Юркнув в тенистый — спасительный — полумрак своей комнаты, он осторожно, стараясь не щелкнуть катком замка, притворил за собою дверь. Как бы он хотел ее запереть! — но это было бы совсем уже неприлично. Проклятые приличия, отравляющие, убивающие жизнь! Человеку мучительно даже видеть чужое лицо, а он должен сидеть и вести разговоры с гостями… Покоя дайте, покоя!
Андрей Иванович торопливо вытряхнул из пачки сигарету, скрипуче щелкнул дешевой зажигалкой. О счастье! — сигарета в одиночестве, тишине… по крайней мере этого у меня не отнимут… По комнате, голубоватый на ореховом фоне книжных шкафов, поплыл струистый дымок. За окном синел уже вечер; желтая стена соседнего дома потемнела до горчичного цвета, суриковая крыша с ажурной порослью телевизионных антенн налилась фиолетовой чернотой. Андрей Иванович вышел на балкон.
…— Кр-ра-а-а!…
Андрей Иванович вздрогнул: он, может быть, и не вовсе забыл о птенце, но в своих мыслях и чувствах был так далек от него, что птенец если и всплывал из глубин подсознания, то тут же без следа погружался обратно… Андрей Иванович посмотрел в угол балкона: вороненок, распластав глянцевитые черно-белые крылья, лежал на брюхе, запрокинув черноглазую голову и разинув черный с алым исподом клюв. При виде птенца Андрей Иванович ощутил вдруг такую слабость, что ему захотелось сесть; никакой разумной причины этому не было — и он тут же почувствовал прилив острого раздражения против себя: даже такой пустяк, как продержать птицу ночь на балконе, у него перерастает в проблему!
— Кр-ра-а!…
— Да замолчи ты! — шипнул Андрей Иванович. Он сразу понял, что птенец хочет пить, — ведь он забыл его напоить. Выходить мучительно не хотелось… Придерживая пальцем защелку, Андрей Иванович осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках проскользнул по коридору на кухню. Эта хоть маленькая, но деятельная забота — напоить птенца — немного его оживила. Он набрал в майонезную банку воды, тут же машинально подумал: “Может быть, кипяченой? Еще пронесет…” — и даже усмехнулся про себя.
При виде Андрея Ивановича с банкой вороненок закричал так, что заглушил разразившийся в этот момент во дворе хохот автомобильной сигнализации. Пить он, конечно, не умел, как и есть, и пришлось поить его с ложечки, осторожно опрокидывая ее в распахнутый клюв с трясущимся от вожделения языком. Птенец пил, пил, пил, пил… ложку за ложкой, захлебываясь и торопясь, ритмически дергая головой и клекочуще взлаивая:
— Гау-гау-гау-гау-гау!…
Наконец, почти наполовину опорожнив майонезную банку, он фыркнул, яростно тряхнул головой, забрызгав Андрея Ивановича, и с сиплым протяжным вздохом — как будто из него выпустили воздух — осел растрепанной черно-серо-белой копной и обессиленно прикрыл голубоватые веки… Андрей Иванович опять закурил и оперся на перила балкона.
Двор затихал. Приподъездная дорога поблескивала разноцветными спинами выстроившихся плотной цепочкой машин. По тротуару, на каждом шагу тряпично обвисая на широко расставленных костылях, ковылял инвалид из его подъезда, с третьего этажа. Лет пятнадцать назад это был молодой здоровый красивый мужчина, хорошо обеспеченный — он и сам, конечно, работал, а главное — жена его работала в торге, — кажется, даже с машиной; начал выпивать, потом пить, жена (которая, как говорили, сначала с ним тоже пила) его бросила; пьяный, повредил где-то ногу, к врачу не пошел, рана загноилась — в конце концов ногу пришлось отнять… Андрею Ивановичу было всегда тяжело смотреть на этого человека — оборванного, грязного, с раздутым, первобытно заросшим лицом, распространявшего густую кислую вонь, которая долго не выветривалась из лифта, видеть его страшную своей противоестественностью — как смех приговоренного к казни — самоуверенную дурашливую веселость, когда он был пьян, тоскливую отрешенность, когда он изредка бывал трезв, мучительную подавленность, а вернее было б сказать — раздавленность утром с похмелья… Андрей Иванович испытывал и брезгливость, и страх, и стыд — от сознания, что человек этот обречен, а он сам будет жить, — и еще больший стыд от того, что он признает этого человека обреченным, то есть бежит погибающего, не пытается ему помочь, — а чем он может помочь?! А ведь можно помочь, не раз нашептывал кто-то внутри него, откуда тебе знать, что нельзя? — и независимо от исхода нужно попытаться помочь, спасти: познакомься, пожми ему руку, зайди к нему домой, может быть, он чем-то интересуется — интересовался до того, как его поломала жизнь, — уговори обратиться к врачу, делай что-нибудь, помогай! — вместо того чтобы денно и нощно думать о том, как тебе плохо…
Инвалид неуклюже карабкался по ступенькам парадного. “Был человек”, — отчетливо подумал Андрей Иванович, и ему стало страшно. Сотни тысяч погибающих в этом дьявольском городе нищих, бездомных, алкоголиков, наркоманов, калек еще недавно были молодыми, здоровыми, бесконечно уверенными в своей будущей жизни людьми… Кто знает, что его ждет?! Он сам всю свою жизнь, с детства и до прошлого — или позапрошлого? — года был уверен, что вся его жизнь еще впереди: что он молод, что он не сделал и десятой доли того, на что он способен, но обязательно, без сомнения, сделает, что он будет известным ученым, богатым — ну, пусть не богатым, но хорошо обеспеченным человеком, — и даже, смешно сказать, что с годами он будет становиться здоровей и красивее… Как незаметно и страшно всё переменилось!
