X
Лариса сидела на кухне, пила чай с печеньем — громко, неприятно хрустя раздражающе-яркой оберткой. В чашку Андрея Ивановича была налита заварка. Из большой комнаты доносился металлический, режущий — отвратительный женский голос: “Сегодня федеральные войска продолжали зачистку сел… — следовали чужеземно, дико звучащие названия сел, — …от окопавшихся в них боевиков. В Ставрополе объявлен набор контрактников…” Зачистка — означало убийство людей, набор контрактников — вербовка наемных убийц. Андрей Иванович скрипнул зубами и быстро прошел в гостиную. Сейчас на экране был главный жрец страны — красный, старый, разряженный, как новогодняя елка, служитель Бога, запретившего убивать: “Российские воины исполняют нелегкий долг…” После него появился звероподобный… “нечеловек”, подумал Андрей Иванович, в камуфляже, с медленным тяжелым лицом, половину которого занимала жующая в такт неторопливым словам нижняя челюсть. “Будем добивать”, — утробно сказала челюсть. Добивать — раскалывать черепа, разрывать на куски, выворачивать внутренности, — люди будут кричать, выть, умирать… “дай Бог, чтобы тебя там добили!!” Андрей Иванович схватил пульт управления и с такой силой утопил красную кнопку, что скрипнула пластмассовая панель. Телевизор умолк и погас. “Заткнись, гадина”, — со злобным удовлетворением подумал Андрей Иванович и вызывающе повернулся к Насте. Настя надула губы, но, увидев его лицо, опустила глаза. Андрей Иванович сразу виновато остыл.
— Хватит смотреть всякую чушь, Настик. Собирайся в школу.
— Я во вторую смену, — тихо сказала Настя.
Андрей Иванович опустил голову.
— Ну… собирайся спать, малыш.
— Ладно.
Андрей Иванович тихо вздохнул — и пошел на кухню.
— С кем ты там разговаривал? — спросила Лариса. И чашку в левой руке, и розетку печенья в правой она держала большим и указательным пальцами, распустив свободные веером, — так, как это делала какая-то раскрашенная дура из телерекламы.
— Как с кем? С Настей.
— Да нет, на балконе.
— А-а… да это соседка, — неохотно начал Андрей Иванович — и вдруг молоком вскипел: — Ты представляешь, тварь: “Зачем это на балконе ворона?”!
Лариса опустила чашку на стол.
— И что ты сказал?
— Да ничего я не сказал… Сказал, что не спрашиваю, зачем у нее ротвейлер. Гнусная баба.
Андрей Иванович включил электрический чайник и устало опустился на стул. Лариса вновь захрустела печеньем. Андрей Иванович вдруг подумал, что она совсем не меняется… то есть она изменилась, конечно, за двенадцать прожитых вместе лет, но никак не в худшую сторону, — а он поседел, посерел, морщины на лбу…
— А почему она всё время кричит?
— Кто?
— Ворона.
— Ты понимаешь, — сказал Андрей Иванович оправдываясь и в то же время с неожиданной для себя самого горячностью, — это птенец, он растет, ему надо всё время есть… Это ребенок, — вдруг сказал он.
Лариса подняла и без того высокие брови, допила чай и поставила чашку на стол. У нее были тонкие длинные пальцы с длинными узкими перламутровыми ногтями. “Красивая у меня жена, — виновато подумал Андрей Иванович. — И хорошая… Как можно меня столько терпеть?…”
— Ты меня любишь? — тихо спросил он, глядя в столешницу.
— Люблю, — вздохнув, сказала Лариса. — Оттого мне и больно смотреть, как ты мучаешься.
Андрей Ивановича охватила блаженная слабость — и вместе с нею желание всё, не таясь, рассказать Ларисе. По натуре он был человеком замкнутым — по крайней мере, в беде, — и ни с кем не делился своими переживаниями; наверное, он просто устал — трудно всю жизнь переживать одному… Он рассказал бы всё, если бы знал, что рассказывать, — но за двадцать лет считаемой им сознательной жизни и последние два, перенасыщенных жестоким самокопанием года он так до конца и не разобрался в себе… Где первое, где последнее? где правда, а где поза для оправданья себя?…
— Ты понимаешь, — медленно сказал он, — как-то… потерян смысл жизни.
