Без возврата (Негерой нашего времени)

Бабаян Сергей Геннадьевич

 

I

Андрей Иванович Стрельцов — невысокий, худой и весь какой-то белесоватый — как будто выгоревший — мужчина, возвращался с работы домой. Был теплый, ясный, прозрачный вечер второй половины мая. Вокруг всё цвело: цвели акация и сирень — ярко-желтым вперемешку с бледно-лиловым, — белым роем цвела черемуха, бело-розовой пеной кипели вишни и яблони в школьных садах. Старые липы и тополя блестели на солнце свежей мокро-зеленой листвой; под ними густо ворсилась молодая стрельчатая трава с махровыми выпушками крапивы. Небо над красно-бурыми в старомодных башенках крышами было такого яркого, ровного синего цвета, каким бывает только весеннее небо, перводённые васильки и спокойная чистая большая вода. В воздухе пахло цветами и еще не высохшей прелью; пощелкивали, посвистывали, копошились в траве и порскали из дерева в дерево какие-то мелкие птички… Впрочем, Андрей Иванович если и видел всё это, то не замечал. Он шел и часто, нервно затягиваясь, курил; на душе у него было невесело.

Трудно, если вообще возможно, сказать, что определяет течение человеческой жизни, — что в ней первично, а что вторично, что есть причина, что следствие: бытие ли человека определяет его сознание, сознание ли его, побуждая человека действовать именно так, а не иначе, определяет его жизнь, бытие. Или же, как думаем мы, бытие и сознание взаимозависимы, как две стороны нерасторжимого целого — как форма и содержание, как дух и плоть в человеке, — непрерывно воздействующие друг на друга: бесконечно малое изменение бытия вызывает бесконечно малое же изменение сознания (математик Андрей Иванович сказал бы — “дифференциал сознания”), изменившееся сознание тут же изменяет в свою очередь бытие: …бытие определяет сознание определяет бытие определяет сознание… — и нет ни первого, ни последнего, и всё происходит по кругу. Неправильным будет сказать: “человек испуган потому, что его обижают”, — не добавив при этом равнозначащего: “человека обижают потому, что он испуган”. Так же и на уровне общества едва ли справедливо высказывание Маркса: “не сознание людей определяет их бытие, а наоборот, их общественное бытие определяет сознание”. И общественное бытие, и общественное сознание взаимно и непрерывно определяют друг друга.

В большинстве жизненных случаев бывает столь же трудно назвать и главную, определяющую причину душевного страдания человека: огорчен ли он более смертью дяди или тем, что дядя ему ничего не оставил, — особенно если человек себе хоть немного да льстит, а иное бывает редко. У Андрея Ивановича было много причин для печали.

Во-первых (согласно тому, что мы только что сказали, нумерация эта ни к чему не обязывает), Андрей Иванович получал очень мало денег. Пятнадцать лет, по выпуске из университета и до сего дня, он проработал (люди новые, практические сказали бы: просидел) в небольшом академическом институте. Пять лет назад, после долгих мытарств из-за самодурства, если не сказать сумасбродства, возглавлявшего институт престарелого академика, Андрей Иванович защитил кандидатскую диссертацию и получил наконец должность старшего научного сотрудника. Но, как Андрей Иванович с горечью признавался себе, он почему-то всю жизнь и во всем опаздывал: еще недавно, в советское время, этой должности сопутствовал хороший оклад, — сейчас же обедневшее, но стократ более своекорыстное государство отпускало на академическую науку совершеннейшие гроши, большую часть которых к тому же присваивала себе академическая верхушка.

Беда (конечно, житейская беда) была еще в том, что тема, которой занимался Андрей Иванович, была лишена практического значения: она лежала в области чистой математики, обгоняющей время — с тем, чтобы когда-нибудь пригодиться, — хотя такой взгляд Андрей Иванович, если не подвижник, то энтузиаст, считал просто шкурническим. Наука в его глазах обладала абсолютной, неменовой, самодостаточной ценностью, научные достижения представлялись ему вершинами человеческого духа, на которые только и можно подняться в истинной науке, искусстве и делании добра. Время от времени институту удавалось получить заказ на какой-нибудь смехотворный расчет — теплоизоляции печи для обжига тарелок или вентиляции кондитерского цеха; но за эти расчеты шла драка, а драться Андрей Иванович не хотел: и не умел, и считал это и для науки, и для себя унизительным. По всему по этому он получал каждый месяц сумму, на которую можно было купить или десять килограммов мяса, или ящик дешевой водки, или хорошие джинсы для Настеньки, или плохонькие зимние сапоги для себя, — всё только или. Он получал меньше дворника, меньше охранника, меньше уборщицы, меньше продавца, — трудно было найти человека, который получал бы меньше его, хотя такие люди, конечно, были.

Правда, Лариса, жена, когда-то работавшая инженером в его институте, вовремя (по ее выражению) окончила бухгалтерские курсы и сейчас работала в частной фирме по продаже конторского оборудования (новые люди говорили — оборудования для офисов), и ее денег хватало и на нее, и на Настю… и отчасти, наверное, на Андрея Ивановича — хотя он экономил, жестоко экономил на всем: дома и в институте курил “Беломор”, на улице — “Яву” (курить папиросы на улице Андрей Иванович стеснялся; в институте стесняться было некого — у них многие курили “Беломор”); на работе в столовую не ходил и вообще не обедал (Ларисе говорил, что покупает себе чебуреки), благо в институте бывал через день, — а вместо обеда каждые полтора-два часа пил сладкий чай с солеными ржаными сухариками собственного приготовления, чем, вероятно, портил себе желудок: у него стало часто болеть под ложечкой; дома старался есть мало мяса и много картошки — и мясо выбирал подешевле: придумал для Ларисы, что любит куриные сердца, а они — чистое мясо — были в одну цену с курицей; с детства привыкший к кофе, заменил его чаем, сладкого не ел вообще, отговариваясь равнодушием (хотя именно теперь сладкое почему-то полюбил и в дни рождения сослуживцев, с обязательным, по многолетней традиции, тортом, радовался ему как ребенок); новую одежду покупал очень редко и лишь по настоянию Ларисы, причем выраженному в решительной форме: “Мне с тобой неприлично ходить!”; нечего и говорить, что оставил старинное, с детских лет увлечение — сборку моделей самолетов, которые раньше было трудно достать и которых в новое время, как бы дразня его, появилось великое множество…

Впрочем, материальные лишения (да и можно ли было, черт побери, назвать это “лишениями”?!) и вполовину не так угнетали его, как страдания душевные, нравственные. Во-первых, он испытывал чувство вины перед Настей и — хотя и в значительно меньшей степени — перед Ларисой. Вина была в том, что из-за его науки, которую он не хочет — но и не может, в горькую искреннюю минуту иногда думал он, — оставить (что он умеет делать? куда пойдет?…), они если и не плохо, то хуже многих других живут. И здесь, конечно, его не так мучило то, что он просто приносит им мало денег, как то, что он (“наверное”, — успокаивал Андрей Иванович себя, боясь посчитать, потому что в глубине души был в этом уверен) отнимает у них часть денег, которые зарабатывает жена: ну как может взрослый мужчина прожить на шестьсот рублей?…

Во-вторых, хотя теоретически Андрей Иванович всегда считал науку занятием самоценным (и в этом смысле ученый представлялся ему как бы служителем культа), раньше его ни на миг не покидала уверенность в том, что его труд нужен людям — что он работает для людей. Андрей Иванович был убежден, что всем ходом своей истории человечество обязано исключительно научному прогрессу: древние люди были в той же степени злы и добры, как и нынешние, и современная сытая жизнь белого человечества и его относительно разумные государственные устройства есть результат не просветления душ, а повышения производительности труда и усовершенствования машины управления обществом: рушится машина — и люди одним прыжком возвращаются в первобытное состояние и начинается bellum omnium contra omnes. Тот же Маркс, думал Андрей Иванович, ошибся в одном — в абсолютном (в относительном он не ошибся) обнищании рабочего класса. Капитализм был спасен научно-техническим прогрессом, но его размаха не мог предвидеть не только трезвомыслящий Маркс, но и Жюль Верн с Уэллсом.

И как это ни было наивно, но уверенность Андрея Ивановича в том, что он нужен людям, в значительной мере питал дореформенный оклад старшего научного сотрудника в двести пятьдесят старых рублей — или сто двадцать пять килограммов мяса (пересчитывать всё на мясо превратилось у него в навязчивую идею). Но так было при диктатуре, когда потребности общества определялись мало зависящей от общества группой людей; сейчас же, в условиях рынка, при свободно установившемся и потому объективном соотношении спроса и предложения, оказалось, что то положение, при котором старший научный сотрудник зарабатывал сто двадцать пять килограммов мяса, было искусственным, ложным, что красная цена ему, по мнению устанавливающего цены на рынке покупающего и продающего общества, даже не десять килограммов, которые он получает сейчас (эта цифра тоже была искусственной, взятой государством из суммы, которую оно было в состоянии вывести из-под действия железного закона спроса и предложения: общество не дало бы ни копейки), — а нуль, абсолютный нуль, — что для общества, по мнению, пусть молчаливому, общества, он, Андрей Иванович, есть никому не нужная, бесполезная тварь, и исчезни завтра он и ему подобные — общество этого даже не заметит. Он никому не нужен — а вот биржевой игрок, взвинчивающий цены посредник, продажный политик, получающие (“зарабатывающие”, ядовито думал Андрей Иванович) в десятки, в сотни раз больше его, — они могут быть сколько угодно дурными и вредными для экономики и общественной нравственности людьми, но они — нужны! более того, даже необходимы — уже по одному факту своего существования на живущем по непреложным, как термодинамические начала, законам, всё продающем и всё покупающем, всех расставляющем по стоимостным местам проклятом свободном рынке: рынок, как часть природы, не терпит ни избыточности, ни пустоты…

Андрей Иванович мог сколько угодно убеждать себя в том, что народ ничего не понимает, что за пределами житейского обихода народ, извините, дурак, что в подвергнутом жестокому осмеянию лозунге: “Железной рукой загоним человечество в светлое будущее!” — нет ничего ни глупого, ни смешного, потому что не только светлое, но и вообще будущее для неразумного и безнравственного человечества возможно только под железной рукой (а можно и так: пятой): просто руки с потребной для этого материальной и нравственной силой не может быть на земле, она может быть только не от мира сего — это Бог, — а его или нет, или он равнодушен к делам человеческим… Но все эти рассуждения и убеждения Андрею Ивановичу нимало не помогали: народ может быть глупый, умный или середка-наполовинку, но он, Андрей Иванович, не то что народу, не то что какой-то части народа, а вообще никому не нужен. Сантехник Володя нужен нескольким сотням жильцов, институтская уборщица Валя — нескольким десяткам сотрудников, старуха с четвертого этажа, сидящая с соседским ребенком, — просто одной семье, а он — никому…

Наконец, мысль о том, что окружающие — которые раньше, казалось ему, видели в нем пусть не небожителя, но достойного, незаурядного человека — сейчас смотрят на него хорошо если с недоумением, а не с жалостью и насмешкой, была ему нестерпима. Он был не жаден и не завистлив в душе по воспитанию и натуре, но бедность вынуждала его быть жадным в поступках (не давать взаймы, избегать складчин — иначе как бы он смог прожить?), а самолюбие породило рассудочную — идущую от разума, а не от сердца — завистливость. Он завидовал не тому, что у его однокашника Нелюбова особняк, — Андрею Ивановичу не нужен был особняк, ему нужен был кабинет, — он даже не завидовал (ему не хотелось называть это завистью), — ему было просто горько сознавать, что вечный троечник, “переползала” Нелюбов, стараниями райкомовского отца с трудом закончивший факультет, может заработать на особняк, а он, почти красный дипломник Стрельцов — нет, — и все, кто его знает, если не смеются над этим, то удивляются этому. Из-за подобных отравляющих его сознание мыслей и чувств с ним иногда случались прямо-таки постыдные вещи. Недавно, поджидая Настю в школьном дворе, он разговорился с какой-то девочкой. Девочка — на вид младше Насти, лет десяти — спросила: “А у вас сколько машин? У меня две — одна такая длинная, блестящая, а другая с кузовом… грузовик”, — и Андрей Иванович сухо — десятилетнему ребенку! — ответил: “Это не у тебя две машины, а у твоего папы”. Позже он с горечью подумал: “До чего я дошел…”

Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины…

 

II

Андрей Иванович шел, как обычно, дворами — мимо уступистых, монументальных, суровой сталинской архитектуры домов. Миновав “пушкинский” дом (в нем когда-то жил Витя Пушкин, его одноклассник), он вышел во двор “культтоваров” — по названию магазина, которого давно уже не было: вместо него холодно поблескивало выпуклыми многогранными окнами отделение какого-то банка. “Культтовары”, “культики”, в детстве самый любимый двор (более всего потому, что в нем было много зелени и в магазине продавались хлопушки; из них извлекали серу и бросали ее из кустов под ноги прохожим: сера взрывалась, прохожие подскакивали), Андрей Иванович теперь не любил: в окнах банка были зеркальные стекла, прозрачные только с одной стороны, и сознание, что люди, сидящие за этими стеклами, его видят, а он их — нет, было неприятно ему. Кроме того, в последнее время он не нравился себе в зеркалах, особенно отражающих его целиком — к лицу он привык.

Пред банком выстроились в многоцветный переливчатый ряд с десяток иностранных машин. У одной из них, с фасом, напоминающим акулью морду, стоял поигрывая ключами мальчишка лет двадцати пяти — длинноголовый, со стандартно-энергичным лицом, стриженный под гребенку, в узеньком черном галстуке и белой рубашке с закатанными рукавами. “Жулик”, — с раздражением и тоской подумал Андрей Иванович и вытащил новую сигарету. Он изо всех сил старался меньше курить — и потому, что вредно, хотя в последнее время он почти не думал об этом, и потому, что дорого, — но сил было мало: как только ему хотелось курить, он после секундной борьбы с собой доставал сигареты — и выкуривал самое меньшее пачку в день.

Миновав полуразрушенные столбы давно уже снятых ворот, Андрей Иванович вышел в следующий, “одиннадцатый” двор: самым примечательным заведением этого дома был когда-то одиннадцатый винный магазин. Слева дымчато-черным провалом в утыканном вентиляционными грибками холме открывался вход в подземный гараж. У трансформаторной будки стояли трое механиков в синих комбинезонах с нерусской надписью на спине, курили и пили пиво из узких золоченых бутылок, — все трое высокие, широкоплечие… “молодые”, — вдруг почему-то подумал Андрей Иванович, хотя один из них стоял к нему спиной, второму было лет тридцать, а третьему — и вовсе под пятьдесят. Из открытых ворот вышел человек в нарядном светлом костюме и галстуке, с лысой как кость головой, — подошел к механикам и стал что-то тихо и как будто неуверенно им говорить. “Это поршневая группа, — спокойно сказал тридцатилетний, — масло здесь ни при чем”. — “А если…” — робко начал человек в нарядном костюме, — Андрей Иванович прошел мимо, ускорив шаги. “Счастливые люди, — с тоскою подумал он. — Они умеют чинить машины, они нужны… Ничего, кроме своих железок, не знают, не смогут решить дифура первого порядка, не читали ни Набокова, ни Шопенгауэра… и вообще, наверное, ничего не читают, — но они зарабатывают деньги, они кормят семью, они мужчины — а ты?… А я?! — вскинулся Андрей Иванович, — а я ученый!! Крутить гайки может научиться каждый дурак (“кроме тебя”, — угрюмо сказал кто-то внутри него), машины ремонтируют и на острове Борнео, и в Шри-Ланке, и… негры в Зимбабве, — миллионы, десятки миллионов людей, — а тех, кто занимается теорией поля, несколько тысяч! (“Потому что больше не нужно. И то много лишних, потому тебе и не платят. Негру в Зимбабве платят, а тебе нет”.) При чем тут платят? Папен умер бродягой, в тюрьме… всё, перестань!”

Андрей Иванович быстро свернул во двор огромного серого тринадцатиэтажного дома. Опять же по магазину — которого сейчас уже тоже не было — его называли “Одеждой”. Двор был сильно заглушен яворовым и тополиным подростом, окружавшим толстые, иные в обхват, стволы старых деревьев. Когда Андрей Иванович учился в школе, в этом дворе не было даже травы, всё было вытоптано: бегали толпы детей, и он вместе с ними, играли в прятки, в футбол, в казаки-разбойники, прыгали кто дальше с качелей, толкались на коробке песочницы — он уже забыл, как называлась эта игра… в “царя горы”?… Сейчас детей нет, вместо них собаки. Построили красивую жизнь.

Андрея Ивановича мучили не только личные нестроения. Трудно было сказать — то ли печальное его бытие отравляло сознание и всё вокруг виделось ему в черном свете, то ли взгляд его был беспристрастен и всё вокруг действительно было черно, — но ему была глубоко неприятна, если не сказать ненавистна, вся окружающая его, теснящая его жизнь. Внешняя сторона, форма этой жизни казалась безобидной в сравнении с ее наполнением, содержанием, но оттого, что эта форма или, точнее будет сказать, оформление этой жизни было почти постоянно на глазах или на слуху, оно ужасно в энергическую минуту раздражало, а в бессильную — подавляло его. Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…

Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.

Безобразность была и в том, что одни люди живут на вокзалах, а другие в особняках; и в том, что люди, живущие в особняках, нравственно во всяком случае не лучше тех, что живут на вокзалах; и в том, что все вокруг настолько обезумлены жаждой приобретательства, что на человека, не разбирающегося в марках телевизоров, автомобилей, радиотелефонов или стиральных машин, в свою очередь смотрят как на безумного; что повсюду открыто продаются книги о способах совокупления и видеокассеты со съемками совокупляющихся йэху; что люди, выбирая президента, исходят не из того, будет или нет новый президент убивать людей, а из того, поднимется или нет в цене водка и колбаса; что строю, установившемуся в государстве, вернее всего подходит название экономического фашизма, который есть уничтожение людей не физическими, а экономическими методами, и не по национальному, религиозному или какому иному признаку, а просто старых и слабых… Впрочем, так было лишь до кавказских войн: потом к экономическому добавился обыкновенный фашизм.

Русско-чеченские войны совершенно раздавили Андрея Ивановича; едва ли он до конца оправился. Не говоря о том, что он вообще признавал “право наций на самоопределение” (Ленин), в его глазах убивать людей за то, что они хотят жить отдельно, было чудовищно, было хуже, чем убивать из мести, корысти или ревности. Бить вдесятером одного, навалиться стапятидесятимиллионной страной на полумиллионный народ — было отвратительно, стыдно. Андрей Иванович не только всей душой стоял за чеченцев, истребляемых десятками тысяч без различия пола и возраста, но и испытывал мрачное удовлетворение при известиях о потерях российских войск — хотя и всеми силами старался его побороть, понимая, что чувствовать так — неправильно, нехорошо: мало того, что по его понятиям убить любого человека было нравственным преступлением (мера социальной защиты — смертная казнь убийц — была безнравственной технологией управления обществом в безнравственном мире; на мыслях Андрея Ивановича об этом мы останавливаться не будем), так еще и солдаты, которые убивали и умирали на этой войне, были темными, изуродованными или сломленными бесчеловечной военной машиной людьми, в большинстве своем — безмысленными девятнадцатилетними мальчишками, личинками человека… Но сердцу не прикажешь — и когда в телевизоре говорящие головы сообщали, что в Чечне уничтожено столько-то боевиков, Андрей Иванович мстительно осведомлялся: “А сколько уничтожено федералов?”

После расстрела парламента и русско-чеченских войн Андрей Иванович окончательно утвердился в безнадежной мысли о том, что живет в преступной стране (он не обольщался и так называемым цивилизованным миром — но что ему мир?), и в нравственном отношении сравнивал нынешнюю Россию, ее власть и народ, с Советским Союзом Сталина и Германией Гитлера, не находя в этом никакого преувеличения. Качественная, принципиальная разница — как между векторной и скалярной величиной — существует между убийством одного (совершенным в состоянии опьянения или исступления) и хладнокровным убийством десяти человек; между убийством же десятков тысяч и миллионов разница только количественная, технологическая, то есть нет никакой: кто способен украсть сто рублей, украдет и тысячу, кто может убить сто тысяч, тот с теми же чувствами (или бесчувствием) убьет миллион — и не убивает лишь потому, что нет возможности или нужды. Убивала, конечно, государственная власть и ее пособники, — а что же народ? Раньше народ боялся и молчал, сейчас он не боится — и тоже молчит. Каждый день по телевизору показывали, как люди убивают людей, — бомбежки, обстрелы, развалины, трупы; каждый день десятки газет и журналов старались привести как можно больше свидетельств мерзости человечьей; о том, что происходит в Чечне, люди знали больше, чем о том, что происходит в соседнем подъезде, — и вот после всего этого, видя и зная всё это, на антивоенный митинг — в выходной день, в центре Москвы — из восьми миллионов пришло полторы тысячи человек: в процентном соотношении это было меньше, чем солей в водопроводной воде! И дело было не только в равнодушии народа — во время 2-й войны народ уже не безмолвствовал. Электрик, починявший у Андрея Ивановича проводку, сказал: “А по мне, так чтобы этих чернож…х и вовсе не было”. — “А дети тут при чем?” — волнуясь, спросил Андрей Иванович. — “А дети вырастут”, — спокойно ответил электрик. Почти по св. Суворову: “Бей и маленького: подрастет — неприятель будет”…

(Тут кстати сказать, что из-за своего глубокого разочарования в народе Андрей Иванович не имел никаких политических пристрастий. Теоретически, в идеале, он был сторонником демократического социализма, но, понимая, что при отсутствии доброй воли все пути ведут в ад, в политическом смысле махнул на Россию рукой: куда ни кинь, всюду клин, — и либо вовсе не ходил голосовать, либо голосовал за более или менее приличных проигрывающих. Кроме того, даже формально взгляды ни одной политической партии не совпадали со взглядами Андрея Ивановича. Подобно тому, как у птиц есть крылья и перья, у млекопитающих — зубы и шерсть, у змей — нет ног и есть чешуя — и признаки эти пересекаться не могут: животное либо птица, либо змея, — так и взгляды приверженцев различных политических движений в России за последние годы отлились в устойчивые клише, определяющими (хотя и разношерстными) признаками которых были: во-первых, конечно, отношение к частной собственности (у демократии как образа правления явных противников не было), — дальше в любой последовательности: отношение к сербам, которых западные союзники разбомбили за притеснение албанцев, отношение к чеченской войне и отношение к олигарху Чубайсу. Левые были против капитализма, за сербов, за войну в Чечне и против Чубайса; умеренные были за капитализм, болотисто и за сербов, и за албанцев, против войны в Чечне и против Чубайса; правые были за капитализм, против сербов, за войну в Чечне и за Чубайса; Андрей Иванович был против капитализма, против сербов, против войны в Чечне и против Чубайса… Если добавить к этому, что Андрей Иванович был также против церкви и против целостности России — в смысле насильственного удержания кавказских и прикаспийских колоний (подобных взглядов, ни в каком сочетании, не было вообще ни у одной политической партии), то он оказывался в полном политическом и нравственном одиночестве: в стапятидесятимиллионной толпе он чувствовал себя как в пустыне…)

Но тягостнее и как-то тревожнее всего было Андрею Ивановичу осознавать, что всё, решительно всё вокруг — кроме нескольких огромных государственных организаций: армии, милиции, естественных монополий, госбезопасности — находится под властью преступников. Преступники здесь имелись в виду не те, кто правил страной, — то есть государственный аппарат и опять же армия, милиция, госбезопасность и монополии: с этим от сотворения мира ничего поделать было нельзя, любая государственная власть по природе своей в нравственном смысле преступна (в нравственном потому, что ее суверенитет исключает применение права), — а обычные, уголовные преступники, которым место в тюрьме. Андрей Иванович и читал, и слышал, и вообще об этом было известно всем (но большинство уже относилось к этому как к чему-то само собой разумеющемуся — как к восходу солнца или чеченской войне), что все ларьки, магазины, рестораны, кафе, ателье, мастерские, кинотеатры, банки, торговые фирмы, производственные предприятия, — все, кто что-то делал и получал какой-то доход, платили определенную дань преступным сообществам, поделившим всю страну до последнего уголка подобно поделившим земной шар более крупным сообществам — государствам.

Сознание этого порождало у Андрея Ивановича чувство бессильного гнева, страха и безысходной тоски — последнее особенно часто. Он понимал, что институт его в любой момент может рухнуть, что его самого могут сократить, что из-за отсутствия денег ему могут просто перестать платить даже его нищенскую зарплату, как уже не платят миллионам людей, — и тогда ему придется искать себе другую работу; но в довершение того, что ему горько и страшно было представить себе жизнь без науки, мысль о работе на бандитов (а они представлялись ему огромными, тупыми, гориллообразными, “с печатью вырождения на лице” — хотя по телевизору показывали самых обыкновенных людей), — мысль о молчаливом, покорном, с видом непонимания, незнания, а то и циничного или даже снисходительного равнодушия (как у многих людей) сотрудничества с бандитами была ему невыносима: он чувствовал себя не человеком, не единственным в мире бесценным “Я”, а беспомощной, жалкой букашкой, которую ничего не стоит походя раздавить… и кто будет давить? не самый могучий на Земле карательный аппарат могучего государства — в этом поражении было величие: “Ave, Stalin, morituri te salutant!”, — а шайка вымогателей во главе с татуированным паханом…

Однажды в какой-то газете Андрей Иванович прочел, что в России за прошлый год совершено тридцать тысяч убийств. Эта цифра, и сама по себе огромная (из разных источников Андрей Иванович знал, что в России начала века совершалось три тысячи убийств, а в Соединенных Штатах в последнее время — около двадцати пяти тысяч, при населении в полтора раза больше российского), — эта цифра еще не так поразила бы его, если бы Андрей Иванович зачем-то не произвел несложный расчет: оказалось, что в России каждые семнадцать с половиной минут убивают человека! Каждые четверть часа повторяется боль, ужас, смертная тоска убиваемого — и зверское, торжествующее исступленье убийцы! После этого, особенно в случаях, когда явственно ощущалось течение времени, — ученый совет, собрание, ожидание в очереди, Андрей Иванович долго не мог избавиться от навязчивой мысли считать: одного… двух… четырех человек убили… я сижу обедаю, а кто-то сейчас хрипит, бьется в судорогах, истекает кровью… Каждый год — гора окровавленных трупов рядом с огромной толпой убийц!

На первый взгляд изумлял парадокс: казалось бы, долженствующая определять течение жизни система — законы, то есть образующие ее уравнения, — после падения диктатуры, или, вернее будет сказать, партийной аристократии, изменилась в разумную, лучшую сторону: сняты взаимоисключающие критерии, понижен порядок дифференцирования, вместо полуэмпирических, зависящих от произвола заказчиков коэффициентов рассчитаны по зарубежным методикам новые… система разрешима, более того — некоторыми уже решена; на выходе должны были появиться самые благоприятные результаты — с этим и были связаны вспыхнувшие в огне перестройки надежды на новую, лучшую жизнь, — но жизнь, устремившаяся в русло новых законов, по своим главным критериям: безопасность, продолжительность, обеспеченность слабых — резко изменилась в худшую сторону. В системе не хватало одной переменной, была не учтена (да и едва ли могла быть учтена) одна степень свободы жизни — система не учитывала людей; а поскольку переменная “человек” должна была необходимо войти во все без исключения уравнения, вся система оказалась ошибочной, ложной…

И настолько отвратительна, почти во всех своих проявлениях, казалась Андрею Ивановичу наступившая жизнь, что он неожиданно ярко, сердцем, а не только умом, понял — почувствовал, пережил — настроение российской интеллигенции начала века, самоубийственно жаждавшей катастрофы: косность царя, русофашизм Столыпина, еврейские погромы, произвол распутинщины, вандализм цензуры, алчность буржуазии, лицемерие церкви, дикость народа, зверства полиции — все это было настолько омерзительно интеллигентской душе (которая не так любит человека, как ненавидит насилие), что она призывала кого угодно, была готова на всё — только бы взорвать, выжечь это болото! И хотя бы на миг насладиться зрелищем долгожданного пепелища…

Как сладостно отчизну ненавидеть!! И жадно ждать ее уничтоженья…

Впрочем, столь же ярко Андрей Иванович понимал и чувства этой интеллигенции, после короткого торжества в одночасье оказавшейся в новой жизни: без привычных старых порядков, старых профессий, старого языка, старых названий улиц, старых обращений друг к другу, старых понятий о том, что хорошо и что дурно…

 

III

В следующем дворе, дома с прачечной, Андрей Иванович свернул на обсаженную перистыми акациевыми кустами тропинку. Из-за поворота у клумбы, навстречу ему, вышла высокая — выше Андрея Ивановича — и, показалось ему, красивая девушка в мини-юбке. Андрей Иванович напрягся и опустил глаза в землю. Он всегда стеснялся красивых женщин, а в последнее время особенно, и боялся встретиться с ними глазами — тем более что они его взгляда никогда не робели. Девушка прошла мимо — слева промелькнули ее длинные ноги, смуглые в белых плетеных туфлях на каблучках, и сладко, тревожно — на миг перехватило дыхание — пахнуло духами… “Вся жизнь насмарку, — горько, устало подумал Андрей Иванович. — Машины нет, дачи нет, если бы не тесть, Настя всё лето сидела бы в Москве, как дочь какого-то алкоголика… На женщину боюсь посмотреть! — женщины мне не нужны, у меня есть Лариса, но дело-то не в этом — а если бы были нужны? Работа стоит, уже месяц коту под хвост, в институт ходишь пить чай и болтать с Кузьмичевым… а как можно работать в таком настроении? А ведь тебя могут и сократить… Демьяненко говорил, что в июне будет сокращение. Что тогда?…”

Андрей Иванович в две затяжки дотянул сигарету и бросил ее в седой островок полыни. Сокращение — он не просто боялся его, он так боялся его, что даже подумать об этом, обсудить самому с собой возможные варианты ему было страшно. Но думать надо, вся его жизнь прошла… проходит впустую из-за проклятого трусливого обыкновения прятать голову под крыло: будь что будет. Если его сократят… это конец. Он будет выброшен из науки, едва ли у него хватит веры и воли работать дома — одному, отрезанному от людей, которые могут его понять, с призрачной надеждой на публикацию — да нет, без всякой надежды: с улицы в журнал не пробиться, — работать в стол… Наука — единственное, что есть у него в жизни, вернее даже будет сказать — не наука в жизни, а в науке жизнь, потому что живет он только в этом замкнутом, надежно защищенном от вторжения грубого, глупого, грязного бытия идеальном, гармоническом мире символов. Лариса и Настя… он им не нужен, Лариса легко вошла в новую жизнь, а Настя и выросла в новой жизни: в двенадцать лет интересуется только вещами, даже не просто вещами, а покупкой новых вещей: купи новую футболку, ролики, часы, наушники, джинсы, пластиковые лыжи — какой-то мальчишка, видите ли, посмеялся над тем, что у нее деревянные… мерзавец. Не спросит никогда “почему?”, “для чего?”, в музеях томится и молчит, как рыба, самый частый — да не частый, единственный — вопрос: “Сколько стоит?” — это об “Иван Грозный убивает своего сына”… На двадцать третье февраля нарисовала ему открытку: рядом с пятнистой ушастой собакой и человечком — огромное перечеркнутое латинское S, графическое обозначение доллара!… Часами сидит перед телевизором, отравляет мозги, а мать не мешает — Лариса сама обезумела от вещей, не жизнь, а какое-то безудержное свинское потребление, непрерывная вещевая жратва, весь дом завален бесполезной, бессмысленной дрянью: микроволновая печь, видео, второй телевизор на кухню — чтобы ни на миг не прерывался процесс отупления, травиться во время еды, — электрические чайники, телефоны с радиотрубками… и хочется еще, еще и еще: телевизор с большей диагональю, мобильный телефон, моющий пылесос, раковину из нержавейки, принтер к компьютеру… ему-то он пригодился бы, а ей-то зачем? для распечатки кулинарных рецептов? Народ и при Советах душился за вещами, но тогда были очереди; разумные люди в них не стояли, особенно мужчины — что купил, то и ладно, — а тут и мужики посходили с ума: два парня в троллейбусе пятнадцать минут обсуждали, какие купить кроссовки… Лариса дошла до того, что предложила убрать на антресоли его модели, а на их место поставить кассеты для видео. Погодите, помру — тогда уберете… Умная женщина, а читает журнал “Отдохни”, — впрочем, ум ее просто дремлет, как у большинства ныне живущих людей. Люди сознательно оскотиниваются, нищaт свою жизнь; их мозг — аморфная масса со щупальцем: щупальце обслуживает профессию, а всё остальное безмысленно и бесследно поглощает приятно раздражающую его информацию, — не мозг, а желудок. Вот уж воистину нет худа без добра: Настя не любит читать и поэтому среди прочего не читает и желтой прессы, которую Лариса разбрасывает по комнатам; почитаешь — и прямо оторопь берет: да неужели же могут быть такие идиоты?… Всё, что делают и чем интересуются даже близкие ему люди, не просто чуждо, но и дико ему. Да о чем говорить? Они… нет, они, конечно, ему не чужие! — это он им чужой.

