Да, друзья его оставили, отсекли от себя — и вместе отсекли от него целую жизнь, неисчерпаемо полную воспоминаний: воспоминаний, благодаря которым каждая поездка на шашлыки, каждая встреча нового года, каждый телефонный разговор дарили ему не скудные впечатления одного дня, нескольких часов или нескольких минут, а долгих, счастливо окрашенных расстоянием лет детства и юности… Андрей Иванович вспышкой вспомнил всё это, вновь с прежней силою пережил свое тогдашнее унижение, разочарование, боль — и, подняв глаза, угрюмо и вызывающе посмотрел на жену.

— Да. Бросили. Что дальше?

— Ничего, — заражаясь его враждебностью, резко сказала Лариса. — Дальше то, что я не желаю по твоей милости лишиться своих друзей.

— Эти раскрашенные куклы — твои друзья? Хороших друзей ты себе выбираешь.

— Это не твое дело. У тебя никаких нет.

Опять она ударила в то же место, в ту же боль. Андрей Иванович стиснул зубы. Лариса стояла перед ним — в блестящем черном облегающем платье, прямая, высокая — на каблуках она была одного роста с ним, и потому Андрею Ивановичу казалось, что она выше его, — с острой вызывающей грудью, с золотистой, как будто отлитой из бронзы копной волос, с голубовато-серыми, в густой оторочке ресниц, холодно поблескивающими глазами… неожиданно он — в первый раз в жизни — подумал: “А вдруг… она мне изменяет?!!” — и вслед за этим — что в последнее время он редко бывает с женой… У него потемнело в глазах; он хрипло сказал, задыхаясь:

— Может быть… у тебя есть друзья и мужского рода?!

Он был так потрясен, что сказал вместо “пола” — “рода”. Лариса усмехнулась — презрительно-зло.

— Дурак.

И вышла из комнаты.

Андрей Иванович испытал огромное облегчение. Жизнь, казалось, переломилась — он смотрел на мир совершенно иными глазами. Да что, собственно, произошло? Из-за чего перед ними чуть не разверзлась пропасть? Из-за Евдокимовых, из-за подлой власти, из-за чеченской войны? Да горите вы все синим пламенем! Он бросился вон из комнаты.

— Ларочка, миленькая… Ну прости ты меня, дурака… я так тебя люблю… ну ей-богу, ну что ты…

Он вбежал в гостиную; Лариса, стоя спиной к нему у стола, — стройная, с капельными обводами бедер и струнными ногами фигура, — гремела ножами и вилками; Настя, сидевшая на стуле обхватив руками коленки, мельком взглянула на него и снова обратилась к попыхивающему ядовитыми красками телевизору. “Возьми от жизни всё!!!” — кричал телевизор.

— Ларочка…

— Если что-нибудь подобное произойдет, — не поворачиваясь, очень спокойно сказала Лариса — и его сразу отбросило в прежнюю жизнь, — …будь покоен, я тебе тут же скажу. А пока — я прошу тебя не трогать моих друзей.

— Я не трогаю твоих друзей… я не буду трогать твоих друзей, — тихо сказал Андрей Иванович, обессилев под тяжестью навалившейся на него прежней жизни. — Я могу уходить из дома, когда у тебя гости. Я не…

— Кр-р-ра!… — резануло вдруг за окном. — Кр-р-ра! кр-р-ра! кр-р-ра!…

Лариса вздрогнула — и швырнула ножи и вилки на стол. Андрей Иванович заозирался. Ах да, конечно… окно открыто, рядом балкон… Лариса резко повернулась.

— И имей в виду: мои знакомые во всяком случае ничуть не хуже тебя. Да, они не ангелы, они не думают о мировой справедливости, они занимаются собственным обогащением, как ты говоришь. Но они растят детей, помогают родителям, они хоть кому-то делают добро — это ведь твой пунктик: надо делать добро, спешите делать добро. А ты только злобствуешь, всех проклинаешь, все у тебя воры и подлецы… и пока единственное добро, на которое ты способен, — это принести в дом эту мерзкую грязную птицу… У меня дочь! — вдруг чуть не закричала она; Андрей Иванович отступил, потрясенный этим “у меня дочь”.— Вороны разносят заразу! Ты хочешь, чтобы Настя заразилась? Я знаю, тебе всё равно: ребенок заикается, а ты даже ни разу не поинтересовался, что говорят врачи. Тебя волнуют чеченцы со своей независимостью, киргизы, на которых кто-то напал, учителя, которым не платят зарплату…

— Я не заикаюсь, — обиженно сказала Настя.

