его разбросать по двору… Стоял, не двигался, крепился. Интересно было со стороны посмотреть, как проходит собрание без него, Ивана Лукича, хотелось послушать, что говорили колхозники, как они относились к проекту новых Журавлей… «А ничего, жилье может получиться подходящее, — думал Иван Лукич, слушая рассказ сына о трехкомнатной квартире. — Комнаты на первом и на втором этажах. Это хорошо… Умеет Иван квартирку соорудить, умеет! Все у него к месту: и эти шкафы, и кухня-столовая, и раздвижная стена. Все для пользы… Что значит архитектор!..» Мысленно ругал кумовьев из Птичьего. «Могут же, разбойники, провалиться в погребок. Старики, а ума нет. Вон подростки забор облепили и на крышу, чертенята, забрались, — сердито думал Иван Лукич. — А вам, старым людям, чего взбираться на погребок? Чужое, пусть рухнет — не жалко…»

Как ни занимали внимание Ивана Лукича два кума на погребке, и выкрики, что вспыхивали и там и тут, и смех, и шутки, что не утихали во дворе, он и здесь, за стенкой сарайчика, укрытый темнотой, думал о своей поездке к Скуратову… Могут спросить: неужели Иван Лукич не заливал водкой горе, а ездил к Скуратову и Григорий сказал Ивану неправду? Надо сказать, что Ивана Лукича потянуло к водке, но он сдержался и не на-Пился. Вот из-за этого собрания еще вчера он так поругался с Закамышным, что рюмка мерещилась у него перед очами. Приехав в Грушовку, чтобы повидаться со Скуратовым, Иван Лукич выпил в буфете рюмку водки, как он сам себе говорил, «исключительно для тонуса». И поехал к Скуратову на квартиру.

За военные годы Иван Лукич хорошо узнал своего командира; и теперь, казалось, он видел его насквозь и понимал с полуслова. Но в этот вечер Скуратов вдруг стал таким незнакомым и таким новым, что Иван Лукич удивился: может, это не тот, не фронтовой Скуратов, а какой-то новый, особенный. Работая десятый год в Грушовке, Скуратов впервые разозлился, обругал Ивана Лукича и назвал такими обидными словами, что их и упоминать не хотелось: назвал «размокшей тряпкой». Садясь в машину и собираясь ехать в Журавли, Иван Лукич бурчал:

— Тряпка, да еще и размокшая? Вот до чего я дожил… И как это еще сказал: беда не в потолке, а в отставании… Чудно устроена жизнь. Надо было мне не являться к нему, а самому поразмыслить… С Яковом поругался и прилетел — балда!

— Кого вы ругаете, Иван Лукич? — спросила Ксения.

— Самого себя… Помалкивай и поддай газку!

И тут, за стеной сарайчика, Иван Лукич невольно повторял в памяти все, что сказал ему Скуратов. Иван Лукич рассказал секретарю о земных и небесных потолках, о которых говорил ему Нечитайлов.

— Знающие люди, Степан, уверяют, что у человека, как у мотора, есть незримый потолок. Такая черта, выше которой не подняться, хоть дух из тебя вон!

— Так может рассуждать не председатель колхоза, а мокрая тряпка! Потолками голову себе морочишь! Нашел лазеечку! Запомни, Иван: не было и нет никаких потолков… Все это выдумка твоего друга-летчика. Эта «теорийка» может завести далеко. Да и как ты мог подумать о каком-то потолке, здоровило эдакий! Выбрось все это из головы и забудь! Людские силы измеряются не той меркой! Человек может сделать все, что только пожелает… А ты уши развесил и поверил, что вот ты, Иван Лукич Книга, поднялся до определенной черты, а выше — ни шагу! Знаю, не потолок тебя испугал, а сын Иван. Явился ко мне и развел потолочную теорию… Стыдно, Иван, смотреть на тебя и говорить с тобой…

«Да, верно, Степан, приятного в нашем разговоре мало», — мысленно соглашался Иван Лукич, а сам прислушивался к гудевшему собранию. Кто-то кричал: «А что? Такая кровлюшка мне по душе!», «Крыша крышей, а какая высота жилища?», «Оппозиция голос подала!», «Тут что-то не то! Ежели Шустов одобряет…» Улыбнулся Иван Лукич, покрутил ус, подумал: «Это верно, Шустов зря одобрять не будет…» И уже слышал голос Ивана: «Потребуется примерно около тридцати двух миллионов рублей…» Снова улыбка спряталась в усах. «Ничего себе замахнулся! — думал Иван Лукич. — А вот где взять эти миллионы? На дороге они не валяются… Приехал и на чужие миллионы замахнулся? Кто ж тут, в «Гвардейце», хозяин? Я или мой сын?»

Иван Лукич как бы отходил от собрания и снова обращался к Скуратову. «Пойми меня, Степан, не как секретарь райкома, а как друг: и сын Иван и потолок меня не испугали. Сам хочу уйти и уступить дорогу молодым да прытким. Пусть шагают… Что ж тут плохого? Как у нас иногда получается? Какой-нибудь старик думает, что ему износу не будет. Из него, бедняги, песок сыплется, ему бы пора на пенсию, а он молодится да хорохорится. Как вцепился в должность еще в молодые годы, как прилепился к руководящей деятельности, так и держится за нее до самой могилы… А молодые силы застаиваются. Я так не хочу, Степан! Не знаю, может, и у меня, как ты говоришь, есть тот беспредельный полет, а только сам вижу: старею и сдаю. Вижу: не тот шаг, не тот! Душой, Степан, на других злобствую, завидки за душу хватают, вот в чем мое горе! Сдержанности лишился… С парторгом сцепился! Сколько годов жили мы с Закамышным душа в душу, а вчера сразились, да так, скажу тебе, чуть было за грудки не схватились… Как же мне после этого руководить? Как подниматься выше потолка?..»

«На второй этаж вы поднимаетесь по лестнице… Наверху две спальни и ванная…» Голос Ивана лез в голову и мешал думать. «Вот кто им зараз нужен — Иван, — подумал Иван Лукич. — Ишь как прислушиваются, каждое его слово так и ловят». И снова мысленно был у Скуратова. «Степан, поставь на мою должность моего сына-архитектора… А что? Тоже Иван и тоже Книга. Но журавлинцы на этой перемене выиграют. Книга у них получится поновее, да и написана она, по всему видно, поинтереснее… Так что отпусти меня, Степан…» — «А что? Такая кров-люшка мне по душе!», «Правильно, Ваня, что не позабыл про травку и про сурепку…»

Прислушался к собранию, ловил каждую реплику, а видел Скуратова. Тот засунул под широкий армейский пояс крупные ладони, прошелся по комнате и, не глядя на Ивана Лукича, сказал:

— Отпустить — дело пустяковое… А как тебе жить без «Гвардейца»? Станешь путаться у жу-равлинцев в ногах?

— Ну, пойду к Григорию внучат нянчить…

— Не криви душой и не обманывай ни себя, ни других! — строго сказал Скуратов. — Знаю, взбрело в голову желание погордиться: а как без меня? А обойдутся ли? Не заплачут ли? Напрасная печаль, Иван! Обойдутся без тебя журавлинцы, и еще как! Ты тут, у меня, разводишь теорию о потолках, а в Журавлях идет собрание, люди без тебя решают судьбу своего села… Послушай меня Иван…

— Слушаю…

— И наматывай на ус, он у тебя для этого подходящий, — с улыбкой продолжал Скуратов. — Рассуждения насчет потолков выбрось из головы. Прикажи Ксении, чтоб мигом доставила тебя на собрание. — И без улыбки, по-командирски: — Предупреждаю, если опять начнешь ныть, | тогда можешь отправляться хоть в няньки… Лично

с тобой нянчиться, друг, не будем. Можем поехать в Журавли, собрать колхозников и сказать: поглядите на этого усатого дурня! Хочет податься в няньки… Как, Иван? Или не станем созывать журавлинцев?

— Думаю, Степан, малость надо погодить…

После этих слов, хмуря брови, Иван Лукич повернулся, как солдат, на каблуках и быстро вышел на улицу.