Андрей Иванович вытащил новую сигарету. Хватит курить, “Ява” уже шесть рублей… закурил. Сокращение. Через неделю июнь, а в июне будет сокращение. Цифры уже известны — у них в отделе должны сократить семерых. В отделе тридцать человек, четыре лаборатории. В его лаборатории восемь, не считая Демьяненки, сократят двоих — четвертую часть. Конечно, вовсе не обязательно, чтобы сокращения распределились поровну, — Дед не переносит Башкирова, и его лаборатория может пострадать больше других; но с другой стороны, Дед любит Шевчука, и его могут вообще не тронуть… да, примерно четвертая часть.

Андрей Иванович помедлил — как перед броском в холодную воду: было и страшно, и даже как будто сладко — наверное, потому, что всё же не сейчас решалась его судьба… В лаборатории восемь человек: Кузьмичев, Мансуров, Левин, Савченко, Жуков, Павлихина, Кирьянова… и он. Сокращать будут, конечно, в первую очередь тех, кто без степени, младших научных и инженеров; это Савченко, Жуков и Кирьянова. (Андрею Ивановичу вдруг стало стыдно — что он так бесстрастно, как библиотечные карточки, перебирает живых людей, которые завтра будут выброшены на улицу… и надеется, что выбросят именно их, а не его. А ведь это Женя, Гриша и Таня… но ведь они совсем молодые, куда-нибудь устроятся, не пропадут. Правда, Гриша не такой уж и молодой…) Двоих из этих ребят сократят: Таню уволить нельзя — она одинокая мать, значит, Женю и Гришу… стоп! Савченко тоже нельзя сократить — он молодой специалист, после института не проработал и года… вот ведь идиотизм! молодых специалистов сокращать нельзя, а кадровых можно! Значит, уволят Жукова… и кого-то из нас. Кого?

Мансуров доктор — его не тронут. Павлихину Демьяненко не отдаст. Остаются Кузьмичев, Левин… и я. Как? только трое?! Одного уволили, плюс двоих не могут, плюс доктор, плюс Надя… да, остается трое. Левин в науке ноль, непонятно, как он смог защититься, но его никогда не тронут: он добывает расчеты, за которые платят. Остаемся мы с Колей. Одного из нас сократят.

Андрей Иванович не сразу понял, что он себе сказал, — а когда понял, растерялся так, что замедлил шаги. В глубине души, до произведенных им выкладок, он был уверен, что сокращение обойдет его стороной: кандидат наук, двадцать печатных работ, не считая тезисов, пятнадцать лет в институте… он не дал себе труда подумать о том, что кроме науки существуют и другие критерии. Он — и Коля… он — или Коля!

Коля — Николай и тоже Иванович — Кузьмичев был если и не близким ему человеком (кроме родных, у Андрея Ивановича не было близких людей: с течением жизни он растерял всех своих старых товарищей), то много ближе других, хотя вне института они не встречались — что, впрочем, нередко среди сослуживцев. Кузьмичев был на несколько лет старше Андрея Ивановича, холостяк, жил в центре в комнате коммунальной квартиры со старухой матерью, тихо, скрупулезно занимался наукой, был спокойный, доброжелательный, очень интеллигентный и порядочный человек. “У Коли меньше печатных работ, чем у меня, — против своей воли, страшно волнуясь, думал Андрей Иванович. — Он хороший математик, но из-за своей дотошности увяз в мелочах… и у него нет компьютера. В последнем отчете я один написал главу, а Коля — с Мансуровым, потому что ему нечего было писать. Демьяненко относится к нему хорошо, но ко мне лучше… я всегда помогаю Павлихиной, Демьяненко в уравнениях матфизики ни в зуб ногой. Я кончал мехмат, а Коля МИФИ… мехмат выше. Когда мы были аспирантами, я ездил на дачу к академику рыть фундамент, а Коля нет… тьфу ты, глупость какая! — Андрей Иванович по-настоящему плюнул на дорогу. — Прекрати! Моральный урод, ничтожество! Выгонят — землю пойдешь копать, рельсы укладывать!…” — Где-то в глубине души его шевельнулась мысль, что при его далеко не атлетическом телосложении, после стольких лет сидячей работы, при полном забвении спорта— едва ли он сможет по восемь часов копать, — но он эту мысль отогнал: раздражение против себя придало ему сил. — Хватит. Хватит! Несчастье нашел… тут людей убивают, на улицах бездомные, нищие (“…ты тоже можешь стать бездомным и нищим…”), — пошел ты к черту! Не стану! Всё!…”

Андрей Иванович увидел свой дом, свои два окна на восьмом этаже, правое — в лепном обрамлении балкона. “Ну ничего, ничего… всё образуется…” Андрей Иванович вдруг почувствовал, как он устал, — устал от своих мыслей и чувств, от постоянной неудовлетворенности окружающими и собой, от душевного одиночества… Он отщепенец, как теперь говорят — маргинал, отвергнутый всеми и отвергнувший всех, одинокий волк… да нет, какой там волк — овца, отбившаяся от стада. Ему вдруг остро захотелось быть таким же, как все, — работать какую-нибудь обычную, бесхитростную работу, о которой забываешь с концом рабочего дня, радоваться жизни — горячему борщу с чесноком, утренней сигарете, обустройству квартиры — своего маленького, уютного, наглухо отгороженного от беспокойного, опасного мира гнезда: застекленному балкону, надежной железной двери, шаровой сантехнике, новому шкафу, ковру, сервизу, моделям, пуфику в прихожей… радоваться заработанным деньгам: получил, с удовольствием пересчитал, пошел с женою по магазинам, после обстоятельного, неторопливого, с приятными рассуждениями выбора что-то купил, — принес домой, поставил, опробовал, посмотрел… — радоваться жизни в семье, жить интересами только близких тебе людей, не думая о жестокости и несправедливости мира (и зачем?! ведь всё равно ничего не изменишь!); радоваться приятелям — конечно, приятелям, а не друзьям, в благополучной, размеренной жизни друзей не бывает (да и зачем они, эти друзья? Дружба — это почти любовь; друзья предъявляют друг другу слишком высокие требования, отсюда бесчисленные недоразумения, обиды, разрывы: безразличные в устах просто знакомого человека слова ранят стрелой, невинный проступок граничит с предательством, — и потому где они, эти друзья?…); радоваться приятелям, которые именно приятны своими лицами и разговорами и которыми ты неявно, но прочно связан отношениями “ты мне, я тебе”, — самые прочные, надежные, неуязвимые для неразумных человеческих существ отношения… Быть, как все, а не идти по жизни изгоем — как он…

…смотрите на него: Как он угрюм, и худ, и бледен! Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его… … к тому же какой он пророк?

Но нет! нет! С тоскою, со страхом — неизвестное будущее страшило его, — Андрей Иванович понимал, что ничего не получится: он обречен на одиночество и в толпе, он пожизненно приговорен к своим мыслям и чувствам, можно изменить лицо, поведение, внешнюю жизнь, но ни бытие, ни сознание не в силах изменить человеческую натуру. “Гони природу в дверь, она влетит в окно”; и самоощущение человека зависит не так от его бытия, как от его характера… Но, может быть, от природы я не таков?! Может быть, это от разума, напускное? Может быть, я… но я не хочу! Я не хочу, чтобы у меня отнимали страдание! то есть я не хочу страдать, я устал страдать — но я и не хочу превратиться в скотину! Есть, совокупляться, обустраивать гнездо, выкармливать детенышей, — если это называется…

— Кр-р-ра! кр-ра! кр-ра! кр-р-ра-а!…

Андрей Иванович вздрогнул. Хотя этот резкий, скрипучий крик не принадлежал человеку, Андрей Иванович явственно услышал в нем страх, отчаяние, мольбу…

— Кр-р-ра! кр-ра! кр-р-ра!

Андрей Иванович остановился. Крики — похожие на кряканье испуганной утки — неслись откуда-то слева, из-за ярко-зеленой, забрызганной солнцем гряды придорожных кустов. Андрей Иванович знал, что за кустами, сейчас невидимая ему, была лужайка с остовом старых качелей… остовом его детства. Он колебался — ну, птица какая-то кричит, — но страх и даже как будто тоска, звучавшие в этих криках, вызвали родственный отклик в его душе — и он, сморщив лицо и зажмурясь, с треском проломился через кусты.

 

IV

Открыв глаза, Андрей Иванович сразу увидел: посреди лужайки, окаймленной нежно-зелеными купами яворовых дичков, неподалеку от старых ржавых качелей, билась, хлопая распластанными, как у бабочки, крыльями по траве какая-то крупная, черно-серая с белыми пестринами птица… — а метрах в трех от нее, по-тигриному вытянувшись в струну и припав к земле, изготовился прыгнуть огромный серый лохматый кот.

— Кр-ра! кр-ра! кр-ра! кр-ра!…

Увидев кота, застывшего в напряжении готовой сорваться с лука стрелы, его круглые немигающие пустые глаза — глаза дикого зверя, которого ничто, кроме страха, не может остановить, Андрей Иванович с болезненным чувством — что происходит непоправимое и оно останется с ним на всю жизнь — бросился между хищником и его жертвой.

— Пшёл! Пш-шёл, проклятый!

— Кр-ра! кр-ра! кр-ра-а-а!…

Кот страшно зашипел и, вытянув передние лапы, но не отступая, подался назад. Его хвост, как тугая пружина, с упругим стуком хлестал по земле; в располовиненных черными лезвиями зрачков зеленых глазах светилась такая холодная, бесстрашная ярость, что Андрей Иванович опешил: кот вместе с хвостом был больше метра в длину (“сейчас прыгнет и вкогтится в лицо…”), — но почти сразу же в нем самом вспыхнула ярость — и на эту кровожадную тварь… хозяина жизни! — и на подобных ему, и на себя, на миг спасовавшего перед ними, — и он решительно пошел на кота.

— А ну… бр-рысь отсюда, скотина!

Когда между ними осталось около метра, кот хриплым басом мяукнул и молнией метнулся в кусты. Андрей Иванович повернулся к птице.

Вблизи он сразу увидел, что это не птица… то есть что это не больная или раненая взрослая птица, — это птенец. Куцые крылья его походили на плавники, хвоста не было вовсе, долгоклювая глазастая голова на длинной и тонкой шее казалась несоразмерно большой, а сам он был хотя и больше взрослого голубя, но, конечно же, слишком мал для взрослой вороны — ибо это был вороненок, хотя и странной окраски: на крыльях у него было несколько белых перьев. Ни стоять, ни тем более ходить он почему-то не мог — он пытался ползти, загребая культяпками крыльев траву, как воду, но оттого, что одно из крыльев было у него сильней и оперенней другого, он даже не полз, а лишь толчками крутился на месте. Наверное, он выпал или был до времени выброшен из гнезда: в последние дни во дворах Андрей Иванович видел много птенцов — таких же бесхвостых, большеголовых, с короткими крыльями, но они быстро и ловко, как кенгуру, прыгали на длинных голенастых ногах — именно прыгали, а не ходили: переступать с ноги на ногу им было, наверное, еще непривычно… Андрей Иванович склонился над вороненком; тот уже успокоился, втянул голову в плечи и сидел тихо как мышь — и даже задернул голубоватой пленкой глаза, — но, когда Андрей Иванович сел перед ним на корточки, вдруг встрепенулся, вытянул шею, чуть не на прямой угол распахнул черный блестящий клюв — открылся нежно-алый ромбический зев — и закричал на всю улицу:

— Кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а!!!

Андрей Иванович — испуганный, растерянный, если не сказать потрясенный — вскочил. Птенец просил у него есть!

— Ну что ты, что ты, — забормотал Андрей Иванович, поспешно отступая и оглядываясь по сторонам. Мимо лужайки, за отделяющей ее от проезжей дороги чугунной оградой, шли под руку элегантно одетые мужчина и женщина лет сорока — и, казалось, с любопытством смотрели (во всяком случае, поглядывали) на Андрея Ивановича. Андрей Иванович смутился, отошел еще дальше и с независимым выражением лица закурил… Мужчина и женщина прошли; Андрей Иванович хмуро смотрел им в спины, пока их не поглотил увешанный голубыми кистями сиреневый куст, — потом возвратился к птенцу. Птенец опять яростно, требовательно закричал; “Ч-черт”, — подумал Андрей Иванович и опять отступил. Что же делать-то?

Вопрос был странным, Андрей Иванович себе его явно даже не задавал: как что делать? — отогнал кошку, посмотрел на птенца (“надо рассказать Насте… хотя едва ли это будет ей интересно”), покурил, теперь иди дальше, домой. Андрей Иванович покосился на вороненка: тот надулся, как еж, и превратился в черно-серый с белыми кроплями шар с торчащим из него блестевшим на солнце клювом. “Кот-то ушел?…” Андрей Иванович оглянулся: кот открыто сидел на скамейке, метрах в десяти от него, и спокойно смотрел на Андрея Ивановича. Он сидел не столбиком, на хвосте, а скорее лениво полулежал; ни в его позе, ни в выражении широкой усатой морды не было ни неудовольствия, ни нетерпения, ни даже признаков ожидания: он просто уверенно, привычно сидел, зная, что человек рано или поздно уйдет, и даже не ждал, а просто грелся на солнышке. Вот когда человек уйдет, можно и перестать греться на солнышке — хотя мне и сейчас хорошо…

Андрей Иванович занервничал. Он не любил ворон — это были грязные, нахальные, шумные птицы, а иногда — например, видя, как вороны терзают крысиный труп, — испытывал к ним отвращение; но здесь была не ворона, а беспомощный, слабый птенец, и Андрею Ивановичу было жалко птенца… Он с тоской почувствовал, как в его и так неуютную жизнь вторгается — еще даже не обязанность, не нравственный выбор, а новое душевное беспокойство: что делать с проклятым птенцом?… Андрей Иванович посмотрел на вороненка — тот, пригретый солнцем, по-человечьи зевал, — потом на кота: зверь с наслаждением вылизывал растопыренную когтистую лапу. “Отнесу к нам во двор, пусть там сидит, — решился Андрей Иванович — не додумывая до конца, куда он посадит вороненка и чем его двор, кишащий если не кошками, то собаками, безопаснее этого. — Буду, конечно, выглядеть как идиот — иду и несу ворону… а вдруг он будет орать? Ладно, тебя и так все считают идиотом… а ты и есть идиот, если думаешь о том, что о тебе думают идиоты!” Андрей Иванович рассердился и решительно шагнул к птенцу.

Вороненок дремал. Андрей Иванович наклонился… когда на птенца пала тень, он открыл глаза, увидел Андрея Ивановича — и вдруг дернул головой и разразился дикими криками:

— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а!

— Тише ты!… — зашипел Андрей Иванович, жарко краснея и исподлобья оглядываясь по сторонам. Вон еще кого-то черти несут… — Что ты кричишь, дурень?!

— Кр-ра-а! Кр-ра-а!…

— Что, есть хочешь? Где твои родители, черт бы их побрал?! Ну нет у меня ничего, нету!

— Кр-р-ра-а-а!…

Андрей Иванович в отчаянии покрутил головой — в поисках корки хлеба ли, червяка, — ничего не нашел, но увидел кота: тот уже не сидел, а выгнув спину стоял на скамье и напряженно смотрел на Андрея Ивановича. Шерсть у него на загривке поднялась дыбом.

— Кр-ра-а!…

— Хватит орать-то! — Андрей Иванович с трепетом ждал, что на эти пронзительные, даже не птичьи крики сбегутся люди. Еще подумают, что он мучит птенца… “Как его брать-то?!” Тут вороненок даже не закричал, а как-то хрипло, противно — резануло уши — заквакал. Андрей Иванович разозлился, сложенными в горсти руками сгреб его с двух сторон (вороненок был теплый, шелковистый, слабооперенный, худой: под пальцами скользили тонкие — цыплячьи — ребрышки) и оторвал его от земли; тут птенец ловко повернул носатую голову и тяпнул его за палец: Андрей Иванович испугался и выругался — прежде чем осознал, что это совсем не больно.

Прижимая к груди взъерошенный, дергающийся, орущий комок, Андрей Иванович прежней дорогой выломился из кустов на тропинку… и нос к носу столкнулся со здоровенным краснолицым мужиком лет тридцати, одетым в синий с ядовито-оранжевыми полосами комбинезон рабочих ремонтного управления. Мужик остановился как вкопанный и изумленно уставился на Андрея Ивановича и птенца. От него жестоко разило водкой. Андрей Иванович чуть не взвыл от тоски и стыда.

— О-о! Ворона!

Птенец — как будто нажали кнопку — умолк. Андрей Иванович вымученно улыбнулся. Ко всему прочему, он не любил и робел пьяных.

— Да вот, — изо всех сил небрежно сказал он как можно более низким голосом, — от кота спасаю.

Мужик оглушительно, радостно — Андрей Иванович давно не встречал такой бурной, искренней радости, у них в институте самое большее негромко смеялись — захохотал.

— Да ты чего, командир?! Я их стреляю, а ты спасаешь? — И вдруг посерьезнел:

— Давить их надо. Зараза одна.

Андрей Иванович напрягся. Когда затрагивались вещи, бывшие для него святая святых, вся его робость и неуверенность пропадали.

— Это птенец, — внушительно сказал он, удивленно, строго и вместе проникновенно глядя в лицо мужику — как будто наставлял провинившегося ребенка. — Понимаете — птенец. Здоровых и сильных людей убивают, а калекам — подают.

Мужик поморгал — уже не обращая внимания на птенца, а лишь недоуменно глядя на Андрея Ивановича, — мотнул головой и, ничего не сказав, далеко обошел Андрея Ивановича и двинулся дальше. Дойдя до поворота, мужик оглянулся. Андрей Иванович стиснул зубы — и тоже пошел.

Еще издалека он увидел, что его двор полон народу: бегали дети, кучками стояли их матери, на скамьях под деревьями сидели старухи, у выстроившихся вдоль тротуара автомобилей хлопали дверями мужчины… Как назло, его двор, в отличие от предыдущих, был вытоптан до былинки: ни самосевных дичков, ни травы, ничего — кроме торчащих из плотно убитой земли полувековых тополей.

Андрей Иванович, непринужденно поглядывая по сторонам, перешел дорогу и ступил на идущую вдоль подъезда панель. Птенец вдруг задергался и коротко хекнул — как будто прочистил горло; Андрей Иванович вспотел… а вдруг закричит?! От смущения он даже забыл, куда и зачем он идет, и вспомнил об этом, лишь миновав угловой подъезд. Он так растерялся, что даже остановился — в виду двора, в нескольких метрах от вереницы машин… куда он идет? Он идет куда-нибудь посадить бестолковую птицу… и пусть там сидит. Он посмотрел на двор — тот был похож на разворошенный муравейник. И кроме того… сидит? Андрей Иванович со стоном вздохнул, поворотился к стене и перевернул вороненка вверх брюхом: несоразмерно большие когтистые лапы птенца были неестественно искривлены и прижаты к телу… тут птенец так закричал — отраженный от близкой стены, крик его усиливался, казалось, десятикратно, — что Андрей Иванович вздрогнул, присел и вжал голову в плечи.

— Кр-р-ра-а! Кр-р-ра-а! Кр-ра-а-а!…

— Цыц, проклятый!!!

Птенец, весом, казалось, не больше стакана воды, продолжал разрываться фрезой — визжать, свиристеть, скрежетать… Андрей Иванович торопливо перевернул его брюхом вниз; птенец крякнул еще несколько раз с убывающей силою — и умолк. Преодолевая нелепый соблазн поднять руку и взглянуть на двор из-под мышки, Андрей Иванович медленно повернулся… весь двор на него смотрел!!! все лица, десятки лиц, детские и взрослые, были обращены в его сторону — как железные опилки в магнитном поле… Андрей Иванович страшным шепотом помянул черта, изо всех сил напряг кожу на голове — чтобы вызвать спасительный звон в ушах — и, устремив перед собою невидящий взгляд, в полный мах зашагал к своему подъезду. У дверей он замешкался — надо было нажать кнопки кода; сквозь звон проклюнулось детское: “Смотри, смотри, дядя ворону понес!” — Андрей Иванович бесцеремонно прижал вороненка одной рукой (тот задергался и заверещал), спотыкающимися пальцами утопил три кнопки замка — и, спасаясь, юркнул в прохладную тень подъезда… С тяжелым звенящим стуком захлопнулась железная дверь.

Как на иголках Андрей Иванович дождался лифта, поднялся на свой этаж, вышел на площадку, остановился… домой не пошел: сказал себе дурака и спустился лестничным маршем ниже, к окну. Здесь он положил вороненка на пол, под батарею (в темноте тот сразу затих), закурил, — первые несколько затяжек сделал бездумно, потом начал думать… но думал недолго: он уже физически даже устал. “На ночь возьму домой, посажу в коробку, а завтра куда-нибудь отнесу”. Дома была коробка из-под нового телевизора.

 

V

Дверь открыла Лариса. В полутемный тамбур хлынул электрический свет.

— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а!!!

Лариса отшатнулась, округляя глаза.

— Господи! Что это?…

— Птенец, — виновато (в последнее время он постоянно испытывал чувство вины) сказал Андрей Иванович, переступая порог, и не обинуясь (он вообще уже как-то привык к птенцу) схватил вороненка за нос. Вороненок дергал головой и кряхтел.— Иду мимо прачечной, слышу — кто-то кричит. Смотрю — птенец, а к нему подбирается кот… громадный, как рысь. Ну, я кота отогнал, а с этим что делать? У него лапы подвернуты, он не может ходить. Наверное, выпал из гнезда. Я и взял его… на ночь, завтра куда-нибудь отнесу.

Лариса покачала головой. Тут только Андрей Иванович заметил, что она напудрена и накрашена и в черном платье вместо халата… красивая.

— У нас Евдокимовы.

Андрей Иванович поджал губы. Из большой комнаты выскочила Настя, тоже в нарядном розовом платьице с рюшами.

— Ой, что это?!

— Ворона, — с досадой сказала Лариса. — Папа открыл приют для ворон.

— Она у нас будет жить?

— Нет.

Настя подошла ближе, с интересом оглядела птенца — тот был растрепанный, облезлый, худой… интерес погас.

— У него лапки скрючены… видишь? — Андрей Иванович показал дочке лапы.— Он не может ходить.

— Ну-у, ворона… Лучше бы попугая купил.

Под попугаем подразумевался не обычный, волнистый, за сто рублей, которого еще можно было купить, а громадный, белоснежный с желтым хохолком какаду, лазавший по гудящей от его тяжести клетке в недавно открывшемся у метро шикарном зоомагазине. Какаду стоил тридцать тысяч рублей — четыре его годовых зарплаты.

— Попугаям, Настя, и без нас хорошо живется, — с сердцем сказал Андрей Иванович. На душе совсем почернело… Тут где-то внизу раздался довольно громкий мокрый шлепок. Андрей Иванович опустил глаза: вороненок уронил на паркет большую зеленовато-серую плюху.

— А-а, ч-черт!

— Кр-р-ра-а!…

Настя прыснула, закрывшись рукой.

— О господи, — с отвращением сказала Лариса. — Ну зачем ты его принес?

— Его там съедят, — с тоскою ответил Андрей Иванович. Почему-то он не подумал о том, что птенец будет гадить.

— А завтра не съедят?

Лариса сказала то, что подсознательно — смутно, едва выражаясь словами — мучило Андрея Ивановича с той минуты, когда он решился забрать птенца.

— Ты, как всегда, делаешь всё для галочки. Галочку поставил, успокоил себя, а то, что мне убирать… и то, что твоя ворона всё равно умрет, тебе наплевать. Настя, принеси из ванной зеленую тряпку.

Лариса говорила возбужденно, но тихо — конечно, из-за Евдокимовых. Настя принесла тряпку. Андрей Иванович перехватил вороненка одной рукой.

— Я вытру…

— Отнеси его лучше на балкон, пока он всё не загадил.

Андрей Иванович прошел в свою комнату и закрыл за собою дверь. Почти сразу в коридоре раздался мягкий, неторопливый (“жирный”, называл его Андрей Иванович про себя) баритон Евдокимова.

— Кто это у вас так кричит?

— Андрей ворону принес, — снизу (наверное, она вытирала пол) весело-раздраженно сказала Лариса. — Птенец размером с курицу… выпрыгнул из гнезда. Кошка хотела его съесть, а Стрельцов его спас. Чип и Дейл спешат на помощь.

Настя засмеялась.

— Так у вас теперь будет ворона?

— Господь с тобой… Завтра он ее унесет.

Андрей Иванович не то чтобы не любил Евдокимова, но тот (и даже не он сам, а скорее его присутствие, здесь был оттенок) был неприятен ему. Наверное, из-за этой своей неприязни Андрей Иванович за глаза и в разговоре с собой называл Евдокимова по фамилии, хотя наружно, конечно, был с ним на ты и звал Алексеем. Евдокимов был из той породы людей, которые всё делали вовремя: на заре частной банковской деятельности он, инженер оборонного завода, устроился программистом в один из первых коммерческих банков и сейчас руководил в нем отделом программного обеспечения. Со временем он перетащил к себе и жену; в банке платили хорошие (по сравнению с институтом — огромные) деньги, и материально Евдокимовы были если и не “новыми русскими”, то близкими к этому классу людьми. Они поменяли двухкомнатную квартиру в панельном доме на четырехкомнатную в сталинском, купили дорогую машину (Андрей Иванович совершенно не разбирался в марках иностранных машин) и строили дачу недалеко от Москвы. Лариса и жена Евдокимова Лена были подругами с институтских времен.

— …Андрей! — позвал из-за двери Евдокимов.

— Да! — как можно непринужденней откликнулся Андрей Иванович.

Евдокимов вошел. Он был ненамного выше Андрея Ивановича, но шире в плечах, — ясноглазый, улыбчивый, плотный, жгучий брюнет, со спокойным смуглым лицом и уверенными скупыми движениями, всегда в темном костюме, белой рубашке и галстуке — впрочем, костюм был банковской униформой.

— Ух ты какой…

Евдокимов наклонился к птенцу; птенец открыл клюв и закрякал. Евдокимов улыбнулся, просияв кипенными на смуглом лице зубами.

— Есть просит.

— Да, — сказал Андрей Иванович, неотрывно глядя на прижатого к груди вороненка. В последние года два, с тех пор как его дела и настроение совсем пошатнулись, он чувствовал себя в присутствии Евдокимова каким-то ущербным — неловким, неумелым, даже неумным,— хотя Евдокимов никогда и ничем ни своего богатства, ни положения не демонстрировал и ничего умного не говорил. Впрочем, в последнее время Андрей Иванович вообще чурался даже редких гостей: ему хотелось уйти в свою комнату, лечь в тишине и одиночестве на диван и забыться какой-нибудь старой, детской — из времен его счастливого детства — приключенческой книгой…

В дверь заглянула Лариса.

— Вы скоро там?

— Иди, Лёша, иди,— горячо сказал Андрей Иванович.— Я сейчас пристрою его и приду.

— Пойдем, Лёша, — сказала Лариса. — Пока он тебя не обгадил.

— Я люблю ворон, — сказал Евдокимов выходя. — Очень умные птицы.

— Мы тебе ее с удовольствием подарим, — уже в коридоре весело, незнакомым голосом сказала Лариса.