— Ты рискуешь здоровьем дочери и моим, эту птицу ты всё равно завтра выкинешь на помойку… я не понимаю, дура, почему я не заставила тебя выкинуть ее сразу! Кому ты делаешь добро? Да Евдокимов — этот Сахар Медович, как ты его называешь, — в сто раз лучше тебя!

— Кр-р-ра! кр-р-ра!…— надрывался птенец.

— О, будь ты проклят!… — вне себя воскликнул Андрей Иванович и опрометью бросился в свою комнату.

Выскочив на балкон, он увидел птенца — и, что с ним нечасто бывало, выматерился. В коробке, на дне которой еще час или два назад лежала чистая, аккуратно разостланная газета и тихо сидела сытая маленькая ворона, бурлило разноцветное мокро-блестящее месиво. Газета была изодрана, скомкана, сплошь залита изжелта-белым, с тусклыми зелеными червячками пометом; впрочем, назвать это извержение словом “помет” не вдруг приходило в голову: в обыденном представлении птичий помет можно было накрыть пятачком, здесь же, казалось, была вылита поллитровая банка. Среди всей этой пестрой, кисло пахнущей нечистоты бесновался и дико, с хрипом и визгом кричал птенец, жестоко перемазанный собственными испражнениями; вокруг него с низким, натужным гудением вилась туча огромных тяжелых мух… Лицо Андрея Ивановича исказила мучительная гримаса; он быстро вышел с балкона, закрыл за собою дверь — крик поглушел, — схватил со стола сигареты и закурил.

Он сидел на краешке кресла — сгорбившись, локтями опершись на колени, — и медленно, устало курил, роняя пепел под ноги в ветвистую раковину. Чувство было — кончается жизнь… кончается его долгая, привычная, наполненная радостями, огорчениями, работой, любовью жизнь, и впереди его ждет или смерть (как и почему в тридцатисемилетнем возрасте к нему придет смерть, он не знал: инстинкт самосохранения в нем был силен и о самоубийстве он никогда серьезно не думал, — но чувство близости, возможной близости смерти было), или — что было тоже непонятно ему в динамике (как это произойдет?), но ясно, образами синюшных бродяг на площади Трех вокзалов, виделось им, — его ждет малочеловеческое, голодное и бездомное существование, когда его, Андрея Ивановича, уже, вообще говоря, не будет — будет какой-нибудь “Дрюня” или “Ученый”, совсем другой человек… Ему стало страшно, и, наверное, это хоть чуть-чуть встряхнуло его. “Зачем ждать до утра? — угрюмо подумал он. — Зачем я вообще принес эту птицу?…” Он докурил, поднялся и открыл балконную дверь.

Уже смеркалось, и неподвижные листья деревьев были цвета темно-зеленого бутылочного стекла. Птенец продолжал хрипло, противно кричать, выпадая в сторону Андрея Ивановича головою. “Как его такого нести? Крик на весь дом… крик, грязь, вонь, мухи…” Андрей Иванович постоял с полминуты, страдальчески сморщив лицо, и пошел, едва передвигая ноги, на кухню. Когда он миновал открытую дверь столовой, Лариса раздраженно спросила:

— А мы с Настей будем сегодня спать?

— Сейчас…

На кухне он взял полбатона хлеба и возвратился к птенцу.

— Кр-р-ра! кр-р-ра! кр-р-ра!…

— Да заткнись ты, черт бы тебя забрал!

Опустившись перед кричащей коробкой на корточки, Андрей Иванович взмахом руки отбросил несколько крупных, тяжелых, как ягоды, мух, отломил от батона кусок и грубо сунул его в трепещущий влажный горячий зев. Крик захлебнулся. Андрей Иванович, не обращая внимания ни на размеры кусков, ни на частоту своих однообразных движений, продолжал механически, даже не глядя вниз, с каким-то злобным, мстительным удовлетворением отрывать и совать кусок за куском — как в пустоту, — а птенец, взлаивая и по-человечьи икая, глотал, глотал, глотал, глотал… Андрей Иванович искрошил бы все полбатона, но в очередной раз хлеб в его пальцах, вместо того чтобы привычно сорваться вниз — как будто его увлекло разрежением, — на что-то наткнулся. Андрей Иванович посмотрел: вороненок сидел (или, вернее, лежал, и Андрей Иванович сразу вспомнил, что он не может ходить) с раздутым по-пеликаньи подклювным мешком и разинутым клювом, из которого торчал рыхлый сегмент хлебного мякиша. Андрей Иванович остановился. На коробку тут же слетелись мухи, и он начал их отгонять.