— О господи, опять этот смысл жизни, — с сердцем сказала Лариса. — У тебя есть жена, дочь! Это не смысл?
Андрей Иванович болезненно сморщился и затряс головой.
— Да нет, смысл, конечно, смысл… — Он не мог сказать ей, что она и Настя — это не смысл его жизни, а просто самоё жизнь, что любить жену и растить детей — это просто образ жизни, а не ее цель, что в такой жизни на вопрос “зачем?” может быть только один ответ: жить чтобы жить, vivre pour vivre, по названию этого обаятельнейшего и пустейшего фильма, — что есть еще высшая жизнь… или нет? и всё это внушили ему в детстве и юности, и история духа закончилась, наступила история плоти, и втуне пропали последние двести российских лет — когда не было свободы и была монархия или диктатура, но пусть у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи, в редакции “Современника”, на конспиративной квартире, в курилке, на кухне, в лесу у костра — была не modus vivendi, а жизнь?…
— Понимаешь… раньше я жил, веря в победу добра над злом. Я видел зло… сам по слабости делал зло, но я верил в преобладание в целом добра над злом, в конечное торжество добра… вообще лучшего, высшего над низшим: любви над ненавистью, искусства над халтурой, науки над компиляцией… верил, что в конечном счете каждому воздастся по заслугам… — Он говорил медленно, трудно, потому что хотя и много думал об этом, но никогда об этом не говорил, а мысль — это не голое слово, а мысль-образ, даже мысль-ощущение. — И я казался себе, считал себя частью этого всеобщего добра, которое борется со злом… и когда-нибудь победит зло. А теперь? Теперь я не верю в победу добра, я не верю в людей, я вижу, что зло побеждает… оно и раньше, наверное, побеждало, но, во-первых, — если, конечно, изъять из нашей новой истории сталинщину, — не такое злодейское, абсолютное зло, как сейчас, не в таких масштабах, как сейчас, и не так откровенно, как сейчас… я говорю, конечно, о победе зла в житейском, обыденном смысле — я же не могу проникнуть в души людей: может быть, добрый слесарь счастливее злого премьер-министра, но ведь для этого именно в житейском, обыденном смысле хотя бы надо, чтобы его не разбомбили, не выгнали на улицу, чтобы к нему не пришли вымогатели, чтобы он не был старым, больным… а вокруг и бомбят, и взрывают, преступники безнаказанны, злодеи в почете, старики нищенствуют, больные мучаются без лекарств… а если взять весь остальной мир, то, например, горстка людей на Западе превратилась просто в потребляющую на невероятно высоком уровне дрессированную скотину. Это само по себе не добро — превратиться в узкопрофессиональную безмысленную скотину, но ведь это и не добродушная скотина: мало того, что они объедают весь мир, потому что на одну зарплату американца в экспорте приходится десять зарплат колумбийца в импорте… ну да, это считается справедливым, у нашего набожного народа сейчас новое божество, с новыми заповедями — Владимир Ильич Рынок, — но они еще, западники, если им это будет полезно, и разбомбят кого угодно, и переворот устроят, и посмотрят сквозь пальцы на то, что кто-то бомбит соседа. Никакого добра, добро на уровне семьи и друзей, а это и не добро, потому что семью ты любишь, а с приятелями и сослуживцами у тебя просто взаимовыручка: сегодня ты помог, завтра тебе помогут… Помнишь, мы ехали с Евдокимовыми и кончился бензин? Евдокимов вышел с канистрой, минут через пять остановилась машина, — но какая по счету машина остановилась? Пятидесятая, сотая? А сколько людей из ста подойдет к лежащему на земле человеку? И… я вовсе не защищаю диктатуру, ты знаешь, но демократия — бред: поскольку в мире больше равнодушия и зла, чем добра, то большинство всегда не право. Не всякое меньшинство право, но всякое большинство не право