«Малость погодить… Малость — это сколько? День или год? Но пройдет «малость», а тогда что? Созывать людей и объявлять: поглядите на этого дурня!» — рассуждал Иван Лукич, из-за сарайчика поглядывая на собрание. Прислушался к крикливому голосу старика Игната, и мысли о Скуратове оборвались. «Птичьи кумовья тоже туда, в хорошую жизнь. Хутора предлагают сносить, и надо ж додуматься до такого…» Внимательно слушал выступление Ефима. Речь янкуль-ского агронома пришлась по душе, и Иван Лукич сказал сам себе: «Умный воспитанник у Гнедого. И складно у него получается. Будто не говорит, а читает по писаному. Хоть и волнуется, горячится, а плечо Ивану подставляет ловко…» «Чего я тут прячусь?» — подумал он, когда раздались возгласы: «Без Ивана Лукича ничего решить не можем!», «Иван Лукич не из пужливых!», «Решать без Ивана Лукича!» Дальше стоять за сарайчиком он не мог. Решительными, быстрыми шагами подошел к веранде и, поднимая руку и прося тишины, сказал:

— Товарищи колхозники! Я тут, среди вас! От неожиданного ли появления Ивана Лукича,

от его ли мощного голоса собрание вдруг притихло. Иван Лукич взошел на веранду. Ему показалось, что людей во дворе стало еще больше и все они, кто строго, кто ласково, кто с упреком, а кто с похвалой, смотрели на него и ждали, что он скажет. И он сказал:

— Стоял возле сарайчика, слушал речи и думал: что зараз для нас самое наиглавнейшее? Это, товарищи, вопрос: как жить? По старинушке, как жили крестьяне, или по-новому, как советует архитектор? Отвечайте: как жить?. По старинке или по-новому?

— По-но-о-овому! — прокатилось над толпой.

— Хорошо! — Иван Лукич поднял руку. — И решение наше будет такое: в помощь архитектору избрать комиссию… И так как моему сыну Ивану в Москве предстоит держать экзамен, то пусть та комиссия подсобит ему, что еще в том дипломе надобно доделать, а что изменить… Правильно?

— Верно!

— Согласны!

— С тобой, Иван Лукич, любые дела решать легко и просто!

Комиссию избрали из двенадцати человек. От женщин — Евдокию Сушкову, от стариков — кума Игната из Птичьего, от молодежи — Ефима Шапиро… После этого собрание начало расходиться. И когда двор опустел и по улице запылили грузовики, к Ивану подошла старуха Оденчиха. Взяла за руку и сказала:

— Сынок, а приют для одиноких старух срисовал?

— Срисовал, бабка Оденчиха, срисовал, — за Ивана ответил Иван Лукич. — Будет, бабуся, приют, будет…

— Скажи, Лукич, — обратилась старуха к Ивану Лукичу, — а в колхозной казне грошей хватит?

— Найдутся гроши, бабуся, найдутся… Иван Лукич взял старуху под руку и помог ей выйти со двора. Пожалел старую женщину и проводил до дому. Возвращался по притихшей улице, низко склонив голову. «Как жить? Все кричат: по-новому… А того не понимают, что Иван нарисовал не реальную нашу жизнь, а свой диплом… И надо поскорее уезжать ему из Журавлей с тем своим дипломом. — Остановился, закурил. — Уедет Иван, и жизнь в Журавлях снова наладится… И как это я раньше об этом не подумал?»

 

XX

Наступил октябрь. Днем и ночью шумели тихие обложные дожди. Пришла пора собираться Ивану в дорогу. Все, что намечал сделать в Журавлях, было сделано. После этого следовало бы не грустить, а радоваться. В Москву Иван возвращался не только с макетом новых Журавлей, с чертежами, но и с любимой женой. Почему же так ныло, так побаливало сердце? И почему теперешняя тоска напоминала Ивану тоску, которую он испытал в то утро, когда забрался в кузов грузовика и впервые покидал Журавли? И Настенька, обычно веселая, говорливая, тоже была молчалива и грустна. Собирала вещи свои и мужнины и старалась не смотреть на Ивана. Наклонилась над чемоданом, укладывала платье, а Иван поднял ее, потом взял в широкие ладони милое лицо и увидел заплаканные, тоскливые глаза.

— Слезы? — с наигранной веселостью спросил Иван. — Откуда они, Настенька?..

— Так… Разве я знаю! — И по щеке, блеснув, покатилась слезинка. — Когда уезжаешь, всегда бывает невесело… Ваня, а в Журавли мы вернемся?

— Ах, вот ты о чем?

Своей ладонью Иван осторожно вытер ей слезы. Хотел сказать, что, возможно, они и вернутся в Журавли, если доведетея то, что есть на макете и в чертежах, претворять в жизнь. И не сказал. Помешал Иван Лукич. Он появился на пороге и весело крикнул:

— Ну, птицы перелетные! Готовы выпорхнуть из гнезда? И отлично! — Взглянул на сложенные в углу и приготовленные для упаковки подрамники. — Плотники еще не приходили? Ну что за народ! Говорил же, чтобы с утра начали паковать… Беда! — Подошел к Ивану. — Ваня, на станцию я послал Голощекова. Велел взять билеты на поезд, что отходит из Невинки… Настенька, а ты чего такая кислая? Не журись, невестушка, не печалься! С таким парнем, как Иван, в Москве не пропадешь. Он тебя, ежели что, из огня выхватит! Как, Ваня, верно говорю? Угадал? Ну, ну, не отнекивайся, я-то тебя хорошо знаю! Это для Настеньки ты, может, и диковина, а для меня — весь на виду. — Обнял сына, отвел к окну. — Вот что, Иван, загляни-ка сегодня в правление. Там я приготовил нужные документы для Москвы. Те, что насчет твоих проектов и чертежей. С печатями, все как полагается. А как же! У нас порядок! Какой может быть документ без печати? — Подмигнул Настеньке, ища у нее поддержки. — Вот и моя невестушка это же скажет… Так что заходи! Ежели меня в кабинете не застанешь, то документы у Сашка… А я зараз проскачу в мастерскую и подошлю к тебе плотников… Пусть заколачивают твое добро…

Вскоре ко двору подъехал грузовик. Трое мужчин в длинных, путающихся между ногами парусиновых фартуках стащили с кузова доски, сняли пилы, топоры, сумочку с гвоздями. Не мешкая, плотники начали сбивать из привезенных досок ящик и упаковывать в него подрамники и макет новых Журавлей.

Через час сделали перекур, и пожилой плотник с густыми завитками волос на крепкой шее вынул кисет. Сворачивая цигарку, сказал:

— Иван Иванович, получается какая-то чертовщина…

— Это вы о чем?

— О том, что мы зараз заколотим в ящик, как в гроб! Чертовщина получается — и все! — Плотник прикурил, погасил спичку. — Чертежи и все такое прочее для нас мастерил? Нам они принадлежат? Нам! Собрания проводил? Проводил! Аппетит на хорошую жизнь у людей раздразнил, а теперь — в багаж и наутек… Не годится так, Иван Иванович… Людей бунтуй, это хорошо, но и дело делай. А то на словах все за хорошую жизнь. А на деле что? На словах обновляются Журавли. А ты дай нам эти свои чертежи да возьми над нами команду… Да мы такое сделаем, что ахнещь!

— Чертежи и макет — это моя дипломная работа, — краснея, отвечал Иван. — Ее еще надо показать в институте… Пусть ученые поглядят…

— А чего им глядеть? — спросил второй плотник, присаживаясь на ящик. — Ученым тут не жить, а мы на твои чертежи уже глядели — чего еще?

— Надо все это утвердить…

— Мы и утвердить можем… Слыхал, что народ на собрании в один голос говорил? Строить новые Журавли — и все! Мечта у людей какая открылась, а ты эту мечту заколачиваешь в доски и увозишь. Не годится, Иван Иванович, обманывать людей. — Плотник с завитками на шее говорил зло, недоверчиво поглядывая на Ивана. — Ведь чертовщина получается! — И обратился к своим напарникам: — Наше дело, конешно, маленькое: есть наряд и есть указание — мы и стучим топорами. Но мы тоже люди, и мы на собрании тогда были… Санько, Санько, поаккуратнее бери ту штуковину, а то все наши новые Журавли изломаешь к чертям собачьим… Ишь какие там славные домишки… Иван Иванович, те домишки надо сперва чем-либо мягким обвернуть, а тогда и ставить в ящик…

Иван сказал Настеньке, чтобы дала какое-нибудь старое рядно, посоветовал плотникам, как нужно укладывать чертежи и макет, чтобы в дороге не повредить, и пошел в правление. И пока шел, думал о том, почему Настенька вдруг загрустила. Или ей не хотелось ехать в Москву? Или она чего боялась, а сказать ему не хотела? И тут неожиданно вспомнил: еще на той неделе она сказала, что у них будет ребенок, и сказала с такой неподдельной веселостью, что нельзя было понять: говорила правду или шутила? Она была необыкновенно возбуждена и когда заговорила о ребенке, то заливалась таким заразительным смехом, что и Иван, обнимая ее, тоже смеялся. «Так вот она где таится, причина ее тоски и печали! — рассуждал он, замедляя шаг. — А я, дурень, начал расспрашивать, что и почему. Но удивительное дело!.. Тогда смехом заливалась, а теперь, наверно, бедняжка, думает-гадает, как ей придется рожать там, в Москве, а потом где жить с ребенком. Да и мне не грешно об этом подумать — отцу это полагается. В самом деле, где будем жить? Поселиться в общежитии? Но какая это будет жизнь для людей семейных? Да и комендант на порог с ребенком не пустит. Вот так задача… Искать комнату? Дорого… Надо было согласиться ехать к Игнатенкову — вот бы и были гроши. Ведь кучу денег обещал… Есть в общежитии комнатушка с одним оконцем. В ней живут Андрей Журавлев и Василий Кобчик. Может, они согласятся перебраться в общежитие, а мне уступят комнатушку? Это было бы почти идеально! А комендант? Его не упросишь и не уговоришь. Да тут если хорошенько все взвесить, то и до слез недалеко… А может, Настеньку теперь беспокоит, что мы, как те настоящие дураки, живем без регистрации наших брачных отношений… Может, она тогда пошутила, хотела прихвастнуть: вот-де какая я смелая, — а теперь стыдится сказать мне, а я тоже молчу? Вот она и тоскует, а отсюда слезы… Ну, ничего, мы это дело поправим, и поправим быстро… Как приедем в Москву, так сразу пойдем в загс».