Ничего он не разрушит и не создаст… и впереди сокращение… Он вдруг подумал, что через пару недель, в это же время, когда он будет так же стоять и курить на балконе, всё уже будет решено… всё будет кончено, — и у него холодно опустело в груди. Он глубоко затянулся. Пьяный инвалид у подъезда тянул на себя и никак не мог открыть тяжелую железную дверь. Ну ничего, ничего… впереди еще самое меньшее две недели, еще много раз будет вечер, и ночь, и утро, впереди еще много сигарет, а каждая сигарета — это маленькая отдельная, безопасно завешенная дымчатым пологом жизнь…
За спиною щелкнула дверь. Андрей Иванович, не поворачиваясь, сделал страшное лицо, подвигал до скрипа в ушах нижней челюстью — и, жестоким усилием возвратив своему лицу обычное выражение, повернулся. В полуоткрытую дверь, немного застенчиво, показалось Андрею Ивановичу, улыбаясь, заглядывал Евдокимов.
— Мы пошли, Андрей. Пока.
— Да-да-да! — счастливо откликнулся Андрей Иванович и с протянутой рукой поспешил к Евдокимову. — Спасибо вам… вы на меня не обижайтесь, жизнь заедает…
— Да нет, что ты, — искренне сказал Евдокимов и крепко, до боли в суставах, пожал ему руку. — Всё будет хорошо.
Андрей Иванович знал, что Евдокимову и в голову бы никогда не пришло хвастаться перед ним своей силой: просто он был очень силен (в юности много лет занимался хоккеем) и такое рукопожатие для него было естественным, — и все-таки ощущение этой силы было неприятно Андрею Ивановичу и несколько охладило его радость от ухода гостей: он лишен даже самого примитивного достоинства человека — физической силы!…
Евдокимова попрощалась с ним мельком, довольно сдержанно. Как только Лариса закрыла наружную дверь, Андрей Иванович тут же закрыл свою, но едва он успел отойти, как дверь снова открылась. Вошла Лариса.
— Андрей, — сказала она если и не привычным, то за последнее время уже памятным Андрею Ивановичу сухим, отчужденным тоном. — Твои друзья все тебя оставили. Ты хочешь, чтобы и я осталась без друзей?
— Кого из моих друзей ты имеешь в виду? — весь напрягшись, спросил Андрей Иванович. Он прекрасно знал, кого она имеет в виду, но какая-то сила толкала его на муку.
— Всех. В первую очередь Пашу, Игоря и Славика. Твоих самых близких друзей, которых ты знал тридцать лет.
— Это не они меня, а я их оставил.
— Если тебе так приятно думать, то ради бога. Но, по-моему, это Паша тебе перестал звонить, после того как ты обозвал Марину спекулянткой.