всегда. Всегда! Вот они сейчас большинство за войну. Ты спроси любого: ты отдашь свою жизнь за целостность России? Ты отдашь жизнь своего ребенка за то, чтобы Чечня была в составе России? Все сразу, как крысы, разбегутся по углам. Просто у 99% дети и внуки непризывного возраста, а жизнь соседского ребенка они отдадут за целостность России. И вся низость народа проявилась именно сейчас, при демократии, когда можно выбирать, — и кого они выбирают и выберут? Страна негодяев выберет негодяя! И во всем мире так, всё человеческое устройство — даже не борьба добра со злом, а взаимное сдерживание зол: полиция сдерживает народ, одна армия — другую армию, и убери завтра армии и полиции — все друг друга резать начнут… С каким настроением жить? Чеховским и горьковским героям хорошо было верить в светлое будущее, во всю Россию — наш сад; у них за плечами не было ни мировой войны, ни Гитлера, ни Сталина, ни атомной бомбы, ни Вьетнама, ни убийств каждые четверть часа… Вот… а впрочем, глупости всё это, — сказал Андрей Иванович, махнув рукой, — и запутавшись во всё вновь и вновь набегающих мыслях, и устав, и вдруг неприятно почувствовав высокопарность, высокомерие своих слов… которыми он как будто возносил себя над другими, не задумывающимися об этом людьми — и возносил перед кем? — перед Ларисой, любящим и потому слушающим его человеком, — при этой мысли, при этом ощущении его опалило стыдом, и он с ненавистью к себе, с мстительным восторгом саморазоблачения, самоуничтожения — и самоочищения, выкрикнул себе в лицо — изнутри — безжалостные, грубые слова Руссо о Вольтере: “Жалкая тварь, злая, ядовитая и беспокойная, в тягость себе и людям!” — едва ли эти слова были справедливы к Вольтеру, но каждое из них было справедливым к нему самому… Он поднял глаза; лицо Ларисы было растерянным.
— Да не слушай ты меня! — горячо воскликнул Андрей Иванович и поднялся — чайник давно закипел. — На работе плохо, денег нет, вот и лезет всякая дурь в голову… Чай еще будешь? — Лариса покачала головой. — Кроме того, мне скоро сорок лет. У меня кризис сорокалетнего… Ну не грусти, Ларочка!
— Не буду, — сказала Лариса. — Ты не грусти. Может быть, тебе что-нибудь попринимать?
Андрей Иванович покачал головой.
— Нет, не хочу. Ну что такое таблетки? Я всё же человек, а не машина и не животное. Я не хочу, чтобы мои мысли и чувства зависели от веществ, которые во мне находятся… Я и так не буду грустить.
После внутреннего взрыва на душе его стало легче. В конце концов, не такая уж он и тварь, и не такая уж злая, ядовитая… ну, беспокойная — может быть. А кто в наше время спокоен — кто вообще во всякое время спокоен! — тот или подлец, или дурак. Вот так, и прощения просить ни у кого не буду… Андрей Иванович налил себе чаю.
— И о сокращении не волнуйся, — сказал он, насыпая сахар и привычно, но всё еще волевым усилием останавливая себя на полутора ложках (он любил сладкое и всю жизнь — до наступления новой жизни — клал себе три). — Сократить должны двоих, а у нас трое неостепененных. Правда, Кирьянова одинокая мать, а Савченко молодой специалист, но сейчас, по-моему, этот закон отменили — что молодых специалистов нельзя сокращать… — Тут он вспомнил, что Лариса не только равнодушна к его работе, но и была бы рада, если бы он оставил ее — или работа его оставила, — и помрачнел и запнулся. — Ну… ладно. В общем, всё будет хорошо.
— Надеюсь, — вздохнула Лариса — и это невеселое, недоверчивое “надеюсь” неприятно удивило, огорчило и даже обидело Андрея Ивановича: в такую сложную, пограничную для его настроения минуту Лариса могла проявить больше чуткости — поддержать, ободрить его… Он отхлебнул чаю. Вот еще одно из немногих оставшихся ему удовольствий — чай… Лариса посмотрела на часы и встала.
