— Ну наконец-то, — сказала Лена, жена Евдокимова; Евдокимов, благожелательно широко улыбаясь, смотрел на него.— Накормил ворону-то? Ты прямо как кормящая мать.

Евдокимова громко, жизнерадостно засмеялась, подпрыгивая грудью и наливными плечами. Она была жгуче-черноволосой, жгуче-румяной, с высокой, даже как-то зримо тяжелой грудью, одета как всегда в яркие — красные, желтые, — тропического колорита цвета; раньше, глядя на нее, особенно ее пышную грудь, Андрей Иванович, стыдясь, иногда волновался, — сейчас ему было всё равно… Он кривовато улыбнулся и неловко развел руками — и пошел на свободный стул.

— Тебе положить салат? — спросила Лариса.

— Да, пожалуйста…

Справа от него подмигивал раздражающе-яркими красками и приглушенно воркотал телевизор. Сидящая рядом с Ларисой Настя неотрывно смотрела на него. Андрей Иванович тоже посмотрел. В телевизоре убивали: уродливые брюхатые вертолеты сновали над дымящимся гjродом, выпуская лучи ракет. Там, куда падал луч, вспыхивали красные звезды. Потом на экране появился узкий бледный человек с лягушачьим лицом — один из тех, кто начал эту войну, и что-то энергично забормотал. Андрей Иванович почувствовал такую ненависть, что у него дрогнули руки. Он подумал, что если бы он был террористом — то есть умел стрелять, подрывать,— он бы убил этого человека; для этого ему надо было только уметь взрывать и стрелять — убить, казалось ему, он был готов…

На столе была колбаса, ветчина, красная рыба, страшно дорогой заплесневший сыр — всё это на сервизных тарелках… Андрей Иванович уже давно почти не ел мясной гастрономии, лишь изредка уступая слабоcти и жене. Лариса иногда покупала деликатесы (так Андрей Иванович называл практически всё, что было дороже сырого мяча с костями), а он сердился: ребенку не полезно ни копченое, ни соленое, ни тем более искусственный фарш в полимерной кишке, — а им-то зачем?…

Лариса поставила перед ним тарелку с лоснистым розово-желто-зеленым салатом.

— Спасибо,— пробормотал Андрей Иванович сквозь слюну и набросился на салат. Салат был безумно вкусный — горошек, огурцы, кукуруза, крабы… то есть, конечно, рыбные палочки.

— А как ваша дача? — спросила Лариса.— Достроили?

— Ой, не говори! — воскликнула Евдокимова, отвернув голову и махнув полной, с темно-красным маникюром рукой. — Сплошное расстройство! Сказали им треугольную крышу сделать, а они сделали ломаную, как в типовых проектах. Зачем нам ломаная, когда у нас и так два этажа? Потом эту, как ее…— Евдокимова посмотрела на Евдокимова. — …Вагонка, — сахарно улыбнувшись, сказал Евдокимов. — …да, вагонка, — купили не ту вагонку. Разве у нас могут хоть что-то нормально сделать?

“У кого щи пусты, а у кого жемчуг мелок”, — с пробившейся сквозь удовольствие от еды завистливой, злой тоской подумал Андрей Иванович, еще ниже наклоняясь к тарелке. Всю свою жизнь — во всяком случае, зрелую жизнь, с тех пор как безудержные фантазии детства и юности сменились земными, — он мечтал о даче: о крапленной солнечными зайчиками полутени в вишневом саду (именно в вишневом саду), об уютной скамье под низкими лапами старой ели, о доме — одноэтажном, без всякой ломаной крыши, темно-зеленом с белоснежной плетеной опояской веранды; о тишине, чудесно окрашенной шелестом листьев и пением птиц, о запахе цветов, хвои, дыма, пруда, земли, — в безопасном, недосягаемом далеке от ревущего смрадного тысячеликого ада города, — так мечтал, что когда слышал по радио “Подмосковные вечера” — или даже их первые несколько нот, “маячные” позывные, — у него перехватывало дыхание… Несколько лет назад ему в институте дали участок — шесть соток плохо осушенного, непроходимо заросшего дурнолесьем болота, страшно, оскорбительно (сейчас он чувствовал именно так) далеко от Москвы: в Шатурском районе, больше ста километров на перекладных — метро, электричка, автобус, пешком, четыре часа езды и ходьбы от дома. У большинства из подписавшихся на эти участки были машины; у Андрея Ивановича машины никогда не было — ни у него, ни у его стариков: отец Андрея Ивановича всю жизнь проработал в конструкторском бюро, был на очень хорошем счету, но из-за своего тихого, застенчивого характера и глубокой порядочности не достиг административных высот; мать, женщина сильная и строгая, работала завучем в школе; жили они обеспеченно, но на машину скопить так и не удалось — да и зачем она была, эта машина? это сейчас все посходили с ума… Машина была у тестя, старая “Волга”, — но тесть, крепкий шестидесятипятилетний мужчина, начальник цеха крупного станкостроительного завода, ездил на ней сам и к участку Андрея Ивановича проявил полное равнодушие: и потому, что был равнодушен к самому Андрею Ивановичу, не одобряя ни его “бесхарактерности”, ни его оторванной от жизни “чернильной работы” (подвыпив, он сам об этом Андрею Ивановичу — впрочем, без зла — несколько раз говорил; Андрей Иванович, естественно, злился: он мог простить многое, но только не пренебрежительное отношение к своей научной работе), и потому, что у тестя с тещей дача была, и на ней каждый год отдыхала Настя, Андрей же Иванович бывал лишь наездами — он не любил ни тестя, ни тещу, и они его не любили, он чувствовал себя там чужим.

