Андрей Иванович шел, как обычно, дворами — мимо уступистых, монументальных, суровой сталинской архитектуры домов. Миновав “пушкинский” дом (в нем когда-то жил Витя Пушкин, его одноклассник), он вышел во двор “культтоваров” — по названию магазина, которого давно уже не было: вместо него холодно поблескивало выпуклыми многогранными окнами отделение какого-то банка. “Культтовары”, “культики”, в детстве самый любимый двор (более всего потому, что в нем было много зелени и в магазине продавались хлопушки; из них извлекали серу и бросали ее из кустов под ноги прохожим: сера взрывалась, прохожие подскакивали), Андрей Иванович теперь не любил: в окнах банка были зеркальные стекла, прозрачные только с одной стороны, и сознание, что люди, сидящие за этими стеклами, его видят, а он их — нет, было неприятно ему. Кроме того, в последнее время он не нравился себе в зеркалах, особенно отражающих его целиком — к лицу он привык.

Пред банком выстроились в многоцветный переливчатый ряд с десяток иностранных машин. У одной из них, с фасом, напоминающим акулью морду, стоял поигрывая ключами мальчишка лет двадцати пяти — длинноголовый, со стандартно-энергичным лицом, стриженный под гребенку, в узеньком черном галстуке и белой рубашке с закатанными рукавами. “Жулик”, — с раздражением и тоской подумал Андрей Иванович и вытащил новую сигарету. Он изо всех сил старался меньше курить — и потому, что вредно, хотя в последнее время он почти не думал об этом, и потому, что дорого, — но сил было мало: как только ему хотелось курить, он после секундной борьбы с собой доставал сигареты — и выкуривал самое меньшее пачку в день.

Миновав полуразрушенные столбы давно уже снятых ворот, Андрей Иванович вышел в следующий, “одиннадцатый” двор: самым примечательным заведением этого дома был когда-то одиннадцатый винный магазин. Слева дымчато-черным провалом в утыканном вентиляционными грибками холме открывался вход в подземный гараж. У трансформаторной будки стояли трое механиков в синих комбинезонах с нерусской надписью на спине, курили и пили пиво из узких золоченых бутылок, — все трое высокие, широкоплечие… “молодые”, — вдруг почему-то подумал Андрей Иванович, хотя один из них стоял к нему спиной, второму было лет тридцать, а третьему — и вовсе под пятьдесят. Из открытых ворот вышел человек в нарядном светлом костюме и галстуке, с лысой как кость головой, — подошел к механикам и стал что-то тихо и как будто неуверенно им говорить. “Это поршневая группа, — спокойно сказал тридцатилетний, — масло здесь ни при чем”. — “А если…” — робко начал человек в нарядном костюме, — Андрей Иванович прошел мимо, ускорив шаги. “Счастливые люди, — с тоскою подумал он. — Они умеют чинить машины, они нужны… Ничего, кроме своих железок, не знают, не смогут решить дифура первого порядка, не читали ни Набокова, ни Шопенгауэра… и вообще, наверное, ничего не читают, — но они зарабатывают деньги, они кормят семью, они мужчины — а ты?… А я?! — вскинулся Андрей Иванович, — а я ученый!! Крутить гайки может научиться каждый дурак (“кроме тебя”, — угрюмо сказал кто-то внутри него), машины ремонтируют и на острове Борнео, и в Шри-Ланке, и… негры в Зимбабве, — миллионы, десятки миллионов людей, — а тех, кто занимается теорией поля, несколько тысяч! (“Потому что больше не нужно. И то много лишних, потому тебе и не платят. Негру в Зимбабве платят, а тебе нет”.) При чем тут платят? Папен умер бродягой, в тюрьме… всё, перестань!”

Андрей Иванович быстро свернул во двор огромного серого тринадцатиэтажного дома. Опять же по магазину — которого сейчас уже тоже не было — его называли “Одеждой”. Двор был сильно заглушен яворовым и тополиным подростом, окружавшим толстые, иные в обхват, стволы старых деревьев. Когда Андрей Иванович учился в школе, в этом дворе не было даже травы, всё было вытоптано: бегали толпы детей, и он вместе с ними, играли в прятки, в футбол, в казаки-разбойники, прыгали кто дальше с качелей, толкались на коробке песочницы — он уже забыл, как называлась эта игра… в “царя горы”?… Сейчас детей нет, вместо них собаки. Построили красивую жизнь.