— Пойду уложу Настю.
Андрей Иванович тоже посмотрел на часы. Вдруг — он услышал приглушенное бормотание телевизора; его как ударило.
— Половина двенадцатого, — едва сдерживаясь, звенящим от напряжения голосом сказал он — и не сдержался: — Почему Настя всё время смотрит телевизор?!
Лариса, уже вышедшая было из кухни, остановилась. Андрей Иванович не видел ее лица, но как-то спиной — еще до того, как Лариса заговорила, — почувствовал ее раздражение.
— Ребенку жить в этом мире, — холодно сказала Лариса. — Другого нет. Я не хочу, чтобы она выросла тепличным растением… — Лариса запнулась, но Андрей Иванович понял, уловил продолжение: “как ты”, “подобно тебе”, — … и мучилась всю жизнь.
— Ты хочешь, чтобы она выросла проституткой?
— При чем тут проститутка? — ледяным тоном спросила Лариса.
— Ну… хорошо, извини, — дурой, мещанкой, будет смотреть сериалы и “Поле чудес” и читать эту… — Андрей Иванович запнулся: бесчисленные детективные романы “этой дуры” — фамилию которой он от волнения позабыл — читала Лариса.
— Да, пусть она будет дурой, мещанкой… клушей, как ты говоришь, пусть она смотрит сериалы и “Поле чудес” и читает ту же чушь, что и я, — но пусть она будет счастлива. Ты хочешь, чтобы твоя дочь выросла интеллектуалкой и синим чулком, а ты будешь восхищаться и гордиться ею, глядя на ее исковерканную жизнь… как ты восхищаешься этой идиоткой, фанатичкой — как ее? Дочь губернатора, убила царского генерала, всю молодость просидела в тюрьме, а в тридцать седьмом ее расстреляли…
— Это не она была дочь губернатора, — хмуро сказал Андрей Иванович. — И я восхищался не…
— Дай мне сказать! Она или не она, не в этом дело, но я этого не хочу.
— Прекрати передергивать! Ты хочешь сказать, что я хочу, чтобы мою дочь расстреляли?!
— Я хочу сказать, что у моей дочери одна жизнь, и для меня важно только одно: чтобы она была счастлива.
— Самое счастливое существо — это свинья, лежащая в теплой луже.
Лариса возвратилась к столу и порывисто села. Щеки ее пылали, в глазах была чуть ли не ненависть — но и страх.
— Я тебя прошу — не трогай мою дочь! Если она, не дай бог, усвоит твои дурацкие нравоучения, от нее все будут шарахаться! Зачем ты подбил ее сказать математичке, что та неправильно решила задачу? Ты в своем уме? И двойку-то поставили не ей, а этому олигофрену Гусеву, которому место в спецшколе, — а теперь математичка на собраниях смотрит на меня волком, а она у них классный руководитель — ты хоть это знаешь?! “У меня папа математик, кандидат наук!” — свистящим шепотом передразнила она. — Не надо делать из Насти ни Спинозу, ни Зою Космодемьянскую! Ты не имеешь права делать из ребенка мученика! Распоряжайся своей жизнью — ты уже ею распорядился. Хорошо, я согласна, твой друг Калмыков был умнейшим, честнейшим, благороднейшим человеком — и где он сейчас? Он в тридцать пять лет в могиле. Он ничего не боялся, он спорил с академиком, он отказался платить бандиту за помятое крыло, — а что толку от его героической жизни? То, что на поминках все говорили, какой он замечательный человек? Так это обо всех говорят.
— Витя всю жизнь делал людям добро одним фактом своего существования, — глухо сказал Андрей Иванович.
— Скажите, пожалуйста! Может быть, вам еще и деньги платить за один факт вашего существования? Жена этого святого была с ним несчастна всю жизнь, она сама мне жаловалась: то его выгонят с работы, то он заступится за какую-то пьянь и попадет в милицию, то этот бандит, которому всего-то надо было дать двести долларов…
“Всего-то”, — несмотря ни на что, больно кольнуло Андрея Ивановича.