Да, до своего — своего — участка было четыре часа езды, но Андрей Иванович загорелся, — впрочем, тогда, восемь лет назад, и время было другое, и сам он был другим. Каждую субботу он вставал в пять часов и с лопатой в руке и рюкзаком за плечами (в рюкзаке был топор, сапоги, консервы, вода) отправлялся “на дачу”. Лариса поехала с ним только однажды и больше не захотела. Он ее не винил: в электричке и автобусе чаще всего приходилось стоять, потом еще идти около часа по разбитой, пыльной или грязной, дороге — на участок он уже приходил усталым. Он ее не винил, но был огорчен, если не сказать удручен — не тем, что она оставила его одного, а тем, что в скором времени ясно понял: ей не нужен этот клочок заросшего сорным лесом болота, которое люди, сводя под корень кустарники и деревья, стремительно превращали в еще более унылый кочковатый многокилометровый пустырь… то есть клочок земли ей конечно не нужен — но ей не нужна и дача, если ее паче чаяния удастся построить, в таком безнадежном и неинтересном далеке от Москвы: дом тестя был рядом, в Манихине, в обжитом за десятилетия дачном поселке, — большой, с просторной мансардой, Лариса в нем выросла, и даже сестра с семьей, отдыхавшие там каждое лето, нисколько ей не мешали: она была хороша и с сестрой, и с зятем…

Но как бы то ни было, Андрей Иванович горячо принялся за работу: рубил деревья — старые, кривые, уродливые редколистные ольхи, — тщательно оберегая одиночные хрупкие подростки берез; корчевал, надрываясь, сидевшие огромными осьминогами разлапистые ольховые пни, срезал резиново-упругие кочки, поросшие жирной, режущей руки травой; солнце сияло в полнеба, пот заливал глаза, зудящим тьмочисленным роем вились комары, слепни, какая-то болотная мошка, — он был один, а на соседних участках, жестоким контрастом его одиночеству, весело, с кряканьем, ободряясь водкой и шашлыком, легко, как морковку, дергали громадные пни дружные толпы родственников… В шесть часов вечера, еле держась на ногах, он отправлялся в обратный путь — в семь от деревни отходил последний автобус до станции. Он шел по пустынной дороге, под пылающим небом, мимо бескрайних рыжих выгоревших болот; жестоко пыля, его обгоняли машины, машины, машины… и ни разу никто не остановился и не предложил подбросить его до шоссе. Уже тогда он начал чувствовать свое одиночество…

За два лета он расчистил участок — и на этом всё кончилось: девятым валом нахлынула новая жизнь, цены выросли в десятки, сотни, тысячи раз, казалось, незыблемое, навсегда устоявшееся институтское бытие рассыпалось карточным домиком — и не то что на дом или хотя бы двенадцатиметровый сарай-бытовку, — на дощатую коробочку туалета ему не хватило денег… Первые годы он еще ездил на свой участок — доковыривал кочки, жег понемногу пни, косил стремительно разгонявшуюся на торфе траву взятой у соседа косой и даже вскопал как-то грядку и посеял укроп — но ничего не взошло. Соседи справа, которые были Андрею Ивановичу ближе других (потому что сами привечали его) в три лета поставили миром сначала щитовой флигелек с хозяйственными пристройками, а затем громадную рубленую избу под железной крышей. Впрочем, все соседи Андрея Ивановича — и слева, и сзади, и через дорогу, и наискосок — за несколько лет отстроились кто в один, кто в два этажа, в меру денег и сил, — и разбили на своих шести сотках карликовые сады и пышные огороды — и это жестоко угнетало его. Правда, в их дачном поселке не меньше трети участков было заброшено (печальное зрелище, в то же время доставлявшее Андрею Ивановичу некоторую отраду: горы рогатых пней, кое-где черно-серые покосившиеся сарайчики и сваленные грудой бетонные блоки, дико заросшие неопрятными кустами ольхи, громадным, в рост человека, дудником и ржавой крапивой, — щемящая, почти кладбищенская память о людях, которых раздавила новая жизнь), — но все эти одичавшие земли по какому-то случаю лежали поодаль, а участок Андрея Ивановича был в окружении опрятных, ухоженных, уже не “участков”, а “дач”. Скоро Андрею Ивановичу стало стыдно ковыряться на своем пустырьке, у всех на виду, да и делать ему там было нечего — только косить, чтобы из-за насекомых и сорняков не вызывать нареканий соседей — а они и сами могут скосить, трава пригодится, — и он стал ездить всё реже и реже: сначала два раза в месяц, потом ежемесячно, потом и вовсе два, много три раза в год, а в прошлом и в этом году не побывал там ни разу — хотя после затраченных им трудов он привязался к своей земле, бросить ее ему было не только жалко, но и казалось предательством, и это чувство к далекому, но уже вошедшему в его сердце клочку земли не давало ему покоя…