— У нас же собаки…

Андрей Иванович вышел с птенцом на балкон. Солнце уже коснулось гребня соседней крыши и косыми лучами золотило верхушки переросших балкон тополей. Вороненок, видимо, уже привыкнув к рукам, сидел молча и вольно крутил головою. Андрей Иванович осторожно уложил его в угол балкона; как только руки его разжались, птенец захлопал крыльями и закричал. Андрей Иванович махнул на него рукой, вошел в комнату и закрыл за собою дверь… как ни странно, крики сразу умолкли. “Я для него уже свой, — подумал Андрей Иванович. — Один боится кричать…”

Он снял со шкафа картонную коробку из-под телевизора, вытащил из нее Настиного плюшевого медведя (когда-то был Настин, а сейчас Настя выросла и он стал ничей; Лариса хотела его выбросить, и Настя не возражала, но Андрей Иванович не дал: ему было жалко медведя), постелил на дно коробки газеты и вернулся на балкон. При виде его птенец тут же разинул рот… то есть клюв, и опять закричал. Андрей Иванович морщась (голова его уже немного устала от криков) поставил коробку к стене, на случай дождя, и посадил — уложил — в нее вороненка. Тот поползал немного, шурша газетой, поднял черноглазую голову, открыл клюв… Андрей Иванович юркнул в комнату; в спину ему полетело раздраженное “кр-ра-а!”.

“Надо его покормить”, — подумал Андрей Иванович и скрепя сердце — выходить не хотелось — пошел на кухню. В коридоре он вынужден был заглянуть в открытую дверь гостиной — за накрытым столом (белоснежная скатерть, бутылки, сервиз, хрусталь) сидела Лариса и Евдокимовы, — изо всех сил улыбнулся Лене, с усилием же глядя в ее блестящие, черные, вишенные глаза, сказал с вымученной шутливостью: “Здрас-с-сьте…” Открыв холодильник, он осмотрел раздражающе многоцветные полки — какие-то консервы, коробки, обтянутые мертвящим целлофаном брикеты… увидел в стеклянной банке неочищенное яйцо. Яйцо показалось ему самым подходящим к случаю кормом; он крутанул его на столе, яйцо завертелось, значит, вареное… “и холодное, — подумал Андрей Иванович, — простудится, черт бы его побрал”. Включив электрический чайник, Андрей Иванович очистил яйцо, положил его в банку и залил кипятком… раздался тусклый короткий треск: по дну банки зазмеилась сине-зеленая трещина, на столе расплылась парящая лужица и стала быстро расти. Андрей Иванович чуть не взвыл: “Господи, ну что я за идиот!”, — торопясь, выловил ложкой яйцо, вылил в раковину остатки воды и выбросил банку в мусоропровод.

— Андрей, что ты там делаешь? — донесся голос Ларисы.

— Ворону кормлю! — в отчаянии крикнул Андрей Иванович.— Я сейчас!

Лариса что-то сказала. За столом рассмеялись.

Андрей Иванович собрал тряпкой воду, промокнул, выжал тряпку над раковиной… жестоко обжегся; это совершенно его убило. Оскалив зубы, он сунул пальцы под холодную воду. Нестерпимо захотелось курить — но, мысленно идя на балкон, он вспомнил, что там птенец — голодный, будет кричать… С ожесточением плюнув в раковину, Андрей Иванович прямо на столе, без доски, накрошил яйцо и ссыпал его в первое попавшееся под руку блюдце.

Когда он, держа перед собой блюдце, ступил на балкон, — птенец так забился и заорал, что Андрей Иванович испугался и отшатнулся… Растерянный, стоял и смотрел он на беснующегося птенца, — потом спохватился, что крики, от которых у него заложило уши, слышит, наверное, весь дом, торопливо взял с блюдца упругий плотный кирпичик белка и бросил его в коробку. Птенец дернулся головою навстречу, но промахнулся — щелкнул клювом, как кастаньетами, — и, не обращая внимания на упавший перед его носом кусок, закричал еще пуще.

— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а-а!…

“Что за черт”, — подумал Андрей Иванович и бросил еще, сразу два куска; птенец снова сделал выпад ножницами раскрытого клюва, опять промахнулся — клюнул стенку коробки — и опять на упавшие рядом куски даже не посмотрел. “Вот ведь бестолочь!” — рассердился Андрей Иванович — прежде чем сообразил, что птенец просто не умеет брать корм с земли. Это его сильно обескуражило; взяв вороненка к себе, он не предполагал каких-то особых связанных с ним хлопот: ну, посадить в коробку, поставить блюдце с водой, накрошить, как голубям со скамейки, хлеба… а птенец, если его возраст очеловечить, оказался грудным.

— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а!…

Вдруг (откуда-то из памяти детства, казалось, начисто позабытое) Андрей Иванович вспомнил, как учат клевать цыплят, — и даже вспомнил, откуда он знает это: из “Веселой семейки” Носова, — и это воспоминание секундно согрело его… Он опустился на корточки, согнул указательный палец крючком и, осторожно опустив руку в коробку, постучал ногтем по дну. Птенец даже ухом не повел и продолжал кричать, но уже не так громко, как раньше, — хрипловато и жалобно… “Цып-цып-цып, — стыдясь, прошептал Андрей Иванович, продолжая стучать. — Цып-цып-цып-цып-цып…Ешь, черт тебя подери! Ешь, проклятая птица!” Вороненок не ел; делать было нечего: Андрей Иванович захватил щепотью несколько кусочков яйца и нацелился в младенчески-розовый зев открытого клюва… птенец катапультно выстрелил головой, захлебнулся криком и буквально нанизался на щепоть Андрея Ивановича, заглотив его пальцы чуть не до третьих фаланг: глотка его была горячая, влажная, нежная… Андрей Иванович осторожно вытащил пальцы; птенец ожесточенно затряс головой, заглатывая куски и при этом совершенно по-собачьи отрывисто взлаивая:

— Гау-гау-гау-гау-гау!…

Всё яйцо исчезло — провалилось в блестящую розовую воронку — за полминуты: хватило бы и нескольких секунд, но Андрей Иванович просто не мог быстрее давать. Птенец скрипуче квакнул, надулся, втянул голову в плечи — превратился в пушистый, несколько примятый сверху и снизу шар — и обессиленно задернул глаза голубоватыми шторками. Андрей Иванович оперся локтями на парапет и с облегчением закурил: ему как будто передавалось волнение изголодавшегося птенца, и, пока тот не успокоился, он сам непонятно нервничал.

Докурив, Андрей Иванович вернулся в комнату и уже хотел было закрыть балконную дверь… но неожиданная мысль остановила его. Он вдруг смутно подумал (даже не подумал — почувствовал, как будто речь шла о нем самом), что за закрытой дверью птенец останется совсем один: один на крохотном выступе в стене огромного, как скала, тысячеоконного — тысячеглазого — дома, над пропастью ревущего двигателями и голосами двора, безнадежно, обреченно отрезанный от… от него, Андрея Ивановича — единственного человека и вообще существа на свете, которое может ему помочь… Подумав и почувствовав так, Андрей Иванович оставил балконную дверь открытой.

Надо было идти к гостям — о чем-то говорить, что-то отвечать, улыбаться: нет хуже муки, чем улыбаться, когда хочется выть. А как он стремился домой — в одиночество, в тишину… да что же это за издевательство такое?! Впрочем, возня с птенцом, как ни странно, немного его успокоила, и прежние тягостные мысли и чувства еще не успели возвратиться к нему во всей своей полноте; кроме того, ему страшно хотелось есть — по приходе домой его голод, заглушаемый бесконечным чаем с сухариками и табаком, всегда прорывался. Ну и что ж — он пришел с работы, ему хочется есть, он будет сидеть и есть, а они… пусть говорят. Андрей Иванович вздохнул и вышел из комнаты.

 

VI

— Ну наконец-то, — сказала Лена, жена Евдокимова; Евдокимов, благожелательно широко улыбаясь, смотрел на него.— Накормил ворону-то? Ты прямо как кормящая мать.

Евдокимова громко, жизнерадостно засмеялась, подпрыгивая грудью и наливными плечами. Она была жгуче-черноволосой, жгуче-румяной, с высокой, даже как-то зримо тяжелой грудью, одета как всегда в яркие — красные, желтые, — тропического колорита цвета; раньше, глядя на нее, особенно ее пышную грудь, Андрей Иванович, стыдясь, иногда волновался, — сейчас ему было всё равно… Он кривовато улыбнулся и неловко развел руками — и пошел на свободный стул.

— Тебе положить салат? — спросила Лариса.

— Да, пожалуйста…

Справа от него подмигивал раздражающе-яркими красками и приглушенно воркотал телевизор. Сидящая рядом с Ларисой Настя неотрывно смотрела на него. Андрей Иванович тоже посмотрел. В телевизоре убивали: уродливые брюхатые вертолеты сновали над дымящимся гjродом, выпуская лучи ракет. Там, куда падал луч, вспыхивали красные звезды. Потом на экране появился узкий бледный человек с лягушачьим лицом — один из тех, кто начал эту войну, и что-то энергично забормотал. Андрей Иванович почувствовал такую ненависть, что у него дрогнули руки. Он подумал, что если бы он был террористом — то есть умел стрелять, подрывать,— он бы убил этого человека; для этого ему надо было только уметь взрывать и стрелять — убить, казалось ему, он был готов…

На столе была колбаса, ветчина, красная рыба, страшно дорогой заплесневший сыр — всё это на сервизных тарелках… Андрей Иванович уже давно почти не ел мясной гастрономии, лишь изредка уступая слабоcти и жене. Лариса иногда покупала деликатесы (так Андрей Иванович называл практически всё, что было дороже сырого мяча с костями), а он сердился: ребенку не полезно ни копченое, ни соленое, ни тем более искусственный фарш в полимерной кишке, — а им-то зачем?…

Лариса поставила перед ним тарелку с лоснистым розово-желто-зеленым салатом.

— Спасибо,— пробормотал Андрей Иванович сквозь слюну и набросился на салат. Салат был безумно вкусный — горошек, огурцы, кукуруза, крабы… то есть, конечно, рыбные палочки.

— А как ваша дача? — спросила Лариса.— Достроили?

— Ой, не говори! — воскликнула Евдокимова, отвернув голову и махнув полной, с темно-красным маникюром рукой. — Сплошное расстройство! Сказали им треугольную крышу сделать, а они сделали ломаную, как в типовых проектах. Зачем нам ломаная, когда у нас и так два этажа? Потом эту, как ее…— Евдокимова посмотрела на Евдокимова. — …Вагонка, — сахарно улыбнувшись, сказал Евдокимов. — …да, вагонка, — купили не ту вагонку. Разве у нас могут хоть что-то нормально сделать?

“У кого щи пусты, а у кого жемчуг мелок”, — с пробившейся сквозь удовольствие от еды завистливой, злой тоской подумал Андрей Иванович, еще ниже наклоняясь к тарелке. Всю свою жизнь — во всяком случае, зрелую жизнь, с тех пор как безудержные фантазии детства и юности сменились земными, — он мечтал о даче: о крапленной солнечными зайчиками полутени в вишневом саду (именно в вишневом саду), об уютной скамье под низкими лапами старой ели, о доме — одноэтажном, без всякой ломаной крыши, темно-зеленом с белоснежной плетеной опояской веранды; о тишине, чудесно окрашенной шелестом листьев и пением птиц, о запахе цветов, хвои, дыма, пруда, земли, — в безопасном, недосягаемом далеке от ревущего смрадного тысячеликого ада города, — так мечтал, что когда слышал по радио “Подмосковные вечера” — или даже их первые несколько нот, “маячные” позывные, — у него перехватывало дыхание… Несколько лет назад ему в институте дали участок — шесть соток плохо осушенного, непроходимо заросшего дурнолесьем болота, страшно, оскорбительно (сейчас он чувствовал именно так) далеко от Москвы: в Шатурском районе, больше ста километров на перекладных — метро, электричка, автобус, пешком, четыре часа езды и ходьбы от дома. У большинства из подписавшихся на эти участки были машины; у Андрея Ивановича машины никогда не было — ни у него, ни у его стариков: отец Андрея Ивановича всю жизнь проработал в конструкторском бюро, был на очень хорошем счету, но из-за своего тихого, застенчивого характера и глубокой порядочности не достиг административных высот; мать, женщина сильная и строгая, работала завучем в школе; жили они обеспеченно, но на машину скопить так и не удалось — да и зачем она была, эта машина? это сейчас все посходили с ума… Машина была у тестя, старая “Волга”, — но тесть, крепкий шестидесятипятилетний мужчина, начальник цеха крупного станкостроительного завода, ездил на ней сам и к участку Андрея Ивановича проявил полное равнодушие: и потому, что был равнодушен к самому Андрею Ивановичу, не одобряя ни его “бесхарактерности”, ни его оторванной от жизни “чернильной работы” (подвыпив, он сам об этом Андрею Ивановичу — впрочем, без зла — несколько раз говорил; Андрей Иванович, естественно, злился: он мог простить многое, но только не пренебрежительное отношение к своей научной работе), и потому, что у тестя с тещей дача была, и на ней каждый год отдыхала Настя, Андрей же Иванович бывал лишь наездами — он не любил ни тестя, ни тещу, и они его не любили, он чувствовал себя там чужим.

Да, до своего — своего — участка было четыре часа езды, но Андрей Иванович загорелся, — впрочем, тогда, восемь лет назад, и время было другое, и сам он был другим. Каждую субботу он вставал в пять часов и с лопатой в руке и рюкзаком за плечами (в рюкзаке был топор, сапоги, консервы, вода) отправлялся “на дачу”. Лариса поехала с ним только однажды и больше не захотела. Он ее не винил: в электричке и автобусе чаще всего приходилось стоять, потом еще идти около часа по разбитой, пыльной или грязной, дороге — на участок он уже приходил усталым. Он ее не винил, но был огорчен, если не сказать удручен — не тем, что она оставила его одного, а тем, что в скором времени ясно понял: ей не нужен этот клочок заросшего сорным лесом болота, которое люди, сводя под корень кустарники и деревья, стремительно превращали в еще более унылый кочковатый многокилометровый пустырь… то есть клочок земли ей конечно не нужен — но ей не нужна и дача, если ее паче чаяния удастся построить, в таком безнадежном и неинтересном далеке от Москвы: дом тестя был рядом, в Манихине, в обжитом за десятилетия дачном поселке, — большой, с просторной мансардой, Лариса в нем выросла, и даже сестра с семьей, отдыхавшие там каждое лето, нисколько ей не мешали: она была хороша и с сестрой, и с зятем…

Но как бы то ни было, Андрей Иванович горячо принялся за работу: рубил деревья — старые, кривые, уродливые редколистные ольхи, — тщательно оберегая одиночные хрупкие подростки берез; корчевал, надрываясь, сидевшие огромными осьминогами разлапистые ольховые пни, срезал резиново-упругие кочки, поросшие жирной, режущей руки травой; солнце сияло в полнеба, пот заливал глаза, зудящим тьмочисленным роем вились комары, слепни, какая-то болотная мошка, — он был один, а на соседних участках, жестоким контрастом его одиночеству, весело, с кряканьем, ободряясь водкой и шашлыком, легко, как морковку, дергали громадные пни дружные толпы родственников… В шесть часов вечера, еле держась на ногах, он отправлялся в обратный путь — в семь от деревни отходил последний автобус до станции. Он шел по пустынной дороге, под пылающим небом, мимо бескрайних рыжих выгоревших болот; жестоко пыля, его обгоняли машины, машины, машины… и ни разу никто не остановился и не предложил подбросить его до шоссе. Уже тогда он начал чувствовать свое одиночество…

За два лета он расчистил участок — и на этом всё кончилось: девятым валом нахлынула новая жизнь, цены выросли в десятки, сотни, тысячи раз, казалось, незыблемое, навсегда устоявшееся институтское бытие рассыпалось карточным домиком — и не то что на дом или хотя бы двенадцатиметровый сарай-бытовку, — на дощатую коробочку туалета ему не хватило денег… Первые годы он еще ездил на свой участок — доковыривал кочки, жег понемногу пни, косил стремительно разгонявшуюся на торфе траву взятой у соседа косой и даже вскопал как-то грядку и посеял укроп — но ничего не взошло. Соседи справа, которые были Андрею Ивановичу ближе других (потому что сами привечали его) в три лета поставили миром сначала щитовой флигелек с хозяйственными пристройками, а затем громадную рубленую избу под железной крышей. Впрочем, все соседи Андрея Ивановича — и слева, и сзади, и через дорогу, и наискосок — за несколько лет отстроились кто в один, кто в два этажа, в меру денег и сил, — и разбили на своих шести сотках карликовые сады и пышные огороды — и это жестоко угнетало его. Правда, в их дачном поселке не меньше трети участков было заброшено (печальное зрелище, в то же время доставлявшее Андрею Ивановичу некоторую отраду: горы рогатых пней, кое-где черно-серые покосившиеся сарайчики и сваленные грудой бетонные блоки, дико заросшие неопрятными кустами ольхи, громадным, в рост человека, дудником и ржавой крапивой, — щемящая, почти кладбищенская память о людях, которых раздавила новая жизнь), — но все эти одичавшие земли по какому-то случаю лежали поодаль, а участок Андрея Ивановича был в окружении опрятных, ухоженных, уже не “участков”, а “дач”. Скоро Андрею Ивановичу стало стыдно ковыряться на своем пустырьке, у всех на виду, да и делать ему там было нечего — только косить, чтобы из-за насекомых и сорняков не вызывать нареканий соседей — а они и сами могут скосить, трава пригодится, — и он стал ездить всё реже и реже: сначала два раза в месяц, потом ежемесячно, потом и вовсе два, много три раза в год, а в прошлом и в этом году не побывал там ни разу — хотя после затраченных им трудов он привязался к своей земле, бросить ее ему было не только жалко, но и казалось предательством, и это чувство к далекому, но уже вошедшему в его сердце клочку земли не давало ему покоя…

 

VII

…— А как там Маркеева? — спросила Лариса. — Ты давно ее не видела?

— Танька-то? — радостно откликнулась Евдокимова. Она вообще всё делала радостно: Евдокимов благодушно, а она радостно.— Танька-то хорошо. Она сейчас на телевидении, по рекламе. (“И получает раз в десять больше меня”,— подумал Андрей Иванович, нервно жуя салат и вспоминая Таню Маркееву — длинную тощую палевую блондинку, стриженную мальчиком и по-детски высюсюкивающую слова). Зарабатывает хорошо, Володьку своего кормит. Мы с ней месяц назад ездили на Ленинский, за дубленками. Сейчас дубленки дешевые (“Дешевые — сотни долларов”, — с ненавистью подумал Андрей Иванович), я себе взяла канадскую, темно-коричневую, а Танька итальянскую голубую. А мне, по правде говоря, не нравятся голубые.

— Да, — сказала Лариса. — Она ведь как будто собиралась второго рожать?

— Не собралась! Я, говорит, свой долг перед родиной выполнила, хватит.

Евдокимова громко, с подвизгиваньем, засмеялась. Евдокимов заулыбался.

“Вот ведь дуры-то, — даже как-то физически томясь, подумал Андрей Иванович, — боже, какие дуры… И ездят на машинах, покупают дубленки…” Он проглотил салат и сказал — не было сил молчать:

— Чтобы обеспечить хотя бы простое воспроизводство населения, каждая семья должна иметь как минимум два с половиной ребенка. Так что никакого долга она не выполнила… родила для своего удовольствия и чтобы перед другими… — “бабами”, чуть не сказал он, — …женщинами не было стыдно, а ему мучиться всю жизнь.

— Ну почему обязательно мучиться? — резко сказала Лариса.

— Как это — с половиной? — изумленно-весело спросила Евдокимова.

— Не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку, — сказал Евдокимов и засмеялся, дружелюбно глядя на Андрея Ивановича.

— Ну что ты глупости-то говоришь, — укоризненно сказала Евдокимова.

Андрей Иванович как-то тоскливо, виновато остыл. Он вдруг вспомнил Кирюшу (как его все называли), слесаря из институтской мастерской, изготовлявшего модели для аэродинамиков. Кирюша был маленький, худой, бесхитростный до недалекости человек лет тридцати пяти; у него было трое детей, жена не работала, и жилось ему очень трудно. С раннего утра до позднего вечера он сидел у себя в подвале, ремонтируя в свободное от модельной работы время (а такого времени у него становилось всё больше и больше) разную домашнюю всячину. Иногда им случалось вместе курить. Однажды Кирюша сказал: “А я бы сейчас еще одного заделал… первенец-то у меня умер, — да жена не хочет”. Андрей Иванович изумился: “Как?…” — “А чего? Пусть живет, радуется. Мать жила, чтобы мы радовались, теперь мы для них. Этот, как его… смысл жизни”. У него было серое угловатое медленное лицо и застенчивая улыбка.

— Теоретически хватило бы двух, — неохотно ответил Андрей Иванович. — Но есть одинокие, бездетные, часть детей умирает… отсюда и получается половина. Практически надо иметь троих, тогда будет прирост.

— Вот так так, — сказала Евдокимова. — Я двоих родила, и получается мало.

— Вымираем потихоньку, — бодро сказал Евдокимов.

— Не так уж и потихоньку, — сказал Андрей Иванович. Благодушие Евдокимова его и изумляло, и злило. — По миллиону в год.

— Ужас какой, — покачала головой Евдокимова. — А ты-то, мать, что себе думаешь? Из-за таких, как вы с Танькой, и вымрем все… как динозавры.

Лариса махнула рукой.

— Вымрем так вымрем… Стрельцов вон говорит, что мы недостойны жить.

Евдокимова засмеялась.

— Что это ты, Андрей?

— Раз уже живем, куда денешься, — сказал Евдокимов, улыбаясь Андрею Ивановичу. Андрей Иванович растянул губы и положил себе на тарелку один, второй, третий … (“хватит!”) кружок колбасы. Евдокимов потянулся к бутылке.

— Налить вам?

— Мне красного, — сказала Лариса.

— А мне вермута, — сказала Евдокимова.

— Андрей?

— Я не буду.

— Ну, давайте за детей, — сказала Евдокимова. — Андрюша, выпей за детей.

— Нет, спасибо… Что у них, от этого здоровья прибавится?

— Ой, какой ты зануда стал!

Лариса и Евдокимова чокнулись и выпили. Евдокимов не пил. Андрей Иванович съел колбасу. Он утолил голод, и тоска в его душе сменилась каким-то раздраженным неудовольствием.

— У тебя Евдокимов золото, — сказала Лариса. — Жена пьет, а муж нет.

— Я за рулем, — сказал Евдокимов.

— Ну уж и золото, — сказала счастливая Евдокимова.

— Да! — а ты знаешь, что у Ольгиного мужа джип угнали?

Евдокимова всплеснула руками. Евдокимов перестал улыбаться и покачал головой.

— Прямо у офиса, средь бела дня. Он стоял у окна, курил… и вдруг видит — его джип уезжает! До сих пор не нашли.

— И не найдут, — сказала Евдокимова. — Разве они ищут?

— Теперь этот муж будет воровать в два раза активнее, — не выдержал Андрей Иванович. — На новый джип.

— Что ты болтаешь? — сердито сказала Лариса. — Он работает, почему воровать?

— А что, можно заработать на джип?

— Люди зарабатывают.

— Это не люди, а нелюди, — отрезал Андрей Иванович — и только тут осознал, что говорит это при Евдокимовых, большая красивая иномарка которых, может быть, стоит не меньше джипа… С ожесточением махнул про себя рукой.

— Ты рассуждаешь, как люмпен, — с нарочитой снисходительностью сказала Лариса и потянулась к тарелке с ветчиной.

— Люмпены — это ваша власть, — взъярился Андрей Иванович. — Элита! Это не элита, а г… нации!

Настя прыснула в кулачок. Евдокимов засмеялся. Андрей Иванович опомнился. Лариса со стуком положила вилку на стол.

— Ты что, совсем одурел? Что ты говоришь при ребенке?

— Да ладно, что вы из-за ерунды-то, — сказала Евдокимова.

— Настя, иди в другую комнату, сложи пазл, — сказала Лариса. — Нечего тебе тут сидеть.

— Не пазл, а картинку, — хмуро сказал Андрей Иванович. — Только на столе ничего не трогай, у меня там работа.

— “Аккуратность превыше всего. Папа”, — процитировала Настя.

Евдокимовы засмеялись.

— “Душа обязана трудиться, а не таращиться в телевизор”, — сказала довольная Настя и соскочила со стула. — Я лучше на кухню пойду.

— Иди.

— Тещин-то язык у вас как разросся, — сказала Евдокимова. — Ты часто его поливаешь?

— Да… нет, — вздохнув, сказала Лариса. — Он не любит воду.

— А у меня что-то совсем не растет. Может, обиделся? Вы знаете, цветы любят, чтобы с ними ласково разговаривали. Я кактусу скажу: ты мой хороший, пушистый, красивый, — и он сразу выпустит деток. А однажды укололась и сказала: у, противный! — так за три месяца ни одной детки.

“О господи”, — подумал Андрей Иванович.

— Да, не забыть у вас отщипнуть алоэ. Буду капать носы. У нас как осень, так все в соплях — и отцы, и дети. Евдокимов трубит, как слон.

— Я не трублю, — улыбаясь, сказал Евдокимов.

— Трубишь, трубишь… Кстати, я тут читала — лечат мужчин от храпа. Оказывается, храп — это нарушение дыхания. Можно умереть от храпа во время сна! Лёша, а ты ведь храпишь.

— Что может быть прекраснее смерти во сне, — угрюмо сказал Андрей Иванович.

Евдокимова широко раскрыла глаза — и повернулась к Ларисе.

— Чего это он у тебя?

Лариса со стоном вздохнула.

— Стрельцов в последнее время очень мрачно смотрит на вещи.

— Нет, так нельзя, — решительно сказала Евдокимова. — Что это ты, Андрей?

Андрей Иванович отпил фруктовой воды. Искусственная приторная шипучая дрянь. С одной стороны, поговорить о том, что его мучило, ему было не с кем: все, решительно все вокруг были заняты только работой, детьми, покупками, здоровьем, развлечениями, телевизионными сплетнями, — всем было решительно наплевать и на убийства, и на бездомных, и на стариков, и на войну, — по крайней мере, Андрей Иванович ни разу не встречал человека, который бы все это серьезно переживал — и даже не то что переживал, а хотя бы (пусть даже праздно!) этим интересовался. Когда ему случалось заговорить с новым человеком (со старыми всё было ясно) о мерзости и страданиях человеческих и, конечно, разгорячиться, ему поддакивали, с ним соглашались, но, чувствовал он, смотрели на него с удивлением и оставались к его словам глубоко равнодушными. Впрочем, в большинстве случаев всем было некогда — надо было спешить, зарабатывать деньги, чтобы покупать всё новые и новые вещи — именно так: всё новые и новые, лучше тех, что уже были куплены, потому что большинство собеседников Андрея Ивановича были вполне обеспеченными людьми, а не сводили концы с концами. В связи с этим Андрей Иванович не раз изумлялся — просто не мог, видя умонастроения сегодняшних людей, представить себе, — как в истории, причем в новой истории, когда условия жизни были смягчены цивилизацией, происходили революции и восстания — французская, декабристов, пятого, семнадцатого годов, — то есть где можно было найти столько хороших или дурных — это неважно, но бескорыстных, не озабоченных единственно покупкой нового дивана людей!… С одной стороны, поговорить Андрею Ивановичу было не с кем — и он знал, что с Евдокимовыми обо всем этом бессмысленно говорить, с другой — мучительно было всё это держать в себе, вариться в собственном ядовитом соку, было уже не просто желание, а необходимость всё это выплеснуть… И он спросил:

— А чему радоваться-то?

— Ну как чему, Андрей? — от души удивилась Евдокимова. — Жизни!

— Жизнь прекрасна и удивительна, — улыбаясь сказал Евдокимов.

— Жизни?… (“Вот уж действительно… фантасмагория какая-то!”) Ну и чему же ты в жизни радуешься?

— Ну, чему… — задумалась Евдокимова. Евдокимов наполнил рюмки.

— Чему ты радовалась в последний раз? — весь подобравшись, спросил Андрей Иванович. Он ясно видел направление удара, он знал свой ответ — он давно уже в разговорах с самим собой, в спорах с воображаемым противником (с некоторых пор это было его не то чтобы излюбленным, но обыкновенным занятием) этот ответ приготовил.

— М-м-м… ну вот Евдокимов четыре велосипеда купил. Будем кататься.

— А я на днях шел с работы, — изо всех сил спокойно сказал Андрей Иванович, — и вижу — человек убитый лежит.

— Где это ты видел? — устало спросила Лариса.

— Около парка, — хладнокровно ответил Андрей Иванович. — Стоит милицейская машина и освещает фарами лежащего человека. Потом у подъездов повесили объявления: у входа в парк произошло убийство, ищем свидетелей.

— Это было месяц назад.

— Ну, месяц так месяц! Какая разница? Я здесь тридцать семь лет живу… я вообще тридцать семь лет живу и ни разу не видел убитого человека. А сейчас — вижу!

— Но раньше тоже убивали, — осторожно сказал Евдокимов.

— Я и не говорю, что не убивали… хотя убивали в несколько раз меньше. Я просто говорю: вот вы купили велосипеды — и вам хорошо, а я вижу и знаю, что убивают людей, — и мне плохо.

(“Но ведь тебе не только из-за этого плохо…”)

— Да что же ты думаешь, мы злодеи какие-нибудь?! — всплеснула руками Евдокимова.

У Андрея Ивановича загорелось лицо.

— Да никакие вы не злодеи, — с отчаянием сказал он, — я в сто раз хуже вас… Я просто сказал вам о своем настроении, и всё… А что на Кавказе творится?!

— Да, — вздохнув, тихо сказала Евдокимова.— Сколько там наших гибнет…

Андрея Ивановича как ударило.

— Наших?… — прошептал он. — Кого это — наших?…

У Евдокимовой округлились глаза. Евдокимов заморгал.

— Как — кого? Русских, кого!

— Тогда это не наших, а ваших! Heil Putin!… — Андрей Иванович выбросил руку в нацистском приветствии. — Наших… наших мало, и они на той стороне! — Сердце его колотилось так, что дергало голову; почти без участия разума — как будто что-то внешнее толкнуло его — он вскочил, схватил бутылку с вином, наполнил, плеская, рюмку и выпрямился.

— Выпьем за нашу победу в этом году!!!

Андрей Иванович вмах опрокинул рюмку… сразу навалилась усталость; он сел, опустив глаза. “Господи, что я делаю? Как дурак, как мальчишка…” Наступила тягостная тишина. “Покупай и живи без проблем!” — тонко закричал телевизор.

— Да не обращайте вы на него внимания, — раздался спокойный неприязненный голос Ларисы. — У него неприятности на работе, вот он и сходит с ума… — и вдруг сорвалась: — Да если даже тебя и выгонят — что ты там получаешь?!