— …тем более, что непонятно, кто виноват. Тебе она этого не говорила, но ты вспомни, вспомни: мы десять лет ходили к нему на день рождения, и все эти десять лет она сидела как в воду опущенная. И сейчас, когда он то ли погиб, то ли его убили, Люда осталась до конца жизни вдовой и с двумя детьми. Подумать только: у него двое детей, а он такой смелый, что когда начальник говорит ему “ты”, он тоже начинает ему тыкать. У него двое детей, а он едет черт знает куда, к какому-то шапочному знакомому помогать грузить ему мебель, и возвращается поздней ночью. Вы… вы эгоисты! Правильно этому писателю, как его… Домбровскому, сказал человек, который в тридцать седьмом его посадил: ты, говорит, всю жизнь был бродяга и босяк, ты никогда никого не любил и сам был никому не нужен, — а у меня жена, дети, они без меня погибли бы… Он выбирал между семьей и каким-то Домбровским и выбрал семью; а вы выбрали бы Домбровского, а жену отправили в лагеря, а детей в спецприемник. Вы придумали себе моральный кодекс, как у строителей коммунизма, список правил, как не надо себя вести, и каждый шаг сверяете по этому списку — как компьютер: щёлк! щёлк! щёлк! — Лариса с ожесточением пощелкала тонкими длинными пальцами — радужно замелькали перламутровые лунки ногтей. Андрей Иванович стиснул зубы: мучительно было и смотреть на эту чужую, незнакомую ему женщину, и слушать то, что она говорит, — тем более что если бы ему действительно всё было ясно, хотя бы и так, как она говорила! Ему же ничего не было ясно, он не знал, что делать в случае с женой и Домбровским…
— Щёлк! — и жена вдова! Щёлк! — и дети голодные! Вы пустоцветы! Вы не только сами несчастливы, это ваше дело, вы и всем вокруг приносите несчастье! — Лариса резко поднялась, сняла с полки золотую коробку “Данхила” и закурила. Она иногда курила — если сильно нервничала или была среди курящих в гостях. Наверное, она курила и на работе. С сигаретой в середине изящно вырезанных, непривычно сложенных губ она казалась недоступно красивой, надменной, скрывающей… В Андрее Ивановиче вспыхнула ревность и ярость.
— Если бы не мы — люди науки, искусства, интеллигенция, — процедил он, — человечество давно превратилось бы в стадо скотов с автомобилями и компьютерами. Люди… — он чуть не сказал “вы”, — и так зверье, да что там — на порядок хуже зверей: в двадцатом веке истребили сто миллионов, двадцать первого вообще не переживете, взорвете друг друга к чертовой матери — и слава богу! — и всё кричите: цивилизация, цивилизация! Ничего, недолго вам осталось кричать… настаёт ваш последний век!! И если хоть какая-то цивилизация у вас и была, то это только благодаря таким, как Витька. Мы — это тонкая пленка нравственности и культуры… на поверхности вашего жрущего, пьющего, совокупляюще… щегося, — от волнения у него заплелся язык, — болота.
— Ну да, конечно, — вдруг устало, равнодушно сказала Лариса и потушила едва раскуренную сигарету. — Спасаете непонятно от чего человечество, а близких спасти не умеете. У твоего Вити вон сын наркоман… Ладно, — она поднялась. — С тобой, Андрюша, говорить бесполезно, я тебя только об одном прошу: не мучай Настю. Пожалей ее, наконец, — ты ведь не можешь хотеть, чтобы она выросла такой, как ты, и так же мучилась. Это было бы жестоко… или жалеть — это плохо для спасителей человечества?
