Андрей Иванович Стрельцов — невысокий, худой и весь какой-то белесоватый — как будто выгоревший — мужчина, возвращался с работы домой. Был теплый, ясный, прозрачный вечер второй половины мая. Вокруг всё цвело: цвели акация и сирень — ярко-желтым вперемешку с бледно-лиловым, — белым роем цвела черемуха, бело-розовой пеной кипели вишни и яблони в школьных садах. Старые липы и тополя блестели на солнце свежей мокро-зеленой листвой; под ними густо ворсилась молодая стрельчатая трава с махровыми выпушками крапивы. Небо над красно-бурыми в старомодных башенках крышами было такого яркого, ровного синего цвета, каким бывает только весеннее небо, перводённые васильки и спокойная чистая большая вода. В воздухе пахло цветами и еще не высохшей прелью; пощелкивали, посвистывали, копошились в траве и порскали из дерева в дерево какие-то мелкие птички… Впрочем, Андрей Иванович если и видел всё это, то не замечал. Он шел и часто, нервно затягиваясь, курил; на душе у него было невесело.
Трудно, если вообще возможно, сказать, что определяет течение человеческой жизни, — что в ней первично, а что вторично, что есть причина, что следствие: бытие ли человека определяет его сознание, сознание ли его, побуждая человека действовать именно так, а не иначе, определяет его жизнь, бытие. Или же, как думаем мы, бытие и сознание взаимозависимы, как две стороны нерасторжимого целого — как форма и содержание, как дух и плоть в человеке, — непрерывно воздействующие друг на друга: бесконечно малое изменение бытия вызывает бесконечно малое же изменение сознания (математик Андрей Иванович сказал бы — “дифференциал сознания”), изменившееся сознание тут же изменяет в свою очередь бытие: …бытие определяет сознание определяет бытие определяет сознание… — и нет ни первого, ни последнего, и всё происходит по кругу. Неправильным будет сказать: “человек испуган потому, что его обижают”, — не добавив при этом равнозначащего: “человека обижают потому, что он испуган”. Так же и на уровне общества едва ли справедливо высказывание Маркса: “не сознание людей определяет их бытие, а наоборот, их общественное бытие определяет сознание”. И общественное бытие, и общественное сознание взаимно и непрерывно определяют друг друга.
В большинстве жизненных случаев бывает столь же трудно назвать и главную, определяющую причину душевного страдания человека: огорчен ли он более смертью дяди или тем, что дядя ему ничего не оставил, — особенно если человек себе хоть немного да льстит, а иное бывает редко. У Андрея Ивановича было много причин для печали.
Во-первых (согласно тому, что мы только что сказали, нумерация эта ни к чему не обязывает), Андрей Иванович получал очень мало денег. Пятнадцать лет, по выпуске из университета и до сего дня, он проработал (люди новые, практические сказали бы: просидел) в небольшом академическом институте. Пять лет назад, после долгих мытарств из-за самодурства, если не сказать сумасбродства, возглавлявшего институт престарелого академика, Андрей Иванович защитил кандидатскую диссертацию и получил наконец должность старшего научного сотрудника. Но, как Андрей Иванович с горечью признавался себе, он почему-то всю жизнь и во всем опаздывал: еще недавно, в советское время, этой должности сопутствовал хороший оклад, — сейчас же обедневшее, но стократ более своекорыстное государство отпускало на академическую науку совершеннейшие гроши, большую часть которых к тому же присваивала себе академическая верхушка.
Беда (конечно, житейская беда) была еще в том, что тема, которой занимался Андрей Иванович, была лишена практического значения: она лежала в области чистой математики, обгоняющей время — с тем, чтобы когда-нибудь пригодиться, — хотя такой взгляд Андрей Иванович, если не подвижник, то энтузиаст, считал просто шкурническим. Наука в его глазах обладала абсолютной, неменовой, самодостаточной ценностью, научные достижения представлялись ему вершинами человеческого духа, на которые только и можно подняться в истинной науке, искусстве и делании добра. Время от времени институту удавалось получить заказ на какой-нибудь смехотворный расчет — теплоизоляции печи для обжига тарелок или вентиляции кондитерского цеха; но за эти расчеты шла драка, а драться Андрей Иванович не хотел: и не умел, и считал это и для науки, и для себя унизительным. По всему по этому он получал каждый месяц сумму, на которую можно было купить или десять килограммов мяса, или ящик дешевой водки, или хорошие джинсы для Настеньки, или плохонькие зимние сапоги для себя, — всё только или. Он получал меньше дворника, меньше охранника, меньше уборщицы, меньше продавца, — трудно было найти человека, который получал бы меньше его, хотя такие люди, конечно, были.
