Канон отца Михаила

Бабаян Сергей Геннадьевич

Священник - фигура чрезвычайно популярная у современных писателей. Вряд ли это конъюнктура, скорее массовая попытка найти новый источник истины. Кроме того: и священник, и сама религия - загадочны. Мы традиционно мало о них знаем, как о каналах на Марсе, и испытываем своеобразный пиетет. Они - последний запретный плод для интеллигентского анализа и дерзновения.

Александр Вяльцев

 

I

— Христос, истинный Бог наш, молитвами пречистыя Своея Матери, святых славных и всехвальных апостолов, святого мученика Полиевкта, святителя Филиппа, митрополита Московского и всея Руси, святых праведных богоотец Иоакима и Анны и всех святых, помилует и спасет нас, яко Благ и Человеколюбец… Аминь.

Завершив отпуст и благословив народ на выход из храма, второй священник церкви Мирона-мученика отец Михаил — высокий, немного рыхловатый молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, с красивым бледным лицом и вьющейся бородою, — скрылся в алтаре и, войдя в маленькую, с лакированным трехстворчатым шкафом и напольным зеркалом ризницу, перекрестился и начал снимать облачение. Сегодня на вечернюю службу пришло необычно много людей, и отец Михаил — несмотря ни на что и за последнее время уже непривычно ему самому — был глубоко растроган. “Какие глаза, какая улыбка была у той девочки! — в умилении думал он, снимая ризу и видя перед собою девочку лет двенадцати, в цигейковой шубке и козьем платке, стоявшую во время службы вблизи амвона. — А тот старик с бородой!… — и на месте девочки появился высокий морщинистый темнолицый старик с серебристыми, разложенными надвое волосами. — Господи, дай им всем счастья… И мне, мне помоги!…”

Повесив фелонь, епитрахиль и подризник на плечики в шкаф, отец Михаил надел толстый свитер с оленями на груди и превратился в обыкновенного молодого человека “гуманитарного” типа, лишь с несколько, может быть, преувеличенной против мирских бородой. Разоблачась, он сам почувствовал это свое прекращение – правда, не так наружное, потому что нарочно не смотрелся в зеркало и лишь краем глаза видел себя, как внутреннее — нарушение строя души: казалось, с каждой снимаемой им священной одеждой его светлое, высокое чувство ослабевало и замещалось телесной усталостью почти двухчасового служения и уже хорошо знакомой ему за последние дни растерянностью и тоской.

В ризницу неуклюже посунулся дьякон Василий — от одного вида его громадной фигуры сразу стало тесно и даже как будто темно, — остановился в дверях и, вытащив огромный грязный платок, затрубил в него с такой силой, что где-то наверху отозвался эхом иконостас. С осени до зимы Василий мучился насморком; “Восьмый ангел вострубил”, — недовольно говорил настоятель, семидесятипятилетний и ветхий уже старик отец Филофей, державший в строгости молодого нового дьякона взамен недавно рукоположенного в иереи отца Михаила. — Дождись, когда народ выйдет из храма, тогда труби!…”

— Ну что, домой? — бодро спросил Василий, движениями человека, вытягивающего веревку, снимая с плеч орарь.

— Нет еще… Посижу в трапезной, почитаю.

— А дома чего?

— Дома… шумно, — неохотно сказал отец Михаил, надевая шарф и пальто и снимая с верхней полки заячью шапку-ушанку. — Телевизор, соседи…

Василий, пыхтя, потянул через верх стихарь.

— На голодный желудок читать… Ты в академию, что ли, собрался?

— Да нет… “Академия, — вдруг понял он. — Господи, какая академия… Что же делать?!”

— А что? Я на следующий год попробую. На заочное. Любой диссер тебе за деньги напишут, у них там расценки… А?

— Не знаю, там видно будет… Ну, я пошел. До завтра.

— Пока.

