На серванте лежали деньги, оставленные Ларисой. Андрей Иванович подошел и увидел десятирублевую бумажку и мелочью пять рублей. Обычно она оставляла тридцать, а он за редкими исключениями приносил вечером сдачу. Деньги лежали на записке. Андрей Иванович прочел:

“Больше нет, сегодня зарплата. Настю взяла до школы с собой. Лариса”.

“Целую” не было. Почему-то Андрей Иванович подумал об этом. Лариса уже давно перестала писать “целую”. Произошло это постепенно: сначала были единичные пропуски, потом их стало больше, потом “целую” исчезло — наверное, навсегда. Примерно так же около года назад она перестала спать в одной комнате с Андреем Ивановичем и ушла к Насте, в гостиную. Это не значит, что у них не было близости, — просто теперь она с ним не спала…

Андрей Иванович взял деньги и сунул в карман. Теперь ему не будут платить даже того нищенского содержания, получать которое ему было стыдно и оскорбительно. Начинается новая жизнь… опять перед ним промелькнули нечеловеческие лица бродяг на площади Трех вокзалов, и у него холодом оделась спина. Андрей Иванович передернул плечами — спокойствие возвратилось: плевать, — и пошел в свою комнату.

На полу в блестящем прямоугольнике света стояла накрытая рубашкой коробка. Когда Андрей Иванович вошел, коробка неуверенно сказала:

— Кр-р-ра-а…

Андрей Иванович подошел к ней вплотную и остановился. Дым голубовато-серыми зыбкими прядками расходился по комнате. Сейчас он пойдет за сигаретами и вынесет коробку во двор. Надо только его накормить, иначе он будет кричать. Эти дикие крики невыносимы… Андрей Иванович перешагнул через коробку и вышел на балкон. Его жарко облило солнцем. Надо позвонить Ларисе, сказать, что меня сократили. Он подумал “надо”, потому что ему вдруг захотелось ей позвонить — поделиться болью, согреться жалостью… Но желание это срезу прошло, едва он осознал очевидное, лишь ненадолго смазанное пеленою несчастья: что Ларисе его работа?…

Во дворе было пусто и тихо, и это против обыкновения угнетало его: все при деле, все в каких-то загадочных, непонятных ему трудах… то есть он понимал сущность этих трудов: откуда-то с востока, из непостижимого зауральского далека, течет река нефти, которую денно и нощно качает из-под земли горстка непонятных, безликих людей; от западной границы, в обмен на эту нефть, течет река долларов; по обоим берегам этой реки, от пограничных постов до Урала, плотно, плечом к плечу стоят миллионы людей — с уже знакомыми, понятными Андрею Ивановичу лицами: это лица большого города, лица Москвы, — и сетями, подъемниками, удочками, сачками, баграми, отпихивая друг друга, задыхаясь и торопясь, мелькая, как колесными спицами, неутомимо и неутолимо работающими руками, — таскают доллары, сотни долларов, тысячи долларов, миллионы долларов (и могучее, низкое, как подземный гул, бормотание стоит над рекой: доллары, доллары, доллары, доллары…); те же громадные толпы, что не смогли пробиться к реке, — они покорно стоят поодаль, — за два-три доллара в день строят пробившимся дома, мостят дороги, ремонтируют машины, учат, лечат, кормят, охраняют, убивают других людей… Всё это было понятно Андрею Ивановичу, но как может быть, чтобы люди — и те, кто стоит у реки, и те, кто их обслуживает, — были довольны этим, и как можно полагать (как полагают газеты и телевизор), что это нормально и хорошо, и называть это цивилизацией, а иное — например, разогнать волков-рыбарей и раздать их улов вдовам и сиротам, старым и слабым — ненормально и плохо, и издевательски называть это, по имени героя одной мастерской по исполнению, примитивной по мыслям и ницшеанской по духу сказки, “шариковщиной”, — этого Андрей Иванович не мог понять. И от этого очередного осознания своего одиночества, осознания того, что он не такой, как все, и поэтому все — пусть молчаливо, пусть своим полным равнодушием к его жизни и смерти (как к прыгающей через дорогу лягушке: перепрыгает или раздавят? или брошенному птенцу…) — травят его и вот затравили его, — в душе Андрея Ивановича загорелась холодная, спокойная — в отличие от болезненной, жаркой, бессильной в прежние, еще не всё потерявшие времена — ненависть…