И пока Иван шел по селу и думал о Настеньке и о том, как им доведется жить в Москве, все время где-то рядом плакал и плакал обрубок рельса. И если бы удары молотка о сталь были частые, то такой звон был бы похож на тревогу. Но одиноко-печальный голосок раздавался редко; он то вспыхивал, повисал над Журавлями, плыл под низкими, идущими на запад тучами, то, умирая, умолкал. И трудно было понять, зачем возникают и гаснут эти звуки, кому они нужны и чего они хотят. И неизвестно, как они смогли родиться подле той жизни, какой жили Журавли?

Иван улыбнулся и невольно взглянул в сторону, откуда доносился этот сонно-тоскующий благовест. Церковь стояла на юру, темнела старенькая черепица, и возвышался над нею ржавый крест. «Проклинатель мой старается, верующих скликает, — подумал Иван, продолжая идти своей дорогой. — Как же он тогда обозлился, аж вспотел, бедняга, от злости… Да и как не вскипеть! То ему уже новая церковь мерещилась, а тут такой решительный отказ… Церковь в новых Журавлях?! Какую надобно иметь голову, чтобы до этого додуматься…»

И вдруг дорогу Ивану преградила Ксения. Он даже вздрогнул: не ждал ее встретить. И откуда взялась? Будто земля расступилась, и явилась Ксения. Ведь никого на улице не было. Оглянулся, а перед ним стояла, мило улыбаясь, Ксюша, в своем рабочем, испачканном маслом и запятнанном комбинезоне. Матерчатый поясок на пряжке ловко подхватывал ее девичье-тонкую талию. Стройная, улыбающаяся, зовущая к себе, она показалась Ивану необыкновенно привлекательной. Глядя на ее поясок, на блестевшие глаза, на знакомый завиток у виска, Иван ясно увидел ту памятную ночь на Маныче и ее, Ксюшу, на пушистой, как перина, траве…

— Здравствуй, Ваня!

Обычные слова привета она произнесла голосом вкрадчивым, ласково и тихо; так, показалось Ивану, никто и никогда еще не произносил этих слов. Иван услышал не «Здравствуй, Ваня», — нет!.. Слова ее говорили: «Милый мой, и как же я по тебе соскучилась, и как же нам, помнишь, хорошо было там, на Маныче, и как бы я была счастлива, если бы можно было вернуть и ту темную, укрытую камышами ночь, и тот Маныч…»

— Ваня, правда, что уезжаешь?

— Да, правда… Уезжаю, Ксюша.

— Когда?

— В воскресенье.

— Значит, покидаешь Журавли? — Потупила глаза, помолчала. — Взбунтовал людей, взбаламутил души, а сам уезжаешь?

— Может, твою душу потревожил, Ксюша?

— О себе я молчу. — Она тяжко вздохнула. — Что о себе скажешь? Была дура и осталась такой же… — Опять просяще посмотрела на Ивана. — Ваня, а можно к тебе зайти?

— Зачем же, Ксюша, ко мне заходить? Совсем это ни к чему… Не маленькая, все понимаешь…

— Да, понимаю… И всё же приду… Мне надо с тобой посоветоваться, как жить. Ничего не могу придумать, а посоветоваться не с кем. Неужели прогонишь? Вот чудак! — Она тихонько смеялась, и смех ее и просящий взгляд говорили: почему ей нельзя приходить? И все же она непременно придет к нему, даже если он запретит, и для этого выберет такой час, когда дома не будет Настеньки. — Ваня, да и попрощаться нам надо по-хорошему… Или не желаешь?

— Нет, что ты… Почему? Желаю!

— Когда прийти, Ваня?

— Когда? Приходи сегодня… вечером…

Иван помолчал, думал, что Ксения повернется и уйдет, а она стояла и, точно не веря ушам своим, с мольбой смотрела на него. Ему стало жалко ее, и он, оглянувшись и не увидев никого поблизости, сказал:

— Когда стемнеет, Настенька пойдет к матери…

Она взглядом поблагодарила его, понимающе улыбнулась и промолчала. Да что тут можно сказать, когда и без слов все понятно! «Когда стемнеет, Настенька пойдет к матери…» Как это хорошо! Ей и самой казалось, что лучше всего навестить Ивана именно в тот час, когда дома он останется один. Так будет удобнее и попросить совета, как ей жить дальше, и попрощаться с ним… И когда Иван, глядя ей в глаза и читая ее мысли, сам сказал об этом, она так обрадовалась, что не могла вымолвить ни слова. Рывком, быстро кивнула головой, завиток волос упал на глаз, и она ушла, ласковая и красивая. Не оглядываясь, но спиной чувствуя, что Иван смотрит на нее, Ксения на ходу подтягивала и поправляла поясок и как бы говорила: да ты погляди, Ваня, как я стройна и какая у меня девичье-гибкая фигура.

Иван отвернулся. И чтобы ее идти следом за Ксенией и не видеть её, он зашагал в обратную сторону. И тут только вспомнил, что ему нужно побывать у Закамышных. Груня и Яков Матвеевич еще в прошлую субботу просили, чтобы он заглянул к ним один, без Настеньки.

— Надо нам посекретничать без дочки, — таинственно говорила Груня. — Настенька в житейских делах несурьезная, с ней ни о чем важном не поговоришь… Все смеется, все зубы скалит,

Яков Матвеевич рассудительно добавил:

— Скоро вы с Настенькой уедете. Потолкуем, как вам жить. То были вольные птицы, а теперь — жена и муж, всякие у вас семейные обязанности.

 

XXI

В доме Закамышных был тот беспорядок, который можно увидеть в каждом журавлинском доме только осенью, когда хозяева занимаются соленьями. И в сенцах и в комнате Иван заметил голубями белевшие капустные листья. Тут же были разбросаны огрызки кочерыжек, рассыпана крупная, как горох, соль. Рядом со столом, с мокрых досок которого мутными слезами стекал сок, стояла кадка ведер на восемь. Она была доверху набита розово-белой, мелко посеченной капустой, раскрашенной стручками красного перца и оранжевыми кусочками моркови. Капуста, выросшая в пойме Егорлыка, была так свежа и сочна, что сок ее переливался через край кадки.

Радуясь приходу Ивана, улыбаясь ему, как может улыбаться только теща любимому зятю, Груня застелила кадку мокрой чистой марлей, а Яков Матвеевич положил на эту марлю «груз». Это были деревянный круг и поверх него камень-известняк величиной с шапку. Когда «груз» уместился в кадке, буро-сизая, свежо пахнущая капустой жижа выплеснулась через верх. Груня по-хозяйски деловито сказала:

— Ваня, сынок, помоги своему тестю. — Кивнула на кадку. — Такая малюсенькая кадочка для двоих мужчин — пустяк! Яша, берите и несите!

Тесть и зять, как по команде, разом нагнулись и дружно подхватили обтянутые обручем мокрые снизу борта. Подняли легко и понесли. Как ни старались, осторожно переступая порог, нести кадку так, чтобы она не качалась и не наклонялась, и все-таки не смогли. Правда, двор прошли благополучно. Когда же начали спускаться в погребок, Иван подумал о Ксении (и надо же было именно в эту минуту думать о ней!). Ругая себя, за то, что сказал: «Когда стемнеет, Настенька пойдет к матери», — он споткнулся. Кадка покачнулась и чуть было не вырвалась из рук — удержалась чудом; зато сок выплеснулся с такой силой, что залил плечи и весь правый рукав еще нового Игванового пиджака. «Так тебе и надо! — сердито подумал Иван, прижимая к груди кадку и протискиваясь в погребок, из которого веяло сырой свежестью. — И принесла меня нелегкая, будто нарочно метил, чтоб носиться с этой штукой!.. Мог бы прийти и попозже, а то и завтра…»

Приседая, мужчины бережно поставили кадку на дощатый, скрипящий настильчик и вышли. Груня увидела, как Иван, выбравшись из погребка, снял залитый капустным соком пиджак и начал его отряхивать, крикнула:

— Ой, божечко! Ваня! И как же такое могло приключиться! Ах, беда какая!