Андрей Иванович медленно выпрямился. От его стыда и раскаяния не осталось и следа. Он подозревал, что отношение Ларисы к его работе переменилось, — догадывался по ее поведению: в отличие от прежних времен, ей ничего не стоило войти к нему в комнату с каким-нибудь праздным вопросом, когда он занимался; в его отсутствие пустить Настю играть на компьютере (и Настя однажды стерла несколько страниц из его статьи); и даже — как это случилось неделю назад, был скандал, — рыться у него на столе, разыскивая Настины фотографии — показать сослуживице, и жестоко перепутать его бумаги! Он знал, что Лариса переменилась… или в душе она всегда была такой?! — но никак не ожидал, что она скажет подобное при Евдокимовых.

— Я, душа моя, ученый, а не спекулянт и не ростовщик, — казал он дрожащим от злого напряжения голосом — почти ненавидя Ларису, желая оскорбить, унизить ее. “Ростовщик” он сказал специально для Евдокимовых: чем, в сущности, банк отличается от старухи-процентщицы? — Спиноза шлифовал стекла, чтобы прокормиться…

— Но ты не шлифуешь стекла, — запальчиво перебила Лариса. — Вы пальцем не желаете пошевелить, только кричите: ах какие мы несчастные, нам мало платят!

— Ну не надо, не надо, — ласково-огорченно сказал Евдокимов.

Андрей Иванович задохнулся от обиды и гнева.

— Несчастные не мы, а эта страна дураков, где торгаш ценится дороже ученого! Прохвостов сеять не надо, они сами родятся: вон, капитализму еще десяти лет нет, а чубайсы и березовские уже с миллионами. Этого… добра предостаточно, но в мире сейчас всё определяет наука, технологии, — а ученого надо вырастить!

— Мы все привыкли, что о нас должно заботиться государство, — чужими словами сказала Евдокимова. — А человек должен отвечать за себя сам. Надо приспосабливаться.

— И вскользь мне бросила змея, — с чувством прочел Андрей Иванович, —

… у каждого судьба своя. Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя.

— Господи, как я устала, — тихо сказала Лариса.

— Ну вот, я уже и змея!

— Я не про тебя говорю, — хмуро сказал Андрей Иванович, хотя говорил он, конечно, в том числе и о Евдокимовой. — Я просто не понимаю этой… радостной мины при всенародной чуме.

— Да какая всенародная чума? А раньше что, лучше было? Все были равные и все были нищие. Сейчас хоть каждый… ну, я не беру там пенсионеров, — может хорошо зарабатывать.

— Каждый?!

— Каждый! — воскликнула Евдокимова даже с необычной для нее недоброй горячностью — и густо залилась краской поверх своего пылающего румянца. Евдокимов что-то умиротворительно зашипел. — Сейчас каждый может пойти и открыть свою фирму.

— Ну да, а на следующий день к нему придут бандиты. На бандитов работать? Не стыдно?

— Ну при чем тут это, Андрей! Я же не говорю, что всё хорошо! Но работать и зарабатывать можно… а если человек не хочет работать, значит, сам виноват.

— Мы еще попутно разрешили вопрос о свободе воли, — ядовито сказал Андрей Иванович и даже оскалил зубы в усмешке. — Августин, Кант, Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Энгельс… — Андрей Иванович сыпал философами почти наугад, потому что с мнениями классиков был знаком большей частью по справочной литературе и в значительной мере довольствовался собственными умозаключениями; впрочем, он был уверен, что Евдокимовы в этом ни уха ни рыла не смыслят и даже не знают, что такое “свобода воли”, — …Гуссерль, Кьер… кегор, — столетиями ломают друг о друга копья и перья, а тут раз! — и готово.

— Какая еще свобода воли? — недоуменно-недовольно спросила Евдокимова. Евдокимов сидел со слабой терпеливой улыбкой на губах.

— Вот я беру бокал, — Андрей Иванович торжественно протянул руку и взял бокал. — По своей ли, полностью независимой от окружающего меня мира воле я взял бокал? Или в окружающем меня мире произошли какие-то изменения, подействовавшие на меня, на материю моего мозга, который, в свою очередь, с необходимостью побудил мою руку поднять бокал? По своей ли собственной воле человек ленив и дурен, свободен ли он в выборе между добром и злом? Или он ленится и подличает по своей природе, своему строению, своей генетике и воспитанию… но воспитанию опять же только в той мере, в какой генетика позволит его воспитать? Вот человек украл — а мог ли он не украсть? Штангист не может поднять штангу весом в триста килограммов — нет сил у тела; а может быть, вор не может не украсть — либо у него вообще нет свободы воли и мир полностью управляет его… определенным образом устроенным мозгом, его волей, либо какая-то свобода есть, но его мозг по своему строению слаб и не может противиться искушению. Если человек состоит только из клеток, то как он может быть ответственен за строение этих клеток? А если мы допустим существование души и Бога, то там вообще сам черт голову сломит… Но вы, оказывается, всё уже выяснили: сам виноват!

— Философия, — неожиданно грустно сказал Евдокимов.

— Глупости это всё, — с сердцем сказала Евдокимова. — И правильно, что твой Спиноза шлифовал стекла. За такие рассуждения еще и деньги платить? Работать надо, а не рассуждать. Каждый человек сам хозяин своей судьбы.

Это “надо работать” — она работает, он не работает! — совершенно сокрушило Андрея Ивановича… ударило его тем больнее, что в этих словах была доля — и немалая — истины: в последнее время на душе у него было так тяжко, что работать в полную силу — самозабвенно, отрешенно от мира, переселившись на время работы в иной, недоступный этому мир — он просто не мог: у его разума не было сил вырваться из внешнего мира. Одиночество не спасало, в институте же целые дни уходили на бесплодные разговоры… Да, он не работает. И впереди сокращение…

— Да какой же хозяин своей судьбы, — тихо сказал он, как будто даже упиваясь сладкой мукой последнего, непоправимого унижения. — Вы родились сильными и умными, а я глупым и слабым. В чем я виноват?… — Андрей Иванович не выдержал и встал. Ему было так плохо — тоскливо, тревожно, что казалось — задержись он на миг, и произойдет что-то страшное. — Я пойду, извините… я что-то…

И вышел вон.

 

VIII

Юркнув в тенистый — спасительный — полумрак своей комнаты, он осторожно, стараясь не щелкнуть катком замка, притворил за собою дверь. Как бы он хотел ее запереть! — но это было бы совсем уже неприлично. Проклятые приличия, отравляющие, убивающие жизнь! Человеку мучительно даже видеть чужое лицо, а он должен сидеть и вести разговоры с гостями… Покоя дайте, покоя!

Андрей Иванович торопливо вытряхнул из пачки сигарету, скрипуче щелкнул дешевой зажигалкой. О счастье! — сигарета в одиночестве, тишине… по крайней мере этого у меня не отнимут… По комнате, голубоватый на ореховом фоне книжных шкафов, поплыл струистый дымок. За окном синел уже вечер; желтая стена соседнего дома потемнела до горчичного цвета, суриковая крыша с ажурной порослью телевизионных антенн налилась фиолетовой чернотой. Андрей Иванович вышел на балкон.

…— Кр-ра-а-а!…

Андрей Иванович вздрогнул: он, может быть, и не вовсе забыл о птенце, но в своих мыслях и чувствах был так далек от него, что птенец если и всплывал из глубин подсознания, то тут же без следа погружался обратно… Андрей Иванович посмотрел в угол балкона: вороненок, распластав глянцевитые черно-белые крылья, лежал на брюхе, запрокинув черноглазую голову и разинув черный с алым исподом клюв. При виде птенца Андрей Иванович ощутил вдруг такую слабость, что ему захотелось сесть; никакой разумной причины этому не было — и он тут же почувствовал прилив острого раздражения против себя: даже такой пустяк, как продержать птицу ночь на балконе, у него перерастает в проблему!

— Кр-ра-а!…

— Да замолчи ты! — шипнул Андрей Иванович. Он сразу понял, что птенец хочет пить, — ведь он забыл его напоить. Выходить мучительно не хотелось… Придерживая пальцем защелку, Андрей Иванович осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках проскользнул по коридору на кухню. Эта хоть маленькая, но деятельная забота — напоить птенца — немного его оживила. Он набрал в майонезную банку воды, тут же машинально подумал: “Может быть, кипяченой? Еще пронесет…” — и даже усмехнулся про себя.

При виде Андрея Ивановича с банкой вороненок закричал так, что заглушил разразившийся в этот момент во дворе хохот автомобильной сигнализации. Пить он, конечно, не умел, как и есть, и пришлось поить его с ложечки, осторожно опрокидывая ее в распахнутый клюв с трясущимся от вожделения языком. Птенец пил, пил, пил, пил… ложку за ложкой, захлебываясь и торопясь, ритмически дергая головой и клекочуще взлаивая:

— Гау-гау-гау-гау-гау!…

Наконец, почти наполовину опорожнив майонезную банку, он фыркнул, яростно тряхнул головой, забрызгав Андрея Ивановича, и с сиплым протяжным вздохом — как будто из него выпустили воздух — осел растрепанной черно-серо-белой копной и обессиленно прикрыл голубоватые веки… Андрей Иванович опять закурил и оперся на перила балкона.

Двор затихал. Приподъездная дорога поблескивала разноцветными спинами выстроившихся плотной цепочкой машин. По тротуару, на каждом шагу тряпично обвисая на широко расставленных костылях, ковылял инвалид из его подъезда, с третьего этажа. Лет пятнадцать назад это был молодой здоровый красивый мужчина, хорошо обеспеченный — он и сам, конечно, работал, а главное — жена его работала в торге, — кажется, даже с машиной; начал выпивать, потом пить, жена (которая, как говорили, сначала с ним тоже пила) его бросила; пьяный, повредил где-то ногу, к врачу не пошел, рана загноилась — в конце концов ногу пришлось отнять… Андрею Ивановичу было всегда тяжело смотреть на этого человека — оборванного, грязного, с раздутым, первобытно заросшим лицом, распространявшего густую кислую вонь, которая долго не выветривалась из лифта, видеть его страшную своей противоестественностью — как смех приговоренного к казни — самоуверенную дурашливую веселость, когда он был пьян, тоскливую отрешенность, когда он изредка бывал трезв, мучительную подавленность, а вернее было б сказать — раздавленность утром с похмелья… Андрей Иванович испытывал и брезгливость, и страх, и стыд — от сознания, что человек этот обречен, а он сам будет жить, — и еще больший стыд от того, что он признает этого человека обреченным, то есть бежит погибающего, не пытается ему помочь, — а чем он может помочь?! А ведь можно помочь, не раз нашептывал кто-то внутри него, откуда тебе знать, что нельзя? — и независимо от исхода нужно попытаться помочь, спасти: познакомься, пожми ему руку, зайди к нему домой, может быть, он чем-то интересуется — интересовался до того, как его поломала жизнь, — уговори обратиться к врачу, делай что-нибудь, помогай! — вместо того чтобы денно и нощно думать о том, как тебе плохо…

Инвалид неуклюже карабкался по ступенькам парадного. “Был человек”, — отчетливо подумал Андрей Иванович, и ему стало страшно. Сотни тысяч погибающих в этом дьявольском городе нищих, бездомных, алкоголиков, наркоманов, калек еще недавно были молодыми, здоровыми, бесконечно уверенными в своей будущей жизни людьми… Кто знает, что его ждет?! Он сам всю свою жизнь, с детства и до прошлого — или позапрошлого? — года был уверен, что вся его жизнь еще впереди: что он молод, что он не сделал и десятой доли того, на что он способен, но обязательно, без сомнения, сделает, что он будет известным ученым, богатым — ну, пусть не богатым, но хорошо обеспеченным человеком, — и даже, смешно сказать, что с годами он будет становиться здоровей и красивее… Как незаметно и страшно всё переменилось!

Веду я с грустью счет годам, И дума тяготит мне душу: Что ничего я не разрушу, И ничего я не создам.

Ничего он не разрушит и не создаст… и впереди сокращение… Он вдруг подумал, что через пару недель, в это же время, когда он будет так же стоять и курить на балконе, всё уже будет решено… всё будет кончено, — и у него холодно опустело в груди. Он глубоко затянулся. Пьяный инвалид у подъезда тянул на себя и никак не мог открыть тяжелую железную дверь. Ну ничего, ничего… впереди еще самое меньшее две недели, еще много раз будет вечер, и ночь, и утро, впереди еще много сигарет, а каждая сигарета — это маленькая отдельная, безопасно завешенная дымчатым пологом жизнь…

За спиною щелкнула дверь. Андрей Иванович, не поворачиваясь, сделал страшное лицо, подвигал до скрипа в ушах нижней челюстью — и, жестоким усилием возвратив своему лицу обычное выражение, повернулся. В полуоткрытую дверь, немного застенчиво, показалось Андрею Ивановичу, улыбаясь, заглядывал Евдокимов.

— Мы пошли, Андрей. Пока.

— Да-да-да! — счастливо откликнулся Андрей Иванович и с протянутой рукой поспешил к Евдокимову. — Спасибо вам… вы на меня не обижайтесь, жизнь заедает…

— Да нет, что ты, — искренне сказал Евдокимов и крепко, до боли в суставах, пожал ему руку. — Всё будет хорошо.

Андрей Иванович знал, что Евдокимову и в голову бы никогда не пришло хвастаться перед ним своей силой: просто он был очень силен (в юности много лет занимался хоккеем) и такое рукопожатие для него было естественным, — и все-таки ощущение этой силы было неприятно Андрею Ивановичу и несколько охладило его радость от ухода гостей: он лишен даже самого примитивного достоинства человека — физической силы!…

Евдокимова попрощалась с ним мельком, довольно сдержанно. Как только Лариса закрыла наружную дверь, Андрей Иванович тут же закрыл свою, но едва он успел отойти, как дверь снова открылась. Вошла Лариса.

— Андрей, — сказала она если и не привычным, то за последнее время уже памятным Андрею Ивановичу сухим, отчужденным тоном. — Твои друзья все тебя оставили. Ты хочешь, чтобы и я осталась без друзей?

— Кого из моих друзей ты имеешь в виду? — весь напрягшись, спросил Андрей Иванович. Он прекрасно знал, кого она имеет в виду, но какая-то сила толкала его на муку.

— Всех. В первую очередь Пашу, Игоря и Славика. Твоих самых близких друзей, которых ты знал тридцать лет.

— Это не они меня, а я их оставил.

— Если тебе так приятно думать, то ради бога. Но, по-моему, это Паша тебе перестал звонить, после того как ты обозвал Марину спекулянткой.

От этого нарочито уступчивого “по-моему” — на деле ничуть не сомневающегося в своей правоте — Андрея Ивановича прямо-таки затрясло от обиды и унижения. Да, это друзья его бросили; искренний Славик в последнем — полгода назад — разговоре прямо сказал ему, что с ним стало невозможно общаться. Андрей Иванович и сам понимал, что стал обидчив, раздражителен, нетерпим, даже, пожалуй, озлоблен; что единственной затрагивающей его темой даже застольного разговора стало обвинение всех и вся в том безобразии, которое творится вокруг. “А как иначе?! — раздраженно, оправдываясь, думал Андрей Иванович. — В стране миллионы бродяг, беженцев, беспризорных детей; старики роются в мусорных ящиках и умирают без лекарств, каждый день только в мирной жизни убивается по сто человек, на Кавказе методически истребляется целый народ — народ, у которого, какой бы он ни был, все честные русские люди должны попросить прощения за преступления своих предков, от прапрапрадедов до отцов; воры в чиновничьих креслах и убийцы в погонах строят себе дворцы… страна негодяев — да-да! Страна Негодяев: власть принадлежит кучке самых отъявленных негодяев, избранных ворующими и подличающими внизу маленькими негодяями, — и этого не замечать? об этом не говорить? а о чем?! Как можно в то время, когда мучаются миллионы, десятки миллионов людей, говорить о лазерных дисках, марках автомашин, породах собак, успехах детишек в теннисе — скажите пожалуйста! как прижгло: все заиграли в теннис! Ах, можно?! Ну так и получайте: проститутки и спекулянты. Спекулянткой он и назвал жену Паши Марину, которая занималась маркетингом (экое рвотное слово!) в фирме, торгующей электроникой (обезьяны научились играть в компьютер и думают, что они человеки), — назвал не в лицо, конечно, а косвенно, в пылу застольного спора о справедливости или несправедливости имущественного неравенства — когда учитель получает полтысячи, а банкир — полмиллиона рублей…

(Позже, по размышлении, Андрей Иванович не без горечи понял, что спорить об этом бессмысленно. Справедливость есть категория нравственная, а не естественнонаучная или экономическая; это не физическое свойство природных тел — как плотность, вязкость, пластичность или теплопроводность, и не характеристика созданных руками или умом человека продукта или системы — как приемистость автомобиля, точность ньютоновой механики, норма прибыли или насыщенность рынка, — и потому истинность или ложность оценки по признаку справедливости, как и всякой этической оценки, не может быть проверена и доказана опытным путем. Любой добросовестный человек согласится, что если железо тонет, то оно тяжелее воды, но тот же человек с неопровержимым основанием может сказать, что если зло, причиненное им другому человеку, приносит ему добро, то это вовсе не зло, а добро. Если кто-то считает, что хорошо и справедливо убивать, красть, лгать, прелюбодействовать и класть себе в карман полмиллиона, когда твой работник получает пятьсот (а так очень многие считают), доказать ему противоположное невозможно; “с отрицающим основы не спорят”. Нравственные устои суть постулаты, и даже то, что в обиходе считается отсутствием нравственных принципов: “хорошо всё, что хорошо для меня”, — есть тоже принятый без доказательства постулат: никому не дано прозреть свою жизнь (и все возможные ее линии) до конца и убедиться, что по пусть не абсолютной, пусть вероятностной, но причинно-следственной связи сегодняшнее “хорошо” не обернется для него завтрашним “плохо”. По всему по этому споры на темы добра и зла, равно справедливости, бессмысленны и бесплодны — в них не рождается истина: нравственной Истины в мире без Бога нет (а в мире нет Бога), что такое добро и зло, справедливость и несправедливость каждый человек устанавливает для себя сам и сам выносит себе обвинительный или оправдательный приговор. (Кстати, назвать справедливым то, что банкир получает в 1000 раз больше учителя, на том основании, что вознаграждение определяется конъюнктурой рынка, — а это мнение общепринято и закреплено в буржуазных конституциях и законах, — никак нельзя: рынок — понятие вненравственное, такое же, как явление природы или технологический процесс; справедливость рынка, вознаграждающего за труд, то же самое, что справедливость моря, безопасного для корабля и поглощающего рыбачью лодку.) В хорошую минуту Андрей Иванович подытоживал: это вопрос философический, а значит, коллегиально неразрешим.)

Но тогда, чуть больше года назад, Андрей Иванович столь основательно не думал об этом — и на дне рождения Паши, неприятно, недобро возбужденный выпитой водкой (он редко и мало пил), в ответ на спокойное, снисходительное даже замечание Марины (явно вошедшей в роль хозяйки если и не богатого, то хорошо обеспеченного дома — а давно ли бегала в лаборантках? за десять лет диссертацию не смогла написать!), что “в России идет нормальный процесс первоначального накопления капитала” (слышала звон, да не знает, где он), вспыхнул и резко сказал: “В России идет спекулянтский пир во время чумы” — и при этом выразительно (хотя, наверное, и непроизвольно: не мог же он до такой степени потерять власть над собой) посмотрел на заставленный дорогими бутылками и закусками стол. Среди гостей были все свои, и Марина сказала только: “Ты, Стрельцов, безнадежно отстал от жизни”, — но больше они не виделись. Андрей Иванович несколько раз звонил — Паша был его стариннейшим другом, со школьной скамьи: тридцать лет вместе! — Паша разговаривал с ним как ни в чем не бывало (он всегда был, положа руку на сердце, лицемер), но сам не звонил и в гости против обыкновения не приглашал. Он позвонил только однажды, за несколько дней до традиционной совместной встречи Нового года, — в том, что она состоится, Андрей Иванович был так же уверен, как в том, что вообще будет Новый год, — и извиняющимся, лживым, елейным тоном сказал, что они с Мариной решили в этом году ничего не устраивать (собирались обыкновенно у них), а выпить по бокалу шампанского и сразу лечь спать — безумно устали от дел… Андрей Иванович обиделся смертельно, до ненависти, — несмотря на все недостатки Павла, он его очень любил, — и больше ему ни разу не позвонил.

Второй старый друг, Славик, по роду занятий был социологом и в новой жизни подвизался везде, где за социологию платили хоть какие-то деньги: проводил опросы по заказу торговых фирм, участвовал в избирательных кампаниях низшего уровня (на высший его не приглашали), составлял рейтинговые (вот еще одно мерзкое слово) листы для малотиражных газет — причем ему было решительно всё равно, к какой партии принадлежит кандидат и какого направления придерживается газета. Причиной такой неразборчивости была не жадность — Славик никогда не был жадным, — а просто нужда: заказы случались редко, а в институте, где Славик числился и временами сидел подобно Андрею Ивановичу, платили гроши, — и всё же Андрей Иванович относился к этому неодобрительно. Однажды Славик позвонил и сказал, что намечается работа: предвыборная кампания (как он выразился, раскрутка) одного провинциального губернатора, и предложил в случае, если ему самому удастся пристроиться, попробовать подыскать место для Андрея Ивановича. У Андрея Ивановича и в мыслях не было заниматься подобной чепухой, — и потому, что это отвлекало бы его от науки (а тогда он еще в полную силу занимался наукой), а более потому, что такой способ получения (язык его не поворачивался сказать: зарабатывания) денег он считал ниже собственного достоинства, — но он всё же спросил: “А сколько тебе обещают?” Славик назвал весьма заурядную даже для “среднего” класса, но очень значительную (да что там — просто огромную!) для Андрея Ивановича сумму: за две недели работы (“оболванивания людей”, недобро подумал Андрей Иванович) ему заплатили бы столько, сколько Андрей Иванович получал за полгода. Это глубоко уязвило Андрея Ивановича — тем более что он в глубине души осознал: по своему самолюбивому и застенчивому характеру он просто не способен опрашивать на улицах и тем более агитировать незнакомых ему людей. Желая скрыть свои чувства, он бодро спросил: “А какой он партии, ваш кандидат?” — “Понятия не имею”, — сразу ответил Славик — и Андрей Иванович не выдержал и несколько даже, наверное, резко сказал: “Нет, Славик, это проституирование. Если уж совсем прижмет, я лучше землю пойду копать”. На это Славик — добрейшей души, бесхитростный человек — непривычно, неожиданно сухо сказал: “Ты хоть подожди до весны, сейчас земля мерзлая…” Славик не был способен не то что на долгую, но и хоть сколько-нибудь продолжительную обиду; это уже несколько месяцев спустя, в ответ на раздраженную филиппику Андрея Ивановича, перекинувшуюся, как это часто в последнее время бывало, на близких ему людей, Славик беззлобно, немного печально, быть может (или даже скорее всего) желая ему помочь, сказал: “С тобой стало очень трудно общаться, Андрей. Ты подумай об этом…”

Третий друг, Игорь, прошлым летом отказался (не смог — сейчас забылось уже, почему) отвести Настю на своей машине в пионерлагерь: Настю сильно укачивало в автобусе, а машина тестя была в ремонте. Причина показалась Андрею Ивановичу недостаточно веской; он усмотрел в этом не просто равнодушие, а совершенно неуважительное, наплевательское отношение старого друга к себе (от равнодушия ему было больно, пренебрежение — оскорбило его). Он сразу же вспомнил, сколько раз он помогал Игорю в его домашних делах — бежал по первому зову: перетащить мебель, собрать на даче гараж (а хоть бы кто из них помог ему на участке!), хоронить тещу, составить математическую модель для Игоревой пассии, аспирантки… — он сразу вспомнил всё это и, кипя (впрочем, тоскливо, из последней силы кипя), высказал всё это — и, кажется, еще много лишнего — Игорю по телефону. И всё равно происшедшее, как и в случае с Пашей и Славиком, было таким пустяком, который в прежние времена забылся бы через неделю — мало ли они ссорились? — было просто предлогом, горько думал Андрей Иванович, чтобы расстаться с ним: он им надоел, он их раздражал, утомлял — по разным причинам. Павел с Мариной забились в свою затхлую мещанскую скорлупу, после долгих поисков наконец-то нашли друг друга — в безудержном приобретении барахла; Игорь всю жизнь любил только покой и себя, а Славик… ну что же, Славика, при его душевной вялости, граничащей с тупостью (ну хорошо: при его незлобивости, добродушии), действительно угнетало нервическое состояние друга — но тогда что это за дружба?…

 

IX

Да, друзья его оставили, отсекли от себя — и вместе отсекли от него целую жизнь, неисчерпаемо полную воспоминаний: воспоминаний, благодаря которым каждая поездка на шашлыки, каждая встреча нового года, каждый телефонный разговор дарили ему не скудные впечатления одного дня, нескольких часов или нескольких минут, а долгих, счастливо окрашенных расстоянием лет детства и юности… Андрей Иванович вспышкой вспомнил всё это, вновь с прежней силою пережил свое тогдашнее унижение, разочарование, боль — и, подняв глаза, угрюмо и вызывающе посмотрел на жену.

— Да. Бросили. Что дальше?

— Ничего, — заражаясь его враждебностью, резко сказала Лариса. — Дальше то, что я не желаю по твоей милости лишиться своих друзей.

— Эти раскрашенные куклы — твои друзья? Хороших друзей ты себе выбираешь.

— Это не твое дело. У тебя никаких нет.

Опять она ударила в то же место, в ту же боль. Андрей Иванович стиснул зубы. Лариса стояла перед ним — в блестящем черном облегающем платье, прямая, высокая — на каблуках она была одного роста с ним, и потому Андрею Ивановичу казалось, что она выше его, — с острой вызывающей грудью, с золотистой, как будто отлитой из бронзы копной волос, с голубовато-серыми, в густой оторочке ресниц, холодно поблескивающими глазами… неожиданно он — в первый раз в жизни — подумал: “А вдруг… она мне изменяет?!!” — и вслед за этим — что в последнее время он редко бывает с женой… У него потемнело в глазах; он хрипло сказал, задыхаясь:

— Может быть… у тебя есть друзья и мужского рода?!

Он был так потрясен, что сказал вместо “пола” — “рода”. Лариса усмехнулась — презрительно-зло.

— Дурак.

И вышла из комнаты.

Андрей Иванович испытал огромное облегчение. Жизнь, казалось, переломилась — он смотрел на мир совершенно иными глазами. Да что, собственно, произошло? Из-за чего перед ними чуть не разверзлась пропасть? Из-за Евдокимовых, из-за подлой власти, из-за чеченской войны? Да горите вы все синим пламенем! Он бросился вон из комнаты.

— Ларочка, миленькая… Ну прости ты меня, дурака… я так тебя люблю… ну ей-богу, ну что ты…

Он вбежал в гостиную; Лариса, стоя спиной к нему у стола, — стройная, с капельными обводами бедер и струнными ногами фигура, — гремела ножами и вилками; Настя, сидевшая на стуле обхватив руками коленки, мельком взглянула на него и снова обратилась к попыхивающему ядовитыми красками телевизору. “Возьми от жизни всё!!!” — кричал телевизор.

— Ларочка…

— Если что-нибудь подобное произойдет, — не поворачиваясь, очень спокойно сказала Лариса — и его сразу отбросило в прежнюю жизнь, — …будь покоен, я тебе тут же скажу. А пока — я прошу тебя не трогать моих друзей.

— Я не трогаю твоих друзей… я не буду трогать твоих друзей, — тихо сказал Андрей Иванович, обессилев под тяжестью навалившейся на него прежней жизни. — Я могу уходить из дома, когда у тебя гости. Я не…

— Кр-р-ра!… — резануло вдруг за окном. — Кр-р-ра! кр-р-ра! кр-р-ра!…

Лариса вздрогнула — и швырнула ножи и вилки на стол. Андрей Иванович заозирался. Ах да, конечно… окно открыто, рядом балкон… Лариса резко повернулась.

— И имей в виду: мои знакомые во всяком случае ничуть не хуже тебя. Да, они не ангелы, они не думают о мировой справедливости, они занимаются собственным обогащением, как ты говоришь. Но они растят детей, помогают родителям, они хоть кому-то делают добро — это ведь твой пунктик: надо делать добро, спешите делать добро. А ты только злобствуешь, всех проклинаешь, все у тебя воры и подлецы… и пока единственное добро, на которое ты способен, — это принести в дом эту мерзкую грязную птицу… У меня дочь! — вдруг чуть не закричала она; Андрей Иванович отступил, потрясенный этим “у меня дочь”.— Вороны разносят заразу! Ты хочешь, чтобы Настя заразилась? Я знаю, тебе всё равно: ребенок заикается, а ты даже ни разу не поинтересовался, что говорят врачи. Тебя волнуют чеченцы со своей независимостью, киргизы, на которых кто-то напал, учителя, которым не платят зарплату…

— Я не заикаюсь, — обиженно сказала Настя.

— Ты рискуешь здоровьем дочери и моим, эту птицу ты всё равно завтра выкинешь на помойку… я не понимаю, дура, почему я не заставила тебя выкинуть ее сразу! Кому ты делаешь добро? Да Евдокимов — этот Сахар Медович, как ты его называешь, — в сто раз лучше тебя!

— Кр-р-ра! кр-р-ра!…— надрывался птенец.

— О, будь ты проклят!… — вне себя воскликнул Андрей Иванович и опрометью бросился в свою комнату.

Выскочив на балкон, он увидел птенца — и, что с ним нечасто бывало, выматерился. В коробке, на дне которой еще час или два назад лежала чистая, аккуратно разостланная газета и тихо сидела сытая маленькая ворона, бурлило разноцветное мокро-блестящее месиво. Газета была изодрана, скомкана, сплошь залита изжелта-белым, с тусклыми зелеными червячками пометом; впрочем, назвать это извержение словом “помет” не вдруг приходило в голову: в обыденном представлении птичий помет можно было накрыть пятачком, здесь же, казалось, была вылита поллитровая банка. Среди всей этой пестрой, кисло пахнущей нечистоты бесновался и дико, с хрипом и визгом кричал птенец, жестоко перемазанный собственными испражнениями; вокруг него с низким, натужным гудением вилась туча огромных тяжелых мух… Лицо Андрея Ивановича исказила мучительная гримаса; он быстро вышел с балкона, закрыл за собою дверь — крик поглушел, — схватил со стола сигареты и закурил.