Андрея Ивановича мучили не только личные нестроения. Трудно было сказать — то ли печальное его бытие отравляло сознание и всё вокруг виделось ему в черном свете, то ли взгляд его был беспристрастен и всё вокруг действительно было черно, — но ему была глубоко неприятна, если не сказать ненавистна, вся окружающая его, теснящая его жизнь. Внешняя сторона, форма этой жизни казалась безобидной в сравнении с ее наполнением, содержанием, но оттого, что эта форма или, точнее будет сказать, оформление этой жизни было почти постоянно на глазах или на слуху, оно ужасно в энергическую минуту раздражало, а в бессильную — подавляло его. Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…

Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.

Безобразность была и в том, что одни люди живут на вокзалах, а другие в особняках; и в том, что люди, живущие в особняках, нравственно во всяком случае не лучше тех, что живут на вокзалах; и в том, что все вокруг настолько обезумлены жаждой приобретательства, что на человека, не разбирающегося в марках телевизоров, автомобилей, радиотелефонов или стиральных машин, в свою очередь смотрят как на безумного; что повсюду открыто продаются книги о способах совокупления и видеокассеты со съемками совокупляющихся йэху; что люди, выбирая президента, исходят не из того, будет или нет новый президент убивать людей, а из того, поднимется или нет в цене водка и колбаса; что строю, установившемуся в государстве, вернее всего подходит название экономического фашизма, который есть уничтожение людей не физическими, а экономическими методами, и не по национальному, религиозному или какому иному признаку, а просто старых и слабых… Впрочем, так было лишь до кавказских войн: потом к экономическому добавился обыкновенный фашизм.

Русско-чеченские войны совершенно раздавили Андрея Ивановича; едва ли он до конца оправился. Не говоря о том, что он вообще признавал “право наций на самоопределение” (Ленин), в его глазах убивать людей за то, что они хотят жить отдельно, было чудовищно, было хуже, чем убивать из мести, корысти или ревности. Бить вдесятером одного, навалиться стапятидесятимиллионной страной на полумиллионный народ — было отвратительно, стыдно. Андрей Иванович не только всей душой стоял за чеченцев, истребляемых десятками тысяч без различия пола и возраста, но и испытывал мрачное удовлетворение при известиях о потерях российских войск — хотя и всеми силами старался его побороть, понимая, что чувствовать так — неправильно, нехорошо: мало того, что по его понятиям убить любого человека было нравственным преступлением (мера социальной защиты — смертная казнь убийц — была безнравственной технологией управления обществом в безнравственном мире; на мыслях Андрея Ивановича об этом мы останавливаться не будем), так еще и солдаты, которые убивали и умирали на этой войне, были темными, изуродованными или сломленными бесчеловечной военной машиной людьми, в большинстве своем — безмысленными девятнадцатилетними мальчишками, личинками человека… Но сердцу не прикажешь — и когда в телевизоре говорящие головы сообщали, что в Чечне уничтожено столько-то боевиков, Андрей Иванович мстительно осведомлялся: “А сколько уничтожено федералов?”