Отец Михаил вышел на улицу. Было очень холодно и темно, в пустом церковном дворе мертво торчали кресты и черные чахлые метлы обрезанных по осени тополей. Со стороны невидимого проспекта, отгороженного от храма циклопическим павильоном метро, шел ровный, угнетающий гул; с трех других сторон нависали уступчатые громады сталинских многоэтажных домов, редко и тускло светящиеся пещерными прорубами окон. По небу разливалось кровянисто-серое зарево, золотившее невысокие церковные купола и перевязанные цепочками планки восьмиконечных крестов. В дальнем углу двора тяжко погромыхивал цепью и иногда первобытно, по-звериному страшно рычал Ингус — огромный лохматый пес, спускаемый на ночь сторожем, одноруким Степаном. Глядя на черную будку, отец Михаил вдруг подумал с тоской: храм Божий стеречь от людей… да еще с собакой!…

Он вошел в “трапезную”, как они называли одноэтажный кирпичный домик для причта, открыл свою комнату, включил свет, разделся, бросил вещи на старый, продавленный и протертый диван, — сел за письменный стол и опустил голову на руки. Отец Михаил был в тупике или, вернее будет сказать, в безвыходном, казалось ему, лабиринте. Еще неделю назад было легче — он стоял на хотя и требующем нелегкого выбора, но ясном ему распутье; сейчас же он заблудился не только в своих делах, но и в своих мыслях и чувствах.

Беда, постигшая отца Михаила, была в сложном, вдруг случившемся переплетении нескольких жизненных обстоятельств. Первым из них было то, что отец Михаил полюбил. То есть, конечно, в том, что человек полюбил, беды быть не могло, — беда была в том, что женатый человек, священник отец Михаил полюбил замужнюю женщину, свою прихожанку.

Наташа (ее звали Наташа) на вид была ровесницей отца Михаила — он до сих пор не знал, сколько ей лет. В его глазах она была очень красивая: у нее были черные волосы (которые он, впрочем, видел лишь из-под шапочки или платка), удлиненное с тонкими чертами лицо и темно-карие, с золотистым отливом глаза под пушистыми круто-изогнутыми бровями. Отцу Михаилу было страшно признаться себе, на кого была похожа Наташа, — и в последнее время он избегал смотреть на икону, поставленную по обычаю слева от царских врат.

В первый раз она появилась в церкви (то есть в первый раз он увидел ее — выделил ее из толпы: убежденный, что он не смог бы ее не заметить раньше, отец Михаил был уверен, что это был ее первый приход), — в первый раз она появилась в церкви около года назад, в самом начале его священничества — перед тем он два года дьяконствовал. Он увидел и сразу запомнил ее лицо — хотя сейчас, конечно, не смог бы уже описать первых движений своей души — да и тогда едва ли: зарождение любви неуловимо для касти рассудка… Потом он увидел ее во второй, третий, четвертый раз — то есть уже всякий раз узнавая, вспоминая ее, — и у него… нет, и тогда еще он не мог выделить никакого определенного чувства — ну, может быть: “какое приятное женское лицо…” — да! уже — “приятное женское лицо”, тогда как во время службы у большинства его прихожан были одухотворенные, приятные просто лица. И все-таки началось его падение — произошла первая, казалось, совсем неопасная, незначительная осыпь обрыва, к самому краю которого он опрометчиво подошел, — пожалуй, с того, что однажды он вспомнил ее лицо перед службой — и, выйдя на солею и не увидев его среди лиц прихожан, почувствовал легкое разочарование, или огорчение, или досаду. Она появилась через несколько дней — и, увидев ее, отец Михаил обрадовался и заволновался, — и вот после этого раза он уже перед каждым богослужением вспоминал о ней и хотел увидеть ее.

Погибельно для него было еще и то, что он не вдруг распознал опасность: всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем, — а в чувстве его и искры не было вожделения, ему было просто приятно и радостно смотреть на нее… Первое настоящее потрясение, которое открыло ему глаза на пропасть, разверзшуюся перед ним, он испытал вскоре на благовещенской литургии.