— Груня, не охай и не ахай, а возьми одежину, просуши и поправь все утюжком, — сказал Яков Матвеевич, беря у Ивана пиджак и отдавая жене. — А мы, Ваня, пойдем в хату, отдохнем, покурим… Ты знаешь, Голощеков сегодня уехал за билетами, знать, в воскресенье проводы. Да, Ваня, быстро прошумели дни-денечки… Будто вчера заявился в Журавли…

И пока Груня занималась пиджаком, мужчины уселись в горнице и закурили. Яков Матвеевич, счищая толстым ногтем золу с папиросы, начал разговор о том, что вот и осень как-то незаметно подоспела, а там, глядишь, заявится зима; что с кормами для скота в «Гвардейце» в этом году хорошо — хватит силоса и сена до новых трав; что вчера он был в степи и любовался озимыми — до чего же красочные зеленя, «и художнику такие краски не под силу»; что вода в Егорлыке стала чистая и заметно убавилась. «По всему, Ваня, видно, Кубань обмелела…»

Иван кивал головой, соглашался, поддакивал. Зная, что упоминание о воде и зеленях — присказка, а настоящий разговор впереди, Иван почти ничего не слышал из того, что говорил ему Яков Матвеевич. Свои думки заполнили голову, и избавиться от них Иван не мог. «Или она такая собой притягательная, и я не в силах устоять, или же я дурак набитый, — мысленно ругал он себя в ту минуту, когда Груня принесла отутюженный пиджак. — И зачем, ради чего нужно мне, чтобы она пришла именно в тот момент, когда дома не будет Настеньки? Пусть приходила бы, если ей так желательно, в любое время и днем, а не вечером… Пусть попрощалась бы и со мной и с Настенькой — ничего плохого в этом не вижу. И пусть попросила бы совета при Настеньке… Так нет же, получается все навыворот. Почему-то Настенька обязана уходить в это время к матери… А если не уйдет? И кто дернул меня за язык, и надо же мне было такое сказать… А может, мне хочется побыть с нею наедине, а сознаться себе в этом боязно и… совестно?.. Ну, допустим, мне совестно, и я хочу этой встречи. Когда-то Ксения мне нравилась да и сейчас, чего хитрить, тоже нравится… А дальше что? Снова Маныч? Нет, по всему видно, Маныч был, и другого Маныча не будет…»

— Она какая по натуре? — говорила между тем Груня, вешая пиджак на спинку стула. — Сумасбродная, в голове один ветер, а Москва — это же сколько люда… Там сурьезность нужна… Так ты ее, Ваня, оберегай, ить она же еще истинное дите. — И вытерла кулаком слезинку.

— И пожалею и поберегу.

— А как же, Ваня, с вашим законным браком? — допытывалась Груня. — Или так, нерасписанные, и явитесь в Москву? Да кто же вас таких за мужа и за жену считать будет?

— Мамаша, об этом тоже не печальтесь! — сказал Иван. — Все будет сделано по закону!

— Уговорил?

— Нет. Приказал! На правах мужа, — не моргнув глазом, смело врал Иван. — Если хотите знать, Настенька стала такая послушная…

— Вышколил? — удивилась Груня. — И каким же манером, Ваня?

— Действую строго по заповеди, — говорил Иван весело. — Знаете: жена да убоится своего мужа…

— Это не для Настеньки, — сказал Яков Матвеевич.

— Да погоди, Яша! — перебила Груня. — Ну, и как, Ваня? Убоялась уже, стрекоза? Согласилась на роспись?

— Еще как! Настенька так переменилась, что ее не узнать. Выслушала меня и говорит: правильно, Ваня, ошибку свою исправлю, только не тут, не в Журавлях. В Журавлях меня все знают, и. мне стыдно отступаться от своих слов… И я ее понимаю… А в Москве, говорит, где меня никто не знает, я распишусь с удовольствием.

— Так и сказала? — радуясь, спросила Груня.

— Дословно!

— Ну, и слава богу, и тебе, Ваня, спасибо: образумил девушку… Эх, что значит внушение! — Груня обратилась к мужу: — Внушение мужа, скажу тебе, Яша, — сила большая…

— Что-то эта сила на тебя не действует, — смеясь и кашляя, ответил Яков Матвеевич. — Никакие внушения не берут…

— Плохо внушаешь — вот что!

— Надо мне у Ивана перенять опыт. — Яков Матвеевич обратился к улыбающейся жене: — Мать, хочу тебе внушить одну вещь. Вижу, через край переполнилась радостью, и с тобой, чего доброго, может случиться, как с той кадкой, — начнёшь плескаться… Так что при такой твоей веселости тебе лучше всего побежать к соседкам и всласть погутарить с ними… А нам с Иваном дай посекретничать… Ну, как? Внушил?

— А как же! Ох, уж эти мне мужчинские секреты! Без тайн жить не умеют! — И так как Груня знала, что у ее Якова не было никаких тайн и что он хотел остаться с зятем только затем, чтобы дать немного денег молодоженам на их московские нужды, то она заговорщицки подмигнула мужу и направилась к выходу. — Я и сама думала сбегать к куме Ульяне за закваской для ряженки. — И, приоткрыв дверь, добавила: — Молоко запарила, все уже изготовила, хотела на завтра ряженку поставить, а закваски, как на грех, не оказалось…: Ваня, приходите с Настенькой ряженку кушать! Ну, бог с вами, секретничайте, а я побегу!

Груне не терпелось узнать, как муж передаст деньги Ивану и как Иван обрадуется и станет благодарить. Поэтому разговор с кумой Ульяной не клеился, и Груня, все в том же хорошем настроении, минут через двадцать вернулась домой. Яков Матвеевич заложил руки за спину и, опершись плечом о стену, смотрел в окно. Не понимая, что могло случиться, Труня спросила:

— Один, Яша?

— Как видишь. — А где Ваня?

— Исчез!

— Ну, что, Яша? Удался секрет? Обрадовался Ваня? Небось благодарил, а?

Яков Матвеевич усмехнулся и продолжал смотреть в окно.

— Черт дернул меня давать эти деньги!..

— Не взял?

— Гляди, такой возьмет… Слушать не захотел…

— Да что ж это такое? — Груня всплеснула руками. — Или какой богач? Голодать же будут в Москве…

— Бедный или богатый, а обругал меня и исчез… Вот я и стою тут, как пень, и думаю: как же мне после этого с ним встречаться?..

— Давай сюда деньги! — Груня решительно протянула свою могучую руку. — Я не позволю, чтобы моя дочка голодала! Да и как это так — не взял? И не для него даем, а для дочери. Может, у них вскорости дите родится, потребуются пеле-ночки, кашка, молочко и все такое… Тут на одну стипендию не разгонишься… Зараз сама все устрою!

Сунула за пазуху свернутые сторублевки и, с упреком покосившись на мужа, ушла к дочери. Надеялась там застать Ивана. Груне хотелось запросто, как и полагается матери, на прощание по-говорить с ними и отдать деньги… Посреди книгинского двора плотники все еще возились с багажом. Они поставили «на попа» ящик, куда были вложены подрамники, и заколачивали последнюю доску. Груня прошла мимо: ее не интересовали ни плотники, ни этот ящик. Но чтобы узнать, дома ли Иван, остановилась и спросила:

— Хозяин в хате?

— Там одна хозяйка, — ответил тот пожилой плотник, у которого на шее курчавились волосы. —

Дочка твоя, Груня, готовится в дальнюю дорогу.

Комната опустела. На чертежных столах валялись куски бумаги, карандаши, поломанная линейка, пустые из-под клея бутылки, остатки куги и водорослей. Возле чемоданов, сиротливо поджав ноги, сидела Настенька. Подбежала к матери, обняла и, ткнувшись в грудь, заплакала. Мать не утешала. Сердцем понимала, что эти слезы не утешить, что родной дом покидать всегда жалко. «Ничего, ничего, поплачь и успокойся! — думала Груня, поглаживая дочернину голову. — И какая ты чудачная, Настенька!.. Когда дурашливую смелость свою выказывала и в загс не шла, то посмеивалась, а когда мужа послушалась — кинулась в слезы… Ну, ничего, после слез завсегда облегчение наступает». И тут Настенька, облизывая соленые, опухшие от слез губы, всхлипывая, чуть слышно сказала:

— Мамо, мамо, а у нас с Ваней скоро будет сынок или дочка…

— Есть приметы?