Лариса вышла, и Андрей Иванович услышал ее помягчевший голос: “Настя, быстренько спать”. Всё, что Лариса говорила о тщете его жизни и жизни таких, как он, лишь глубоко оскорбило, но не поразило его: он сам не раз думал об этом, просто чужое слово ранит намного глубже собственной мысли… но последние слова жены потрясли его. Он вдруг понял, что ему действительно всегда хотелось, чтобы Настя во взрослой жизни своими взглядами, мыслями, складом характера была похожа на него — конечно, не в полной мере, это можно пожелать только врагу, но чтобы у нее были и сомнения, и раздумья, и порою нелегкость (именно порою, а не всегда, и именно нелегкость, а не мучительность) нравственного выбора, — и страшно и больно было даже подумать о том, что из нее может вырасти сытая, бездушная мещанка или бессердечная, самоуверенная “деловая женщина”, “новая русская”, “хакамада”: он чувствовал, что способен даже на неприязнь к родной дочери, если она будет такой… Но ведь он понимал, что честного и чувствующего человека везде и во все времена, а особенно сейчас в этой дикой, волчьей стране ждет трудная жизнь, — так что же, он желает зла своей дочери? Что для тебя важнее — идея или дочка, живой человек?
Он мог (еще недавно привычно) сказать, что хороший человек всегда счастливее негодяя — уже по тому расхожему мнению, что делать добро приятней, чем зло, — но сейчас он не знал, действительно ли это так. Счастье есть ощущение жизни в согласии с собой — со своим сердцем и своими убеждениями; но кто может постичь другого, не-Я, и доказать, что жить — поступать — согласно своему мягкому сердцу и добродетельным взглядам приятнее, чем жить в согласии с сердцем жестоким и взглядами безнравственными? Кто счастливее — добрый человек, творящий добро, или дурной, рассевающий зло? Федор Гааз или Иосиф Сталин? Казалось бы, дурные люди очевидно несчастливы, потому что нередко злятся, а счастье — в радости; но они счастливы — они радуются, — когда им удается выплеснуть свое зло и при виде зла, творящегося вокруг. Казалось бы, добрые люди счастливы, потому что они редко злятся; но они жестоко страдают от невозможности делать добро и при виде зла, творящегося вокруг.
Можно было сказать по-другому: праведник счастливее грешника, но здесь Андрей Иванович тем более не знал, действительно ли это так. Праведник по натуре может быть и хорошим, и дурным человеком. Хороший — есть добрый и мужественный (прочие качества производные) человек. Доброта же и мужество есть качества врожденные, дай бог чтобы усиленные и осмысленные детским и отроческим воспитанием. Если праведник есть хороший по рождению и воспитанию человек, то вторая формула обращается в неразрешимую первую. Но праведник в жизни может быть по рождению и воспитанию и дурным человеком, в сознательные и даже зрелые годы утвердившимся разумом в правде (тому может быть много причин) и живущим в постоянной жестокой борьбе с собой. Можно ли назвать счастливым человека, живущего в постоянной борьбе с собой? и утверждать, что он счастливее грешника, пусть даже родившегося и воспитавшегося хорошим и грешащего в силу каких-то причин — и потому постоянно мучимого угрызениями совести? Какое сердце бьется ровнее — черное, когда могучий разум, ломая натуру, творит добро, или светлое, когда разум по слабости или необходимости подчиняется злу?… И возникал попутный вопрос — зачем? Если человек видит жизнь в достижении счастья — а это по крайней мере разумно, — то зачем себя ломать и над собой издеваться?…
Андрей Иванович оказался в тупике, из которого, чувствовал он, в его системе координат не было выхода. Но к черту философию; обыденная, внешняя жизнь повседневно доказывала, что при прочих равных условиях — уме, трудолюбии, здоровье, образовании — бессердечный и безнравственный человек процветает, а сердобольный и добродетельный угнетается: “отыми Бог стыд, так и будешь сыт”. Выживают сильнейшие, погибают лучшие. Получается, что сильнейшие — это худшие, а слабейшие — это лучшие. Так? Так. С точки зрения не природы, а Человека. Какого Человека? Кто этот Человек? Кто сказал, что жестокие и лживые, выживающие, — это худшие, а добрые и честные, погибающие, — это лучшие?… Если бы был Бог — насколько всё было бы легче!