Правда, Лариса, жена, когда-то работавшая инженером в его институте, вовремя (по ее выражению) окончила бухгалтерские курсы и сейчас работала в частной фирме по продаже конторского оборудования (новые люди говорили — оборудования для офисов), и ее денег хватало и на нее, и на Настю… и отчасти, наверное, на Андрея Ивановича — хотя он экономил, жестоко экономил на всем: дома и в институте курил “Беломор”, на улице — “Яву” (курить папиросы на улице Андрей Иванович стеснялся; в институте стесняться было некого — у них многие курили “Беломор”); на работе в столовую не ходил и вообще не обедал (Ларисе говорил, что покупает себе чебуреки), благо в институте бывал через день, — а вместо обеда каждые полтора-два часа пил сладкий чай с солеными ржаными сухариками собственного приготовления, чем, вероятно, портил себе желудок: у него стало часто болеть под ложечкой; дома старался есть мало мяса и много картошки — и мясо выбирал подешевле: придумал для Ларисы, что любит куриные сердца, а они — чистое мясо — были в одну цену с курицей; с детства привыкший к кофе, заменил его чаем, сладкого не ел вообще, отговариваясь равнодушием (хотя именно теперь сладкое почему-то полюбил и в дни рождения сослуживцев, с обязательным, по многолетней традиции, тортом, радовался ему как ребенок); новую одежду покупал очень редко и лишь по настоянию Ларисы, причем выраженному в решительной форме: “Мне с тобой неприлично ходить!”; нечего и говорить, что оставил старинное, с детских лет увлечение — сборку моделей самолетов, которые раньше было трудно достать и которых в новое время, как бы дразня его, появилось великое множество…
Впрочем, материальные лишения (да и можно ли было, черт побери, назвать это “лишениями”?!) и вполовину не так угнетали его, как страдания душевные, нравственные. Во-первых, он испытывал чувство вины перед Настей и — хотя и в значительно меньшей степени — перед Ларисой. Вина была в том, что из-за его науки, которую он не хочет — но и не может, в горькую искреннюю минуту иногда думал он, — оставить (что он умеет делать? куда пойдет?…), они если и не плохо, то хуже многих других живут. И здесь, конечно, его не так мучило то, что он просто приносит им мало денег, как то, что он (“наверное”, — успокаивал Андрей Иванович себя, боясь посчитать, потому что в глубине души был в этом уверен) отнимает у них часть денег, которые зарабатывает жена: ну как может взрослый мужчина прожить на шестьсот рублей?…
Во-вторых, хотя теоретически Андрей Иванович всегда считал науку занятием самоценным (и в этом смысле ученый представлялся ему как бы служителем культа), раньше его ни на миг не покидала уверенность в том, что его труд нужен людям — что он работает для людей. Андрей Иванович был убежден, что всем ходом своей истории человечество обязано исключительно научному прогрессу: древние люди были в той же степени злы и добры, как и нынешние, и современная сытая жизнь белого человечества и его относительно разумные государственные устройства есть результат не просветления душ, а повышения производительности труда и усовершенствования машины управления обществом: рушится машина — и люди одним прыжком возвращаются в первобытное состояние и начинается bellum omnium contra omnes. Тот же Маркс, думал Андрей Иванович, ошибся в одном — в абсолютном (в относительном он не ошибся) обнищании рабочего класса. Капитализм был спасен научно-техническим прогрессом, но его размаха не мог предвидеть не только трезвомыслящий Маркс, но и Жюль Верн с Уэллсом.
