В следующем дворе, дома с прачечной, Андрей Иванович свернул на обсаженную перистыми акациевыми кустами тропинку. Из-за поворота у клумбы, навстречу ему, вышла высокая — выше Андрея Ивановича — и, показалось ему, красивая девушка в мини-юбке. Андрей Иванович напрягся и опустил глаза в землю. Он всегда стеснялся красивых женщин, а в последнее время особенно, и боялся встретиться с ними глазами — тем более что они его взгляда никогда не робели. Девушка прошла мимо — слева промелькнули ее длинные ноги, смуглые в белых плетеных туфлях на каблучках, и сладко, тревожно — на миг перехватило дыхание — пахнуло духами… “Вся жизнь насмарку, — горько, устало подумал Андрей Иванович. — Машины нет, дачи нет, если бы не тесть, Настя всё лето сидела бы в Москве, как дочь какого-то алкоголика… На женщину боюсь посмотреть! — женщины мне не нужны, у меня есть Лариса, но дело-то не в этом — а если бы были нужны? Работа стоит, уже месяц коту под хвост, в институт ходишь пить чай и болтать с Кузьмичевым… а как можно работать в таком настроении? А ведь тебя могут и сократить… Демьяненко говорил, что в июне будет сокращение. Что тогда?…”

Андрей Иванович в две затяжки дотянул сигарету и бросил ее в седой островок полыни. Сокращение — он не просто боялся его, он так боялся его, что даже подумать об этом, обсудить самому с собой возможные варианты ему было страшно. Но думать надо, вся его жизнь прошла… проходит впустую из-за проклятого трусливого обыкновения прятать голову под крыло: будь что будет. Если его сократят… это конец. Он будет выброшен из науки, едва ли у него хватит веры и воли работать дома — одному, отрезанному от людей, которые могут его понять, с призрачной надеждой на публикацию — да нет, без всякой надежды: с улицы в журнал не пробиться, — работать в стол… Наука — единственное, что есть у него в жизни, вернее даже будет сказать — не наука в жизни, а в науке жизнь, потому что живет он только в этом замкнутом, надежно защищенном от вторжения грубого, глупого, грязного бытия идеальном, гармоническом мире символов. Лариса и Настя… он им не нужен, Лариса легко вошла в новую жизнь, а Настя и выросла в новой жизни: в двенадцать лет интересуется только вещами, даже не просто вещами, а покупкой новых вещей: купи новую футболку, ролики, часы, наушники, джинсы, пластиковые лыжи — какой-то мальчишка, видите ли, посмеялся над тем, что у нее деревянные… мерзавец. Не спросит никогда “почему?”, “для чего?”, в музеях томится и молчит, как рыба, самый частый — да не частый, единственный — вопрос: “Сколько стоит?” — это об “Иван Грозный убивает своего сына”… На двадцать третье февраля нарисовала ему открытку: рядом с пятнистой ушастой собакой и человечком — огромное перечеркнутое латинское S, графическое обозначение доллара!… Часами сидит перед телевизором, отравляет мозги, а мать не мешает — Лариса сама обезумела от вещей, не жизнь, а какое-то безудержное свинское потребление, непрерывная вещевая жратва, весь дом завален бесполезной, бессмысленной дрянью: микроволновая печь, видео, второй телевизор на кухню — чтобы ни на миг не прерывался процесс отупления, травиться во время еды, — электрические чайники, телефоны с радиотрубками… и хочется еще, еще и еще: телевизор с большей диагональю, мобильный телефон, моющий пылесос, раковину из нержавейки, принтер к компьютеру… ему-то он пригодился бы, а ей-то зачем? для распечатки кулинарных рецептов? Народ и при Советах душился за вещами, но тогда были очереди; разумные люди в них не стояли, особенно мужчины — что купил, то и ладно, — а тут и мужики посходили с ума: два парня в троллейбусе пятнадцать минут обсуждали, какие купить кроссовки… Лариса дошла до того, что предложила убрать на антресоли его модели, а на их место поставить кассеты для видео. Погодите, помру — тогда уберете… Умная женщина, а читает журнал “Отдохни”, — впрочем, ум ее просто дремлет, как у большинства ныне живущих людей. Люди сознательно оскотиниваются, нищaт свою жизнь; их мозг — аморфная масса со щупальцем: щупальце обслуживает профессию, а всё остальное безмысленно и бесследно поглощает приятно раздражающую его информацию, — не мозг, а желудок. Вот уж воистину нет худа без добра: Настя не любит читать и поэтому среди прочего не читает и желтой прессы, которую Лариса разбрасывает по комнатам; почитаешь — и прямо оторопь берет: да неужели же могут быть такие идиоты?… Всё, что делают и чем интересуются даже близкие ему люди, не просто чуждо, но и дико ему. Да о чем говорить? Они… нет, они, конечно, ему не чужие! — это он им чужой.