— Есть, мамо…

— Так чего плачешь, дура? Радоваться надобно! Это же какое счастье! Ваня знает? Ты ему сказала?

— Угу…

— Так вот что, доню… Перед тем, как придет время рожать, дашь мне депешу. Беспременно заявлюсь в Москву внука нянчить. — Обняла дочь, заглянула в ее покрасневшие, в слезах, глаза, вынула из-за пазухи деньги. — Доню, а вот и гостинчик твоему будущему первенцу. Для внука… От меня и от батька. Бери!

Настенька взяла деньги, пахнущие родным материнским теплом, и так ласково, с любовью во взгляде посмотрела на мать, как никогда еще на нее не смотрела.

 

XXII

Иван понимал, что Яков Матвеевич, предлагая деньги, имел самые добрые намерения и не хотел ни обидеть, ни оскорбить зятя. И если бы такую сумму предложил кто-то посторонний и предложил в долг, то Иван, не раздумывая, написал бы расписку. Принять же деньги от тестя, как принимают приданое или подачку, Иван не мог… Ему стало и неловко и обидно. А тут случилась новая неприятность. Проводив зятя до калитки, Яков Матвеевич сказал:

— Ваня, прошу тебя как родственника… Возьми те бумаги, что батько для тебя приготовил, и не читай их… Полежи в карман — и все. А приедешь в Москву, тогда и прочитаешь.

— Странно, — сказал Иван. — Или в тех бумагах есть какая-то важная тайна?

— Тайны нету, а небольшая заковырка имеется. — Яков Матвеевич помолчал, подумал. — Не написано в тех бумагах так, как помнишь, высказались журавлинцы, когда ты докладывал им о проекте…

— Что ж там написано?

— Все хорошее… только в общих чертах.

— Значит, «Гвардеец» не принимает мой проект? — в упор спросил Иван. — Так надо понимать, Яков Матвеевич?

— Не совсем так… Есть оттяжка, сказать, временная задержка. Мы и на партком этот вопрос выносили, а Иван Лукич умчался в район и своего добился. Позвонил мне Скуратов… Насильно, говорит, мил не будешь. Надо, говорит, чтобы председатель загорелся, а он не горит… Вот оно в чем суть. Да ты что на меня таким зверем смотришь? — Яков Матвеевич понизил голос. — Думаешь, мне радостно? И мне тошно, а что поделаешь? Что-то твой батя сделался сильно пугливым да осторожным. Раньше, помнится, таким не был… Тут, Иван, нужно действовать так: либо заменять твоего батю и принимать твой проект, либо Иван Лукич пусть остается на своем посту, а о новых Журавлях пока не думать…

— Отец же сам кричал на собрании: как жить?

— То, Ваня, были слова, а дела другие…

— Тогда его надо заменить?

— Делается это, Ваня, не так просто, — ответил Яков Матвеевич. — В один миг Ивана Лукича не заменишь… Так что мой тебе совет: бумаги возьми, они пригодятся тебе на экзамене. В них похвально написано о тебе и о твоем проекте. С батьком попрощайся по-хорошему, как и подобает сыну, и поезжайте себе с Настенькой. А прибудете на место, напишите, как устроитесь с жильем…

Иван не стал слушать дальше и вышел со двора. Шел к кирпичному зданию правления, а в душе гнездилась тоска, и не милы ему были ни выглянувшее из-за туч по-осеннему нежаркое солнце, ни пламеневший за мостом Егорлык. «Есть оттяжка… временная задержка, — думал он, поднимаясь по гулкой лестнице. — Какая задержка? Теперь-то мне понятно, почему мой батя сегодня был такой любезный и почему так торопился купить билеты на поезд. Даже Голощекова командировал на станцию, чтоб быстрее сына спровадить. Плотников прислал… «Есть оттяжка…» Да, смешно и грустно».

В знакомой нам большой комнате находился один Саша. Ивана он встретил улыбкой на строгом молодом лице. Из ящика стола достал пакет и передал его Ивану. Иван отошел к окну, ногтястым пальцем распорол пакет и вынул аккуратно, — очевидно, руками Саши — сложенные бумаги. Не спеша прочитал выписку из протокола заседания правления и письмо на имя директора института. Да, точно бумаги были скреплены подписями и печатями, имели исходящие номера и даты — не придраться! В выписке из протокола, а особенно в письме расточались похвалы в адрес молодого архитектора-земляка; говорилось о том, что Иван Книга, готовя свою дипломную работу, советовался с колхозниками, принимал их замечания; что колхозникам «Гвардейца» нравится проект новых Журавлей. «В таких домах не жить, а радоваться». И все! Ни слова о том, принимает ли правление «Гвардейца» проект новых Журавлей или отклоняет. В письме, судя по слогу, одна фраза была написана рукой Ивана Лукича: «…мы и рады бы в рай, да грехи нас туда не пускают, а грехи наши те, что зараз такая стройка колхозному крестьянству не по плечу…»

Ну что после этого сказать отцу? Ругаться или драться с ним? Когда-то, защищая мать, Иван по молодости распалился и вступил с батьком в поединок. Теперь юношеская горячность ни к чему. Просить, уговаривать отца, чтобы принял проект и начал строить новые Журавли? Никогда Иван этого не сделает!.. Пойти к Скуратову с жалобой? Нет, видно, жалоба ничего не изменит… Самое правильное — уйти, не простившись, и сегодня же уехать на станцию.

И все же Иван не ушел. Комкая в кулаке конверт, он глазами указал на пухлую дверь и спросил:

— Отец там?

Саша улыбнулся и кивнул головой. Сгибая плечи, Иван прошел в кабинет. Он не был здесь с той поры, как приехал в Журавли. В просторном и светлом кабинете все оставалось таким же, как и в тот погожий июньский день. Под ногами расстилался тот же мягкий, как некошеная трава осенью, ковер. Все так же пустовали удобные кожаные кресла. Те же высокие окна все так же холодно смотрели на пожухлую, прибитую дождями стерню за Егорлыком. Те же крупные зеркальные чернильницы покоились на чистом, без единой бумажки столе…

Видно было, что Иван Лукич поджидал сына. Как только Иван появился на пороге, Иван Лукич вышел из-за стола. Заметил в руке у Ивана скомканный конверт, спросил:

— Читал?

— Да, прочитал…

— И как? Здорово мы тебя расхвалили! После такой похвалы можно считать, что экзамен ты уже выдержал… Твой диплом получил высокую оценку от народа… Это, Ваня, очень важно! — Он поднял руку. — От народа! _

— Признаюсь, отец, эти твои похвальные слова не радуют.

— Почему? — искренне удивился Иван Лукич.

— Народ, говоришь, оценил, а отец испугался. — Иван бросил конверт и бумаги на стол. — Эта похвальная отписочка мне не нужна!

— Ну, ну! Критикуй батька! Поучай уму-разуму! Завтра все одно уедешь…

— Не хочу ни поучать, ни критиковать, — сказал Иван грустно. — Хочу только спросить…

— Спрашивай, спрашивай…

— Как могло случиться, отец, что ты оглох и ослеп?

— Ты это о чем?

— На словах, на виду у людей ты человек передовой, а на деле пятишься назад, хитришь, мудришь… Сам был на том собрании, где обсуждался мой проект. Все слышал и всё видел, а делаешь вид, что не слышал и не видел ничего. Меня хвалил перед журавлинцами, спрашивал у них, как они хотят жить. И слышал, что они ответили. А кончил чем? Тем, что сочинил эти похвальные грамоты, да не чаешь, когда же я выберусь из Журавлей… Так, отец, поступают только трусы!..

Иван умолк. Ждал, что Иван Лукич обозлится и закричит на него своим зычным голосом. Иван же Лукич стоял у окна, спиной к сыну, и молчал, словно каменный. Крепкие его ноли были расставлены широко, голова приподнята. Трогая пальцем ус, он смотрел на вылинявшую степь, на копенки, прилипшие к земле, и смотрел так пристально, будто там, за Егорлыком, видел что-то важное, интересное, от чего не было сил оторвать глаза. Распахнул рамы, и холодный ветерок, залетев в комнату, ворошил его седой, заметно поредевший чуб. Такое показное равнодушие пугало и настораживало. Что случилось с Иваном Лукичом? Где он мог набраться и такого странного хладнокровия и такой удивительной выдержки? Может, ему на какую-то минуту удалось взнуздать себя? А сам он весь наливается злостью, и вскоре та злость выплеснется, и тогда Иван Лукич, не помия себя, бросится на сына с кулаками. А может, слушая Ивана, осознал свою вину, но сказать об этом стесняется и поэтому смотрит в окно и молчит? Или, чего доброго, обнимет Ивана и скажет: «Спасибо, сынок, за слова горькой правды! Ох, давным-давно надо бы мне сказать, да только некому было, не находились смельчаки… Вокруг меня, Ваня, расплодились одни доброжелатели. Все они, скажу правду, печалились о моей славе. Никто не решался, вот как ты зараз, сказать правду в глаза. Даже мой фронтовой командир жалеет меня, а о Закамышном и говорить нечего. Яков — человек сердечный, мягкий, по натуре добрый. Так и норовил подложить под мои бока мягкие пуховики… А ты, Ваня, ничего не побоялся. Смело вышвырнул из-под моих боков те настилочки… И хоть меня, бедолагу, бросало то в пот, то в холод, а   поступок твой, сыну, одобряю… Сын не должен   кривить душой перед своим родителем… Хвалю, Иван!»