В невидимом за балконным парапетом дворе было по-вечернему тихо. Приглушенно звучали одиночные голоса, тренькал звонок детского велосипеда, где-то по соседству негромко газовала машина… Птенец полежал с минуту, видимо, передыхая, потом вытянул шею и задвигал взад и вперед головой. Торчащий наружу кусок упал, остальные, поочередно выталкиваемые в клюв, один за другим проглотились. Клюв схлопнулся; по его уголкам пролегли аристократические надменные складки. Андрей Иванович сел рядом с птенцом на порог и достал сигарету.

Он курил и смотрел, как зыбкие кольца дыма медленно уплывают в угасшее красновато-серое небо. Из-за перил балкона он видел одно только небо в широком створе облицованных рустом стен, которое время от времени бесшумно пронизывали одиночные ласточки. “И чего я мучаюсь? — медленно думал Андрей Иванович, провожая взглядом очередную иглистую ласточку от стены до стены и поджидая следующую. — Мало того, что в мире вообще ничего не ясно… нельзя даже доказать, существует этот мир на самом деле или только у меня в голове… если поверить в это — вот уж действительно решение всех проблем! Да, но зачем тогда жить? Ладно, брось ты эту чепуху… Ведь ты посмотри хотя бы на ближайших соседей, сколько вокруг несчастья! — И Андрей Иванович начал привычно перечислять: — В квартире над нами парень девятнадцати лет умер от передозировки наркотиков. В следующей — похитили эмигранта-чеченца, скоро уже год, как нет никаких вестей. На той стороне — одну квартиру обокрали, что в другой — не знаю: по-моему, там никто не живет. Теперь наш этаж: сына Галины Михайловны насмерть сбила машина, осталось двое детей; у Валентины умер брат; у Миши с Катей Андрей спивается, в двадцать пять лет. Этажом ниже: под Мишей с Катей женщина пятидесяти лет умерла от рака, в двух квартирах не знаю, под нами — Аркадия Петровича разбил паралич. И это только три этажа, наш и соседние; в подъезде есть еще и одноногий, и парень, который еле ходит после желтухи, а ведь я почти не знаю остального подъезда. А в соседних — и женщина-алкоголичка, и умственно отсталая девочка, и коммерсант, которого убили в прошлом году… Вот это — несчастья, а что у тебя? Ну хорошо, пусть я эгоист, пусть я не способен… в полной мере сопережить чужое страдание, — хотя все эти разлитые в мире несчастья мучают, давят меня, — хорошо, пусть я эгоист, но у меня же есть разум… и должен же я понимать, что пренебрежение общества, низкий оклад, вообще вся моя “униженность и оскорбленность” — пустяки по сравнению со смертью ребенка, потерей ноги или похищением мужа. Должен — и понимаю, как же этого не понять, а всё равно мучаюсь; вот уж действительно — ум с сердцем не в ладу… Стыдно”.

Андрей Иванович поднялся и облокотился на парапет. Во дворе уже зажгли фонари, и в сумрачной черно-зеленой толще деревьев пролегли золотистые просеки. Перед домом близких строений не было; с высоты своего этажа Андрей Иванович видел узкую кремовую полоску шоссе, по которой неслись, попыхивая боками, маленькие одиночные автомобили, подсвеченную высокими шоссейными фонарями бледно-лимонную гряду тополей и ртутно поблескивающий рельсами, помигивающий семафорными огоньками железнодорожный пустырь. За ним расстилалась искрящаяся розовая туманная даль Москвы; поначалу различимые коробчатые силуэты домов на расстоянии как будто тонули в безбрежном фосфоресцирующем озере… Андрей Иванович докурил, выстрелил вниз светящимся угольком и пошел в гостиную.

Стол был уже прибран, скатерть снята; Лариса расставляла в серванте посуду. Посуда уютно позвякивала.

— Ларочка, не сердись, — сказал Андрей Иванович виновато, но с теплым, светлым чувством в душе. — Я, конечно, не прав. Всё образуется.

— Папа больше не будет, — сказала Настя, отрываясь от телевизора, и тоненько засмеялась. Андрей Иванович подошел, обнял ее за тонкие плечики и поцеловал теплую, шелковистую, сладко пахнущую макушку.

— Ты картинку собрала?

— Ну не совсем… наполовинку. А почему нельзя говорить — “пазл”?

— Ну почему нельзя, можно, только зачем коверкать язык? Ведь слово-то какое дурацкое — “пазл”.

— Нормальное слово…

Андрей Иванович повернулся к Ларисе.

— Ларочка…

— Хорошо, — сказала Лариса, закрывая сервант. Она была уже в своем старом, вылинявшем до потери цвета халате. Андрей Иванович любил этот халат и ненавидел черное платье. Гнусное платье. — Ты есть будешь? Ты ведь за столом почти ничего не ел.