После расстрела парламента и русско-чеченских войн Андрей Иванович окончательно утвердился в безнадежной мысли о том, что живет в преступной стране (он не обольщался и так называемым цивилизованным миром — но что ему мир?), и в нравственном отношении сравнивал нынешнюю Россию, ее власть и народ, с Советским Союзом Сталина и Германией Гитлера, не находя в этом никакого преувеличения. Качественная, принципиальная разница — как между векторной и скалярной величиной — существует между убийством одного (совершенным в состоянии опьянения или исступления) и хладнокровным убийством десяти человек; между убийством же десятков тысяч и миллионов разница только количественная, технологическая, то есть нет никакой: кто способен украсть сто рублей, украдет и тысячу, кто может убить сто тысяч, тот с теми же чувствами (или бесчувствием) убьет миллион — и не убивает лишь потому, что нет возможности или нужды. Убивала, конечно, государственная власть и ее пособники, — а что же народ? Раньше народ боялся и молчал, сейчас он не боится — и тоже молчит. Каждый день по телевизору показывали, как люди убивают людей, — бомбежки, обстрелы, развалины, трупы; каждый день десятки газет и журналов старались привести как можно больше свидетельств мерзости человечьей; о том, что происходит в Чечне, люди знали больше, чем о том, что происходит в соседнем подъезде, — и вот после всего этого, видя и зная всё это, на антивоенный митинг — в выходной день, в центре Москвы — из восьми миллионов пришло полторы тысячи человек: в процентном соотношении это было меньше, чем солей в водопроводной воде! И дело было не только в равнодушии народа — во время 2-й войны народ уже не безмолвствовал. Электрик, починявший у Андрея Ивановича проводку, сказал: “А по мне, так чтобы этих чернож…х и вовсе не было”. — “А дети тут при чем?” — волнуясь, спросил Андрей Иванович. — “А дети вырастут”, — спокойно ответил электрик. Почти по св. Суворову: “Бей и маленького: подрастет — неприятель будет”…

(Тут кстати сказать, что из-за своего глубокого разочарования в народе Андрей Иванович не имел никаких политических пристрастий. Теоретически, в идеале, он был сторонником демократического социализма, но, понимая, что при отсутствии доброй воли все пути ведут в ад, в политическом смысле махнул на Россию рукой: куда ни кинь, всюду клин, — и либо вовсе не ходил голосовать, либо голосовал за более или менее приличных проигрывающих. Кроме того, даже формально взгляды ни одной политической партии не совпадали со взглядами Андрея Ивановича. Подобно тому, как у птиц есть крылья и перья, у млекопитающих — зубы и шерсть, у змей — нет ног и есть чешуя — и признаки эти пересекаться не могут: животное либо птица, либо змея, — так и взгляды приверженцев различных политических движений в России за последние годы отлились в устойчивые клише, определяющими (хотя и разношерстными) признаками которых были: во-первых, конечно, отношение к частной собственности (у демократии как образа правления явных противников не было), — дальше в любой последовательности: отношение к сербам, которых западные союзники разбомбили за притеснение албанцев, отношение к чеченской войне и отношение к олигарху Чубайсу. Левые были против капитализма, за сербов, за войну в Чечне и против Чубайса; умеренные были за капитализм, болотисто и за сербов, и за албанцев, против войны в Чечне и против Чубайса; правые были за капитализм, против сербов, за войну в Чечне и за Чубайса; Андрей Иванович был против капитализма, против сербов, против войны в Чечне и против Чубайса… Если добавить к этому, что Андрей Иванович был также против церкви и против целостности России — в смысле насильственного удержания кавказских и прикаспийских колоний (подобных взглядов, ни в каком сочетании, не было вообще ни у одной политической партии), то он оказывался в полном политическом и нравственном одиночестве: в стапятидесятимиллионной толпе он чувствовал себя как в пустыне…)

Но тягостнее и как-то тревожнее всего было Андрею Ивановичу осознавать, что всё, решительно всё вокруг — кроме нескольких огромных государственных организаций: армии, милиции, естественных монополий, госбезопасности — находится под властью преступников. Преступники здесь имелись в виду не те, кто правил страной, — то есть государственный аппарат и опять же армия, милиция, госбезопасность и монополии: с этим от сотворения мира ничего поделать было нельзя, любая государственная власть по природе своей в нравственном смысле преступна (в нравственном потому, что ее суверенитет исключает применение права), — а обычные, уголовные преступники, которым место в тюрьме. Андрей Иванович и читал, и слышал, и вообще об этом было известно всем (но большинство уже относилось к этому как к чему-то само собой разумеющемуся — как к восходу солнца или чеченской войне), что все ларьки, магазины, рестораны, кафе, ателье, мастерские, кинотеатры, банки, торговые фирмы, производственные предприятия, — все, кто что-то делал и получал какой-то доход, платили определенную дань преступным сообществам, поделившим всю страну до последнего уголка подобно поделившим земной шар более крупным сообществам — государствам.