От этого нарочито уступчивого “по-моему” — на деле ничуть не сомневающегося в своей правоте — Андрея Ивановича прямо-таки затрясло от обиды и унижения. Да, это друзья его бросили; искренний Славик в последнем — полгода назад — разговоре прямо сказал ему, что с ним стало невозможно общаться. Андрей Иванович и сам понимал, что стал обидчив, раздражителен, нетерпим, даже, пожалуй, озлоблен; что единственной затрагивающей его темой даже застольного разговора стало обвинение всех и вся в том безобразии, которое творится вокруг. “А как иначе?! — раздраженно, оправдываясь, думал Андрей Иванович. — В стране миллионы бродяг, беженцев, беспризорных детей; старики роются в мусорных ящиках и умирают без лекарств, каждый день только в мирной жизни убивается по сто человек, на Кавказе методически истребляется целый народ — народ, у которого, какой бы он ни был, все честные русские люди должны попросить прощения за преступления своих предков, от прапрапрадедов до отцов; воры в чиновничьих креслах и убийцы в погонах строят себе дворцы… страна негодяев — да-да! Страна Негодяев: власть принадлежит кучке самых отъявленных негодяев, избранных ворующими и подличающими внизу маленькими негодяями, — и этого не замечать? об этом не говорить? а о чем?! Как можно в то время, когда мучаются миллионы, десятки миллионов людей, говорить о лазерных дисках, марках автомашин, породах собак, успехах детишек в теннисе — скажите пожалуйста! как прижгло: все заиграли в теннис! Ах, можно?! Ну так и получайте: проститутки и спекулянты. Спекулянткой он и назвал жену Паши Марину, которая занималась маркетингом (экое рвотное слово!) в фирме, торгующей электроникой (обезьяны научились играть в компьютер и думают, что они человеки), — назвал не в лицо, конечно, а косвенно, в пылу застольного спора о справедливости или несправедливости имущественного неравенства — когда учитель получает полтысячи, а банкир — полмиллиона рублей…
(Позже, по размышлении, Андрей Иванович не без горечи понял, что спорить об этом бессмысленно. Справедливость есть категория нравственная, а не естественнонаучная или экономическая; это не физическое свойство природных тел — как плотность, вязкость, пластичность или теплопроводность, и не характеристика созданных руками или умом человека продукта или системы — как приемистость автомобиля, точность ньютоновой механики, норма прибыли или насыщенность рынка, — и потому истинность или ложность оценки по признаку справедливости, как и всякой этической оценки, не может быть проверена и доказана опытным путем. Любой добросовестный человек согласится, что если железо тонет, то оно тяжелее воды, но тот же человек с неопровержимым основанием может сказать, что если зло, причиненное им другому человеку, приносит ему добро, то это вовсе не зло, а добро. Если кто-то считает, что хорошо и справедливо убивать, красть, лгать, прелюбодействовать и класть себе в карман полмиллиона, когда твой работник получает пятьсот (а так очень многие считают), доказать ему противоположное невозможно; “с отрицающим основы не спорят”. Нравственные устои суть постулаты, и даже то, что в обиходе считается отсутствием нравственных принципов: “хорошо всё, что хорошо для меня”, — есть тоже принятый без доказательства постулат: никому не дано прозреть свою жизнь (и все возможные ее линии) до конца и убедиться, что по пусть не абсолютной, пусть вероятностной, но причинно-следственной связи сегодняшнее “хорошо” не обернется для него завтрашним “плохо”. По всему по этому споры на темы добра и зла, равно справедливости, бессмысленны и бесплодны — в них не рождается истина: нравственной Истины в мире без Бога нет (а в мире нет Бога), что такое добро и зло, справедливость и несправедливость каждый человек устанавливает для себя сам и сам выносит себе обвинительный или оправдательный приговор. (Кстати, назвать справедливым то, что банкир получает в 1000 раз больше учителя, на том основании, что вознаграждение определяется конъюнктурой рынка, — а это мнение общепринято и закреплено в буржуазных конституциях и законах, — никак нельзя: рынок — понятие вненравственное, такое же, как явление природы или технологический процесс; справедливость рынка, вознаграждающего за труд, то же самое, что справедливость моря, безопасного для корабля и поглощающего рыбачью лодку.) В хорошую минуту Андрей Иванович подытоживал: это вопрос философический, а значит, коллегиально неразрешим.)
Но тогда, чуть больше года назад, Андрей Иванович столь основательно не думал об этом — и на дне рождения Паши, неприятно, недобро возбужденный выпитой водкой (он редко и мало пил), в ответ на спокойное, снисходительное даже замечание Марины (явно вошедшей в роль хозяйки если и не богатого, то хорошо обеспеченного дома — а давно ли бегала в лаборантках? за десять лет диссертацию не смогла написать!), что “в России идет нормальный процесс первоначального накопления капитала” (слышала звон, да не знает, где он), вспыхнул и резко сказал: “В России идет спекулянтский пир во время чумы” — и при этом выразительно (хотя, наверное, и непроизвольно: не мог же он до такой степени потерять власть над собой) посмотрел на заставленный дорогими бутылками и закусками стол. Среди гостей были все свои, и Марина сказала только: “Ты, Стрельцов, безнадежно отстал от жизни”, — но больше они не виделись. Андрей Иванович несколько раз звонил — Паша был его стариннейшим другом, со школьной скамьи: тридцать лет вместе! — Паша разговаривал с ним как ни в чем не бывало (он всегда был, положа руку на сердце, лицемер), но сам не звонил и в гости против обыкновения не приглашал. Он позвонил только однажды, за несколько дней до традиционной совместной встречи Нового года, — в том, что она состоится, Андрей Иванович был так же уверен, как в том, что вообще будет Новый год, — и извиняющимся, лживым, елейным тоном сказал, что они с Мариной решили в этом году ничего не устраивать (собирались обыкновенно у них), а выпить по бокалу шампанского и сразу лечь спать — безумно устали от дел… Андрей Иванович обиделся смертельно, до ненависти, — несмотря на все недостатки Павла, он его очень любил, — и больше ему ни разу не позвонил.