Они служили вдвоем с отцом Филофеем; она пришла и стояла в толпе, у придельного иконостаса, — среди однообразных лунок десятков лиц он отчетливо видел ее лицо. Провозглашая троичное славословие, отец Михаил вдруг понял, почувствовал страшное: что он служит для Господа… и для нее! — нет, даже так: и для Господа, и для нее!… — и неожиданное осознание этого так потрясло его, что он сам, вместо лика, начал читать псалом… Правда, с ним и раньше случалось, что, захваченный видом самозабвенно внимающих его слову людей, он испытывал ощущение, что служит для Господа и для паствы — в том смысле, что не вполне отрешается от желания как можно глубже, сильнее (во славу Господню и на благо пасомых) воздействовать на нее — и даже (и вот это, уже, конечно, был грех) от осознания — впрочем, без всякой, конечно, гордыни — силы своего воздействия на людей. Он, кстати, подозревал, что среди священнослужителей встречаются люди с Наполеоновым комплексом — испытывающие нечистое наслаждение при виде полностью подчиненной им, управляемой ими толпы; должно быть, страшные люди: они стремятся занять место Бога! Так вот, отцу Михаилу случалось испытывать чувство, что он, обращаясь к Богу, тщится произвести как можно более сильное впечатление на прихожан, — и это тоже, наверное, было неправильно, нехорошо: амвон не сцена и не трибуна. Но здесь было даже совсем иное. Во-первых, в смятении разбирал после службы отец Михаил, эта, тогда еще незнакомая ему, женщина была единственной после Бога, для кого он служил, — в тот момент он забыл о пастве; во-вторых, он действительно заботился о впечатлении, — но впечатлении не от боговдохновенного слова молитвы, а (пусть невольно! пусть подсознательно!) о впечатлении… мерзко подумать — от его голоса, произносящего святые слова, еще омерзительней — от его движений, его лица! И в-третьих, — в-третьих, он, видя на ее лице упоение (чем? только молитвой? или его молитвой? ведь он видел: она смотрела не на образа — на него!), — он, видя это ее… наслаждение?… — желал усилить, продлить его, — и это, хотя наслаждение ее было духовным, отдавало уже даже каким-то плотским грехом!…

Здесь необходимо остановиться и пояснить, что отец Михаил — в отличие от не столь уж редких лукавых пастырей — искренне, всем сердцем и разумом верил в Бога. Вера его, в раннем детстве любовно привитая ему бабушкой, не знала и тени сомнения (хотя назвать его православным ортодоксом (sic) было никак нельзя, — но об этом потом). Он никогда не мог, например, понять — несмотря на все учения о первородном грехе, изначальной испорченности, искушениях, дьяволе и т.д., — как можно сознательно, не забываясь, грешить: ведь истинно, безусловно верующий человек не может не понимать, что Бог прозревает каждое его душевное и физическое движение. Человек постыдится плюнуть на пол, не то что украсть, находясь в одной комнате с другом или отцом, и уж во всяком случае хотя бы из страха не совершит преступление на глазах у милиции; как же можно грешить, зная, что рядом с тобою денно и нощно находится и смотрит на тебя Бог?! (Кстати, из-за этого, — из-за явственно испытываемого им чувства постоянного присутствия Бога, — Михаил в годы юношеского воздержания никогда не удовлетворял свою донимавшую его иногда похоть противоестественным образом.) Однажды он увидел, как дьякон Василий в пятницу ел около метро чебурек; это его поразило: несоблюдение поста, хотя и никак не предуказанного Богом, — есть прямое неуважение к земным страданиям Бога!