И как это ни было наивно, но уверенность Андрея Ивановича в том, что он нужен людям, в значительной мере питал дореформенный оклад старшего научного сотрудника в двести пятьдесят старых рублей — или сто двадцать пять килограммов мяса (пересчитывать всё на мясо превратилось у него в навязчивую идею). Но так было при диктатуре, когда потребности общества определялись мало зависящей от общества группой людей; сейчас же, в условиях рынка, при свободно установившемся и потому объективном соотношении спроса и предложения, оказалось, что то положение, при котором старший научный сотрудник зарабатывал сто двадцать пять килограммов мяса, было искусственным, ложным, что красная цена ему, по мнению устанавливающего цены на рынке покупающего и продающего общества, даже не десять килограммов, которые он получает сейчас (эта цифра тоже была искусственной, взятой государством из суммы, которую оно было в состоянии вывести из-под действия железного закона спроса и предложения: общество не дало бы ни копейки), — а нуль, абсолютный нуль, — что для общества, по мнению, пусть молчаливому, общества, он, Андрей Иванович, есть никому не нужная, бесполезная тварь, и исчезни завтра он и ему подобные — общество этого даже не заметит. Он никому не нужен — а вот биржевой игрок, взвинчивающий цены посредник, продажный политик, получающие (“зарабатывающие”, ядовито думал Андрей Иванович) в десятки, в сотни раз больше его, — они могут быть сколько угодно дурными и вредными для экономики и общественной нравственности людьми, но они — нужны! более того, даже необходимы — уже по одному факту своего существования на живущем по непреложным, как термодинамические начала, законам, всё продающем и всё покупающем, всех расставляющем по стоимостным местам проклятом свободном рынке: рынок, как часть природы, не терпит ни избыточности, ни пустоты…
Андрей Иванович мог сколько угодно убеждать себя в том, что народ ничего не понимает, что за пределами житейского обихода народ, извините, дурак, что в подвергнутом жестокому осмеянию лозунге: “Железной рукой загоним человечество в светлое будущее!” — нет ничего ни глупого, ни смешного, потому что не только светлое, но и вообще будущее для неразумного и безнравственного человечества возможно только под железной рукой (а можно и так: пятой): просто руки с потребной для этого материальной и нравственной силой не может быть на земле, она может быть только не от мира сего — это Бог, — а его или нет, или он равнодушен к делам человеческим… Но все эти рассуждения и убеждения Андрею Ивановичу нимало не помогали: народ может быть глупый, умный или середка-наполовинку, но он, Андрей Иванович, не то что народу, не то что какой-то части народа, а вообще никому не нужен. Сантехник Володя нужен нескольким сотням жильцов, институтская уборщица Валя — нескольким десяткам сотрудников, старуха с четвертого этажа, сидящая с соседским ребенком, — просто одной семье, а он — никому…
Наконец, мысль о том, что окружающие — которые раньше, казалось ему, видели в нем пусть не небожителя, но достойного, незаурядного человека — сейчас смотрят на него хорошо если с недоумением, а не с жалостью и насмешкой, была ему нестерпима. Он был не жаден и не завистлив в душе по воспитанию и натуре, но бедность вынуждала его быть жадным в поступках (не давать взаймы, избегать складчин — иначе как бы он смог прожить?), а самолюбие породило рассудочную — идущую от разума, а не от сердца — завистливость. Он завидовал не тому, что у его однокашника Нелюбова особняк, — Андрею Ивановичу не нужен был особняк, ему нужен был кабинет, — он даже не завидовал (ему не хотелось называть это завистью), — ему было просто горько сознавать, что вечный троечник, “переползала” Нелюбов, стараниями райкомовского отца с трудом закончивший факультет, может заработать на особняк, а он, почти красный дипломник Стрельцов — нет, — и все, кто его знает, если не смеются над этим, то удивляются этому. Из-за подобных отравляющих его сознание мыслей и чувств с ним иногда случались прямо-таки постыдные вещи. Недавно, поджидая Настю в школьном дворе, он разговорился с какой-то девочкой. Девочка — на вид младше Насти, лет десяти — спросила: “А у вас сколько машин? У меня две — одна такая длинная, блестящая, а другая с кузовом… грузовик”, — и Андрей Иванович сухо — десятилетнему ребенку! — ответил: “Это не у тебя две машины, а у твоего папы”. Позже он с горечью подумал: “До чего я дошел…”