Из соседнего подъезда вышли мужчина и женщина — со средневековым грохотом захлопнулась железная дверь, — оба крепкие, плотные, с налитыми плечами, боками, — Андрей Иванович узнал вчерашних соседей. Стареющий боксер (Андрей Иванович сказал про себя: “кретин”, — спокойно, не нервничая, в медицинском значении “кретина”) движением человека, которому повинуется мир, протянул бревенную руку с брелком к мерцающей перламутровым лаком огромной тупозадой машине. Машина послушно пикнула и замигала огнями; спортсмен и харчевница снисходительно тяпнулись в нее с двух сторон и бесшумно отъехали. Из арки соседнего дома черными молниями вылетели два добермана и с шорганьем заметались по пустому двору. Следом вышла девушка в лоснистых штанах, обтягивающих ее как колготки, — села на скамью, закурила и вытащила радиотелефон. Собаки вдруг с бешеным лаем, припадая на мускулистые купированные зады, запрыгали вокруг старого тополя. “Надо вынести птенца”, — подумал Андрей Иванович, — подумал, не вспомнил, потому что с той минуты, как коробка сказала “кра”, он о нем больше не забывал. И сейчас, глядя на беснующихся доберманов, он опять испытал то новое, еще даже не полузнакомое ему чувство, которое впервые пришло к нему после Гришиного звонка: что всё, что окружало его и было внутри него, в его привычных мыслях и чувствах, — дом, двор, разноцветная дымка на горизонте, собаки, работа, его изгнание с работы, Лариса, ее решительная холодная злость, — всё это навсегда от него ушло… но сейчас это чувство дополнилось: …и что в этой новой жизни, на tabula rasa , в космическое пустоте у него было только одно: приглушенно покрякивающий в коробке птенец…

“Вы требуете, чтобы я вынес птенца”, — угрюмо, тяжело думал Андрей Иванович, глядя на пестрый черно-желто-зеленый двор, после каждой затяжки приглушаемый флером дыма. Это “вы требуете” не относилось к Ларисе, хотя только Лариса говорила ему об этом, — нет, он чувствовал, знал, что птенца требует выбросить весь угрожающе обступивший его — рычащий машинами, разводящий злобных собак, курящий “Мальборо”, деловито переговаривающийся по сотовым телефонам, торгующий, покупающий, жующий резинку, — ненавистный ему и презирающий его мир. “Вы требуете, чтобы я вынес птенца. Он грязный, больной, он птенец вороны, а не какаду. Вороны, калеки, больные, старики недостойны жить в вашем мире. Так говорил Заратустра. Птенец не умеет ходить, его сразу растерзают собаки, которых вы любите больше чужих детей. Они будут его терзать, а он будет кричать. Вы требуете, чтобы я поступил, как сволочь. Опять я сволочь. А я не сволочь. Я урод, но я не сволочь. Я родился таким, но я всю свою жизнь изо всех сил хотел стать хорошим. Это вы, сволочи, хотите сделать из меня сволочь… чтобы я стал нормальным, как вы, и жил по вашим законам. По Евангелию Частной Собственности от Зверя. Что вам птенец? Вы истребляете целые народы, и свои, и чужие. А я не с вами… и не в стороне, я вас не боюсь, — я против вас. Птенца я вам не отдам. Птенец останется у меня. Не бойся, малыш. А вы давайте… обогащайтесь. Берите от жизни всё… а у вас всё заберет Смерть”.

Андрей Иванович вернулся в комнату и решительно снял рубашку, закрывавшую коробку с птенцом. Птенец замахал плавниками крыльев и закричал — но, показалось Андрею Ивановичу, уже не так громко и не таким истошным, одновременно испуганным и требовательным голосом, как раньше, — скорее даже не закричал, а с чуть ли не осмысленным выражением терпеливо закрякал… как будто он знал, что ему дадут есть, и вместе боялся, что если он будет сильно кричать, его снова закроют.

Андрей Иванович опустился на корточки.

— Что, скучно тебе сидеть в темноте?

Птенец затряс головой и закрякал громче. Из-за скудости оперения и несоразмерно большого клюва и головы он был похож на сильно опушенного маленького птеродактиля, но уж во всяком случае — со своими белоснежными зеркалами на крыльях, светло-серой пушистой, как у кролика, спинкой, а главное — смышлеными, влажно поблескивающими глазами — он был намного симпатичнее пластмассово-белого мертвоглазого какаду.

— Сейчас, сейчас… Каркун, — сказал Андрей Иванович и пошел на кухню. Там он под мерное покрякивание накрошил в блюдце хлеба и терпеливо выковырял из вчерашнего салата с десяток кубиков крутого белка. Сыра, колбасы или ветчины он не рискнул давать — у птенцов слабые желудки, — но ему самому захотелось есть, и он сделал себе бутерброд с колбасой. Когда он с блюдцем в одной руке и надкусанным бутербродом в другой возвратился в комнату, птенец… — Каркун — конечно, утратил самообладание и разразился неистовыми (“людоедскими”, добродушно подумал Андрей Иванович) криками.

— Ешь, ешь, — ворчливо приговаривал он, ложка за ложкой (он придумал кормить птенца не руками, а с ложки) отправляя в алчущий клюв яичные и хлебные крошки. Каркун судорожно глотал и постанывал, покряхтывал, попискивал от удовольствия. Андрей Иванович тоже испытывал если не удовольствие, то удовлетворение: он даже как будто зримо себе представлял, как с каждой съеденной ложкой у птенца отрастают крылья, густеет пух, оживают, крепнут, наливаются мускулами безжизненно смятые ноги… Накормив, напоив и убрав птенца, Андрей Иванович наполовину прикрыл коробку и пошел за сигаретами.