Отец Михаил не был ни рассудочным ригористом, ни человеком сколько-нибудь выдающейся силы. Впрочем, однажды на Пасху, еще в семинарии, при звуках могучего, колокольно-тяжкого баса отца Димитрия, возгласившего Иоанново: В начале бе Слово, и Слово бе у Бога, и Бог бе Слово… — он весь вдруг затрепетал — и с жертвенным восторгом, криком в душе непонятно подумал: “Взойду на костер!!!” — но тут же смутился, поняв: гордыня… Нет, отец Михаил просто знал, что на него смотрит Бог, и полагал, что действительно верующий человек может грешить, только будучи принужден к этому телесными муками или уступив инстинкту самосохранения плоти, способному сокрушить хотя и искренне верующий, но растерявшийся дух. Правда, по некоторым размышлениям он пришел к выводу, что большинство слабостей человеческих есть опосредованные проявления именно этого могущественного инстинкта, подкрепленного генетической памятью (отец Михаил был из молодых священников “с мыслями”) о не столь уж поколенчески давних первобытных веках: например, жадность имеет в первооснове своей стремление приобрести как можно больше еды и одежды, чтобы обезопасить себя от голодной и холодной смерти; гордость — которая без романтических одежд есть желание первенствовать, подавлять ближнего — вытекает из биологического закона “выживает сильнейший”; сродни ей по происхождению зависть, недоброе чувство к имеющему больше тебя - как следствие тревожащего напоминания о том, что у тебя меньше запасов на случай угрожающей жизни нужды, что ты более уязвим, что ты умрешь первым. Даже пристрастие человека к одурманивающему питью, азартной игре или непотребному зрелищу есть всего лишь стремление к удовольствию, а получение удовольствия — единственный движитель жизни животного, не просто поддерживающий, но и охраняющий жизнь. Движитель человеческой жизни есть тоже получение удовольствия, думал отец Михаил, но, стремясь к удовольствию (удовлетворению) нравственному — внутреннему согласию, миру с собой, — человек способен поступать наперекор своей плоти и даже сознательно прервать свою жизнь. Аввакум жил по совести, и это поддерживало его, но не мог не понимать, что разрушает себя и что упорствование в своих убеждениях может привести его к смерти: “Долго ли муки сея, протопоп, будет?!” — “Марковна, до самыя до смерти!” — “Добро, Петрович!”. Другое дело, что искусственные, изобретенные человеческим разумом удовольствия часто разрушают и духовную, и телесную жизнь, но произрастают они из того же корня — инстинкта выжить…

Впрочем, эта связь человеческих слабостей и пороков с инстинктом едва ли способна, полагал отец Михаил, их оправдать: в нынешнем обиходе грехи редко совершаются под страхом опасной для жизни нужды и тем более смерти, и у человека, живущего с Богом в душе, достанет сил не грешить.

В особицу стоял грех прелюбодеяния (тогда — во время этих своих размышлений — отец Михаил без опаски думал об этом), то есть не просто прелюбодеяния, утоления похоти — что было тоже инстинктом и что отец Михаил как искушение понимал, но что победить, казалось ему, было делом посильным, — а грех запрещенной Богом любви — любви женатого человека, любви к замужней, равно разведенной, женщине: кто разведется с женою своею и женится на другой, тот прелюбодействует; и если жена разведется с мужем своим и выйдет за другого, то прелюбодействует; и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует… По рассказам отцу Михаилу были известны случаи, когда иереи отказывались от сана ради незаконного соединения с женщиной. Происходило это, в его понимании, потому, что либо они не веровали — и тогда это было понятно, либо веровали — и тогда это было страшно: веруя, они возлюбили женщину больше Бога — на место Бога они возносили Женщину!…

В сторону надо сказать, что сам отец Михаил (не подозревая об этом) женщину никогда не любил: женился он по сердечному расположению, легко, из-за открытости его сердца, принятому им за любовь, и по хотя и благочестивому, но расчету. По Апостольским правилам, священноcлужитель, будучи рукоположен неженатым (чему, правда, противился стародавний церковный обычай), уже не мог вступить в брак; и отец Михаил — смиренно не преувеличивая своих сил для борьбы с искушениями, не питая честолюбивых помыслов о епископстве да и, снисходительствуемый Господом (кто может вместить, да вместит), не видя в отказе от семейной жизни (по Златоусту — окормления малой церкви) особой нужды и даже напротив того — желая иметь жену, подругу в любовном служении друг другу и Богу, и детей, из которых, надеялся он, выйдут хорошие люди, — отец Михаил по всему этому за полгода до хиротонии женился. Жена его… но о жене его после.