— К чему, отец, это твое рассуждение о грехах? — осмелев, продолжал Иван. — Придумал «грехи» и утверждаешь, что «зараз такая стройка колхозному крестьянству не по плечу». Как же так получается, что богатому колхозу не по плечу сделать свое село красивым и удобным для жизни? Ну, допустим, есть еще экономически слабые колхозы, им, возможно, и не по плечу такое строительство. А у журавлинского «Гвардейца» миллионы годового дохода, и ему это не по плечу? Слава гремит по всей стране, а переделать Журавли не по плечу? Нет, отец, тут дело не в том, по плечу или не по плечу, а в том, что ты струсил… Тебя испугало то, что должно было…

Иван умолк на полуслове. Иван Лукич покосился на сына и с трудом, как человек, у которого отекли ноги, приблизился к столу, нажал под крышкой стола кнопку. Снова тяжелой походкой подошел к окну и залюбовался степью. На голос звонка появился Саша. Глядя в окно, Иван Лукич сказал:

— Сашко! Распахни дверь! Да пошире! Саша открыл дверь. Не понимая, к чему вся

эта затея, Иван ждал, что будет дальше. Саша подмаргивал, давая понять, чтобы Иван не мешкал и уходил. Но Иван, сжимая за спиной кулаки, не двигался с места.

— Ну! Чего ждешь, умник? — крикнул Иван Лукич таким зычным голосом, будто обращался не к Ивану, а к кому-то там, на улице. — Или дверей не видишь, смельчак? Или ждешь, чтоб тебя отсюда взашей выпроводили?!

Иван увидел лицо с обвислыми усами, изломанное страшной болью. Иван Лукич схватил чернильницы и размахнулся ими. Смелым ястребком подлетел Саша и выбил их из рук Ивана Лукича. Чернильницы ударились о стол, раздался грохот, стекло на зеленом сукне раскололось. Саша обнимал Ивана Лукича, усаживал в кресло, что-то говорил ему, успокаивал. Иван Лукич разорвал на себе рубашку и, хватаясь за волосатую грудь, матерился и кричал:

— Учить вздумал! Трусом меня считаешь! Да я против колхоза никогда не шел и не пойду, и я знаю, что колхозу нужно, знаю! Слышишь!

Не разжимая кулаки, Иван вышел из кабинета. В коридоре оглянулся, постоял и не спеша направился к выходу.

 

XXIII

В воскресенье утром грузовик, в кузове которого лежал ящик с чертежами и макетом новых Журавлей, уехал на станцию. Во дворе возле крыльца стояла «Волга». Ксения помогала Настеньке и тете Груне укладывать чемоданы и узелки. К книгинскому дому сходились люди, и Ивану казалось, что снова собирается сход во дворе. Из Янкулей приехал Ефим. Иван встретил друга у ворот, и они обнялись. Ефим шепнул Ивану на ухо:

— Плюнь, Ваня, на все горести и уже начинай думать о том, как вернешься в Журавли…

Иван кивнул головой. Не сказал, что у него произошло с отцом. Подошел Егор Подставкин, протянул руку.

— Так как же, Иван Иванович? — В светлых глазах Егора теплилась радость. — Когда тебя поджидать? По весне, а? Прилетишь вместе с скворцами?

Григорий несмело приблизился к брату. Усики колюче отросли, скуластое лицо постарело.

— Счастливой дороги, братуха! — сказал Григорий. — Не думай про меня, будто я какой зверюга… Нет, Ваяя, я обычный, как все… Но житуха иной раз так подстегнет, что аж весь согнешься… Вот и с гаражом подстегнула… Тебе хорошо: погостил и улетел, — а мне тут жить. А как, скажи, обходиться без гаража? Да и хатенка, ежели рассудить по совести, давно свое отжила, пусть еще малость послужит технике…

Иван сказал брату, что на него не в обиде, и пошел навстречу кумовьям из Птичьего. Тоже пришли проводить Ивана. Старики принарядились, как на свадьбу, даже побывали у парикмахера, отчего сизые их бородки заметно помолодели. Поздоровались, и Антон сказал:

—: Ваня! На кой ляд тебе уезжать? Оставайся в Журавлях и скликай людей на стройку… Надо поспешать, а то таким пожилым людям, как мы с Игнатом, не доведется пожить в тех красивых домишках!

— Он покидает Журавли ненадолго, — сказал Ефим..

В это время Груня, обнимая дочь, заголосила. Все умолкли и загрустили. Иван усадил Настеньку в машину рядом с Ксенией. Обошел всех, кто стоял во дворе, попрощался за руки. И когда Иван сел в машину и «Волга» понеслась к мосту, во дворе и на улице стало тихо-тихо. Тут только журавлинцы, начавшие расходиться, заметили, что среди провожавших не было Ивана Лукича… Вот так новость! Отец не пришел проводить сына? На глаза не показался? И куда же это Иван Лукич запропастился? «Не пришел батя, — думал Иван, подставляя ветру лицо. — Или совестно. А может, так лучше? Вчера поругались… Ну и что из того? Мог бы прийти попрощаться… Не пришел».

Ехали молча. Перед глазами у Ивана покачивались две женские головки. Настенька, повязанная косынкой, смотрела на уплывавшие мимо опустевшие поля. Ксения склонилась к рулю и не отрывала взгляда от дороги. Иван видел ее золотистые, так хорошо ему знакомые, пахнущие полынью волосы. Сзади они были схвачены широким, во весь затылок гребнем… Вспомнил, как вчера вечером она пришла к нему. Настенька как раз ушла к матери, а Иван сидел на веранде и смотрел на повисший над Егорлыком тонкорогий месяц. Ксения была грустна. Не приблизилась к нему, отказалась присесть. Почему-то эта встреча ее не радовала… Глядя себе под ноги, она сказала:

— С Голощековым, Ваня, жить не буду…

— Почему так вдруг?

— Это, Ваня, не вдруг… Да и не нужна мне такая жизнь. Хватит, отмучилась… Хочу быть вольной птицей… Сегодня сказала ему об этом.

— И что же он?

— Сперва принял за шутку, не поверил… Потом руки поднял, хотел бить… Дурак!

— Как станешь жить, Ксюша! — участливо спросил Иван.

— Не твоя печаль. — У Ксении выступили на глазах крупные слезы. — Как-нибудь проживу…

— И все же?

— Смешной ты, Ванюша… Неужели мое горе тебя тревожит?

— А ты скажи… Разве трудно? Есть же у тебя планы?

— Есть. — Через силу улыбнулась, — Только я еще ничего для себя не решила. — И опять болезненная улыбка. — Может, с горя утоплюсь в Егорлыке, а может, с горя полюблю Ивана Лукича.

— Это для тебя одинаково? Да?

— Почти одинаково, — сказала она, смело глядя на Ивана. — Но ты не бойся… В Егорлык я не брошусь… А вот твоего родителя, может быть, и нужно полюбить. — Она не то плакала, всхлипывая, не то тихонько смеялась. — Он несчастный, и я несчастная. Вот сложим свои несчастья в одну кучу, да и заживем…

— Глупость болтаешь.

— Ничего умного, Ваня, в голову не лезет… Ушла, не простившись. Думать. об этом было

горько. Иван откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Видел то Ефима, то Егора Подставкина, то помолодевших кумовьев из Птичьего, то камыши на Маныче и Ксению. Видел людное собрание в отцовском дворе, слышал гудящие голоса и мучительно думал: «Неужели это все? Неужели я никогда не вернусь в Журавли?..»

 

XXIV

На этом кончается наш рассказ о сыновнем бунте. Остается сказать лишь об Иване Лукиче, о его горе, о том, где пропадал он в тот день, когда журавлинцы провожали Ивана и Настеньку…

Давайте на время оставим Журавли и выйдем в поле. Под косматыми, низко плывущими на запад тучами лежал зеленый-зеленый ковер озими. Сбежались и разбежались размокшие, побитые колесами дороги. На скрещении их, ткнувшись колесом в лужу, лежал измученный ездой, еще горячий мотоцикл. Рядом, как всадник возле запаленного скачкой, рухнувшего на землю коня, стоял, скрестив на груди руки, Иван Лукич.