— Я чаю попью.

Они вышли из комнаты. В коридоре Андрей Иванович обнял Ларису и поцеловал ее в щеку.

— Не подлизывайся, — сказала Лариса, ускользая на кухню.

— Я не подлизываюсь, — сказал Андрей Иванович, идя вслед за ней. Он испытывал почти позабытую за последнее проклятое время нежность. — Я очень тебя люблю.

Закричала ворона.

Андрей Иванович вздрогнул. Лариса поморщилась.

— Что она кричит?

— Я не знаю, — сказал Андрей Иванович с досадой. — Я его накормил, убрал… Пойду посмотрю.

Лариса вздохнула. Андрей Иванович вышел. При виде его птенец заверещал как обычно — в вечерней тишине его было слышно, наверное, за версту.

— Ну, чего тебе?! — раздраженно чуть не крикнул Андрей Иванович.

— Кр-ра-а!… Кр-ра-а!…

Тут Андрей Иванович увидел стоявшую на подоконнике банку с водой — и вспомнил, что, обманутый умиротворенным после кормления видом птенца, опять забыл его напоить.

— Ох ты, господи…

— Кто это у вас там кричит, будто его режут?

Андрей Иванович дрогнул и испуганно закрутил головой… увидел слева соседку — крупную дебелую бабу лет сорока, впрочем, довольно красивую, стоявшую в светлом халате у себя на балконе и, кажется, недовольно (уже были густые сумерки; голос точно был недовольным) смотревшую на него. Жила эта женщина в соседнем подъезде, но они были немного и неприятно знакомы по коммунальным делам: их квартиры имели общую и за старостью сильно засоренную сливную трубу, и когда в прошлом году соседка сняла раковину и сифон, собираясь поставить новые, вода из раковины Андрея Ивановича затопила ей кухню. Соседка приходила скандалить, но, конечно, ничего не добилась: они-то в чем виноваты? Откуда-то Андрей Иванович знал, что в советские времена соседка заведовала столовой и неплохо устроилась в новой жизни — держала кафе; у нее была иномарка и огромный ротвейлер, раскормленный так, что туловищем походил на корову; мужа, правда, у нее не было… Андрей Иванович страшно смутился.

— Да это, понимаете… птенец, — сказал он извиняющимся тоном и обеими руками показал на невидимого соседке орущего и подпрыгивающего в коробке птенца. — Птенец, вороненок… Вам, наверное, мешает?

— Кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а!…

— Да уж конечно не помогает, — резко, громко (Андрей Иванович сжался: вдруг услышит и выйдет еще кто-нибудь!) сказала соседка. — Люди пришли с работы, половина одиннадцатого. Зачем это на балконе ворона?

Этот вопрос, заданный грубым, самоуверенным, начальственным тоном (владельцы забегаловок — новые хозяева жизни!) разом перевернул настроение Андрея Ивановича.

— Я же не спрашиваю, зачем у вас кобель, — сказал он тонким от волнения голосом, — который воет целыми днями, как… как бензопила.

— Я вот позвоню участковому, — презрительно сказала соседка.

— Звоните, звоните, — налившись ненавистью и враз успокоившись, насмешливо ответил Андрей Иванович. — С вашим людоедом давно пора разобраться.

Соседка повернулась и хлопнула дверью так, что загудели дорогие металлические оконницы. Андрей Иванович опустился на корточки. Птенец открыл рот… то есть клюв.

— Слабых вздумали обижать, — бормотал Андрей Иванович, ложка за ложкой черпая воду и вливая ее в птенца. После каждого глотка тот фыркал и тряс головой, брызгая на Андрея Ивановича. — Выживает сильнейший, а слабых будем давить — вот закон вашей новой жизни… стариков, больных, глупых, честных, птенцов… Пей, пей… не бойся, я тебя в обиду не дам…

— Эй!… — негромко, но басовито раздалось откуда-то слева.

Андрей Иванович выпрямился — с банкой в одной руке и ложкой в другой. На соседском балконе, облитый светом окна, стоял обнаженный по пояс мужчина лет пятидесяти пяти — стриженный седеющим ежиком, с массивным угрюмоватым лицом, широкой густоволосой грудью и толстыми как бревна руками.

— Это вы мне?…

— Ты чего грубишь? — устало спросил мужчина.

У Андрея Ивановича неприятно опустело под ложечкой… но уже в следующий миг ощущение это — обнаружившее его слабость и робость, оскорбившее, унизившее его, — всколыхнуло в душе его ярость, поглотившую всякий страх.