Он сидел на краешке кресла — сгорбившись, локтями опершись на колени, — и медленно, устало курил, роняя пепел под ноги в ветвистую раковину. Чувство было — кончается жизнь… кончается его долгая, привычная, наполненная радостями, огорчениями, работой, любовью жизнь, и впереди его ждет или смерть (как и почему в тридцатисемилетнем возрасте к нему придет смерть, он не знал: инстинкт самосохранения в нем был силен и о самоубийстве он никогда серьезно не думал, — но чувство близости, возможной близости смерти было), или — что было тоже непонятно ему в динамике (как это произойдет?), но ясно, образами синюшных бродяг на площади Трех вокзалов, виделось им, — его ждет малочеловеческое, голодное и бездомное существование, когда его, Андрея Ивановича, уже, вообще говоря, не будет — будет какой-нибудь “Дрюня” или “Ученый”, совсем другой человек… Ему стало страшно, и, наверное, это хоть чуть-чуть встряхнуло его. “Зачем ждать до утра? — угрюмо подумал он. — Зачем я вообще принес эту птицу?…” Он докурил, поднялся и открыл балконную дверь.

Уже смеркалось, и неподвижные листья деревьев были цвета темно-зеленого бутылочного стекла. Птенец продолжал хрипло, противно кричать, выпадая в сторону Андрея Ивановича головою. “Как его такого нести? Крик на весь дом… крик, грязь, вонь, мухи…” Андрей Иванович постоял с полминуты, страдальчески сморщив лицо, и пошел, едва передвигая ноги, на кухню. Когда он миновал открытую дверь столовой, Лариса раздраженно спросила:

— А мы с Настей будем сегодня спать?

— Сейчас…

На кухне он взял полбатона хлеба и возвратился к птенцу.

— Кр-р-ра! кр-р-ра! кр-р-ра!…

— Да заткнись ты, черт бы тебя забрал!

Опустившись перед кричащей коробкой на корточки, Андрей Иванович взмахом руки отбросил несколько крупных, тяжелых, как ягоды, мух, отломил от батона кусок и грубо сунул его в трепещущий влажный горячий зев. Крик захлебнулся. Андрей Иванович, не обращая внимания ни на размеры кусков, ни на частоту своих однообразных движений, продолжал механически, даже не глядя вниз, с каким-то злобным, мстительным удовлетворением отрывать и совать кусок за куском — как в пустоту, — а птенец, взлаивая и по-человечьи икая, глотал, глотал, глотал, глотал… Андрей Иванович искрошил бы все полбатона, но в очередной раз хлеб в его пальцах, вместо того чтобы привычно сорваться вниз — как будто его увлекло разрежением, — на что-то наткнулся. Андрей Иванович посмотрел: вороненок сидел (или, вернее, лежал, и Андрей Иванович сразу вспомнил, что он не может ходить) с раздутым по-пеликаньи подклювным мешком и разинутым клювом, из которого торчал рыхлый сегмент хлебного мякиша. Андрей Иванович остановился. На коробку тут же слетелись мухи, и он начал их отгонять.

В невидимом за балконным парапетом дворе было по-вечернему тихо. Приглушенно звучали одиночные голоса, тренькал звонок детского велосипеда, где-то по соседству негромко газовала машина… Птенец полежал с минуту, видимо, передыхая, потом вытянул шею и задвигал взад и вперед головой. Торчащий наружу кусок упал, остальные, поочередно выталкиваемые в клюв, один за другим проглотились. Клюв схлопнулся; по его уголкам пролегли аристократические надменные складки. Андрей Иванович сел рядом с птенцом на порог и достал сигарету.

Он курил и смотрел, как зыбкие кольца дыма медленно уплывают в угасшее красновато-серое небо. Из-за перил балкона он видел одно только небо в широком створе облицованных рустом стен, которое время от времени бесшумно пронизывали одиночные ласточки. “И чего я мучаюсь? — медленно думал Андрей Иванович, провожая взглядом очередную иглистую ласточку от стены до стены и поджидая следующую. — Мало того, что в мире вообще ничего не ясно… нельзя даже доказать, существует этот мир на самом деле или только у меня в голове… если поверить в это — вот уж действительно решение всех проблем! Да, но зачем тогда жить? Ладно, брось ты эту чепуху… Ведь ты посмотри хотя бы на ближайших соседей, сколько вокруг несчастья! — И Андрей Иванович начал привычно перечислять: — В квартире над нами парень девятнадцати лет умер от передозировки наркотиков. В следующей — похитили эмигранта-чеченца, скоро уже год, как нет никаких вестей. На той стороне — одну квартиру обокрали, что в другой — не знаю: по-моему, там никто не живет. Теперь наш этаж: сына Галины Михайловны насмерть сбила машина, осталось двое детей; у Валентины умер брат; у Миши с Катей Андрей спивается, в двадцать пять лет. Этажом ниже: под Мишей с Катей женщина пятидесяти лет умерла от рака, в двух квартирах не знаю, под нами — Аркадия Петровича разбил паралич. И это только три этажа, наш и соседние; в подъезде есть еще и одноногий, и парень, который еле ходит после желтухи, а ведь я почти не знаю остального подъезда. А в соседних — и женщина-алкоголичка, и умственно отсталая девочка, и коммерсант, которого убили в прошлом году… Вот это — несчастья, а что у тебя? Ну хорошо, пусть я эгоист, пусть я не способен… в полной мере сопережить чужое страдание, — хотя все эти разлитые в мире несчастья мучают, давят меня, — хорошо, пусть я эгоист, но у меня же есть разум… и должен же я понимать, что пренебрежение общества, низкий оклад, вообще вся моя “униженность и оскорбленность” — пустяки по сравнению со смертью ребенка, потерей ноги или похищением мужа. Должен — и понимаю, как же этого не понять, а всё равно мучаюсь; вот уж действительно — ум с сердцем не в ладу… Стыдно”.

Андрей Иванович поднялся и облокотился на парапет. Во дворе уже зажгли фонари, и в сумрачной черно-зеленой толще деревьев пролегли золотистые просеки. Перед домом близких строений не было; с высоты своего этажа Андрей Иванович видел узкую кремовую полоску шоссе, по которой неслись, попыхивая боками, маленькие одиночные автомобили, подсвеченную высокими шоссейными фонарями бледно-лимонную гряду тополей и ртутно поблескивающий рельсами, помигивающий семафорными огоньками железнодорожный пустырь. За ним расстилалась искрящаяся розовая туманная даль Москвы; поначалу различимые коробчатые силуэты домов на расстоянии как будто тонули в безбрежном фосфоресцирующем озере… Андрей Иванович докурил, выстрелил вниз светящимся угольком и пошел в гостиную.

Стол был уже прибран, скатерть снята; Лариса расставляла в серванте посуду. Посуда уютно позвякивала.

— Ларочка, не сердись, — сказал Андрей Иванович виновато, но с теплым, светлым чувством в душе. — Я, конечно, не прав. Всё образуется.

— Папа больше не будет, — сказала Настя, отрываясь от телевизора, и тоненько засмеялась. Андрей Иванович подошел, обнял ее за тонкие плечики и поцеловал теплую, шелковистую, сладко пахнущую макушку.

— Ты картинку собрала?

— Ну не совсем… наполовинку. А почему нельзя говорить — “пазл”?

— Ну почему нельзя, можно, только зачем коверкать язык? Ведь слово-то какое дурацкое — “пазл”.

— Нормальное слово…

Андрей Иванович повернулся к Ларисе.

— Ларочка…

— Хорошо, — сказала Лариса, закрывая сервант. Она была уже в своем старом, вылинявшем до потери цвета халате. Андрей Иванович любил этот халат и ненавидел черное платье. Гнусное платье. — Ты есть будешь? Ты ведь за столом почти ничего не ел.

— Я чаю попью.

Они вышли из комнаты. В коридоре Андрей Иванович обнял Ларису и поцеловал ее в щеку.

— Не подлизывайся, — сказала Лариса, ускользая на кухню.

— Я не подлизываюсь, — сказал Андрей Иванович, идя вслед за ней. Он испытывал почти позабытую за последнее проклятое время нежность. — Я очень тебя люблю.

Закричала ворона.

Андрей Иванович вздрогнул. Лариса поморщилась.

— Что она кричит?

— Я не знаю, — сказал Андрей Иванович с досадой. — Я его накормил, убрал… Пойду посмотрю.

Лариса вздохнула. Андрей Иванович вышел. При виде его птенец заверещал как обычно — в вечерней тишине его было слышно, наверное, за версту.

— Ну, чего тебе?! — раздраженно чуть не крикнул Андрей Иванович.

— Кр-ра-а!… Кр-ра-а!…

Тут Андрей Иванович увидел стоявшую на подоконнике банку с водой — и вспомнил, что, обманутый умиротворенным после кормления видом птенца, опять забыл его напоить.

— Ох ты, господи…

— Кто это у вас там кричит, будто его режут?

Андрей Иванович дрогнул и испуганно закрутил головой… увидел слева соседку — крупную дебелую бабу лет сорока, впрочем, довольно красивую, стоявшую в светлом халате у себя на балконе и, кажется, недовольно (уже были густые сумерки; голос точно был недовольным) смотревшую на него. Жила эта женщина в соседнем подъезде, но они были немного и неприятно знакомы по коммунальным делам: их квартиры имели общую и за старостью сильно засоренную сливную трубу, и когда в прошлом году соседка сняла раковину и сифон, собираясь поставить новые, вода из раковины Андрея Ивановича затопила ей кухню. Соседка приходила скандалить, но, конечно, ничего не добилась: они-то в чем виноваты? Откуда-то Андрей Иванович знал, что в советские времена соседка заведовала столовой и неплохо устроилась в новой жизни — держала кафе; у нее была иномарка и огромный ротвейлер, раскормленный так, что туловищем походил на корову; мужа, правда, у нее не было… Андрей Иванович страшно смутился.

— Да это, понимаете… птенец, — сказал он извиняющимся тоном и обеими руками показал на невидимого соседке орущего и подпрыгивающего в коробке птенца. — Птенец, вороненок… Вам, наверное, мешает?

— Кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а!…

— Да уж конечно не помогает, — резко, громко (Андрей Иванович сжался: вдруг услышит и выйдет еще кто-нибудь!) сказала соседка. — Люди пришли с работы, половина одиннадцатого. Зачем это на балконе ворона?

Этот вопрос, заданный грубым, самоуверенным, начальственным тоном (владельцы забегаловок — новые хозяева жизни!) разом перевернул настроение Андрея Ивановича.

— Я же не спрашиваю, зачем у вас кобель, — сказал он тонким от волнения голосом, — который воет целыми днями, как… как бензопила.

— Я вот позвоню участковому, — презрительно сказала соседка.

— Звоните, звоните, — налившись ненавистью и враз успокоившись, насмешливо ответил Андрей Иванович. — С вашим людоедом давно пора разобраться.

Соседка повернулась и хлопнула дверью так, что загудели дорогие металлические оконницы. Андрей Иванович опустился на корточки. Птенец открыл рот… то есть клюв.

— Слабых вздумали обижать, — бормотал Андрей Иванович, ложка за ложкой черпая воду и вливая ее в птенца. После каждого глотка тот фыркал и тряс головой, брызгая на Андрея Ивановича. — Выживает сильнейший, а слабых будем давить — вот закон вашей новой жизни… стариков, больных, глупых, честных, птенцов… Пей, пей… не бойся, я тебя в обиду не дам…

— Эй!… — негромко, но басовито раздалось откуда-то слева.

Андрей Иванович выпрямился — с банкой в одной руке и ложкой в другой. На соседском балконе, облитый светом окна, стоял обнаженный по пояс мужчина лет пятидесяти пяти — стриженный седеющим ежиком, с массивным угрюмоватым лицом, широкой густоволосой грудью и толстыми как бревна руками.

— Это вы мне?…

— Ты чего грубишь? — устало спросил мужчина.

У Андрея Ивановича неприятно опустело под ложечкой… но уже в следующий миг ощущение это — обнаружившее его слабость и робость, оскорбившее, унизившее его, — всколыхнуло в душе его ярость, поглотившую всякий страх.

— А что вы мне тыкаете? — грубо спросил он. — Я с вами, кажется, водку не пил.

— И не будешь, — спокойно сказал мужчина. — Чего базар-то поднял?

— Тут чявой-то про государство, — мстительно вспомнил Андрей Иванович любимый рассказ Шукшина. — Что вам угодно?

Мужчина вдруг усмехнулся. Эта усмешка — бесконечно уверенного в своей силе и его ничтожестве человека — буквально раздавила Андрея Ивановича. На него навалилась знакомая обессиливающая тоска — вдвойне тягостная оттого, что впервые в жизни, если не считать далекого детства, над ним издевались, ему угрожали (а самый вид этого человека с внешностью кинематографического бандита дышал угрозой) почти что дома, в родных стенах, где он родился и вырос, — даже здесь он был беззащитен… Это чувство беззащитности — или, вернее сказать, незащищенности — порождалось еще и тем, что в последние годы Андрей Иванович, особенно при мысли о возможном физическом насилии над собой, пребывал в уже давно, казалось бы, позабытом им состоянии подросткового одиночества: подобно тому как подросток, которого угрожают избить, редко обращается в милицию — потому что стыдно, потому что взрослый мир для него чужой, — так и Андрей Иванович считал не только бесконечно ниже своего достоинства, но и даже бесчестно со своей стороны в случае опасности обратиться к милиции, — и потому, что, по его убеждению, милиция сама вела себя не лучше бандитов и вообще представляла из себя просто зло, которое за деньги борется с другим злом, и потому, что милиция была частью — и одной из важнейших частей — столь ненавидимого и презираемого им государства… У Андрея Ивановича дрогнули руки; он опустил глаза, хотя глаз мужчины в уже сгустившейся темноте ему не было видно.

— Больше так не делай, накажу, — равнодушно сказал мужчина и щелкнул зажигалкой. Щелчок был мягкий, отрывистый — дорогой зажигалки. Ярко-желтая луковичка огня высветила тяжелую челюсть и каменный выступ скулы. Андрей Иванович вдруг увидел птенца: тот лежал, слегка освещенный люстрой из комнаты, и снизу вверх — доверчиво, показалось Андрею Ивановичу, — смотрел на него… Андрей Иванович поставил банку с водой на отлив подоконника и воткнул в нее ложку — уверенной, твердой рукой. Ложка громко брякнула по обеззвонченному водою стеклу.

— Знаете что, любезный, — сказал Андрей Иванович теперь уже действительно совершенно спокойно — и мужчина, казалось, удивленным движением, повернул к нему свою гранитную голову. — Вы меня не пугайте, я вас, бандитов, не боюсь. Всех не перестреляете, — всплыла вдруг откуда-то из памяти детства героическая фраза — наверное, из книг о гражданской или отечественной войне. Мужчина вытащил изо рта сигарету; рука его двигалась, как рычаг грузоподъемного механизма. Андрей Иванович вдруг вспомнил, как очень давно, еще в студенческие времена, его били двое пьяных, — вспомнил, казалось, даже соленый вкус крови на разбитых губах и обжигающие удары в лицо и голову… Он чуть подвинул ногу и коснулся коробки с птенцом. — Смотрите, как бы вам самому не взлететь на воздух… вместе со своим мерседесом. Я, между прочим, химик, кандидат наук, — сказал он с таким убеждением, что сам себе поверил, — и вдруг вскипел: — Ясно, стареющий красавец-мужчина?! Взлетишь как миленький… что?!

“Если вызовет на улицу — возьму топор и пойду, — обреченно — но не с покорностью, а с решимостью обреченного подумал Андрей Иванович. — И если начнет бить — рубану… рубану, как пень на участке…”

— Коля, Коля, — раздался вдруг женский шепот, — пойдем, он же психический… Пойдем, пойдем…

Мужчина шумно выпустил дым, звучным щелчком отправил окурок в бездну и, тяжко ступая, ушел с балкона. Андрей Иванович закурил. Сразу навалилась усталость, и все происшедшее вдруг исказилось в его сознании, как в кривых зеркалах. “Боже, как глупо, — с тоскою подумал он. — Переругиваться с балкона с каким-то торгашом… причем он сказал две-три фразы, говорил больше я — и что говорил! И соседи, наверное… да что там наверное — конечно же слышали. Угрожал взорвать его вместе с машиной, собирался идти на улицу с топором… боже, какой идиот!…” Взгляд его упал на птенца: тот уже спал как убитый, расплывшись по дну коробки, — торчал только длинный пониклый унылый нос. Андрей Иванович вздохнул, прошел в свою комнату и закрыл за собою дверь.

 

X

Лариса сидела на кухне, пила чай с печеньем — громко, неприятно хрустя раздражающе-яркой оберткой. В чашку Андрея Ивановича была налита заварка. Из большой комнаты доносился металлический, режущий — отвратительный женский голос: “Сегодня федеральные войска продолжали зачистку сел… — следовали чужеземно, дико звучащие названия сел, — …от окопавшихся в них боевиков. В Ставрополе объявлен набор контрактников…” Зачистка — означало убийство людей, набор контрактников — вербовка наемных убийц. Андрей Иванович скрипнул зубами и быстро прошел в гостиную. Сейчас на экране был главный жрец страны — красный, старый, разряженный, как новогодняя елка, служитель Бога, запретившего убивать: “Российские воины исполняют нелегкий долг…” После него появился звероподобный… “нечеловек”, подумал Андрей Иванович, в камуфляже, с медленным тяжелым лицом, половину которого занимала жующая в такт неторопливым словам нижняя челюсть. “Будем добивать”, — утробно сказала челюсть. Добивать — раскалывать черепа, разрывать на куски, выворачивать внутренности, — люди будут кричать, выть, умирать… “дай Бог, чтобы тебя там добили!!” Андрей Иванович схватил пульт управления и с такой силой утопил красную кнопку, что скрипнула пластмассовая панель. Телевизор умолк и погас. “Заткнись, гадина”, — со злобным удовлетворением подумал Андрей Иванович и вызывающе повернулся к Насте. Настя надула губы, но, увидев его лицо, опустила глаза. Андрей Иванович сразу виновато остыл.

— Хватит смотреть всякую чушь, Настик. Собирайся в школу.

— Я во вторую смену, — тихо сказала Настя.

Андрей Иванович опустил голову.

— Ну… собирайся спать, малыш.

— Ладно.

Андрей Иванович тихо вздохнул — и пошел на кухню.

— С кем ты там разговаривал? — спросила Лариса. И чашку в левой руке, и розетку печенья в правой она держала большим и указательным пальцами, распустив свободные веером, — так, как это делала какая-то раскрашенная дура из телерекламы.

— Как с кем? С Настей.

— Да нет, на балконе.

— А-а… да это соседка, — неохотно начал Андрей Иванович — и вдруг молоком вскипел: — Ты представляешь, тварь: “Зачем это на балконе ворона?”!

Лариса опустила чашку на стол.

— И что ты сказал?

— Да ничего я не сказал… Сказал, что не спрашиваю, зачем у нее ротвейлер. Гнусная баба.

Андрей Иванович включил электрический чайник и устало опустился на стул. Лариса вновь захрустела печеньем. Андрей Иванович вдруг подумал, что она совсем не меняется… то есть она изменилась, конечно, за двенадцать прожитых вместе лет, но никак не в худшую сторону, — а он поседел, посерел, морщины на лбу…

— А почему она всё время кричит?

— Кто?

— Ворона.

— Ты понимаешь, — сказал Андрей Иванович оправдываясь и в то же время с неожиданной для себя самого горячностью, — это птенец, он растет, ему надо всё время есть… Это ребенок, — вдруг сказал он.

Лариса подняла и без того высокие брови, допила чай и поставила чашку на стол. У нее были тонкие длинные пальцы с длинными узкими перламутровыми ногтями. “Красивая у меня жена, — виновато подумал Андрей Иванович. — И хорошая… Как можно меня столько терпеть?…”

— Ты меня любишь? — тихо спросил он, глядя в столешницу.

— Люблю, — вздохнув, сказала Лариса. — Оттого мне и больно смотреть, как ты мучаешься.

Андрей Ивановича охватила блаженная слабость — и вместе с нею желание всё, не таясь, рассказать Ларисе. По натуре он был человеком замкнутым — по крайней мере, в беде, — и ни с кем не делился своими переживаниями; наверное, он просто устал — трудно всю жизнь переживать одному… Он рассказал бы всё, если бы знал, что рассказывать, — но за двадцать лет считаемой им сознательной жизни и последние два, перенасыщенных жестоким самокопанием года он так до конца и не разобрался в себе… Где первое, где последнее? где правда, а где поза для оправданья себя?…

— Ты понимаешь, — медленно сказал он, — как-то… потерян смысл жизни.

— О господи, опять этот смысл жизни, — с сердцем сказала Лариса. — У тебя есть жена, дочь! Это не смысл?

Андрей Иванович болезненно сморщился и затряс головой.

— Да нет, смысл, конечно, смысл… — Он не мог сказать ей, что она и Настя — это не смысл его жизни, а просто самоё жизнь, что любить жену и растить детей — это просто образ жизни, а не ее цель, что в такой жизни на вопрос “зачем?” может быть только один ответ: жить чтобы жить, vivre pour vivre, по названию этого обаятельнейшего и пустейшего фильма, — что есть еще высшая жизнь… или нет? и всё это внушили ему в детстве и юности, и история духа закончилась, наступила история плоти, и втуне пропали последние двести российских лет — когда не было свободы и была монархия или диктатура, но пусть у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи, в редакции “Современника”, на конспиративной квартире, в курилке, на кухне, в лесу у костра — была не modus vivendi, а жизнь?…

— Понимаешь… раньше я жил, веря в победу добра над злом. Я видел зло… сам по слабости делал зло, но я верил в преобладание в целом добра над злом, в конечное торжество добра… вообще лучшего, высшего над низшим: любви над ненавистью, искусства над халтурой, науки над компиляцией… верил, что в конечном счете каждому воздастся по заслугам… — Он говорил медленно, трудно, потому что хотя и много думал об этом, но никогда об этом не говорил, а мысль — это не голое слово, а мысль-образ, даже мысль-ощущение. — И я казался себе, считал себя частью этого всеобщего добра, которое борется со злом… и когда-нибудь победит зло. А теперь? Теперь я не верю в победу добра, я не верю в людей, я вижу, что зло побеждает… оно и раньше, наверное, побеждало, но, во-первых, — если, конечно, изъять из нашей новой истории сталинщину, — не такое злодейское, абсолютное зло, как сейчас, не в таких масштабах, как сейчас, и не так откровенно, как сейчас… я говорю, конечно, о победе зла в житейском, обыденном смысле — я же не могу проникнуть в души людей: может быть, добрый слесарь счастливее злого премьер-министра, но ведь для этого именно в житейском, обыденном смысле хотя бы надо, чтобы его не разбомбили, не выгнали на улицу, чтобы к нему не пришли вымогатели, чтобы он не был старым, больным… а вокруг и бомбят, и взрывают, преступники безнаказанны, злодеи в почете, старики нищенствуют, больные мучаются без лекарств… а если взять весь остальной мир, то, например, горстка людей на Западе превратилась просто в потребляющую на невероятно высоком уровне дрессированную скотину. Это само по себе не добро — превратиться в узкопрофессиональную безмысленную скотину, но ведь это и не добродушная скотина: мало того, что они объедают весь мир, потому что на одну зарплату американца в экспорте приходится десять зарплат колумбийца в импорте… ну да, это считается справедливым, у нашего набожного народа сейчас новое божество, с новыми заповедями — Владимир Ильич Рынок, — но они еще, западники, если им это будет полезно, и разбомбят кого угодно, и переворот устроят, и посмотрят сквозь пальцы на то, что кто-то бомбит соседа. Никакого добра, добро на уровне семьи и друзей, а это и не добро, потому что семью ты любишь, а с приятелями и сослуживцами у тебя просто взаимовыручка: сегодня ты помог, завтра тебе помогут… Помнишь, мы ехали с Евдокимовыми и кончился бензин? Евдокимов вышел с канистрой, минут через пять остановилась машина, — но какая по счету машина остановилась? Пятидесятая, сотая? А сколько людей из ста подойдет к лежащему на земле человеку? И… я вовсе не защищаю диктатуру, ты знаешь, но демократия — бред: поскольку в мире больше равнодушия и зла, чем добра, то большинство всегда не право. Не всякое меньшинство право, но всякое большинство не право всегда. Всегда! Вот они сейчас большинство за войну. Ты спроси любого: ты отдашь свою жизнь за целостность России? Ты отдашь жизнь своего ребенка за то, чтобы Чечня была в составе России? Все сразу, как крысы, разбегутся по углам. Просто у 99% дети и внуки непризывного возраста, а жизнь соседского ребенка они отдадут за целостность России. И вся низость народа проявилась именно сейчас, при демократии, когда можно выбирать, — и кого они выбирают и выберут? Страна негодяев выберет негодяя! И во всем мире так, всё человеческое устройство — даже не борьба добра со злом, а взаимное сдерживание зол: полиция сдерживает народ, одна армия — другую армию, и убери завтра армии и полиции — все друг друга резать начнут… С каким настроением жить? Чеховским и горьковским героям хорошо было верить в светлое будущее, во всю Россию — наш сад; у них за плечами не было ни мировой войны, ни Гитлера, ни Сталина, ни атомной бомбы, ни Вьетнама, ни убийств каждые четверть часа… Вот… а впрочем, глупости всё это, — сказал Андрей Иванович, махнув рукой, — и запутавшись во всё вновь и вновь набегающих мыслях, и устав, и вдруг неприятно почувствовав высокопарность, высокомерие своих слов… которыми он как будто возносил себя над другими, не задумывающимися об этом людьми — и возносил перед кем? — перед Ларисой, любящим и потому слушающим его человеком, — при этой мысли, при этом ощущении его опалило стыдом, и он с ненавистью к себе, с мстительным восторгом саморазоблачения, самоуничтожения — и самоочищения, выкрикнул себе в лицо — изнутри — безжалостные, грубые слова Руссо о Вольтере: “Жалкая тварь, злая, ядовитая и беспокойная, в тягость себе и людям!” — едва ли эти слова были справедливы к Вольтеру, но каждое из них было справедливым к нему самому… Он поднял глаза; лицо Ларисы было растерянным.

— Да не слушай ты меня! — горячо воскликнул Андрей Иванович и поднялся — чайник давно закипел. — На работе плохо, денег нет, вот и лезет всякая дурь в голову… Чай еще будешь? — Лариса покачала головой. — Кроме того, мне скоро сорок лет. У меня кризис сорокалетнего… Ну не грусти, Ларочка!

— Не буду, — сказала Лариса. — Ты не грусти. Может быть, тебе что-нибудь попринимать?

Андрей Иванович покачал головой.

— Нет, не хочу. Ну что такое таблетки? Я всё же человек, а не машина и не животное. Я не хочу, чтобы мои мысли и чувства зависели от веществ, которые во мне находятся… Я и так не буду грустить.

После внутреннего взрыва на душе его стало легче. В конце концов, не такая уж он и тварь, и не такая уж злая, ядовитая… ну, беспокойная — может быть. А кто в наше время спокоен — кто вообще во всякое время спокоен! — тот или подлец, или дурак. Вот так, и прощения просить ни у кого не буду… Андрей Иванович налил себе чаю.

— И о сокращении не волнуйся, — сказал он, насыпая сахар и привычно, но всё еще волевым усилием останавливая себя на полутора ложках (он любил сладкое и всю жизнь — до наступления новой жизни — клал себе три). — Сократить должны двоих, а у нас трое неостепененных. Правда, Кирьянова одинокая мать, а Савченко молодой специалист, но сейчас, по-моему, этот закон отменили — что молодых специалистов нельзя сокращать… — Тут он вспомнил, что Лариса не только равнодушна к его работе, но и была бы рада, если бы он оставил ее — или работа его оставила, — и помрачнел и запнулся. — Ну… ладно. В общем, всё будет хорошо.

— Надеюсь, — вздохнула Лариса — и это невеселое, недоверчивое “надеюсь” неприятно удивило, огорчило и даже обидело Андрея Ивановича: в такую сложную, пограничную для его настроения минуту Лариса могла проявить больше чуткости — поддержать, ободрить его… Он отхлебнул чаю. Вот еще одно из немногих оставшихся ему удовольствий — чай… Лариса посмотрела на часы и встала.

— Пойду уложу Настю.

Андрей Иванович тоже посмотрел на часы. Вдруг — он услышал приглушенное бормотание телевизора; его как ударило.

— Половина двенадцатого, — едва сдерживаясь, звенящим от напряжения голосом сказал он — и не сдержался: — Почему Настя всё время смотрит телевизор?!

Лариса, уже вышедшая было из кухни, остановилась. Андрей Иванович не видел ее лица, но как-то спиной — еще до того, как Лариса заговорила, — почувствовал ее раздражение.

— Ребенку жить в этом мире, — холодно сказала Лариса. — Другого нет. Я не хочу, чтобы она выросла тепличным растением… — Лариса запнулась, но Андрей Иванович понял, уловил продолжение: “как ты”, “подобно тебе”, — … и мучилась всю жизнь.

— Ты хочешь, чтобы она выросла проституткой?

— При чем тут проститутка? — ледяным тоном спросила Лариса.

— Ну… хорошо, извини, — дурой, мещанкой, будет смотреть сериалы и “Поле чудес” и читать эту… — Андрей Иванович запнулся: бесчисленные детективные романы “этой дуры” — фамилию которой он от волнения позабыл — читала Лариса.

— Да, пусть она будет дурой, мещанкой… клушей, как ты говоришь, пусть она смотрит сериалы и “Поле чудес” и читает ту же чушь, что и я, — но пусть она будет счастлива. Ты хочешь, чтобы твоя дочь выросла интеллектуалкой и синим чулком, а ты будешь восхищаться и гордиться ею, глядя на ее исковерканную жизнь… как ты восхищаешься этой идиоткой, фанатичкой — как ее? Дочь губернатора, убила царского генерала, всю молодость просидела в тюрьме, а в тридцать седьмом ее расстреляли…

— Это не она была дочь губернатора, — хмуро сказал Андрей Иванович. — И я восхищался не…

— Дай мне сказать! Она или не она, не в этом дело, но я этого не хочу.

— Прекрати передергивать! Ты хочешь сказать, что я хочу, чтобы мою дочь расстреляли?!

— Я хочу сказать, что у моей дочери одна жизнь, и для меня важно только одно: чтобы она была счастлива.

— Самое счастливое существо — это свинья, лежащая в теплой луже.

Лариса возвратилась к столу и порывисто села. Щеки ее пылали, в глазах была чуть ли не ненависть — но и страх.