Возвращаясь к размышлениям отца Михаила о грехе и о невозможности истинно верующему человеку сознательно, не забываясь, грешить, надо сказать, что с годами (хотя их у него и немного было, годов) он всё более с горечью убеждался: как мало вокруг него людей, действительно, без сомнения верующих — то есть убежденных в существовании Бога (и истинности Слова Его) так же твердо, как в существовании себя. Даже среди пастырей, казалось ему, было много таких, кто ревностно служил не так Богу, как Церкви, — ну, может быть, богу Церкви, — но никак не Богу над сонмом церквей: люди сии чтут Меня устами своими, сердце же их далеко отстоит от Меня; но тщетно они чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим…

Теперь мы должны рассказать о том, в чем была вера отца Михаила. Возможно, это будет нарушением литературной традиции, но традиция эта часто вызывает у нас хотя и почтительное, но недоумение. Мы хорошо знаем, например, как жили и что делали на длинном, коротком ли отрезке своего жизненного пути отец Сергий, протоиерей Туберозов, преосвященный Петр, отец Василий Фивейский, старец Зосима… — но мы ничего или почти ничего не можем сказать о том, во что, собственно говоря, верили эти люди. Мы имеем в виду не догматы, распространенный взгляд на которые как на основное отличие и суть христианской веры представляется нам наивным: мы думаем, что поскольку для человека главное — жизнь, то главное в вере, которую он исповедует, — как ему эту жизнь прожить. Можно, конечно, сказать, что правила эти содержатся в катехизисе, — но, во-первых, катехизисы порою меняются, причем изменения часто касаются очень важных вещей (тот же Дроздов, например, ничтоже сумняшеся написал, что убивать на войне и казнить по суду — не грех), а во-вторых, катехизис — не Священное Писание, и по крайней мере в душе иерей его может не признавать…

Многие миряне, например, уверовав в самое общее — хотя и, конечно, главное — в существование Бога, на писаное Учение Его как будто испуганно закрывают глаза — или не испуганно, а просто потому, что им, кроме существования Бога и самых общих понятий о Нем, ничего не надо и не хочется знать: они знают, что есть всемогущий Бог, что Он милостив, что Он поможет, если Его хорошо попросить, что Он, может быть, даст вечную жизнь, — а то, что Он сказал, например, в Исх. 20 или Мф. 5-7, — это… так, написали. (Воистину проходя и осматривая ваши святыни, я нашел жертвенник, на котором написано: “неведомому Богу”.) Вера многих таких людей есть сдача себя: они не только не труждаются на поприще жизни, освещенной новым источником, а, наоборот, расслабляются по сравнению с тем, что было их прежним, неверующим состоянием. У священнослужителей такого, конечно, не может быть — уже в силу их большей осведомленности, но часто и они, презрев августиновское “разумей, чтобы верить, верь, чтобы разуметь”, настолько погружаются в обрядовые и догматические наслоения (или толщи, если угодно) веры, что с их глубины не хотят и не могут видеть земную жизнь…

Писать о священнике или даже просто о верующем человеке — и не разъяснить его веры, — что может быть удивительнее? Дело здесь вовсе не в удовлетворении любопытства читателя — большинство читателей равнодушно к вопросам веры, — а в том, что без этого просто невозможно понять, почему верующий человек сделал то или это и вообще чем, кроме еженедельного стояния в церкви, верующий отличается от невера. По всему по этому мы всё же постараемся хотя бы коротко (насколько у нас хватит способностей) рассказать о вере отца Михаила; читатель же, вовсе не интересующийся этим, может после следующих двух абзацев (они все-таки необходимы) сразу же перейти к V главе.