Сознание этого порождало у Андрея Ивановича чувство бессильного гнева, страха и безысходной тоски — последнее особенно часто. Он понимал, что институт его в любой момент может рухнуть, что его самого могут сократить, что из-за отсутствия денег ему могут просто перестать платить даже его нищенскую зарплату, как уже не платят миллионам людей, — и тогда ему придется искать себе другую работу; но в довершение того, что ему горько и страшно было представить себе жизнь без науки, мысль о работе на бандитов (а они представлялись ему огромными, тупыми, гориллообразными, “с печатью вырождения на лице” — хотя по телевизору показывали самых обыкновенных людей), — мысль о молчаливом, покорном, с видом непонимания, незнания, а то и циничного или даже снисходительного равнодушия (как у многих людей) сотрудничества с бандитами была ему невыносима: он чувствовал себя не человеком, не единственным в мире бесценным “Я”, а беспомощной, жалкой букашкой, которую ничего не стоит походя раздавить… и кто будет давить? не самый могучий на Земле карательный аппарат могучего государства — в этом поражении было величие: “Ave, Stalin, morituri te salutant!”, — а шайка вымогателей во главе с татуированным паханом…

Однажды в какой-то газете Андрей Иванович прочел, что в России за прошлый год совершено тридцать тысяч убийств. Эта цифра, и сама по себе огромная (из разных источников Андрей Иванович знал, что в России начала века совершалось три тысячи убийств, а в Соединенных Штатах в последнее время — около двадцати пяти тысяч, при населении в полтора раза больше российского), — эта цифра еще не так поразила бы его, если бы Андрей Иванович зачем-то не произвел несложный расчет: оказалось, что в России каждые семнадцать с половиной минут убивают человека! Каждые четверть часа повторяется боль, ужас, смертная тоска убиваемого — и зверское, торжествующее исступленье убийцы! После этого, особенно в случаях, когда явственно ощущалось течение времени, — ученый совет, собрание, ожидание в очереди, Андрей Иванович долго не мог избавиться от навязчивой мысли считать: одного… двух… четырех человек убили… я сижу обедаю, а кто-то сейчас хрипит, бьется в судорогах, истекает кровью… Каждый год — гора окровавленных трупов рядом с огромной толпой убийц!

На первый взгляд изумлял парадокс: казалось бы, долженствующая определять течение жизни система — законы, то есть образующие ее уравнения, — после падения диктатуры, или, вернее будет сказать, партийной аристократии, изменилась в разумную, лучшую сторону: сняты взаимоисключающие критерии, понижен порядок дифференцирования, вместо полуэмпирических, зависящих от произвола заказчиков коэффициентов рассчитаны по зарубежным методикам новые… система разрешима, более того — некоторыми уже решена; на выходе должны были появиться самые благоприятные результаты — с этим и были связаны вспыхнувшие в огне перестройки надежды на новую, лучшую жизнь, — но жизнь, устремившаяся в русло новых законов, по своим главным критериям: безопасность, продолжительность, обеспеченность слабых — резко изменилась в худшую сторону. В системе не хватало одной переменной, была не учтена (да и едва ли могла быть учтена) одна степень свободы жизни — система не учитывала людей; а поскольку переменная “человек” должна была необходимо войти во все без исключения уравнения, вся система оказалась ошибочной, ложной…

И настолько отвратительна, почти во всех своих проявлениях, казалась Андрею Ивановичу наступившая жизнь, что он неожиданно ярко, сердцем, а не только умом, понял — почувствовал, пережил — настроение российской интеллигенции начала века, самоубийственно жаждавшей катастрофы: косность царя, русофашизм Столыпина, еврейские погромы, произвол распутинщины, вандализм цензуры, алчность буржуазии, лицемерие церкви, дикость народа, зверства полиции — все это было настолько омерзительно интеллигентской душе (которая не так любит человека, как ненавидит насилие), что она призывала кого угодно, была готова на всё — только бы взорвать, выжечь это болото! И хотя бы на миг насладиться зрелищем долгожданного пепелища…

Как сладостно отчизну ненавидеть!! И жадно ждать ее уничтоженья…

Впрочем, столь же ярко Андрей Иванович понимал и чувства этой интеллигенции, после короткого торжества в одночасье оказавшейся в новой жизни: без привычных старых порядков, старых профессий, старого языка, старых названий улиц, старых обращений друг к другу, старых понятий о том, что хорошо и что дурно…