— Я тебя прошу — не трогай мою дочь! Если она, не дай бог, усвоит твои дурацкие нравоучения, от нее все будут шарахаться! Зачем ты подбил ее сказать математичке, что та неправильно решила задачу? Ты в своем уме? И двойку-то поставили не ей, а этому олигофрену Гусеву, которому место в спецшколе, — а теперь математичка на собраниях смотрит на меня волком, а она у них классный руководитель — ты хоть это знаешь?! “У меня папа математик, кандидат наук!” — свистящим шепотом передразнила она. — Не надо делать из Насти ни Спинозу, ни Зою Космодемьянскую! Ты не имеешь права делать из ребенка мученика! Распоряжайся своей жизнью — ты уже ею распорядился. Хорошо, я согласна, твой друг Калмыков был умнейшим, честнейшим, благороднейшим человеком — и где он сейчас? Он в тридцать пять лет в могиле. Он ничего не боялся, он спорил с академиком, он отказался платить бандиту за помятое крыло, — а что толку от его героической жизни? То, что на поминках все говорили, какой он замечательный человек? Так это обо всех говорят.

— Витя всю жизнь делал людям добро одним фактом своего существования, — глухо сказал Андрей Иванович.

— Скажите, пожалуйста! Может быть, вам еще и деньги платить за один факт вашего существования? Жена этого святого была с ним несчастна всю жизнь, она сама мне жаловалась: то его выгонят с работы, то он заступится за какую-то пьянь и попадет в милицию, то этот бандит, которому всего-то надо было дать двести долларов…

“Всего-то”, — несмотря ни на что, больно кольнуло Андрея Ивановича.

— …тем более, что непонятно, кто виноват. Тебе она этого не говорила, но ты вспомни, вспомни: мы десять лет ходили к нему на день рождения, и все эти десять лет она сидела как в воду опущенная. И сейчас, когда он то ли погиб, то ли его убили, Люда осталась до конца жизни вдовой и с двумя детьми. Подумать только: у него двое детей, а он такой смелый, что когда начальник говорит ему “ты”, он тоже начинает ему тыкать. У него двое детей, а он едет черт знает куда, к какому-то шапочному знакомому помогать грузить ему мебель, и возвращается поздней ночью. Вы… вы эгоисты! Правильно этому писателю, как его… Домбровскому, сказал человек, который в тридцать седьмом его посадил: ты, говорит, всю жизнь был бродяга и босяк, ты никогда никого не любил и сам был никому не нужен, — а у меня жена, дети, они без меня погибли бы… Он выбирал между семьей и каким-то Домбровским и выбрал семью; а вы выбрали бы Домбровского, а жену отправили в лагеря, а детей в спецприемник. Вы придумали себе моральный кодекс, как у строителей коммунизма, список правил, как не надо себя вести, и каждый шаг сверяете по этому списку — как компьютер: щёлк! щёлк! щёлк! — Лариса с ожесточением пощелкала тонкими длинными пальцами — радужно замелькали перламутровые лунки ногтей. Андрей Иванович стиснул зубы: мучительно было и смотреть на эту чужую, незнакомую ему женщину, и слушать то, что она говорит, — тем более что если бы ему действительно всё было ясно, хотя бы и так, как она говорила! Ему же ничего не было ясно, он не знал, что делать в случае с женой и Домбровским…

— Щёлк! — и жена вдова! Щёлк! — и дети голодные! Вы пустоцветы! Вы не только сами несчастливы, это ваше дело, вы и всем вокруг приносите несчастье! — Лариса резко поднялась, сняла с полки золотую коробку “Данхила” и закурила. Она иногда курила — если сильно нервничала или была среди курящих в гостях. Наверное, она курила и на работе. С сигаретой в середине изящно вырезанных, непривычно сложенных губ она казалась недоступно красивой, надменной, скрывающей… В Андрее Ивановиче вспыхнула ревность и ярость.

— Если бы не мы — люди науки, искусства, интеллигенция, — процедил он, — человечество давно превратилось бы в стадо скотов с автомобилями и компьютерами. Люди… — он чуть не сказал “вы”, — и так зверье, да что там — на порядок хуже зверей: в двадцатом веке истребили сто миллионов, двадцать первого вообще не переживете, взорвете друг друга к чертовой матери — и слава богу! — и всё кричите: цивилизация, цивилизация! Ничего, недолго вам осталось кричать… настаёт ваш последний век!! И если хоть какая-то цивилизация у вас и была, то это только благодаря таким, как Витька. Мы — это тонкая пленка нравственности и культуры… на поверхности вашего жрущего, пьющего, совокупляюще… щегося, — от волнения у него заплелся язык, — болота.

— Ну да, конечно, — вдруг устало, равнодушно сказала Лариса и потушила едва раскуренную сигарету. — Спасаете непонятно от чего человечество, а близких спасти не умеете. У твоего Вити вон сын наркоман… Ладно, — она поднялась. — С тобой, Андрюша, говорить бесполезно, я тебя только об одном прошу: не мучай Настю. Пожалей ее, наконец, — ты ведь не можешь хотеть, чтобы она выросла такой, как ты, и так же мучилась. Это было бы жестоко… или жалеть — это плохо для спасителей человечества?

Лариса вышла, и Андрей Иванович услышал ее помягчевший голос: “Настя, быстренько спать”. Всё, что Лариса говорила о тщете его жизни и жизни таких, как он, лишь глубоко оскорбило, но не поразило его: он сам не раз думал об этом, просто чужое слово ранит намного глубже собственной мысли… но последние слова жены потрясли его. Он вдруг понял, что ему действительно всегда хотелось, чтобы Настя во взрослой жизни своими взглядами, мыслями, складом характера была похожа на него — конечно, не в полной мере, это можно пожелать только врагу, но чтобы у нее были и сомнения, и раздумья, и порою нелегкость (именно порою, а не всегда, и именно нелегкость, а не мучительность) нравственного выбора, — и страшно и больно было даже подумать о том, что из нее может вырасти сытая, бездушная мещанка или бессердечная, самоуверенная “деловая женщина”, “новая русская”, “хакамада”: он чувствовал, что способен даже на неприязнь к родной дочери, если она будет такой… Но ведь он понимал, что честного и чувствующего человека везде и во все времена, а особенно сейчас в этой дикой, волчьей стране ждет трудная жизнь, — так что же, он желает зла своей дочери? Что для тебя важнее — идея или дочка, живой человек?

Он мог (еще недавно привычно) сказать, что хороший человек всегда счастливее негодяя — уже по тому расхожему мнению, что делать добро приятней, чем зло, — но сейчас он не знал, действительно ли это так. Счастье есть ощущение жизни в согласии с собой — со своим сердцем и своими убеждениями; но кто может постичь другого, не-Я, и доказать, что жить — поступать — согласно своему мягкому сердцу и добродетельным взглядам приятнее, чем жить в согласии с сердцем жестоким и взглядами безнравственными? Кто счастливее — добрый человек, творящий добро, или дурной, рассевающий зло? Федор Гааз или Иосиф Сталин? Казалось бы, дурные люди очевидно несчастливы, потому что нередко злятся, а счастье — в радости; но они счастливы — они радуются, — когда им удается выплеснуть свое зло и при виде зла, творящегося вокруг. Казалось бы, добрые люди счастливы, потому что они редко злятся; но они жестоко страдают от невозможности делать добро и при виде зла, творящегося вокруг.

Можно было сказать по-другому: праведник счастливее грешника, но здесь Андрей Иванович тем более не знал, действительно ли это так. Праведник по натуре может быть и хорошим, и дурным человеком. Хороший — есть добрый и мужественный (прочие качества производные) человек. Доброта же и мужество есть качества врожденные, дай бог чтобы усиленные и осмысленные детским и отроческим воспитанием. Если праведник есть хороший по рождению и воспитанию человек, то вторая формула обращается в неразрешимую первую. Но праведник в жизни может быть по рождению и воспитанию и дурным человеком, в сознательные и даже зрелые годы утвердившимся разумом в правде (тому может быть много причин) и живущим в постоянной жестокой борьбе с собой. Можно ли назвать счастливым человека, живущего в постоянной борьбе с собой? и утверждать, что он счастливее грешника, пусть даже родившегося и воспитавшегося хорошим и грешащего в силу каких-то причин — и потому постоянно мучимого угрызениями совести? Какое сердце бьется ровнее — черное, когда могучий разум, ломая натуру, творит добро, или светлое, когда разум по слабости или необходимости подчиняется злу?… И возникал попутный вопрос — зачем? Если человек видит жизнь в достижении счастья — а это по крайней мере разумно, — то зачем себя ломать и над собой издеваться?…

Андрей Иванович оказался в тупике, из которого, чувствовал он, в его системе координат не было выхода. Но к черту философию; обыденная, внешняя жизнь повседневно доказывала, что при прочих равных условиях — уме, трудолюбии, здоровье, образовании — бессердечный и безнравственный человек процветает, а сердобольный и добродетельный угнетается: “отыми Бог стыд, так и будешь сыт”. Выживают сильнейшие, погибают лучшие. Получается, что сильнейшие — это худшие, а слабейшие — это лучшие. Так? Так. С точки зрения не природы, а Человека. Какого Человека? Кто этот Человек? Кто сказал, что жестокие и лживые, выживающие, — это худшие, а добрые и честные, погибающие, — это лучшие?… Если бы был Бог — насколько всё было бы легче!

Ладно, сказал себе Андрей Иванович, всё. Это я сказал. Это нравственный закон, значит, недоказуем, — просто математику трудно признать, что на свете есть что-то недоказуемое… Так что же с Настей? Лариса, конечно, права: логически из желания видеть своего ребенка честным и мужественным человеком, уже в силу своего характера и убеждений обреченным на нелегкую жизнь, вытекает эгоизм родителя: мой сын — или дочь — мучается, но я им горжусь. Это, конечно, дико… но, с другой стороны, как можно хотеть, чтобы родное дитя выросло счастливым ничтожеством?! Зачем же тогда детей?! Зачем плодить и без того тьмочисленную презренную человеческую породу?… Для Ларисы главное — счастье Насти любой ценой; может быть, этим и отличается чувство матери от чувства отца, не говоря уже о любом другом человеке? Чья еще любовь ни на йоту не зависит от личности человека, которого любишь: красавец он или урод, Иоанн или Ирод, спившийся бродяга или премьер-министр?…

Андрей Иванович допил чай, закурил. Раз Лариса курила, он позволил и себе закурить на кухне. Он сильно устал; его мысли и чувства путались. Что делать? как жить?… Да, очевидных, грубо материальных несчастий — опасность, болезнь, смерть — у него нет, но вся жизнь ощущается как одно непрерывное, тягучее, угнетающее несчастье… О, проклятое время! безвременье!

Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей…

Уж лучше бы запихнули… хотя нет, не лги, это поза, это безумно страшно, — но изгнивать в собственной ненужности, бессмысленности, бессилии! Жене он не нужен — она самостоятельная и еще молодая женщина, у нее своя жизнь: работа, Евдокимовы, какие-то пляски под музыку — шейпинг, что ли, — он ей не то что не опора, а скорее обуза. Насте он не нужен — ей нужны роликовые коньки, футболка с мармеладной физиономией Ди Каприо, глупости в телевизоре; ей неинтересно то, что он пытается ей рассказать: отчего прибывает и убывает Луна, как делаются мультипликационные фильмы, почему не тонет железный корабль — и даже почему все-таки утонул сверхнадежный “Титаник”, — он вообще всего несколько раз в жизни слышал от нее “почему?”. Знакомым и друзьям он не нужен — практического толка от него нет, а бескорыстное общение с ним не доставляет никому удовольствия. Наконец, он не нужен просто людям, стране, — как хрестоматийный винтик огромного государственного механизма: ему разрешают исписывать абстрактными формулами бумагу (разрешают — то есть кормят за это впроголодь) по инерции прошлых лет или из милости… Кто еще? Да, конечно — то есть, наверное, — он нужен отцу и матери, — но это ни в какой, даже самый снисходительный, счет не идет…

Андрей Иванович потушил сигарету и встал. Всё, хватит! Никому не нужен — ну, и… и вы мне никто не нужны. Он сполоснул чашку и вышел из кухни. В гостиной едва теплились золотистые сумерки от притененного ночника. В коридоре он встретил выходящую из ванной Ларису. Лариса сказала шепотом:

— Завтра наденешь голубую рубашку. Полосатую я бросила в грязное.

— Спасибо, — тихо ответил Андрей Иванович — и не стал говорить, что завтра у него неприсутственный день. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

То ли шепот смягчил интонацию, то ли это было сказано действительно мягко, — но три короткие фразы, произнесенные Ларисой сейчас, чудесным образом перевесили в душе Андрея Ивановича все те жестокие, казалось, непоправимые слова, которые четверть часа назад сокрушили его на кухне. Он взял Ларису за теплую мягкую руку чуть выше локтя, привлек к себе и поцеловал в шелковистый висок. От Ларисы пахло знакомыми душистыми травами.

— Не сердись. Всё будет хорошо.

— Хорошо, — сказала Лариса и поцеловала его в щеку.

Войдя в свою комнату, Андрей Иванович увидел разобранную постель. Лариса стелила ему каждый вечер, он так привык к этому, что в обычное время этого не замечал, — но то, что она постелила ему сейчас — после разговора на кухне и до прощания в коридоре, — и тихо обрадовало, и светло опечалило, и слегка устыдило, а вместе — растрогало и умилило его… Он быстро разделся и вышел на балкон — выкурить последнюю сигарету.

 

XI

Его обступила теплая, тихая, волшебная майская ночь. Черно-синее небо было густо усыпано звездами. На приподъездной дороге лежали полупрозрачные, зеленовато-лимонного цвета круги от висящих над крыльцами фонарей. Деревья и кусты во дворе стояли без движения, без звука, но это не было похоже ни на декорацию, ни на картину: безмолвное и неподвижное, всё вокруг дышало свежестью, обновлением, жизнью…

Андрей Иванович медленно, отрешенно курил, неотрывно глядя в иссиня-черную, бесконечно высокую даль с бесчисленными голубыми огнями. Вид звездного неба завораживал, освобождал от всех мыслей и чувств, растворял в себе без остатка всё то мелкое и ничтожное, что лежало перед ним. Это был единственный вид на Земле, не подчинявшийся перспективе: звезды по мере приближения к горизонту не уменьшались ни в яркости, ни в размерах, они были такими же яркими и такими же маленькими или большими, как над головой, — громадный, спокойный, бесконечный и вечный мир… Боже, как прекрасна жизнь без людей!

Но “без людей” Андрей Иванович подумал — почувствовал — скорее уже по привычке: сердце его оттаивало. Бессмысленно переживать из-за поголовной мерзости правителей и политиков — гепеушников ему всё равно не пережить: он один, а они идут поколение за поколением, — из-за слепоты, равнодушия и покорности большинства; в конце концов, так было всегда и везде, в большей или меньшей степени и в разном обличье, и даже хорошо, что он наконец это понял. Конечно, такое знание — не сила, а тяжкий груз, но, как сказал какой-то церковный старец, скорбя о гнусностях человеческих, — “держи свой ум во аде и не отчаивайся”…

Главное — это он сам. “Жить надо так, чтобы от твоего присутствия мир становился хоть чуточку лучше”, — когда-то, еще в университетские времена, Андрей Иванович вывел для себя эту идеальную формулу — к которой, впрочем, затруднившись ее исполнением, вскоре добавил: “…или хотя бы не хуже”. Правда, тогда он еще верил в будущее, в прогресс, — в прогресс не только шестеренок и полупроводников, а человеческого сердца, человеческих отношений (а Оля с биофака не верила и смеялась: “Ты знаешь, сколько лет надо для эволюции? У человека уже атомная бомба есть, а даже ноготь не переменился!” — “Ну при чем тут ваша животная эволюция? — протестовал двадцатилетний Андрей Иванович. — Я говорю не о ногтях и даже не о строении мозга, а о настроении разума!” Впрочем, они редко говорили об этом — ведь Оля любила его, и он ее тоже… и маме — исключительный случай — Оля понравилась…). Да, он верил в прогресс, верил в свою формулу, — а иначе зачем человеку, не верующему в Бога и тем более в загробную жизнь, совершенствовать себя в обреченном мире? С тех пор многое, если не всё, переменилось; но сейчас, в хорошую минуту, его разум поддался сердцу, и неверие разума уже не смущало его. Пока дышу — надеюсь…

Просветленным взглядом Андрей Иванович смотрел на огромное, унизанное лазурными звездами небо. Всё наладится! Он ученый, специалист, — а сколько людей, в том числе зрелого возраста, вброшено в водоворот новой жизни без прочного знания дела? На последнем ученом совете академик сказал, что в будущем году обещают увеличение финансирования. Академик сказал… академик… Андрей Иванович чуть не подпрыгнул — выпрямился. Он совсем обезумел от этой проклятой тоски! Ведь месяц назад Дед поручил ему к осени подготовить статью о всплесках, — статью, которая уже заявлена в январский номер “Докладов” и под которой будет стоять — конечно, перед его, Андрея Ивановича, подписью — могучая подпись академика… Кто же меня сейчас сократит?! Статью может написать Мансуров и Коля — хотя Коля едва ли, он этим почти не занимался, — но у них есть свои, уже утвержденные планы. Если меня сократят, кто будет писать о всплесках — Кирьянова, что ли? Всё! Закончишь статью и — хватит выть, ныть! — принимайся за докторскую. Андрей Иванович так энергично затянулся, что вокруг него посветлело. Ты — научная элита (“высшее существо”, — стыдливо промелькнуло в мозгу), в стране на сто пятьдесят миллионов всего десять, ну, пятнадцать тысяч кандидатов физматнаук; угрызаться тем, что тебе мало платят, — недостойное ученого шкурничество, стыд и срам: способность и возможность заниматься наукой, творить — вот высшая награда в жизни, богатство бог дал в утешение деятельной посредственности; страдать же от пренебрежения, добиваться признания от государственной власти, толпы — людей, которых ты, в сущности, презираешь, — это даже не парадокс, это просто глупость, недостойная не только ученого, но и просто разумного человека… Всё! Завтра начинаем новую жизнь.

Андрей Иванович выщелкнул вниз окурок, повернулся к двери — мыском шлепанца задел коробку с птенцом. Тот что-то проворчал и зашелестел перьями. В темноте его почти не было видно, лишь неясно светились белые перевязи на крыльях. “Куда же мне тебя отнести? — зевая, подумал Андрей Иванович: после пережитого им радостного возбуждения наступила реакция. Посадить на какое-нибудь дерево, на развилку? Может, вороны накормят, они, кажется, докармливают птенцов… Хотя его, наверное, из-за белых перьев и выкинули из гнезда. Белая ворона… Ладно, утро вечера мудренее”.

Он забрался под одеяло, с наслаждением повозился, устраиваясь поудобнее, — и медленно, тихо, в окружении наплывающих одно на другое лиц: академика, Ларисы, Евдокимовых, Насти, Кузьмичева, птенца… — погрузился в глубокий сон.

 

XII

…Разбудило Андрея Ивановича карканье. Сначала оно доносилось к нему сквозь сон — не разрушая сна: в вороньем карканье за окном не было ничего ни необычного, ни раздражительного; но то ли потому, что оно ни на минуту не умолкало, то ли потому, что звучало громче обычного, но со временем это настойчивое, монотонное, как щелчки метронома, карканье проклевалось в сознание Андрея Ивановича и разбудило его. Он с трудом приоткрыл глаза — и по этому первому чувству понял, что еще очень рано.

— Кр-ра-а… — Пауза три-четыре секунды. — Кр-ра-а… — Пауза. — Кр-ра-а!…

— Ч-черт, — прошептал Андрей Иванович, промаргиваясь и медленно вспоминая вчерашний день. Небо за окном было уже голубым — но еще неяркой, чуть подсвеченной розовым, предрассветной голубизной. Невидимый на балконе птенец покаркивал осторожно, негромко, можно было сказать — деликатно, словно робея; ну конечно — уже рассвело, вороны просыпаются рано, опять хочет есть… Андрей Иванович с усилием повернул голову и полузакрытыми глазами посмотрел на часы. Половина пятого! Проклятая птица!

— Кр-ра-а… Кр-ра-а… Кр-ра-а…

Андрей Иванович закрыл глаза и сразу же погрузился в дремоту. Покрякает и замолчит… замолчит… Но птенец продолжал каркать, каркать, каркать — и не так это карканье, на которое само по себе Андрей Иванович уже не обратил бы внимания, как сознание того, что птица голодная, что вообще кто-то голодный и просит у него есть, уже знакомо нервировало Андрея Ивановича и не давало ему заснуть. Полежав некоторое время с закрытыми глазами — чувство тревоги не проходило, как будто птенец испускал флюид, — Андрей Иванович крякнув, с проклятием резко встал и, пошлепав босыми ногами к окну, распахнул балконную дверь… Балкон как будто взорвался.

— Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!!

У Андрея Ивановича потемнело в глазах. Половина пятого!

— Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!!

— Замолчи, проклятый!… — в ужасе и ярости шепотом рявкнул Андрей Иванович и, вжав голову в плечи, быстро глянул по сторонам. Огромный дом спал; мертво блестели окна. Сейчас выскочит соседка и этот ее… — Кр-р-р-ра-а!!! — Кыш-ш!… — в бешенстве шипнул Андрей Иванович и с силой пнул коробку ногой. — Кр-ра-а!!! — Андрей Иванович метнулся обратно в комнату. Дикие крики рвали в клочья предрассветную тишину. Ах ты гадина… Что делать?! что делать? Бежать на кухню — за это время проклятая тварь перебудит весь дом… — Кр-ра-а!!! — и вдруг снаружи грянуло, казалось, десятикратно — раскатистым, хриплым басом:

—Кар-р-р!… Кар-р-р!… Кар-р-р!… Кар-р-р!…

Андрей Иванович вне себя снова выскочил на балкон — и обомлел: со всех сторон слетались огромные, как грифы, вороны! С десяток птиц, шелестя и щелкая ветками, возбужденно прыгали в тополях, еще несколько кружилось напротив балкона, крыльями едва не задевая за парапет; целая стая — тридцать? сорок? пятьдесят птиц? — со звуком, похожим на аплодисменты, снялась с крыши соседнего дома и устремилась, показалось Андрею Ивановичу, прямо к нему… и всё это угрожающе, злобно, со страшной слой кричало:

— Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р!…

Андрей Иванович раcтерялся и испугался до дрожи в коленях… Едва соображая, что делает, он схватил коробку с птенцом — птенец бился, хрустя газетами, коробка зыбко ходила в руках, — юркнул обратно в комнату и пяткой с силой захлопнул балконную дверь. Карканье за окном сразу поредело и приглушилось. Андрей Иванович в ярости бросил коробку на пол; птенец перевернулся и сильно, с костяным стуком, ударился о борт головой. Несколько секунд он молчал, тяжело, со стоном и писком, дыша, — потом открыл клюв и опять закричал тонко и жалобно:

— Кр-ря!… Кр-ря!… Кр-ря-я!…

Ответное густое, хриплое карканье ударило в стекла… Андрей Иванович вздрогнул: две вороны, каждая, показалось ему, размером с кота и с клювом длиною в ладонь, грузно опустились на парапет и, низко приседая на огромных когтистых лапах и хищно вытягивая шеи со вздыбленными загривками, боком запрыгали по железному поручню… Щелкнула — выстрелила — дверь; Андрей Иванович рывком оглянулся: Лариса в ночной рубашке, с помятым, искаженным злостью лицом, стояла в дверях.

— Ты что, совсем очумел?!

— Я тут при чем?! — в отчаянии крикнул Андрей Иванович.

— Кр-ра-а!… Кр-ра-а!…

— Кар-р-р!… Кар-р-р!… Кар-р-р!… Кар-р-р!…

— Пшли! Пшли, вашу мать! — закричал кто-то сверху запекшимся сиплым голосом и несколько раз громыхнул — наверное, кулаком — по жестяному отливу. — Стрелять вас некому, гады!

— Выбрось немедленно эту тварь! У меня ребенок заика! Идиот!

Андрей Иванович с подрагивающими от злобного нетерпения руками шагнул к коробке — схватить ее и вытряхнуть, как мусор, проклятую птицу с балкона… но в последний момент почему-то сдернул с тахты плоскую репсовую подушку и швырнул ее на коробку. Коробка закрылась наглухо; из нее придушенно донеслось: “Кр-ря-я…” — и всё смолкло.

— Ты долго будешь издеваться над всей семьей? — свистящим шепотом сказала Лариса.

— Ни над кем я не издеваюсь, — буркнул Андрей Иванович. — Откуда я знал, что он чуть свет закричит?

Андрей Иванович взял со стола сигареты, открыл балконную дверь и закурил. Привычно и бесполезно мелькнуло: “Не надо бы натощак курить…” Вороны улетели. Верхушки тополей уже золотило солнце.

— Так, — стылым голосом сказала Лариса. — Может быть, ты все-таки уберешь ее из квартиры?

— Да пусть постоит здесь. На балконе вороны летают… и вообще… — “Вообще” — были соседи; сейчас он боялся даже выглянуть на балкон.

— Ты что, издеваешься?! При чем тут балкон?! К черту, на улицу!

— Ну пять часов, Лариса! Я спать хочу! Проснусь и вынесу.

— Когда ты вынесешь, перед работой? Ты же вечно опаздываешь! Она что, здесь будет сидеть весь день? и орать?! Ты меня извини, тебе всё равно, что о тебе подумают, на себя ты махнул рукой, — но лично я не хочу, чтобы весь дом смотрел на меня как на идиотку.

— Да мне сегодня не надо в институт, — прервал ее Андрей Иванович.

Лариса помолчала — и:

— Счастливый человек, — видимо, не удержавшись, сказала она. Андрей Иванович опустил голову. — А если она опять заорет?

— Ты не волнуйся, не заорет. Я его сейчас накормлю и закрою. Птицы в темноте не кричат.

— А потом я эту подушку положу себе под голову.

— Я сейчас поменяю… я старую рубашку возьму.

Лариса глубоко вздохнула и ушла. Андрей Иванович слышал, как Настя тоненько что-то спросила, а Лариса ответила, но слов не сумел разобрать. Он принес хлеб и воду, отодвинул подушку и увидел пару черных, блестящих, разумных глаз и сразу открывшийся клюв — и, не мешкая, сунул в него хлебный мякиш. Накормив и напоив птенца до икоты, он снял подушку: газета опять была сплошь загажена, изорвана, скомкана… “Экая ты свинья”, — подумал Андрей Иванович — впрочем, уже без вчерашней брезгливой тоски. Открыв шкаф, он вытащил старую фланелевую рубашку и накрыл ею птенца, оставив лишь узкую щель. Потом взял сигарету и, решив, что прошло уже достаточно времени и всё успокоилось, вышел на балкон.

Здесь, среди звонкого чириканья птиц, блестящей зелени тополей, под ярко-голубым безмятежным небом — он вспомнил лицо Ларисы, ее стальные глаза, ее гневно-презрительное: “Идиот!” — и ему стало горько и больно. Раньше она так не говорила, они вообще редко ссорились… пролетает, уходит жизнь — счастливая жизнь, не знающая о смерти! Что было счастливого? Да всё, решительно всё, думал Андрей Иванович — разумом понимая, что это не так, но так чувствуя сердцем. Работали за сто тридцать рублей, ходили в кино, выстаивали километровые очереди в Манеж, ездили летом с палатками на Селигер, зимой — на лыжах в Опалиху; ходили в гости к друзьям и к себе приглашали друзей, водили Настюшу в ясли и детский сад, покупали книги, наклеивали обои, выращивали из отрезков комнатные цветы; приготовляли домашний сыр, когда магазинный исчез, гуляли по старому Центру — бульвары, Замоскворечье, Арбат, ездили за грибами в Холщёвики, купались в Серебряном Бору, сдавали кандидатский минимум — приоткрывали двери в большую науку… Ели изумительные чебуреки у Аэропорта, плавали в изумрудном бассейне “Москва”, фотографировали “Сменой” за двенадцать рублей и сами печатали фотографии, смотрели по телевизору “Что-Где-Когда” с застенчиво улыбающейся старушкой, награждавшей победителя книгами; переписывали магнитофонные кассеты, читали слепые копии “Архипелага”, по четвергам ели рыбный суп, квасили дома капусту, лепили пельмени, плавали на теплоходе от Речного вокзала, рвали на пристани полевые цветы… чего только не делали — и всё это вместе, вдвоем, любя… А сейчас? Лариса торгует — торгует!; вместо прохладного, гулкого, волнующего ожиданием кинозала — зажатый тесными стенами ящик видео; художественные выставки — парад прикармливаемых какими-то бесчисленными фондами бездарных мазил; писатели или не могут связать двух слов, или играют в словесные бирюльки под крики убиваемых и убийц; друзья разбежались, попрятались с обезумевшими от жадности женами в ракушки своих квартир; когда мы в последний раз видели заходящее солнце над синим зеркалом Селигера?… Комнатные цветы из отрезков завяли — старые, верные, брошенные друзья; вместо них стоят купленные в магазине уродливые, лоснистые, кожистые лопухи; московский Центр опошлен и испохаблен руками не ведающих о красоте дикарей; самое подходящее для него освещение — красный фонарь; Серебряный Бор облеплен зловонной тучей машин; на месте бассейна дыбится бетонное капище — подарок фарисеям от негодяев; вместо чебуреков продают кислую пиццу, вместо “Смены” жужжит кодаковская мыльница для дрессированных обезьян, “Что-Где-Когда” превратилось в игорный дом с хамоватым крупье, домашние пельмени вытеснились заморскими фабрикатами… а главное, главное — “Идиот!” — и это ее лицо…

Андрей Иванович вздохнул и уронил столбик пепла. Чудо майского утра согревало его: о зеленом, голубом, розовом прошлом он думал со светлой печалью, о черном, карминно-красном, ядовито-желтом настоящем и будущем — с презрительной неприязнью; главное, не было бессильной, разъедающей душу тоски, — ничего, бог даст, всё образуется… Спать не хотелось; сказав Ларисе, что ему хочется спать, и под этим предлогом отказавшись вынести птенца из квартиры, Андрей Иванович кривил душой — хотя и не до конца, наверное, осознанно… Нет, ну как это — взять и вынести? Неизвестно куда? Он же не может ходить… Когда птенец бился и кричал, комкая загаженную газету, Андрей Иванович его почти ненавидел; когда он умолкал и лежал тихо, снизу вверх поглядывая на Андрея Ивановича смышлеными — ну, во всяком случае, не глупее, чем у собаки, — глазами, Андрей Иванович его жалел. Первое чувство было дурно — Андрей Иванович нервничал и даже физически чувствовал себя нехорошо; второе не было дурно — на душе Андрея Ивановича было тихо, покойно… да и как можно злиться на бессловесную тварь, тем более что ей месяц или сколько там отроду? Она же не понимает, что люди спят…

Андрей Иванович вернулся в комнату и посмотрел на часы. Половина шестого. Заглянул в коробку — птенец сладко спал, утонув головой в подушке растрепанных перьев. “Вздремну-ка я тоже, — подумал Андрей Иванович, забираясь под одеяло. — Мои проснутся в семь, уйдут в восемь — всё равно покоя не будет…” Андрей Иванович прикрыл глаза — не полностью: свет подрагивал серебристой бахромой на ресницах. “Куда же тебя отнести? — медленно думал он. — В парк? Там деревья, трава, кошек вроде не видно… но там выгуливают собак, много охотничьих, они и за взрослыми воронами гоняются. В школьный двор? К железной дороге? К прудам? Но везде, везде кошки, собаки… да и не в этом дело. Кто его будет кормить, поить, если он даже ползать не умеет? Может быть, все-таки взрослые прокормят — вон они как налетели… Да нет, навряд ли, скорее они его заклюют… это же звери… они изгоняют или убивают слабых, больных, непохожих — естественный отбор, сейчас это приветствуется… как эта баба по телевизору говорила: надо, чтобы старшие поколения вымерли, тогда будет нормальная жизнь… нормальная, — вот ведь сволочь… Опять ты не о том: будут кормить, не будут, — на каждом шагу кошки или собаки. Отдать бы тебя каким-нибудь детям… так в детском саду посмотрят как на идиота, да еще возмутятся: сам возиться не хочет, а нам принес… заразу. И надо же, как все не любят ворон, именно несчастных ворон: был бы какой-нибудь другой птенец… синица, дрозд, кто там еще… даже сорока, — и в детский сад можно было бы отнести, и Насте в школу, в кабинет биологии… у нас была хорошая биологичка, Ирина… Ирина Леонидовна, она бы взяла, — а вороны как отверженные… все гонят, все клянут, мучителей толпа… откуда это? Черт его знает… ничего не помню… ну как ничего? Интеграл Фурье… эф от икс равно единица на пи на интеграл от нуля до бесконечности на дэ зет на интеграл эф от у на косинус зет на у минус икс на дэ у… Что же делать? Ну нельзя же его просто вынести — умирать… это же зверство какое-то, совесть замучает. Ладно, еще целый день впереди, что-нибудь придумаем… В зоопарк? Ну зачем в зоопарке ворона… там бегемоты, медведи, слоны… морж там был большой, высовывался из проруби… давно это было… давно я не был в зоопарке… схожу в зоопарк…” И Андрей Иванович, не заметив, что засыпает, заснул.