Чувством, которое отец Михаил испытывал к Богу, была любовь-сострадание — а иногда даже так: сострадание-любовь. Великую любовь и, несмотря на бесчисленно возглашаемые им помилуй, спаси, сохрани, великую жалость — из-за претерпенных Господом мук и того, наверное, глубокого разочарования, огорчения и даже обиды (именно так чувствовал отец Михаил), которые доставил и доставляет Ему отвергнувший Его великую жертву народ, — отец Михаил испытывал к Богочеловеку Иисусу: догмат о триединой сущности Бога он, естественно, признавал — и столь же естественно не понимал, соглашаясь, что творение и не может постичь сущности его Сотворившего.

Впрочем, причина его своеобразного (чтобы не сказать еретического) постижения Богочеловека (и как бы не Человеко-Бога) Иисуса крылась не только в умонепостигаемой сущности Троицы — а может быть, и вовсе не в ней. Да, отец Михаил прослушал полный курс семинарии: несколько лет изучал историю Церкви, догматику, основное и нравственное богословие, десятки других специальностей и общих наук — и был не в числе последних. Но основа его веры и чувства к Богу, не поколебленная ни науками, ни опытом, ни авторитетом Святых Отцов (не из-за его сознательного упрямства, просто природу ее невозможно было поколебать), была заложена в нем в старом рубленом доме в Твери, где отец Михаил родился и вырос.

Однажды, когда ему было лет шесть или семь, он рылся в ящике бабушкиного комода (бабушка его баловала) — и среди старых фотоальбомов, сплюснутых шляпок с газовыми цветами, пластмассовых статуэток, разбитых очков и многих других безумно интересных вещей — интереснее всего остального дома — увидел большой, темного дерева крест, с лежащим, раскинув руки, на нем полуголым — в одних, показалось ему, трусах, — страшно худым и как будто изломанным человеком. Со страхом и жалостью — еще ничего не понимая, он почувствовал страх и жалость, — он осторожно, за кончики вытащил крест из картонной коробки, где он лежал, принес его бабушке и, волнуясь, спросил, что это такое. “Это Иисус Христос, — ответила бабушка и непонятно поводила перед собою рукой. — Он пришел, чтобы научить людей добру, а злые люди его за это распяли”. — “Как это — распяли?” — спросил маленький отец Михаил. — “Прибили большими гвоздями к кресту, — ответила бабушка и, взяв ладошку отца Михаила, показала, куда Иисусу вбивали гвоздь. — Потом крест подняли, — бабушка взяла и поставила крест торчком, — и Господа нашего, Иисуса Христа, оставили висеть на нем, пока он не умер”. Вид темного креста с поникшим на нем светлым телом Иисуса, свежая память о боли, которую маленький отец Михаил испытал накануне, ступив на гвоздь, печальные и ласковые бабушкины слова на всю жизнь — неизживаемо — потрясли отца Михаила—и навсегда разбудили в нем то чувство именно жалости и любви, сущность которого не смогли изменить никакие прочитанные им книги и прослушанные науки, поведавшие ему в сотни тысяч раз больше о жизни и учении Иисуса, чем простые бабушкины слова. Он и догмат искупления, опять-таки признавая, не очень понимал — вернее, понимал его так, что Иисус в образе человеческом пришел к людям, чтобы научить их добру, а люди смеялись над Ним, оскорбляли Его и после пыток распяли: Он принес себя в жертву людям, а не триединому Богу для удовлетворения правосудия Божия и во искупление рода человеческого, — вот как понимал отец Михаил (по пятому возглашению православного чина — анафема)… Воистину есть слово и слово; в начале было бабушкино Слово.

Божьим Законом для отца Михаила (законом в душе: он не думал о том, чтобы в своем служении пастыря коснуться канонов) были Евангелия — и более ничего (по десятому возглашению православного чина — анафема). Уже в семинарии он в глубине души был убежден, что Евангелия в главном — определении истинного пути жизни — согласуются с Ветхим Заветом не более, чем с Кораном, — что, например, Мф. 5, 32 решительно отвергает развод Втор. 24,1, Мф. 5, 33 — клятву Втор. 23, 21, Мф. 5, 39 — возмездие Втор. 19, 21, Мф. 5, 43 — ненависть к врагам Втор. 20, 13-16, Мф. 7, 1 — суд Втор. 16, 18, Мф. 10, 35-36 — значение родства Втор. 5, 16 и т.д. и т.д. На известное августиновское

Vetus Testamentum in Novo patet? Novum autem in Vetere latet [1]

семинарский сосед Михаила по комнате, "вольнодумец" Пашка Орлов ответил стишком:

Пятикнижье Моисея Иисус не зря похерил…

- и, не удержавшись, добавил:

Хрии ж Павла и Петра Зря похерили Христа.