— А что вы мне тыкаете? — грубо спросил он. — Я с вами, кажется, водку не пил.

— И не будешь, — спокойно сказал мужчина. — Чего базар-то поднял?

— Тут чявой-то про государство, — мстительно вспомнил Андрей Иванович любимый рассказ Шукшина. — Что вам угодно?

Мужчина вдруг усмехнулся. Эта усмешка — бесконечно уверенного в своей силе и его ничтожестве человека — буквально раздавила Андрея Ивановича. На него навалилась знакомая обессиливающая тоска — вдвойне тягостная оттого, что впервые в жизни, если не считать далекого детства, над ним издевались, ему угрожали (а самый вид этого человека с внешностью кинематографического бандита дышал угрозой) почти что дома, в родных стенах, где он родился и вырос, — даже здесь он был беззащитен… Это чувство беззащитности — или, вернее сказать, незащищенности — порождалось еще и тем, что в последние годы Андрей Иванович, особенно при мысли о возможном физическом насилии над собой, пребывал в уже давно, казалось бы, позабытом им состоянии подросткового одиночества: подобно тому как подросток, которого угрожают избить, редко обращается в милицию — потому что стыдно, потому что взрослый мир для него чужой, — так и Андрей Иванович считал не только бесконечно ниже своего достоинства, но и даже бесчестно со своей стороны в случае опасности обратиться к милиции, — и потому, что, по его убеждению, милиция сама вела себя не лучше бандитов и вообще представляла из себя просто зло, которое за деньги борется с другим злом, и потому, что милиция была частью — и одной из важнейших частей — столь ненавидимого и презираемого им государства… У Андрея Ивановича дрогнули руки; он опустил глаза, хотя глаз мужчины в уже сгустившейся темноте ему не было видно.

— Больше так не делай, накажу, — равнодушно сказал мужчина и щелкнул зажигалкой. Щелчок был мягкий, отрывистый — дорогой зажигалки. Ярко-желтая луковичка огня высветила тяжелую челюсть и каменный выступ скулы. Андрей Иванович вдруг увидел птенца: тот лежал, слегка освещенный люстрой из комнаты, и снизу вверх — доверчиво, показалось Андрею Ивановичу, — смотрел на него… Андрей Иванович поставил банку с водой на отлив подоконника и воткнул в нее ложку — уверенной, твердой рукой. Ложка громко брякнула по обеззвонченному водою стеклу.

— Знаете что, любезный, — сказал Андрей Иванович теперь уже действительно совершенно спокойно — и мужчина, казалось, удивленным движением, повернул к нему свою гранитную голову. — Вы меня не пугайте, я вас, бандитов, не боюсь. Всех не перестреляете, — всплыла вдруг откуда-то из памяти детства героическая фраза — наверное, из книг о гражданской или отечественной войне. Мужчина вытащил изо рта сигарету; рука его двигалась, как рычаг грузоподъемного механизма. Андрей Иванович вдруг вспомнил, как очень давно, еще в студенческие времена, его били двое пьяных, — вспомнил, казалось, даже соленый вкус крови на разбитых губах и обжигающие удары в лицо и голову… Он чуть подвинул ногу и коснулся коробки с птенцом. — Смотрите, как бы вам самому не взлететь на воздух… вместе со своим мерседесом. Я, между прочим, химик, кандидат наук, — сказал он с таким убеждением, что сам себе поверил, — и вдруг вскипел: — Ясно, стареющий красавец-мужчина?! Взлетишь как миленький… что?!

“Если вызовет на улицу — возьму топор и пойду, — обреченно — но не с покорностью, а с решимостью обреченного подумал Андрей Иванович. — И если начнет бить — рубану… рубану, как пень на участке…”

— Коля, Коля, — раздался вдруг женский шепот, — пойдем, он же психический… Пойдем, пойдем…

Мужчина шумно выпустил дым, звучным щелчком отправил окурок в бездну и, тяжко ступая, ушел с балкона. Андрей Иванович закурил. Сразу навалилась усталость, и все происшедшее вдруг исказилось в его сознании, как в кривых зеркалах. “Боже, как глупо, — с тоскою подумал он. — Переругиваться с балкона с каким-то торгашом… причем он сказал две-три фразы, говорил больше я — и что говорил! И соседи, наверное… да что там наверное — конечно же слышали. Угрожал взорвать его вместе с машиной, собирался идти на улицу с топором… боже, какой идиот!…” Взгляд его упал на птенца: тот уже спал как убитый, расплывшись по дну коробки, — торчал только длинный пониклый унылый нос. Андрей Иванович вздохнул, прошел в свою комнату и закрыл за собою дверь.