Как, бедняга, изменился! Кто близко знал знаменитого журавлинца, кто, бывало, любовался его гвардейской выправкой и его пышными усами, кто завидовал его неиссякаемой энергии и его веселому нраву, тот теперь, глядя на этого постаревшего, с обвислыми усищами человека, на его поникшую голову без картуза, ни за что не признал бы в нем Ивана Лукича. Что с ним стряслось? Откуда сразу подкралась старость? В чуприне так прочно залегла белая поземка, что уже никаким ветром ее оттуда не выдуть и никаким теплом не растопить. Ноги в побитых, бурых от грязи сапогах стояли раскоряченно. Или побаивался, что вот иссякнут силы и он свалится рядом с мотоциклом? Глаза хмельные, безулыбчивые, и глядел он на дороги, что расходились от него во все стороны, строгим взглядом, глядел и не знал, какая из них самая лучшая. Повернулся, посмотрел на ту, что надвое располосовала зеленя, — нет, не она: по ней не пройдешь; поглядел на другую, на третью, покосился и на четвертую, — нет, не та… А где она, где та, настоящая, по которой ему надо ехать? Неужели у себя, на своих полях, заблудился?

Поднял руку, как будто поманил меня к себе, и спросил: «Ну, что, умчался бунтарь? На «Волге» улетел? Это я приказал Ксении, чтоб с шиком отвезла… И люди, говоришь, были, пришли проводить?.. Так, так, уехал… Обошлись без меня. А я вот или заболел, или чегось сильно душою приморился и стою тут… Все думку разгадываю: как мне теперь жить? Подскажи, добрый человек. И бегунок мой просит, чтоб я его тут не оставлял, а поднял и оседлал. Но у меня, веришь, нет силы, в глазах помутнело, и я гляжу на дорогу, а ничего не вижу. Вот какая со мной приключилась штуковина… Может, я лишнее выпил и оттого очи мои затуманились?.. Так нет, я и раньше выпивал, а такого со мной не бывало… Вот Васюту свою еще вижу. Хоть она и далеко, а вижу. Не вернулась Васюта, даже весточки не шлет. Тоже обошлась без меня… Видно, и родной жене стал я чужим. Два сына покинули. Иван взбаламутил душу, нагрубил, и уже нет его. И Алеша той стежкой идет, тоже в критику кидается. Не так, не по его методе, вишь, овцу разводим, не такую шерсть берем, и тоже батька клянет… Гриша, верно, тут, в Журавлях. Но что с него? Чужой мне Гриша да и заламывает не в ту сторону, как тот норовистый бык в борозде. Да и Гришке я не нужен… Советуешь пойти к Якову? Побеседовать с ним: ведь парторг. Был, беседовал — не понимает меня парторг. Советует встрепенуться. Чудак Яков, не понимает, что я не птица. У меня крыльев нет… Может, были, а теперь нет. Вот беда! То птица, ей хорошо, чуть что — встрепенулась и полетела. Вольная! А я живой человек. Я доказывал Якову, что остался один-одинешенек, что люди пошли без меня, а он: встрепенись — и все! Но даже так рассудить: допустим, у меня выросли б крылья, а для кого мне зараз встрепыхаться? Для себя — не надо, хватит с меня… А Яков свое: как для кого? А для людей. Люди-то с тобой, они были и есть рядом, и никуда они не ушли, потому как они местные… Где они, люди? Не вижу… Ивана провожали, а обо мне и не вспомнили. Так что я и не знаю, куда мне теперь податься… Постой, постой! Вспомнил! — В тусклых, неласковых глазах его затеплился огонек надежды. Он нагнулся и поставил мотоцикл на колеса. — Поеду к Скуратову! Степан — друг, он и выручит и подаст верный совет… Просто удивительно, чего ради я стою в степи…»

 

XXV

…Ночью, побывав у Скуратова, Иван Лукич возвращался в Журавли. Вдруг полил дождь. Стена воды встала и преградила путь. Всю дорогу будто кто бил из брандспойта по спине Ивана Лукича, по склоненным к рулю плечам. Косые холодные струи то хлестали лицо, то пробивались за воротник, и Иван Лукич чувствовал, как к пояснице стекала вода. Одинокая фара пронизывала взвихренную, страшно толстую стену, падала на дорогу и жарким пламенем поджигала калюжины.

Наконец Иван Лукич подрулил к калитке своего дома и, опираясь ногами о скользкую землю, вкатил машину в темный, шумящий дождем двор. Фара выхватила из тьмы, густо прошитой косыми, сверкающими нитями, черный угол дома. Жестяная труба не вмещала поток, и он с шумом выплескивался через край и заливал часть окна. Иван Лукич прислонил мотоцикл к стене и выключил свет. Темень сомкнулась и поглотила все. Не было видно ни крыльца, ни стены рядом, и только слышался тягучий, как от водопада, шум… Скользя и хватая руками мокрую стену, Иван Лукич добрался до крыльца, по ступенькам которого текли ручьи, постоял, отдышался и пошел в дом.

Зажег свет, зашел на кухню и с удивлением, как человек, который заблудился и попал в чужое жилье, посмотрел на немытую посуду, им же еще позавчера оставленную на столе. Взял кусочек твердого, как сухарь, хлеба, положил в рот и стал жевать, а с обвислых усов стекали, как слезинки, капельки. Полотенцем вытирал голову, лицо, усы Так, с полотенцем в руке, и побрел по комнатам. Думал, что найдет в доме хоть одну живую душу, и не нашел. Отворил дверь — на него повеяло затхлостью. Под ногами прошмыгнула одичавшая кошка. Над головой все так же тягуче и тревожно билась о жесть крыши вода.

Иван Лукич не спеша переходил из комнаты в комнату, а сапоги издавали противный, чавкающий звук, будто он брел по луже и чавканье это говорило: ну, чего ходишь, Иван Лукич, чего топчешься, сядь и отдохни. Поглядывая на мокрые следы, Иван Лукич снял пиджак. Удивился: оказывается, и свитер и рубашка промокли. Хотел и их снять, но вспомнил, что у него не было чистой рубашки… Стоял и держал пиджак за воротник. Сколько же в нем собралось влаги, если он такой тяжелый? Потускнели под дождем и звезда и депутатский знак… Иван Лукич присел на диван. Полотенцем старательно протер эмаль и золото, подул на знаки теплом изо рта и еще раз протер. Повесил пиджак на спинку стула, вынул из кармана зажигалку и промокшую пачку «Казбека». Закурил и задумался. И почему-то увидел себя с чернильницами в руках, услышал даже, как они ударились о стекло и как стекло треснуло. «На словах, на виду у людей ты человек передовой, — лезли в голову слова Ивана. — Как могло случиться, отец, что ты оглох и ослеп?..»

Не хотелось думать ни об Иване, ни о том, что случилось в кабинете, и он начал стаскивать сапоги. Расстелил на полу, чтобы быстрее просохли, мокрые и грязные портянки. Чувствуя зябкую дрожь в теле, взобрался с ногами на диван. Хотел так, с поджатыми ногами, согреться и вздремнуть и не смог. Как только глаза закрылись, умолк шум на крыше, а Иван Лукич уже был у Скуратова. Видел невеселое лицо, колючий, сердитый взгляд и явственно слышал его голос:

— Тебя, Иван, совесть мучает… Погордился перед сыном, а теперь не знаешь, куда себя деть. Водку хлещешь! Ох, смотри, Иван, пока будешь ныть да выпивать, сосед Игнатенков тебя обгонит!

— Как так обгонит?

— Да, обгонит… Илья Васильевич следом за Иваном отправился в Москву. Перед отъездом был у меня. Сказал, что без архитектора не вернется. Вот и рассуди. Может так случиться, что твой сын прибудет в Ново-Троицкое с проектом новых Журавлей. — Обнял Ивана Лукича, посмотрел ему в глаза. — Не злись, Иван, и не вешай голову… Тебе такое не к лицу… Помнишь, разводил теорию о потолке? У Ильи Игнатенкова, выходит, потолок малость повыше?

— Намекаешь, Степан, чтоб уступил место?

— Зачем уступать? Нельзя уступать. Когда ты отказался от проекта новых Журавлей, Закамышный звонил и настаивал применить к тебе силу… Но известно, насильно мил не будешь… Помнишь, когда Иван Лукич Книга объявил войну бедности? Дело это для него было милым, желанным, и «Гвардеец» быстро встал на ноги… А новые Журавли этому же Ивану Лукичу не желанны… Вот где твоя беда!