 

XIII

…Звонок. Морж вылезает из проруби; усатая брыластая морда его похожа на старого Бисмарка, а туловище — на огромную несвежую вареную колбасу. Вулканически сопя, морж быстро, поразительно быстро куда-то ползет; шкура его громко скребет по льду — со звуком обдирающей дерево грубой наждачной бумаги. Звонок. В нескольких метрах от моржа — маленький одинокий черно-белый комок… птенец! Морж разевает пасть, между огромными, бороздящими лед клыками блестят кривые желтые человеческие зубы; птенец беззвучно кричит и, взбивая крыльями фонтанчики снега, кружится на месте — он ведь не умеет ходить… Это я во всем виноват!! Звонок. Что такое?… Что там звонит?…

Андрей Иванович проснулся, — морщась, открыл глаза. Звонок. Телефон. Кого это ни свет ни заря несет? Ах да, уже ведь, наверное, поздно… Андрей Иванович отбросил одеяло и, перешагнув через коробку с птенцом, прошлепал к столу.

— Алё.

— Андрей?

— Да, — ответил Андрей Иванович, не узнавая и оттого немного волнуясь.

— Здравствуй… Это Гриша. Жуков.

— А… привет.

Неужели он, как в старые добрые времена, в неприсутственный день зачем-то понадобился в институте?

— Я тебя не разбудил?…

— Слава богу, что разбудил, — окончательно проснувшись, бодро ответил Андрей Иванович. Он уже забыл, когда в последний раз ему звонили из института домой — наверное, лет пять или шесть назад. Как всегда, у Гриши был тихий, грустный, усталый голос — у него была дурная жена и сын, больной диабетом, — но Андрей Иванович почувствовал прилив сил. Наверное, нужна его помощь, а он всегда рад помочь… помочь чем угодно, хоть мебель таскать — только бы не чувствовать себя бесполезным!

— Я вчера поздно лег. Что случилось, Гриша?

Трубка помолчала.

— …тебя сократили.

— Как?!! — крикнул Андрей Иванович.

— Ну ты же знаешь Деда, — забормотал Гриша, — приехал сегодня с отделения злой… и как закричит: “Ольга, где списки?!” — Андрей Иванович с трубкой в руке сел на пол. — Ольга принесла, он и давай черкать… Сократил Женьку… и тебя. Вот…

Андрей Иванович молчал. О Господи. Всё кончено. Что кончено? Кончена жизнь. Меня выгнали. Все-таки они добрались до меня. Я пришел в институт мальчишкой, а они меня выгнали. Выгнали из комнаты, где прошла вся моя жизнь. Андрей Иванович увидел свою комнату — и задрожал. Вот сидит Гриша, у него на столе старомодный, салатового цвета дисковый телефон. Перед Гришей стол завлаба — сначала Вигдорчика, потом Матюшина, потом Демьяненко. В эту минуту Демьяненко — лысый, смуглый, с черной густой бородой, — смущенно насупясь, набивает свою изогнутую, черного дерева трубку душистыми кручеными жгутиками “Золотого Руна”, — набив, подымается и своим широким, размеренным шагом идет в коридор: он всегда уходит курить, когда по телефону начинается личный и тем более тягостный разговор — например, когда Грише звонит и начинает скандалить жена. За Гришей сидит Павлихина, уткнувшись в бумаги, золотистый пух вьется над ее точеным затылком, — она изо всех сил слушает; за Павлихиной — Коля, пьет чай; когда Коля бросает сахар, он всегда говорит: “Мозг надо питать”… Дальше стол Андрея Ивановича, лицом к окну; за окном сначала неизвестного названия куст с мелкими нежно-зелеными листьями, потом обшитый бурой жестью сарай, склад мастерской, потом решетка забора с ржавой четырехугольной заплатой, потом серый жилой дом в пять этажей, с балюстрадными балкончиками и лепным осыпающимся карнизом, потом небо. На подоконнике стоит плосколистый кактус с красно-коричневыми колючками, перистая герань, четыре ворсистые фиалки с фиолетовыми и розовыми цветами и развесистое коренастое деревцо с мелкими и частыми мясистыми листьями. Здесь же стоит кофейник с выгоревшей красной розеткою на боку — в нем вода для поливки цветов; цветы поливает Кирьянова, а на время своего отпуска она просит поливать Андрея Ивановича. Андрей Иванович поливает… Дальше стоят неработающие шахматные часы — сейчас уже никто не может сказать, откуда они здесь появились; когда Андрей Иванович пришел в институт, они уже стояли на подоконнике. За занавеской, в углу, спрятан электрический чайник — чтобы не бросался в глаза инспектору по противопожарной безопасности, или, как его все называют, пожарнику. Пожарник всегда приезжает один и тот же — пожилой, краснолицый, седой, в темном мешковатом костюме с шестью колодочками наград и очень серьезным лицом; он не спеша — но и не останавливаясь — проходит с Купряшиным, институтским завхозом и тоже отставником, по лабораториям, — после чего они закрываются в купряшинском кабинете и тихо сидят там до конца рабочего дня, пропуская по маленькой спирт и с каждым выходом в коридор всё больше краснея…

Андрей Иванович молчал, и Григорий Борисович — Гриша — на том конце провода тоже молчал. Пятнадцать лет он приходил в институт. Когда он поступил на работу, все, от лаборантки и выше, называли его Андреем; сейчас все новые сотрудники и начальство, кроме академика, называют его Андреем Ивановичем. За пятнадцать лет он женился, родилась Настя, умерли его дедушки и бабушки, Россия социалистическая превратилась в Россию капиталистическую, он защитил диссертацию, получил старшего научного сотрудника… целая жизнь! Это его дом, родной дом. Они все останутся там, а он один — один! — не сможет прийти туда. Они отняли у него жизнь — науку, отняли возможность на клочке бумаги описать с помощь десятка крохотных символов любое состояние мира, недоступное ни взгляду, ни слуху, ни безоружному — не вооруженному булавочными петельками производных — человеческому уму. Всё рухнуло, ничего не осталось. Он остался один… но почему?! Почему меня?! Ведь сократить должны были Гришу! Грише тридцать пять лет и он не имеет степени — сократить должны были его, на сто, на двести процентов его! А сократили Савченко — мальчишку, инженера, — и меня! Почему?! Да потому… потому что Гриша Жуков — хороший человек. Гришу оставили, потому что он хороший человек, а тебя выгнали, потому что ты дрянь. Всё.

— Спасибо, Гриша, — наконец сказал через силу Андрей Иванович. — Мне что, надо приехать?

— Да нет, зачем, — заторопился Гриша, — приедешь когда приедешь… — Он помолчал и добавил извиняющимся тоном: — Тебе Ольга собиралась звонить…

Уголком сознания Андрей Иванович понял: Гриша позвонил ему потому, что иначе позвонила бы Ольга — Ольга Сергеевна, начальник отдела кадров, — мерзкая баба, которая беспричинно (то есть без видимых, внешних причин) не любила, если не сказать ненавидела Андрея Ивановича. Горько и странно: он никому не делает зла, а его почему-то никто не любит…

— Спасибо, Гриша. Я завтра… или послезавтра приеду.

— Ты смотри, как тебе удобно.

— Ладно. Ну, пока.

— Пока…

Андрей Иванович поднялся на ватных ногах и повесил трубку. Вышел на балкон. Закурил.

Двор заливало солнце. Сажево-черные бархатистые тени лежали на высохшей изжелта-белой земле. Двор изменился — непонятно чем, но он стал другим. Изменились и сигареты, вкус сигарет, вид раскачивающейся над пепельным конусом змейки. Андрей Иванович глубоко затянулся — дым процарапался до середины груди, — и на мгновение забыл, что его сократили. Мир скачком возвратился в прежнее состояние. Андрей Иванович выпустил дым — вспомнил. Мир снова стал незнакомым, чужим.

Что делать?… Может быть, съездить в институт? Страшно подумать, чтобы остаться здесь — в одиночестве, в тишине, — но ехать в институт… где все знают, что тебя сократили, что ты хуже всех, где надо со всеми здороваться, смотреть в глаза, видеть искренне или притворно сочувствующие лица — и самому изо всех сил делать какое-то лицо… а какое? Бодрое, энергическое — мне наплевать? — это и глупо, и он не в состоянии сделать такое лицо, даже на несколько секунд… Усталое, равнодушное? Играть в его состоянии какую-то роль — боже, какая мука! Нет, невозможно… поеду завтра. Или послезавтра — там видно будет.

Андрей Иванович докурил, уронил с балкона окурок и пошел на кухню. Есть совершенно не хотелось, к тому же при одной мысли о том, что надо что-то готовить — искать в холодильнике, доставать, выдвигать ящики буфета, резать, разогревать, накладывать на тарелку… — наваливалась такая тоска, что неудержимо тянуло лечь, — но инстинкт самосохранения встряхнул его волю: курить он сегодня будет каждые пятнадцать минут и, если разыграется гастрит, он не выдержит. Это будет предел, limes…

Андрей Иванович включил чайник. Все-таки они меня выгнали. Я знал, я чувствовал это. Мне нет места в этом мире, я здесь чужой, и мир убивает меня. Это подлость со стороны Бога… которого нет, — создавать людей такими, как я, и обрекать их на всю жизнь на такие муки. Андрей Иванович достал из холодильника и с отвращением выпил ледяное, пресное сырое яйцо. Чайник закипел. Андрей Иванович расковырял и выпил еще два яйца, заварил в чашке чай и вернулся в комнату.

За окном шелестела выпестренная светотенью листва. Птиц не было слышно — рычали машины, визжал какой-то электрический механизм, тяжко пульсировала электронная музыка — мучительные, ненавистные, недоступные звуки… Андрей Иванович отхлебнул, обжигаясь, чая и вышел на балкон. Все-таки они меня выгнали… А… а статья?! Его статья в соавторстве с академиком?! И статья не помогла… может быть, он забыл? Старый, мог забыть, Павлихину вчера назвал Манухиной. Да нет, ничего он не забыл, Павлихину он никогда и не помнил — пустое место; а о статье он помнит и еще потребует материалы, как потребовал у Давыдова. Ну нет, старая сволочь, ничего ты от меня не получишь… или отдать? Даже если не спросит, прийти и сказать: “Владимир Васильевич, вот наработки по нашей с вами статье. Мне они теперь не нужны, а вам желаю успеха”. Старику станет стыдно, и он подумает: “Вот порядочный человек, а я его сократил”. Он сдвинет мефистофельские брови, скрывая смущение, и скажет своим высоким, резким, скрипучим голосом: “Ты, наверное, рад, что от нас избавился? В “Стекловку” лыжи навострил?” — и нажмет на селекторе кнопку отдела кадров: “Назарову!…”

Андрей Иванович так растрогался от своего благородства, жертвенности, жалости к себе и гордости за себя, что у него к глазам подступили слезы… уже через мгновение с болью, с ненавистью очнулся: “Тьфу, дур-рак! Мечтатель, ничтожество! Промечтал всю жизнь… в тридцать семь лет ничего не умеешь делать, только строчить никому не нужные формулы. Ни-че-го! — и Андрей Иванович начал со злобным упоением перечислять: — Язык знаешь плохо — можно сказать, не знаешь; машину водить не умеешь; руководить не умеешь; подчиняться не умеешь; торговать не умеешь; разговаривать с людьми — и то не умеешь! (“Добивай! добивай!” — яростно кричал кто-то внутри него.) Ты же просто урод: играть ни на чем не умеешь; в спорте ничего не умеешь; за женщинами ухаживать не умеешь; драться не умеешь; стрелять не умеешь; водку пить не умеешь; анекдоты рассказывать не умеешь; лгать не умеешь! — не от честности, а от трусости: боишься, что узнают, что ты солгал. Безволен, труслив, жаден, завистлив, зол… или, может быть, ты считаешь себя добрым? Да тебе никого на самом деле не жалко — ни чеченцев, ни стариков, — тебе самому плохо, вот ты и бесишься… просто тебя, как слабого, бесит сила сильных! Ведь ты так ненавидишь мир, что готов вместе с ним погибнуть, только бы он погиб, — и это добро?! Наконец, ты просто глуп, — боже мой, какой дурак тебе внушил, что ты умный?! Ведь ты кроме своей математики, которую долбишь двадцать лет — и додолбился до жалкого кандидатишки, — ничего не способен понять! Фалес занялся торговлей и быстро разбогател — чтобы доказать, что ученые могут прекрасно делать деньги, но у них есть занятия поинтереснее, чем погоня за барышами, — а ты, на что ты способен? Даже сантехника, электричество, простейшие вещи для работяги с восьмью классами образования — для тебя темный лес! Ах, может быть, ты что-нибудь понимаешь в высоких, исторических, так сказать, материях? В перестройку ты бегал на митинги и демонстрации, как одержимый, только что не скандировал вместе со всеми и не размахивал трехцветными тряпками, — тебя хотелось кричать и размахивать, но ты не мог позволить себе этого: как же, толпа кричит, и ты будешь кричать, — ты выше толпы, ты ученый, могучий ум, сливок человечества. Ты презирал и ненавидел стоявших у власти стариков, когда они предупреждали о призрачности демократии, о разрушительности свободы, о крови, которая прольется при распаде страны; ничтожества, бездари, думал ты, обученные только интригам и сейчас из последних сил цепляющиеся за власть, — посрамлены же оказались не мужиковатые обкомовцы, а университетские краснобаи: что хорошо для Лондона, оказалось не просто рано, а гибельно для Москвы…”

Андрей Иванович быстро отхлебнул чаю: у него пересохло в горле, как будто он не думал обо всем этом, а говорил. Да. Всё, решительно всё, что бы он ни пытался делать, кончалось крахом. Из секции плавания он ушел через месяц — после того как пребольно ударился животом; первая любовь, Рита Камкова, его отвергла; два курса он учился на круглые пятерки и думал о красном дипломе, а на третьем расслабился и пришел к выпуску с десятком четверок; в аспирантуре он поставил себе целью защитить кандидатскую в двадцать шесть, а докторскую до сорока, — кандидатскую защитил в тридцать два, а докторскую… Хотел построить дачу, а сил и денег хватило только выдернуть пни; хотел научиться водить машину, а только прошел медкомиссию; хотел выдвинуться на премию Ленинского комсомола, а академик зарезал; мечтал о сыне, а родилась дочь… Всё, что он думал, оказалось ложным: в юности был страстным патриотом, а оказалось, что живет в преступной стране; думал, что русские — великий народ, а “народ-Богоносец оказался серой сволочью”; верил в торжество духа над плотью и победу добра, а оказалось, что миром правит мерзкая плоть и в борьбе добра со злом побеждает зло; думал, что цензура подавляет культуру и до реформ возмущался Пушкиным, написавшим: “Один великий человек сказал мне: если бы у нас была свобода книгопечатания, я с женой и детьми уехал бы в Константинополь”, — а оказалось, что без цензуры культура гибнет, и слава Богу, что свобода пришла только во второй половине двадцатого века, когда человечество всё уже сделало… путался даже в мелочах: всю жизнь был уверен, что англосаксы — коренное население Англии, а оказалось — германские племена. И все эти его поражения, ошибки, слабости, пороки год от году копились, и наконец: смолоду — прореха, к старости — дыра, — всё бездарно выстроенное им здание его жизни рухнуло, и в те годы, когда большинство — сильное, разумное, энергичное большинство, такие, как Евдокимов, — уже приступает к отделке, он среди рассыпавшихся обломков не обнаружил даже фундамента. Он один, один среди равнодушных врагов, — ничего не умеет, ничего не знает, ничего не хочет, ничего не любит, и единственные чувства, пробуждающиеся в нем с еще не иссякнувшей силой, — отчаяние и ненависть…

Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество — Моя пустынная душа.

Андрей Иванович вдруг успокоился. Казалось, бесконечно разматывавшаяся цепь обвинений оборвалась и вслед за якорем — прежней жизнью — навсегда ушла в непроглядную глубину. Наступила новая жизнь, в которой ничего не было и нечего было терять, — пустота. И первое, что родилось в этой новой жизни, написалось на чистой доске, было желание закурить. Он взял легко промявшуюся под пальцами пачку и увидел, что в ней осталось три сигареты. Андрей Иванович закурил и пошел в гостиную.

 

XIV

На серванте лежали деньги, оставленные Ларисой. Андрей Иванович подошел и увидел десятирублевую бумажку и мелочью пять рублей. Обычно она оставляла тридцать, а он за редкими исключениями приносил вечером сдачу. Деньги лежали на записке. Андрей Иванович прочел:

“Больше нет, сегодня зарплата. Настю взяла до школы с собой. Лариса”.

“Целую” не было. Почему-то Андрей Иванович подумал об этом. Лариса уже давно перестала писать “целую”. Произошло это постепенно: сначала были единичные пропуски, потом их стало больше, потом “целую” исчезло — наверное, навсегда. Примерно так же около года назад она перестала спать в одной комнате с Андреем Ивановичем и ушла к Насте, в гостиную. Это не значит, что у них не было близости, — просто теперь она с ним не спала…

Андрей Иванович взял деньги и сунул в карман. Теперь ему не будут платить даже того нищенского содержания, получать которое ему было стыдно и оскорбительно. Начинается новая жизнь… опять перед ним промелькнули нечеловеческие лица бродяг на площади Трех вокзалов, и у него холодом оделась спина. Андрей Иванович передернул плечами — спокойствие возвратилось: плевать, — и пошел в свою комнату.

На полу в блестящем прямоугольнике света стояла накрытая рубашкой коробка. Когда Андрей Иванович вошел, коробка неуверенно сказала:

— Кр-р-ра-а…

Андрей Иванович подошел к ней вплотную и остановился. Дым голубовато-серыми зыбкими прядками расходился по комнате. Сейчас он пойдет за сигаретами и вынесет коробку во двор. Надо только его накормить, иначе он будет кричать. Эти дикие крики невыносимы… Андрей Иванович перешагнул через коробку и вышел на балкон. Его жарко облило солнцем. Надо позвонить Ларисе, сказать, что меня сократили. Он подумал “надо”, потому что ему вдруг захотелось ей позвонить — поделиться болью, согреться жалостью… Но желание это срезу прошло, едва он осознал очевидное, лишь ненадолго смазанное пеленою несчастья: что Ларисе его работа?…

Во дворе было пусто и тихо, и это против обыкновения угнетало его: все при деле, все в каких-то загадочных, непонятных ему трудах… то есть он понимал сущность этих трудов: откуда-то с востока, из непостижимого зауральского далека, течет река нефти, которую денно и нощно качает из-под земли горстка непонятных, безликих людей; от западной границы, в обмен на эту нефть, течет река долларов; по обоим берегам этой реки, от пограничных постов до Урала, плотно, плечом к плечу стоят миллионы людей — с уже знакомыми, понятными Андрею Ивановичу лицами: это лица большого города, лица Москвы, — и сетями, подъемниками, удочками, сачками, баграми, отпихивая друг друга, задыхаясь и торопясь, мелькая, как колесными спицами, неутомимо и неутолимо работающими руками, — таскают доллары, сотни долларов, тысячи долларов, миллионы долларов (и могучее, низкое, как подземный гул, бормотание стоит над рекой: доллары, доллары, доллары, доллары…); те же громадные толпы, что не смогли пробиться к реке, — они покорно стоят поодаль, — за два-три доллара в день строят пробившимся дома, мостят дороги, ремонтируют машины, учат, лечат, кормят, охраняют, убивают других людей… Всё это было понятно Андрею Ивановичу, но как может быть, чтобы люди — и те, кто стоит у реки, и те, кто их обслуживает, — были довольны этим, и как можно полагать (как полагают газеты и телевизор), что это нормально и хорошо, и называть это цивилизацией, а иное — например, разогнать волков-рыбарей и раздать их улов вдовам и сиротам, старым и слабым — ненормально и плохо, и издевательски называть это, по имени героя одной мастерской по исполнению, примитивной по мыслям и ницшеанской по духу сказки, “шариковщиной”, — этого Андрей Иванович не мог понять. И от этого очередного осознания своего одиночества, осознания того, что он не такой, как все, и поэтому все — пусть молчаливо, пусть своим полным равнодушием к его жизни и смерти (как к прыгающей через дорогу лягушке: перепрыгает или раздавят? или брошенному птенцу…) — травят его и вот затравили его, — в душе Андрея Ивановича загорелась холодная, спокойная — в отличие от болезненной, жаркой, бессильной в прежние, еще не всё потерявшие времена — ненависть…

Из соседнего подъезда вышли мужчина и женщина — со средневековым грохотом захлопнулась железная дверь, — оба крепкие, плотные, с налитыми плечами, боками, — Андрей Иванович узнал вчерашних соседей. Стареющий боксер (Андрей Иванович сказал про себя: “кретин”, — спокойно, не нервничая, в медицинском значении “кретина”) движением человека, которому повинуется мир, протянул бревенную руку с брелком к мерцающей перламутровым лаком огромной тупозадой машине. Машина послушно пикнула и замигала огнями; спортсмен и харчевница снисходительно тяпнулись в нее с двух сторон и бесшумно отъехали. Из арки соседнего дома черными молниями вылетели два добермана и с шорганьем заметались по пустому двору. Следом вышла девушка в лоснистых штанах, обтягивающих ее как колготки, — села на скамью, закурила и вытащила радиотелефон. Собаки вдруг с бешеным лаем, припадая на мускулистые купированные зады, запрыгали вокруг старого тополя. “Надо вынести птенца”, — подумал Андрей Иванович, — подумал, не вспомнил, потому что с той минуты, как коробка сказала “кра”, он о нем больше не забывал. И сейчас, глядя на беснующихся доберманов, он опять испытал то новое, еще даже не полузнакомое ему чувство, которое впервые пришло к нему после Гришиного звонка: что всё, что окружало его и было внутри него, в его привычных мыслях и чувствах, — дом, двор, разноцветная дымка на горизонте, собаки, работа, его изгнание с работы, Лариса, ее решительная холодная злость, — всё это навсегда от него ушло… но сейчас это чувство дополнилось: …и что в этой новой жизни, на tabula rasa , в космическое пустоте у него было только одно: приглушенно покрякивающий в коробке птенец…

“Вы требуете, чтобы я вынес птенца”, — угрюмо, тяжело думал Андрей Иванович, глядя на пестрый черно-желто-зеленый двор, после каждой затяжки приглушаемый флером дыма. Это “вы требуете” не относилось к Ларисе, хотя только Лариса говорила ему об этом, — нет, он чувствовал, знал, что птенца требует выбросить весь угрожающе обступивший его — рычащий машинами, разводящий злобных собак, курящий “Мальборо”, деловито переговаривающийся по сотовым телефонам, торгующий, покупающий, жующий резинку, — ненавистный ему и презирающий его мир. “Вы требуете, чтобы я вынес птенца. Он грязный, больной, он птенец вороны, а не какаду. Вороны, калеки, больные, старики недостойны жить в вашем мире. Так говорил Заратустра. Птенец не умеет ходить, его сразу растерзают собаки, которых вы любите больше чужих детей. Они будут его терзать, а он будет кричать. Вы требуете, чтобы я поступил, как сволочь. Опять я сволочь. А я не сволочь. Я урод, но я не сволочь. Я родился таким, но я всю свою жизнь изо всех сил хотел стать хорошим. Это вы, сволочи, хотите сделать из меня сволочь… чтобы я стал нормальным, как вы, и жил по вашим законам. По Евангелию Частной Собственности от Зверя. Что вам птенец? Вы истребляете целые народы, и свои, и чужие. А я не с вами… и не в стороне, я вас не боюсь, — я против вас. Птенца я вам не отдам. Птенец останется у меня. Не бойся, малыш. А вы давайте… обогащайтесь. Берите от жизни всё… а у вас всё заберет Смерть”.

Андрей Иванович вернулся в комнату и решительно снял рубашку, закрывавшую коробку с птенцом. Птенец замахал плавниками крыльев и закричал — но, показалось Андрею Ивановичу, уже не так громко и не таким истошным, одновременно испуганным и требовательным голосом, как раньше, — скорее даже не закричал, а с чуть ли не осмысленным выражением терпеливо закрякал… как будто он знал, что ему дадут есть, и вместе боялся, что если он будет сильно кричать, его снова закроют.

Андрей Иванович опустился на корточки.

— Что, скучно тебе сидеть в темноте?

Птенец затряс головой и закрякал громче. Из-за скудости оперения и несоразмерно большого клюва и головы он был похож на сильно опушенного маленького птеродактиля, но уж во всяком случае — со своими белоснежными зеркалами на крыльях, светло-серой пушистой, как у кролика, спинкой, а главное — смышлеными, влажно поблескивающими глазами — он был намного симпатичнее пластмассово-белого мертвоглазого какаду.

— Сейчас, сейчас… Каркун, — сказал Андрей Иванович и пошел на кухню. Там он под мерное покрякивание накрошил в блюдце хлеба и терпеливо выковырял из вчерашнего салата с десяток кубиков крутого белка. Сыра, колбасы или ветчины он не рискнул давать — у птенцов слабые желудки, — но ему самому захотелось есть, и он сделал себе бутерброд с колбасой. Когда он с блюдцем в одной руке и надкусанным бутербродом в другой возвратился в комнату, птенец… — Каркун — конечно, утратил самообладание и разразился неистовыми (“людоедскими”, добродушно подумал Андрей Иванович) криками.

— Ешь, ешь, — ворчливо приговаривал он, ложка за ложкой (он придумал кормить птенца не руками, а с ложки) отправляя в алчущий клюв яичные и хлебные крошки. Каркун судорожно глотал и постанывал, покряхтывал, попискивал от удовольствия. Андрей Иванович тоже испытывал если не удовольствие, то удовлетворение: он даже как будто зримо себе представлял, как с каждой съеденной ложкой у птенца отрастают крылья, густеет пух, оживают, крепнут, наливаются мускулами безжизненно смятые ноги… Накормив, напоив и убрав птенца, Андрей Иванович наполовину прикрыл коробку и пошел за сигаретами.

 

XV

Открыв подъездную дверь, Андрей Иванович увидел трех женщин и милиционера, стоявших на ступеньках крыльца. Две женщины — полные, пожилые — наружно были ему знакомы, третью — лет пятидесяти, сухую и смуглую, с энергичным строгим лицом — он видел впервые. Милиционер с тремя звездочками на погонах был совершенно безлик… Андрей Иванович сделал движение, чтобы их обойти, но тут женщина со строгим лицом всем телом повернулась к нему. В руках у нее была картонная папка с разграфленным листом бумаги.

— Здравствуйте. Вы в этом подъезде живете?

— Здравствуйте, — ответил неприятно удивленный Андрей Иванович. У женщины было властное выражение лица и властные интонации. — В этом.

— Совет нашего дома постановил организовать дежурства в подъездах. Вы из какой квартиры?

Сердце Андрея Ивановича забилось — как всегда перед неминуемым столкновением. Он знал, для чего в Москве организуют дежурства жильцов.

— Из двести сорок второй, — с притворной кротостью сказал он — и женщина, взяв папку с бумагой наперевес, клюнула ручкой номер его квартиры. — А зачем это надо — дежурить?

— Ну вот пожалуйста, — безнадежно-усталым тоном сказала женщина, поворачиваясь к милиционеру. Одна из старух укоризненно покачала головой. — А вы говорите. — Вернулась к Андрею Ивановичу: — Вы разве не знаете, что в Москве взрывают дома?

Андреем Ивановичем овладело мстительное нетерпение.

— Знаю.

— Для этого и дежурить.

Андрей Иванович усмехнулся.

— Чтобы взрывать?

— Знаете что, — резко сказала женщина, — мне некогда с вами шутить… и шутки, по-моему, здесь неуместны. Вам когда удобнее дежурить — утром, днем, вечером?

— Я вообще не буду дежурить.

— Да вы… что? Вы что же, хотите, чтобы вас взорвали?

— Но мы же их взрываем, — волнуясь, сказал Андрей Иванович. — И не десятками, а десятками тысяч.