Второй старый друг, Славик, по роду занятий был социологом и в новой жизни подвизался везде, где за социологию платили хоть какие-то деньги: проводил опросы по заказу торговых фирм, участвовал в избирательных кампаниях низшего уровня (на высший его не приглашали), составлял рейтинговые (вот еще одно мерзкое слово) листы для малотиражных газет — причем ему было решительно всё равно, к какой партии принадлежит кандидат и какого направления придерживается газета. Причиной такой неразборчивости была не жадность — Славик никогда не был жадным, — а просто нужда: заказы случались редко, а в институте, где Славик числился и временами сидел подобно Андрею Ивановичу, платили гроши, — и всё же Андрей Иванович относился к этому неодобрительно. Однажды Славик позвонил и сказал, что намечается работа: предвыборная кампания (как он выразился, раскрутка) одного провинциального губернатора, и предложил в случае, если ему самому удастся пристроиться, попробовать подыскать место для Андрея Ивановича. У Андрея Ивановича и в мыслях не было заниматься подобной чепухой, — и потому, что это отвлекало бы его от науки (а тогда он еще в полную силу занимался наукой), а более потому, что такой способ получения (язык его не поворачивался сказать: зарабатывания) денег он считал ниже собственного достоинства, — но он всё же спросил: “А сколько тебе обещают?” Славик назвал весьма заурядную даже для “среднего” класса, но очень значительную (да что там — просто огромную!) для Андрея Ивановича сумму: за две недели работы (“оболванивания людей”, недобро подумал Андрей Иванович) ему заплатили бы столько, сколько Андрей Иванович получал за полгода. Это глубоко уязвило Андрея Ивановича — тем более что он в глубине души осознал: по своему самолюбивому и застенчивому характеру он просто не способен опрашивать на улицах и тем более агитировать незнакомых ему людей. Желая скрыть свои чувства, он бодро спросил: “А какой он партии, ваш кандидат?” — “Понятия не имею”, — сразу ответил Славик — и Андрей Иванович не выдержал и несколько даже, наверное, резко сказал: “Нет, Славик, это проституирование. Если уж совсем прижмет, я лучше землю пойду копать”. На это Славик — добрейшей души, бесхитростный человек — непривычно, неожиданно сухо сказал: “Ты хоть подожди до весны, сейчас земля мерзлая…” Славик не был способен не то что на долгую, но и хоть сколько-нибудь продолжительную обиду; это уже несколько месяцев спустя, в ответ на раздраженную филиппику Андрея Ивановича, перекинувшуюся, как это часто в последнее время бывало, на близких ему людей, Славик беззлобно, немного печально, быть может (или даже скорее всего) желая ему помочь, сказал: “С тобой стало очень трудно общаться, Андрей. Ты подумай об этом…”
Третий друг, Игорь, прошлым летом отказался (не смог — сейчас забылось уже, почему) отвести Настю на своей машине в пионерлагерь: Настю сильно укачивало в автобусе, а машина тестя была в ремонте. Причина показалась Андрею Ивановичу недостаточно веской; он усмотрел в этом не просто равнодушие, а совершенно неуважительное, наплевательское отношение старого друга к себе (от равнодушия ему было больно, пренебрежение — оскорбило его). Он сразу же вспомнил, сколько раз он помогал Игорю в его домашних делах — бежал по первому зову: перетащить мебель, собрать на даче гараж (а хоть бы кто из них помог ему на участке!), хоронить тещу, составить математическую модель для Игоревой пассии, аспирантки… — он сразу вспомнил всё это и, кипя (впрочем, тоскливо, из последней силы кипя), высказал всё это — и, кажется, еще много лишнего — Игорю по телефону. И всё равно происшедшее, как и в случае с Пашей и Славиком, было таким пустяком, который в прежние времена забылся бы через неделю — мало ли они ссорились? — было просто предлогом, горько думал Андрей Иванович, чтобы расстаться с ним: он им надоел, он их раздражал, утомлял — по разным причинам. Павел с Мариной забились в свою затхлую мещанскую скорлупу, после долгих поисков наконец-то нашли друг друга — в безудержном приобретении барахла; Игорь всю жизнь любил только покой и себя, а Славик… ну что же, Славика, при его душевной вялости, граничащей с тупостью (ну хорошо: при его незлобивости, добродушии), действительно угнетало нервическое состояние друга — но тогда что это за дружба?…