Иван Лукич отстранил руку Скуратова, отошел от стола.

— Чего ты от меня хочешь, Степан? Говори!

— Сегодня ничего не хочу, — ответил Скуратов. — Поезжай домой, отоспись. Завтра, когда голова посвежеет, приезжай — побеседуем…

 

XXVI

Иван Лукич опустил ноги на холодный пол и прислушался. Дождь и ветер все так же били, рвали крышу, и жесть то стонала и охала, то гремела так, будто на нее свалили мелкую гальку. «В такую непогоду хорошо водку пить». И как только Иван Лукич сказал об этом, его потянуло к низенькому шкафчику, что незаметно примостился в углу. Шлепая босыми ногами по холодному паркету, Иван Лукич подошел к шкафчику и вынул из него графинчик. Улыбнулся горестно, ладонью расправил усы и присосался к горлышку. Пил без передышки, как человек, изнуренный жаждой, пьет воду. Отдышался и, чувствуя, что ему сразу стало теплее, поплелся в ту большую комнату, которую еще не так давно именовали архитектурной мастерской.

Комната выглядела, как заброшенный, никому не нужный сарай. На опустевших столах и на полу валялись какие-то исчерченные и изорванные бумаги, огрызки карандашей, смятые тюбики от краски, пустые бутылочки из-под клея. Под ноги подвернулся кусок ватмана. Иван Лукич поднял его и долго смотрел на черновые наброски двухэтажного дома с двумя крылечками — для двух семей. Нижняя часть, как раз в том месте, где лепились крылечки, была разорвана и испачкана тушью. Иван Лукич положил чертеж на стол, пригладил его ладонью. И в воображении вдруг под: нялся совершенно готовый — въезжай и живи — дом с широкими и светлыми окнами, глядящими на улицу; и будто с одного крылечка сошел Игнат Антонов, а с другого — Антон Игнатов. Кумовья сняли картузы, разом поклонились и сказали: «Спасибо тебе, Иван Лукич! Вызволил стариков из беды… Это же не домишко, а одно сплошное удобство. И не живем мы тут, Иван Лукич, а царствуем… Заходи до нас в гости, не стесняйся…»

Иван Лукич усмехнулся, потер кулаками виски. «А что, можно было бы и зайти, домик мог бы получиться приличным, и жить в нем неплохо», — думал Иван Лукич, глядя на кусок чертежа. Его удивляла надпись, сделанная карандашом размашисто, по всему фасаду — от одного крыльца к другому: «Не годится! И не так и не то!» По почерку было видно, что надпись сделал Иван, да и кто еще смог бы так решительно забраковать эту работу? «И его дело трудноватое, — : заключил Иван Лукич, — Всё доискивался, всё испытывал, а потому и браковал. Хороший же домишко, чего еще желать, а для него и не так и не то…»

На подоконнике увидел забытую фотографию сына. Иван смотрел на отца и улыбался. Улыбнулся и Иван Лукич… Глаза сами закрывались. Не стало ни куска ватмана на столе, ни самого стола. Откуда-то из темноты вышел Иван. У него макет новых Журавлей, и он нес его на вытянутых руках, как носят хлеб-соль, когда встречают дорогого гостя. «Поглядите, батя, какие они, эти новые Журавли!» — «А чего на них смотреть? Все это я видал… Тут, сыну, меня одна думка терзает, и я хочу открыться тебе. Только будем беседовать мирно, без ругани… Думка та касается меня. Шут его знает, может, ты, сыну, и прав, а я не прав, и, может, не на этом чертежике надо было написать, а на мне: «Не годится! Не то!» А на Игнатенкове написать: «Это годится! Это как раз то, что надо!..» Ить и Скуратов считает, что Игнатенков — то, а Иван Лукич Книга — не то… Как же, Ваня, трудно устроена наша жизнь… Наперегонки живем: кто кого. Чуть человек замедлил бег, может, он в этот час приморился, а может, душа его не расположена нестись вскачь именно теперь, а его уже со всех сторон норовят обойти да еще и ножку при случае подставить, чтоб он полетел к чертям собачьим и не поднялся… Вот и Игнатенков стремится обогнать меня сбоку. Спит и во сне видит, как он очутится впереди… К тебе, Ваня, умчался, и все для того, чтоб выскочить наперед. Сосед мой — хитрун. Замыслил там, в Москве, подмагарычить тебя, Ваня, обещаниями сманить в Ново-Троицкое, а после этого промчаться мимо Журавлей на своей сороке-белобоке и показать «Гвардейцу» дулю… Нет, Иван, видно, твоего батька еще не раскусил мой сосед Игнатенков. И тебе, как сыну, скажу: пока я жив, не бывать той дуле. Не Игнатенков мне, а я ему подставлю ножку, а той дулей, что приготовил для моего носа, сам и подавится…»

Мысль эта показалась очень важной, новой и единственно правильной; Иван Лукич спрятал в карман фотографию сына и прошел в комнату, где Оставил пиджак и где стояли залепленные грязью его сапоги. Поспешно, как человек, которому некогда раздумывать и надо действовать, начал одеваться. «Не тут, в этом осиротевшем домине, зараз мое место, — говорил он сам себе, натягивая влажныйи ставший тесным сапог и притопывая им.

— Я еще покажу своему хитро-мудрому соседу, где настоящие раки зимуют, и тогда мы поглядим, кто кому станет тыкать дулей… Зараз же пошлю телеграмму Ивану. Надо смотаться на почту… А денька через два самолетом умчусь в Москву…»

Странный, глухой звук, похожий на стук упавшей доски, заставил Ивана Лукича поднять голову и прислушаться. Нельзя было понять, то ли это ветер, разгулявшись не на шутку, распахнул дверь, что выходила на крылечко, то ли нарочно ее кто-то сердито толкнул плечом. Иван Лукич даже встал, подтянул голенища. Сквозь шум дождя было слышно, как кто-то топтался за дверью, шарил, отыскивая дверную ручку. «Может, какой ворюга решил поживиться в моем доме или кто от дождя спасается?» — подумал Иван Лукич, Он смело подступился к дверям и крикнул:

— Эй! Кто там?

Ответа не было. Дверь тихонько отворилась, и вошла вся залитая водой Ксения. От юбчонки и ботинок до капюшона, шалашом нависшего над ее разгоряченным лицом, от парусиновой ее курточки до шарфика, двумя концами свисавшего на грудь, — все так промокло, что казалось, будто Ксения только что выбралась из Егорлыка.

— Ой, мамочко, как льет! — сказала она грустно. — А ветрюга… Это же беда!

Иван Лукич слышал ее голос, смотрел на нее, и ему не верилось, что перед ним стояла Ксения.

— Как же ты нужна мне, Ксюша!

— Нужна? — удивилась она, вытирая ладошкой лицо. — Неужели, Иван Лукич, в такую непогоду вздумали ехать? Дороги размыло, развезло, ой, ой!

— Нет, Ксюша, пока ехать никуда не нужно… Хотя, сказать правду, нужно ехать… Надо дать Ивану телеграмму.

— О чем? — спросила Ксения.

— Чтоб Журавли не забывал. — Иван Лукич развел руками, усмехнулся. — Гляжу на тебя и удивляюсь! Откуда явилась, Ксюша? Из дождя, что ли? Кто тебя прислал сюда, Ксюша?

— Сама пришла… Ветер и дождь только подталкивали в спину. — Потупила глаза. — Знаю, что и у вас, Иван Лукич, горе и у меня тоже горе…

— Что горе? — перебил Иван Лукич. — Плюнь на него! Горе, Ксюша, у всех есть… Ну, чего так смотришь? Проходи, снимай с себя эту капелюху… А одежонка на тебе как промокла!

Иван Лукич взял ее мокрые и теплые руки, держал их в своих затвердевших ладонях на весу, смотрел на ее тревожно блестевшие глаза и не знал, что бы такое ей сказать, — не находил слов…

1955–1960 гг.

Бабаевский Семен Петрович

Сыновний бунт

Зав. редакцией В. Ильшков. Редактор Л. Белов

Художественный редактор Ю. Васильев. Технический редактор С. Розова

Корректор Р. Пунга. Фото Н. Кочнева

Сдано в набор 5/V 96 г. Подписано к печати 2/V 96 г. А-07434. Бумага 84X087e —6 печ. л.= =9,84 усл. печ. л. 2,2 уч. — изд. л. Тираж 500 000 экз. Заказ № 228. Цена 24 к.

Гослитиздат, Москва, Б-66, Ново-Басманная, 9.

Ленинградский Совет народного хозяйства. Управление полиграфической промышленности. Типография № «Печатный Двор» вмени А. М. Горького. Ленинград, Гатчинская, 26,