Ладно, сказал себе Андрей Иванович, всё. Это я сказал. Это нравственный закон, значит, недоказуем, — просто математику трудно признать, что на свете есть что-то недоказуемое… Так что же с Настей? Лариса, конечно, права: логически из желания видеть своего ребенка честным и мужественным человеком, уже в силу своего характера и убеждений обреченным на нелегкую жизнь, вытекает эгоизм родителя: мой сын — или дочь — мучается, но я им горжусь. Это, конечно, дико… но, с другой стороны, как можно хотеть, чтобы родное дитя выросло счастливым ничтожеством?! Зачем же тогда детей?! Зачем плодить и без того тьмочисленную презренную человеческую породу?… Для Ларисы главное — счастье Насти любой ценой; может быть, этим и отличается чувство матери от чувства отца, не говоря уже о любом другом человеке? Чья еще любовь ни на йоту не зависит от личности человека, которого любишь: красавец он или урод, Иоанн или Ирод, спившийся бродяга или премьер-министр?…
Андрей Иванович допил чай, закурил. Раз Лариса курила, он позволил и себе закурить на кухне. Он сильно устал; его мысли и чувства путались. Что делать? как жить?… Да, очевидных, грубо материальных несчастий — опасность, болезнь, смерть — у него нет, но вся жизнь ощущается как одно непрерывное, тягучее, угнетающее несчастье… О, проклятое время! безвременье!
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Уж лучше бы запихнули… хотя нет, не лги, это поза, это безумно страшно, — но изгнивать в собственной ненужности, бессмысленности, бессилии! Жене он не нужен — она самостоятельная и еще молодая женщина, у нее своя жизнь: работа, Евдокимовы, какие-то пляски под музыку — шейпинг, что ли, — он ей не то что не опора, а скорее обуза. Насте он не нужен — ей нужны роликовые коньки, футболка с мармеладной физиономией Ди Каприо, глупости в телевизоре; ей неинтересно то, что он пытается ей рассказать: отчего прибывает и убывает Луна, как делаются мультипликационные фильмы, почему не тонет железный корабль — и даже почему все-таки утонул сверхнадежный “Титаник”, — он вообще всего несколько раз в жизни слышал от нее “почему?”. Знакомым и друзьям он не нужен — практического толка от него нет, а бескорыстное общение с ним не доставляет никому удовольствия. Наконец, он не нужен просто людям, стране, — как хрестоматийный винтик огромного государственного механизма: ему разрешают исписывать абстрактными формулами бумагу (разрешают — то есть кормят за это впроголодь) по инерции прошлых лет или из милости… Кто еще? Да, конечно — то есть, наверное, — он нужен отцу и матери, — но это ни в какой, даже самый снисходительный, счет не идет…
Андрей Иванович потушил сигарету и встал. Всё, хватит! Никому не нужен — ну, и… и вы мне никто не нужны. Он сполоснул чашку и вышел из кухни. В гостиной едва теплились золотистые сумерки от притененного ночника. В коридоре он встретил выходящую из ванной Ларису. Лариса сказала шепотом:
— Завтра наденешь голубую рубашку. Полосатую я бросила в грязное.
— Спасибо, — тихо ответил Андрей Иванович — и не стал говорить, что завтра у него неприсутственный день. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
То ли шепот смягчил интонацию, то ли это было сказано действительно мягко, — но три короткие фразы, произнесенные Ларисой сейчас, чудесным образом перевесили в душе Андрея Ивановича все те жестокие, казалось, непоправимые слова, которые четверть часа назад сокрушили его на кухне. Он взял Ларису за теплую мягкую руку чуть выше локтя, привлек к себе и поцеловал в шелковистый висок. От Ларисы пахло знакомыми душистыми травами.
— Не сердись. Всё будет хорошо.
— Хорошо, — сказала Лариса и поцеловала его в щеку.
Войдя в свою комнату, Андрей Иванович увидел разобранную постель. Лариса стелила ему каждый вечер, он так привык к этому, что в обычное время этого не замечал, — но то, что она постелила ему сейчас — после разговора на кухне и до прощания в коридоре, — и тихо обрадовало, и светло опечалило, и слегка устыдило, а вместе — растрогало и умилило его… Он быстро разделся и вышел на балкон — выкурить последнюю сигарету.