Андрей Иванович вытащил новую сигарету. Хватит курить, “Ява” уже шесть рублей… закурил. Сокращение. Через неделю июнь, а в июне будет сокращение. Цифры уже известны — у них в отделе должны сократить семерых. В отделе тридцать человек, четыре лаборатории. В его лаборатории восемь, не считая Демьяненки, сократят двоих — четвертую часть. Конечно, вовсе не обязательно, чтобы сокращения распределились поровну, — Дед не переносит Башкирова, и его лаборатория может пострадать больше других; но с другой стороны, Дед любит Шевчука, и его могут вообще не тронуть… да, примерно четвертая часть.

Андрей Иванович помедлил — как перед броском в холодную воду: было и страшно, и даже как будто сладко — наверное, потому, что всё же не сейчас решалась его судьба… В лаборатории восемь человек: Кузьмичев, Мансуров, Левин, Савченко, Жуков, Павлихина, Кирьянова… и он. Сокращать будут, конечно, в первую очередь тех, кто без степени, младших научных и инженеров; это Савченко, Жуков и Кирьянова. (Андрею Ивановичу вдруг стало стыдно — что он так бесстрастно, как библиотечные карточки, перебирает живых людей, которые завтра будут выброшены на улицу… и надеется, что выбросят именно их, а не его. А ведь это Женя, Гриша и Таня… но ведь они совсем молодые, куда-нибудь устроятся, не пропадут. Правда, Гриша не такой уж и молодой…) Двоих из этих ребят сократят: Таню уволить нельзя — она одинокая мать, значит, Женю и Гришу… стоп! Савченко тоже нельзя сократить — он молодой специалист, после института не проработал и года… вот ведь идиотизм! молодых специалистов сокращать нельзя, а кадровых можно! Значит, уволят Жукова… и кого-то из нас. Кого?

Мансуров доктор — его не тронут. Павлихину Демьяненко не отдаст. Остаются Кузьмичев, Левин… и я. Как? только трое?! Одного уволили, плюс двоих не могут, плюс доктор, плюс Надя… да, остается трое. Левин в науке ноль, непонятно, как он смог защититься, но его никогда не тронут: он добывает расчеты, за которые платят. Остаемся мы с Колей. Одного из нас сократят.

Андрей Иванович не сразу понял, что он себе сказал, — а когда понял, растерялся так, что замедлил шаги. В глубине души, до произведенных им выкладок, он был уверен, что сокращение обойдет его стороной: кандидат наук, двадцать печатных работ, не считая тезисов, пятнадцать лет в институте… он не дал себе труда подумать о том, что кроме науки существуют и другие критерии. Он — и Коля… он — или Коля!

Коля — Николай и тоже Иванович — Кузьмичев был если и не близким ему человеком (кроме родных, у Андрея Ивановича не было близких людей: с течением жизни он растерял всех своих старых товарищей), то много ближе других, хотя вне института они не встречались — что, впрочем, нередко среди сослуживцев. Кузьмичев был на несколько лет старше Андрея Ивановича, холостяк, жил в центре в комнате коммунальной квартиры со старухой матерью, тихо, скрупулезно занимался наукой, был спокойный, доброжелательный, очень интеллигентный и порядочный человек. “У Коли меньше печатных работ, чем у меня, — против своей воли, страшно волнуясь, думал Андрей Иванович. — Он хороший математик, но из-за своей дотошности увяз в мелочах… и у него нет компьютера. В последнем отчете я один написал главу, а Коля — с Мансуровым, потому что ему нечего было писать. Демьяненко относится к нему хорошо, но ко мне лучше… я всегда помогаю Павлихиной, Демьяненко в уравнениях матфизики ни в зуб ногой. Я кончал мехмат, а Коля МИФИ… мехмат выше. Когда мы были аспирантами, я ездил на дачу к академику рыть фундамент, а Коля нет… тьфу ты, глупость какая! — Андрей Иванович по-настоящему плюнул на дорогу. — Прекрати! Моральный урод, ничтожество! Выгонят — землю пойдешь копать, рельсы укладывать!…” — Где-то в глубине души его шевельнулась мысль, что при его далеко не атлетическом телосложении, после стольких лет сидячей работы, при полном забвении спорта— едва ли он сможет по восемь часов копать, — но он эту мысль отогнал: раздражение против себя придало ему сил. — Хватит. Хватит! Несчастье нашел… тут людей убивают, на улицах бездомные, нищие (“…ты тоже можешь стать бездомным и нищим…”), — пошел ты к черту! Не стану! Всё!…”