Женщина нахмурилась. Старухи за ее спиной зашептались.

— Интересно, — сказал милиционер. Андрей Иванович исподлобья посмотрел на него: сейчас милиционер не показался ему безликим — у него было жесткое, решительное лицо со светлыми немигающими глазами. Андрей Иванович почувствовал его силу и стиснул зубы. Это был настоящий враг… сильнее его.

— Небось, если б кого из родни взорвали, не так бы заговорил, — сварливо сказала одна из старух.

— Вы сами-то москвич? — недобро спросила женщина.

— Москвич, москвич… Я здесь родился.

— И вам нравится, что взрывают дома?

— Каждый народ достоин своей участи, — буркнул Андрей Иванович — но женщина, по-видимому, не поняла. Впрочем, Андрей Иванович и не хотел, чтобы его услышали. — Кто вам сказал, что это чеченцы взрывают?

— А кто же еще?

— Qui prodest…

— Что?

— Кому выгодно, те и взрывают, — раздраженно ответил Андрей Иванович. — Можно идти?

— Подождите, гражданин, — спокойно, без всякого чувства — и Андрей Иванович остро позавидовал вдруг этому спокойствию и бесчувствию — сказал милиционер. — Какая разница, кто взрывает? Марсиане взрывают. Но взрывают же? Значит, надо дежурить.

Андрей Иванович сразу остыл и устал. Действительно, глупо… зачем он спорит?

— Вы правы, — ни на кого не глядя, глухо сказал он. — Но я… не могу дежурить. У меня очень много работы. — При этих словах он непроизвольно поморщился. — Извините.

И пошел вниз по ступенькам. Сойдя на тротуар, он услышал шепот старухи:

— Он вообще странный какой-то…

“Я странный, а вы не странные, — думал Андрей Иванович, переходя подъездную дорогу и ступая в пятнистую тень двора. — Каждый год выпиваете по пятьдесят литров водки на душу, убиваете тридцать тысяч человек, хороните на миллион больше, чем рожаете, отправляете своих детей умирать непонятно за что… и при этом всякий раз голосуете за негодяев, устроивших вам эту счастливую жизнь, — и вы не странные. А человек, которому всё это дико, вам кажется странным…” Впрочем, он думал об этом без обычного тоскливого раздражения — всё было в прошлом, наступила другая жизнь.

Время уже было за полдень. Тихий безлюдный двор — леопардовые черно-желтые тени, рассыпчатая зелень листвы, белесоватые стволы тополей, красно-бурый грибок песочницы… ах да, грибок в прошлом году сломали, — вдруг отозвался в нем пронзительным воспоминанием детства: летом, когда его привозили на несколько дней из пионерского лагеря или пансионата от работы отца, он один гулял по пустым дворам — пыльным, желтым, знакомым до мелочей, но из-за своей тишины, пустоты казавшимся перенесенными из другого времени, другой жизни… Потом лето кончалось — в один из последних дней августа, когда он с отцом и матерью… с папой и мамой — приезжал в Москву уже насовсем. Андрей Иванович вдруг вживе испытал то чувство горделивого, радостного возбуждения, с которым он первого сентября шел от своего подъезда до школы, — с толстокожим негнущимся ранцем за плечами, с черным сатиновым мешком на скользящей веревке, в котором лежали сменные тапочки, с букетом циклопических гладиолусов в обеих руках, — шел, с нетерпением и чуть снисходительно предвкушая встречу с товарищами: ему казалось, что он неизмеримо вырос и поумнел за прошедшее лето, что все ошибки, беды и неприятности, отравлявшие его прошлую жизнь: издевательства Томилина из параллельного класса, насмешки Купцовой над формой его ушей, неумение отбить подкрученную пинг-понговую подачу, боязнь спрыгнуть с высокой трансформаторной будки в сугроб, — всё это навсегда позади, за лето он поборол все страхи и всему научился, а уши переменили форму (он же растет) и вообще скрыты под волосами, — и теперь у него будет новая, интересная, взрослая жизнь, — шел, единственно с легким неудовольствием поглядывая на огромный гладиолусовый букет, для которого он уже с четвертого класса считал себя слишком взрослым… шел тем же путем, что сейчас, — вернее, это сейчас он шел тем же путем, что тогда… Андрей Иванович увидел, почувствовал все это — ласковой вспышкой, на миг…

На миг — и отвернусь с тоскою, Узнав себя в полуседом Мужчине, что живет с такою Растерянностью и стыдом…

Какое невыразимо прекрасное было время!

Андрей Иванович купил в угловом магазинчике пачку “Явы” за шесть рублей и “Беломора” за два пятьдесят (покупая, подумал: “Это в последний раз — теперь буду курить только “Беломор”…”), на выходе закурил и неторопливо пошел обратно. Перед ним шла маленькая старушка с собачкой. Собачка чихнула. Старушка сказала:

— Будь здоров, Ники…

Андрей Иванович растроганно улыбнулся. Все-таки есть, есть! — другая, ласково-печальная, добрая и светлая жизнь… И я буду так жить — отвернувшись от суеты, от грязи, от скверны… и даже от чужого страдания. Да, многие люди страдают, и самые разрушительные, тяжкие чувства — гнев, ненависть — рождаются при виде страданий, причиненных не бездушной природой, а дурными людьми, — но много ли, положа руку на сердце, он встречал по-настоящему хороших людей? Виктор был святым человеком — но он мертв, он спит, ему всё равно, а его страдающая Людмила — разве она такой уж хороший человек? Большинство грешны, почти все грешны, и поэтому все в той или иной степени — а кому судить, в какой степени? — заслуживают страдания. Дети? Но и они безгрешны самое большее до пяти-семи лет, и сколько в них скрыто будущих — взрослых — обманов, жестокостей, преступлений? Всякий человек плох и поэтому должен страдать — вот, наверное, в чем справедливость жизни…

У подъезда, к счастью, никого не было. Андрей Иванович поднялся на свой этаж, с неизжитой до сих пор неприязнью открыл тягучую железную дверь. Укрыться за железным листом было самым массовым из безумств, поразивших Москву в последние окаянные годы. Андрей Иванович сопротивлялся как мог — и потому, что уже подсознательно противился всякому нововведению, будь то замена вывески “Универсам” на “Супермаркет” или имен Маркса и Энгельса в наукообразных статьях на Ясперса и Хайдеггера, — и потому, что эта зримо — бронированными колодцами лестничных клеток — растущая отчужденность людей угнетала и пугала его: этими вечными, казалось, неподвластными времени бомбоубежищными дверями как будто окончательно и бесповоротно отсекалась прежняя жизнь, — когда ходили к соседям за солью и стульями, оставляли друг у друга детей, просили полить цветы, уезжая в отпуск, даже ссорились и бранились — друг, с другом, — отсекалась прежняя общечеловеческая — ну хорошо, пускай муравьиная, — но не рачье-отшельническая и тем более не волчья жизнь. И хотя Андрей Иванович понимал, что не железные двери тому причиной и попросить соль можно и через железную дверь, он видел здесь тот пагубный круговорот, когда сознание перестраивает человеческое бытие, а изменившееся бытие — железная дверь — в свою очередь неотвратимо воздействует на сознание: когда человек сидит в крепости, первыми пришедшими ему на ум определениями будут “осажденная” или “неприступная” крепость… Дверь заказала Лариса — когда их квартира, среди попрятавшихся за стальными щитами соседей, своим беззащитным, брошенным видом стала бросаться в глаза.

Андрей Иванович щелкнул замком и прошел в свою комнату. Птенец сидел тихо, как мышь, но, увидев Андрея Ивановича, встрепенулся и закрутил головой. Андрей Иванович сказал “Привет”, опустился в кресло и закурил. Птенец некоторое время смотрел на него одним глазом, потом вновь угнездил голову в плечи, трогательно зевнул и прикрыл глаза. “Вот единственное существо, которому я по-настоящему нужен, — подумал Андрей Иванович, глядя на дремлющего птенца. — И то он этого не осознает…”

Солнце золотило расставленные на полках модели самолетов и вертолетов. Их было тридцать шесть — больших, маленьких, темно-зеленых, серебристых, белых, с глазчатой камуфляжной раскраской, — от самого первого, самого памятного, подаренного и склеенного отцом тридцать лет назад похожего на пузатую стрекозу крохотного вертолетика Ми-I — и до последнего, которого Андрей Иванович, не совладав с собой, купил в прошлом году, остроклювого горбатого хищника F-16… Да, кончена прежняя жизнь… кончена жизнь? Комната вдруг потемнела — наверное, солнце закрыла туча. Андрей Иванович почувствовал знакомую обессиливающую усталость. “И что я скажу Ларисе? Она же уверена, что я вынес птенца… Ладно… разберемся. И жизнь не кончена, как-нибудь проживу. Куда же пойти работать? В школу? Нет, в школе я не смогу… надо любить детей, а я, положа руку на сердце, равнодушен к детям. Они будут дерзить, смеяться, особенно в старших классах, — со своей стеснительностью, своим самолюбием я не выдержу. В… ну куда, куда еще? Копать землю, мостить дороги? Самое страшное то, что я вообще не хочу работать на эту страну… хоть чем-то укреплять эту страну. Не приведи бог, если произойдет какое-нибудь внеэкономическое чудо и у них действительно начнется рост производства… но нет, разрыв слишком велик, при демократии в конце двадцатого века это невозможно. Ну, будет диктатура — при Гитлере же и Сталине был рост, и какой рост. Народ у нас примет любую власть, если за ней будет сила… И главное, держатся эти проклятые цены на нефть, без них бы давно всё рухнуло. И кредиты дают — боятся, что лопнет этот нарыв и гной расползется по их теплицам… По телевизору долбят как само собой разумеющееся: “Все мы, конечно, хотим, чтобы Россия жила хорошо”… я не хочу! Эта страна недостойна хорошо жить. Я… я любил и верил в Россию, а она меня обманула! Я любил ее, а она изменила мне!! Боже, как я ее ненавижу!!!

Ну подожди, подожди… В конце концов, ты здесь родился, ходил в детский сад, в школу, университет, тебя здесь учили, лечили, защищали от преступников, а до тебя в этой стране так же росли отец и мать, без которых не было бы тебя… это твоя страна, ты ей обязан жизнью, — в лесу, без страны, ты бы не выжил. Ну… хорошо, черт с тобой, — мы недостойны хорошо жить! Разве я говорю, что я достоин? И вообще, при чем тут страна? Есть-то тебе надо? Есть надо… да брось ты об этом думать! Раз меня сократили, значит, должны выплатить какие-то деньги — месяца за два, что ли… сколько там выплатили Мусатову? На первое время хватит, а там…”

Приободрившись, Андрей Иванович пошел на кухню и напился чаю с сухариками. Потом вернулся к себе, взял с полки том из “Жизни животных” и лег на диван… почитать про ворон.

 

XVI

Без четверти шесть — когда у Насти заканчивался шестой урок и ее должна была встретить Лариса — Андрей Иванович вышел на балкон. Раньше, когда у него был неприсутственный день, он любил встретить своих на балконе: дождаться, когда они выйдут из-за массивного углового столба школьной ограды, неторопливо пройдут вдоль “прачечного” двора и на полпути — наверное, вспомнив, что папа сегодня не на работе, — посмотрят наверх и помашут ему руками: Лариса — одной ладошкой, Настя — от плеча всей рукой, — и тогда Андрей Иванович, улыбаясь, радуясь и гордясь, махал им в ответ… В последнее время он выходил нечасто.

Андрей Иванович привычно облокотился на поручень, закурил и побарабанил задником шлепанца по отзывчивому кафелю пола. Он нервничал — и потому, что надо было сказать Ларисе о сокращении, и потому, что у него за спиной похрустывал газетой птенец… и потому, что после недолгого отрешения от прежней жизни он чувствовал, как она опять неумолимо затягивает его. Двор полнился вечерними звуками: кричали дети, урчали машины, лаяли собаки, поскрипывала карусель. Небо было синим, пустым; всё вокруг казалось насквозь просвеченным солнцем. “Хоть бы дождь пошел, — подумал Андрей Иванович, — ливень, жгутами… чтобы ничего не было ни видно, ни слышно… И поскорее бы ночь…”

Лариса и Настя вышли из-за поворота.

Они шли держась за руки; Лариса была в светло-зеленом, Настя — в белом и голубом. Андрей Иванович вдруг подумал, что не знает, во что они одеты: в платья? в юбки и кофточки? может быть, на Насте передник? хотя нет, какие сейчас передники… Издалека они показались ему совсем маленькими — среди огромных, вздыбившихся эркерами домов, под огромным пылающим небом, рядом с обгоняющими их огромными автомобилями… — и непонятная острая жалость вдруг стиснула его сердце. Около детского сада Настя помахала ему рукой, и он торопливо помахал ей в ответ. У Ларисы обе руки были заняты — она несла сумку.

Андрей Иванович подождал, пока за ними не захлопнулась парадная дверь, потушил окурок и с сильно забившимся сердцем пошел в переднюю. Птенец из своей коробки что-то проворчал ему вслед.

Через минуту со скрипучим вздохом подъехал лифт. Остро застучали Ларисины каблуки. Лязгнула наружная дверь. Андрей Иванович услышал: “А вот я у папы спрошу!” — и открыл внутреннюю.

— Привет, — устало сказала Лариса.

— Привет, — бодро ответил Андрей Иванович и взял у Ларисы сумку. Сумка была тяжелая. “Поскорее бы уже всё сказать…” Настя проскользнула мимо него, на ходу сдирая с плеч рюкзачок.

— Папа, как пишется “набок”?

— Набок?…

— Я написала вместе, а Галина Степановна поставила четверку. А я сама в книжке видела: голову набок, вместе!

— М-м-м… надо посмотреть в словаре.

— Если даже неправильно, не вздумай ничего говорить учительнице, — сказала Лариса.

— Ну почему, если неправильно?

— Потому! Потому что она обидится и будет к тебе придираться.

— Она не будет… ну ладно, ладно! Папа, посмотри!

— Сейчас, — сказал Андрей Иванович и посмотрел на Ларису. У Ларисы дрогнули брови.

— Что случилось?

Андрей Иванович помедлил.

— Меня сократили.

— Как?! — изумилась Лариса — и от этого ее горячего, искреннего изумления Андрею Ивановичу стало легче.

— Позвонил Жуков, сказал, что академик приехал злой, психанул — и начал всех вычеркивать… Вычеркнул чуть ли не десять человек, — добавил Андрей Иванович, хотя Жуков ничего ему об этом не говорил; в отделе предполагалось сократить семерых.

— Папа, на какой полке словарь? Я сама посмотрю.

— Подожди, Настя, — сказала Лариса.

— На… третьей снизу, в левом шкафу, — сказал Андрей Иванович.

Настя побежала в комнату. Лариса вздохнула, и на лице ее — сильно накрашенном, неприступно красивом, как она всегда приходила с работы, — появилось родное, домашнее, жалеющее выражение.

— Ну и… черт с ними, Андрюша. Не расстраивайся. Если уж тебя сократили, значит, там…

— Кр-р-ра-а!!! Кр-р-ра-а!!!

— Ой! Ворона!… — пискнула Настя.

Андрей Иванович дрогнул. Лариса нахмурилась.

Настя с радостно-испуганным визгом выскочила из комнаты.

— Она как прыгнет на меня из коробки! клюнуть хотела! Страшная такая!…

Андрей Иванович со свистом втянул в себя воздух и страдальчески сморщился.

— Ты… ты понимаешь, Ларочка… ну не смог я его вынести. Пусть… посидит пока. Он же не может ходить…

— Кр-ра!… Кр-ра… Кра…

Птенец угасающе крякнул еще несколько раз — и умолк.

— Я же его не насовсем оставил, я же не сумасшедший. Он через пару недель станет на ноги, полетит, и я его отпущу…

— Через пару недель? — тихо сказала Лариса.

Андрей Иванович виновато исподлобья посмотрел на нее.

— Я в “Жизни животных” читал…

— Ты вообще понимаешь, о чем ты говоришь?

Он замолчал, подавленный и ее голосом, и ее взглядом.

— Две недели она будет каждое утро просыпаться и орать в четыре утра? Я сегодня спала три часа — ладно, черт со мной, ворона важнее. Но у нас дочка, она заикается; невропатолог сказал, что для нее сейчас самое главное — это не волноваться. Это хороший сон… она будет из-за вороны каждый день просыпаться в четыре утра?! Один ты у нас будешь спать, потому что теперь тебе даже на свою работу ходить не надо? Я уже не говорю о том, что это глязь, зараза. Ты хочешь, чтобы у Насти была рожа, как у Первухиной, и ее — с ее заиканием! — отвезли в эту тюрьму, инфекционную больницу?

Настя заглянула в комнату, стоя на одной ножке и держась за косяк.

— Смотрит…

— Кр-ра!…

— Ай!

— Лариса, ну подожди, ну что ты говоришь, — с тоскою сказал Андрей Иванович. — Ну что ты думаешь, я совсем уже изверг или идиот? Ее достаточно накрыть тряпкой, и она будет молчать хоть целый день. Разве ты не знаешь, что птицы молчат в темноте? Всех птиц накрывают, если они начинают кричать. И грязи никакой не будет, я буду ее убирать… ну жалко же, Лариса! Мне этот птенец нужен не больше, чем тебе… мне вообще не до него, мне выть хочется! Но нельзя же так…

Лариса вздохнула, взяла сумку и ушла на кухню. Андрей Иванович почувствовал огромное облегчение; он прошмыгнул в свою комнату и торопливо накрыл Каркуна рубашкой.

— Папа, а что, ворона у нас будет жить?

— Да, заинька, недолго, — шепотом сказал Андрей Иванович, косясь в сторону кухни. — Подрастет и улетит…

Вышла Лариса, с сигаретой в руке.

— Настя, иди в комнату, включи телевизор. — Настя ушла. Лариса щелкнула зажигалкой. — Ты мне обещал, что вынесешь ворону?

У Андрея Ивановича заныло сердце.

— Обещал.

— Ну так вот. Будет она кричать или не будет, я никаких ее криков и грязи терпеть не намерена. Прошу тебя немедленно освободить от нее квартиру.

Андрей Иванович молчал. Он не испытывал сейчас никаких чувств, кроме одного — чтобы всё это поскорее закончилось и наступила тишина, пустота… чтобы можно было вернуться на балкон покурить. Но и без всяких чувств он знал: птенца выносить нельзя. Нельзя. И он без всякого выражения и чувства тихо сказал:

— Я не могу освободить квартиру.

— Вот как?

— Я не могу, — почти жалобно, шепотом сказал Андрей Иванович. — Это будет убийство. Это… дурно. Это жестоко.

— Оставить на улице больную ворону — это не жестоко, — с каким-то безжизненным, пугающим Андрея Ивановича спокойствием — как будто она говорила сама с собой, в пустоту — сказала Лариса. — Это естественный отбор. Жестоко в течение нескольких лет отравлять нам жизнь своим озлобленным видом, потому что у тебя плохое настроение. Жестоко оставить семью без средств, потому что тебе нравится заниматься тем, что никому не нужно. Жестоко рисковать здоровьем дочери, потому что тебе хочется быть хорошим. Но я с тобой пререкаться не намерена. Хватит. С меня хватит. Немедленно вынеси ворону.

Она затянулась сигаретой — щеки у нее запали, лицо удлинилось… высокие дуги бровей, точеные скулы, холодный, бесконечно уверенный взгляд, — он вдруг узнал это чужое лицо, наложение десятков равнодушных, холеных, надменных лиц с рекламных щитов и глянцевых обложек журналов, — хищницы, хозяева жизни… Естественный отбор?!

— Не вынесу! — визгнул Андрей Иванович. — Почему ты мне приказываешь? Почему ты распоряжаешься мной, как… как… — Он потряс перед собой растопыренными руками. — Ворона останется здесь!

Лариса приподняла бровь. Вся кровь бросилась Андрею Ивановичу в голову.

— Это моя квартира!!!

— Идиот, — брезгливо сказала Лариса. — Ты своего добился. И слава богу. Больше ты меня не увидишь.

Она повернулась и быстро ушла на кухню. Стук ее каблуков как будто бил Андрея Ивановича по голове. Что он сказал?! Лариса вернулась с сумкой.

— Настя!

Настя с испуганным, жалким лицом выскочила из комнаты.

— Быстро собирай на завтра рюкзак. Мы уходим.

Андрей Иванович затрепетал; происходило что-то непоправимое, страшное. В секунды рушилась жизнь! Лариса взялась тонкими красноклювыми пальцами за ребристую головку замка. Андрей Иванович вдруг понял и поразился — как же он ее любит!! Все войны, все страдания человеческие, безденежье и сокращение — оказалось таким пустяком! Он бросился к ней и схватился за ручку двери.

— Ларочка! Ну что ты! Я глупость сказал! Что ты слушаешь меня, идиота?! Я со зла сказал! я никогда не думал об этом, я не знаю, как это вышло… ну что ты, в самом деле, не знаешь меня?! Ларисочка!… ну всё, всё! Я умоляю тебя! Лариса! Лариса! Ну перестань! Я жить не могу без тебя!

Настя вдруг страшно исказилась лицом и беззвучно заплакала.

— Настя! Лариса, ну что ты делаешь?! Ну пожалуйста… ну всё! Ну хватит!

Лариса сняла руку с замка. Андрей Иванович стоял перед ней — чуть ниже ее, потому что был в шлепанцах, растрепанный, задыхаясь… Лариса сказала — спокойно, сухо, но всё же, услышал он, немного смягчившись голосом:

— Твои слова здесь ни при чем. Я тебя просила и прошу еще раз: вынеси ворону. Как ты хочешь, но или я… — или мы, — или ворона.

— Ну хорошо, хорошо, — пробормотал Андрей Иванович и пошатываясь пошел в свою комнату. На столе лежала пачка сигарет, он выхватил из нее сигарету и закурил. За окном что-то чирикало. Он курил, тяжело дыша. Лариса уйдет, и Настя уйдет. Он останется один. Он курил и видел перед собой: Ларисе двадцать лет… катание на лодке… поцелуй во дворе… “я тебя люблю”… свадьба… Селигер… костер в зимнем лесу…

В полях, под снегом и дождем,

Мой верный друг, мой нежный друг,

Тебя укрою я плащом

От зимних вьюг, от зимних вьюг…

… сосны на дюнах в Майори… роддом: любимое, бледное, осунувшееся лицо… Настя… поддерживаемая тремя пальцами грудь… коляска на набережной Речного вокзала… снова лес — осенний, красно-желтый, грибной… “милая моя — солнышко лесное…” Он посмотрел на коробку. Птенец, помаргивая, смотрел на него. Будь я проклят, что я тебя подобрал. Андрей Иванович до фильтра дотянул сигарету, вышвырнул ее в балконную дверь и поднял коробку. Коробка перекосилась; птенец сполз в угол, шурша газетой. Андрей Иванович посмотрел в его черные и, казалось, встревоженные глаза. Птенцу было неудобно, он явно боялся, но почему-то молчал. “Но это же невозможно, — вдруг ясно подумал Андрей Иванович. — Это же невозможно, это же кончена жизнь… Да и не в этом дело, — вдруг еще яснее подумал он. — Моя-то жизнь так и так кончена… но ему-то за что пропадать?” Он наклонился и поставил коробку на место. Вернулся в прихожую.

— Лариса, — не слыша себя и не глядя на нее сказал он, — Лариса, милая, не уходи… Я не могу его выбросить.

Лариса защелкала замками. Прошелестели Настины шаги. Хлопнула дверь. Андрей Иванович сел на корточки и заплакал.

 

XVII

… Прошел год. Каркун всё лето прожил на балконе, встал на ноги, научился очень быстро бегать и прыгать — но так и не научился летать. Наверное, он родился с какими-то отклонениями в генах. Осенью Андрей Иванович соорудил ему клетку и поселил в своей комнате.

Лариса с Настей не вернулись. В конце лета Лариса подала на развод и почти сразу же вышла замуж. Андрей Иванович так и не узнал, кто ее новый муж и давно ли они знакомы. Впрочем, ему уже всё равно. Два раза в месяц он забирает Настю из школы; они приходят домой, обедают, а потом гуляют по парку или окрестным дворам. Куда-либо ездить Андрей Иванович не любит, потому что вообще не любит Москвы; кроме того, в центре Настя всегда просит что-нибудь ей купить, а у Андрея Ивановича нет денег. Три раза они были в музеях — Зоологическом, Историческом и Васнецова — и один раз в Зоопарке.

Андрей Иванович работает охранников в детской поликлинике, неподалеку от дома: в темно-синей униформе с красивым гербом он сидит за столиком перед регистратурой и читает какую-нибудь книгу. Работа спокойная, но платят за нее очень мало — хотя и больше, чем в институте; впрочем, иногда он прихватывает лишние смены, да и потребности его невелики, и ему хватает на первую жизнь. Изредка он даже позволяет себе купить недорогую модель самолета; чтобы подольше ее собирать, он придумывает разные усовершенствования: выпиливает в крыле элероны, делает поворотными рули высоты, устанавливает в кабине лампочку для подсветки и т.п.

С Каркуном — или Каркушей, потому что Андрей Иванович не знает, мальчик у него или девочка, — они живут дружно. Называет он его — или ее — то так, то этак: если ласково и просительно, то Каркуша, если строго или просто обыденно, то Каркун. Клетку Андрей Иванович сделал из найденного на помойке ящика от письменного стола и кроличьей сетки, которую привез Евдокимов. Клетка получилась большой, почти метр в высоту; Каркун прыгает в ней по жердочкам, а чтобы у него не сводило пальцы и было где полежать отдохнуть (до этого Андрей Иванович додумался сам и очень этим гордился), вместо одной из жердочек установлена ящичная дощечка. Каркуну нравится опрокидывать миски и рвать бумагу, поэтому обе его миски, с едой и водой, придавлены тяжелыми камнями, а застеленный газетой поддон защищает решетка. Каркун очень любит поесть, ест много и практически всё: мясо, рыбу, хлеб, яйца, картошку, сыр, колбасу, макароны, грибы, гречневую кашу, перловую крупу… — но равнодушен к сладкому. Больше всего, — на порядок больше, говорит бывший математик Андрей Иванович, — он любит сырое мясо и рыбу; поэтому утром ему дают то, что он любит меньше или вовсе не любит — например, гречневую кашу или картошку, — а рыбу или мясо, если они есть, он получает на ужин. Каркун удивительно разумен: он знает, что для его костей нужен кальций, поэтому охотно ест яичную скорлупу. Андрея Ивановича Каркун совсем не боится, любит, когда его чешут за ухом, — но слушается: если он начинает себя плохо вести — каркать или долбить клювом жерди, Андрей Иванович достает и показывает ему выломанную из веника хворостину. Каркун втягивает голову в плечи и затихает.

Жизнь Андрей Иванович ведет затворническую, тихую, неторопливую; по телефону ни с кем, кроме родителей, не разговаривает, новостей не смотрит, газет не читает, ничего не знает… да и не хочет знать. Иногда Андрей Иванович думает о смерти, но совершенно спокойно: он не боится ее. Единственное, его беспокоит судьба Каркуши: в “Жизни животных” он прочитал, что вороны живут до сорока лет.

Примерно раз в месяц к нему приезжает Евдокимов, привозит видеокассеты и берет у Андрея Ивановича какую-нибудь философскую книжку, — которых у Андрея Ивановича осталось много с прошлых времен и которые он давно не читает. Встречи их происходят довольно странно: Андрей Иванович сидит в своем кресле, покуривает и смотрит привезенный Евдокимовым фильм (он любит хорошие, профессиональные фильмы про чудовищ, акул, космические путешествия — там, где мало людей), а Евдокимов сидит на диване напротив него и листает книжки; иногда они обмениваются незначительными замечаниями. Недавно Андрей Иванович договорился, что если что, Каркуна возьмет Евдокимов, и теперь на душе у него совершенно спокойно. Кроме видеокассет, Евдокимов неизменно привозит полукилограммовое пластмассовое корытце бескостного мяса для Каркуна и кормит его из рук. Мясо Каркун ест с жадностью, но при этом норовит клюнуть Евдокимова. Андрей Иванович страшно доволен.

Надо сказать, что в последнее время Андрей Иванович пристрастился к рюмочке — впрочем, в разумных пределах. В свободные от дежурства в поликлинике дни он часто покупает косушку дешевой водки и идет в лесопарк. В лесопарке тихо, покойно, красиво и мало людей; время от времени Андрей Иванович усаживается на скамью (у него уже выработался маршрут и есть свои, знакомые, уютно расположенные скамейки), наливает в пластмассовый стаканчик на донышке, выпивает и закусывает сухариком бородинского хлеба. На душе светлеет, теплеет; Андрей Иванович встает и неторопливо идет дальше, пустынными желтыми, зелеными или черно-белыми — в зависимости от времени года — аллеями, и медленно, с удовольствием, часто возвращаясь в мыслях назад, мечтает о том, как он разрешит то или иное неподдающееся уравнение и будет признан великим математиком — и как, какими людьми и в какой обстановке это признание произойдет… Впрочем, математикой он не занимается и не тяготится этим — просто ему приятно мечтать. Однажды Андрей Иванович встретился с так же одиноко гуляющей женщиной; женщина спросила спички, и они познакомились. Они встречались еще несколько раз, и Андрей Иванович пригласил ее в гости; но женщина смотрела на Каркушу с брезгливостью, которую не могла скрыть, а Каркуша стал(а) прыгать и злобно орать, и у них ничего не вышло. Теперь Андрей Иванович опять гуляет один. Эти свои прогулки с четвертинкой в кармане он называет “я и осень”, “я и лето”, “я и весна”…

Но больше всего Андрей Иванович любит зиму. Морозными вечерами, когда за окном не видно ничего, кроме серебристых по черному льдистых кружев, Андрей Иванович заваривает себе крепкого чая, берет блюдце с сухариками и садится в свое глубокое, мягкое, теплое кресло между журнальным столиком и Каркуном. Андрей Иванович неторопливо пьет чай, покуривает, смотрит приключенческий видеофильм, или читает классический детектив, или клеит модель самолета, — а Каркун совершает вечерний туалет: ерошит перья, трясет головой, роется клювом под мышками и ожесточенно, с фырканьем вентилятора, чешет себя за ушами, поочередно перекидывая через крыло то одну, то другую когтистую лапу. Время от времени Андрей Иванович отрывается от своих дел и ласково говорит:

— Ну что, Каркуша? Опять кушать хочешь?

— Кар-р-р!… — отвечает Каркун.

И получает сухарик.

Конец.

1999-2000