Андрей Иванович увидел свой дом, свои два окна на восьмом этаже, правое — в лепном обрамлении балкона. “Ну ничего, ничего… всё образуется…” Андрей Иванович вдруг почувствовал, как он устал, — устал от своих мыслей и чувств, от постоянной неудовлетворенности окружающими и собой, от душевного одиночества… Он отщепенец, как теперь говорят — маргинал, отвергнутый всеми и отвергнувший всех, одинокий волк… да нет, какой там волк — овца, отбившаяся от стада. Ему вдруг остро захотелось быть таким же, как все, — работать какую-нибудь обычную, бесхитростную работу, о которой забываешь с концом рабочего дня, радоваться жизни — горячему борщу с чесноком, утренней сигарете, обустройству квартиры — своего маленького, уютного, наглухо отгороженного от беспокойного, опасного мира гнезда: застекленному балкону, надежной железной двери, шаровой сантехнике, новому шкафу, ковру, сервизу, моделям, пуфику в прихожей… радоваться заработанным деньгам: получил, с удовольствием пересчитал, пошел с женою по магазинам, после обстоятельного, неторопливого, с приятными рассуждениями выбора что-то купил, — принес домой, поставил, опробовал, посмотрел… — радоваться жизни в семье, жить интересами только близких тебе людей, не думая о жестокости и несправедливости мира (и зачем?! ведь всё равно ничего не изменишь!); радоваться приятелям — конечно, приятелям, а не друзьям, в благополучной, размеренной жизни друзей не бывает (да и зачем они, эти друзья? Дружба — это почти любовь; друзья предъявляют друг другу слишком высокие требования, отсюда бесчисленные недоразумения, обиды, разрывы: безразличные в устах просто знакомого человека слова ранят стрелой, невинный проступок граничит с предательством, — и потому где они, эти друзья?…); радоваться приятелям, которые именно приятны своими лицами и разговорами и которыми ты неявно, но прочно связан отношениями “ты мне, я тебе”, — самые прочные, надежные, неуязвимые для неразумных человеческих существ отношения… Быть, как все, а не идти по жизни изгоем — как он…

…смотрите на него: Как он угрюм, и худ, и бледен! Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его… … к тому же какой он пророк?

Но нет! нет! С тоскою, со страхом — неизвестное будущее страшило его, — Андрей Иванович понимал, что ничего не получится: он обречен на одиночество и в толпе, он пожизненно приговорен к своим мыслям и чувствам, можно изменить лицо, поведение, внешнюю жизнь, но ни бытие, ни сознание не в силах изменить человеческую натуру. “Гони природу в дверь, она влетит в окно”; и самоощущение человека зависит не так от его бытия, как от его характера… Но, может быть, от природы я не таков?! Может быть, это от разума, напускное? Может быть, я… но я не хочу! Я не хочу, чтобы у меня отнимали страдание! то есть я не хочу страдать, я устал страдать — но я и не хочу превратиться в скотину! Есть, совокупляться, обустраивать гнездо, выкармливать детенышей, — если это называется…

— Кр-р-ра! кр-ра! кр-ра! кр-р-ра-а!…

Андрей Иванович вздрогнул. Хотя этот резкий, скрипучий крик не принадлежал человеку, Андрей Иванович явственно услышал в нем страх, отчаяние, мольбу…

— Кр-р-ра! кр-ра! кр-р-ра!

Андрей Иванович остановился. Крики — похожие на кряканье испуганной утки — неслись откуда-то слева, из-за ярко-зеленой, забрызганной солнцем гряды придорожных кустов. Андрей Иванович знал, что за кустами, сейчас невидимая ему, была лужайка с остовом старых качелей… остовом его детства. Он колебался — ну, птица какая-то кричит, — но страх и даже как будто тоска, звучавшие в этих криках, вызвали родственный отклик в его душе — и он, сморщив лицо и зажмурясь, с треском проломился через кусты.