Михаила коробило панибратское отношение к Богу, но в душе он не мог не согласиться с этими виршами. Именно послания Апостолов, казалось ему, — по крайней мере в том виде, в котором они дошли, нанесли самый тяжелый удар христианству, превратив светлое Слово Христово — заповедавшее смиренное неподчинение злу как органичное слияние законов неделания зла и непротивления злу, во всей своей полноте претворенное в жизнь несколькими римскими легионерами первых веков, смиренно взошедшими на плаху, но отказавшимися, по принятии христианства, взять в руки меч, — в учение бессловесных не Божьих, а человечьих рабов. Словами Петра и Павла, а не Иисуса, было всякая душа да будет покорна властям, ибо нет власти не от Бога; начальник есть Божий слуга, тебе на добро; будьте покорны всякому человеческому начальству для Бога; слуги, со всяким страхом повинуйтесь своим господам и т.д. и т.д. Ни 1 Пет. 2, 13, 18, ни Рим. 13, 1-4, ни Кол. 3, 22, ни 1 Тим. 6, 1, ни Тит. 2, 9 и 3, 1 не имеют ни одного параллельного места в Евангелиях (к Евр. 13, 17 указано Мф. 25, 13, но это ошибка), они перекликаются только между собой; недаром ни один из Апостолов перед этими стихами не засвидетельствовал: говорит Иисус… Преподаватель церковной истории, протоиерей Александр, с которым у Михаила сложились доверительные отношения, однажды сказал: “Ну подумайте, Миша, мог ли Рим принять в качестве государственной религиозной доктрины Нагорную проповедь? Конечно, нет, и не принимал, пока ее не затолковали посланиями. Но нет худа без добра: все-таки люди получили Благую Весть, а имеющий уши да слышит…”

По всему по этому, признавая только Евангелия откровением Божьим, отец Михаил только в Евангелиях и видел закон, по которому надо жить. Правда, за двадцать веков было написано великое множество книг, авторы которых (кто от чистого сердца, кто из любви к властям, которые несть аще не от Бога) на все лады толковали нестыкуемые места, пытаясь протащить в Игольные уши верблюда, и в конце концов, надо отдать им должное, воздвигли грандиозное богословское здание. Будучи семинаристом, отец Михаил, конечно, подобные книги читал, но они хотя и затронули, но не убедили его разум и тем более сердце. Он признавал, что люди, их написавшие, были намного умнее и образованнее его; он глубоко уважал их титанический труд, благодаря которому богословие превратилось в не имевшую себе до недавнего времени равных по литературе науку; его поражало и восхищало, что исследования и толкования двух с половиной десятков древних письмён в сотни тысяч раз превышают по объему самые письмена. Но для отца Михаила из его абсолютного знания о существовании Бога вытекало абсолютное же одно: ТОЛКОВАТЬ БОГА НЕЛЬЗЯ. Нельзя не потому, что нельзя, — в этом нет ни самонадеянности, ни кощунства, тем более что Евангелия десятки раз переписывались и редактировались после того, как десятки лет передавались вообще изустно, — а просто потому, что бессмысленно: любое толкование Слова Божьего, то есть принятого за первый источник Евангелия, — толкование пусть даже Апостолами, Соборами, Святыми Отцами — но человеками, лишает Его единственного исчерпывающего доказательства Его истинности, единственно возможного абсолютного авторитета перед всем сказанным и написанным от века и во веки веков: истинно, потому что так сказал Бог. При любом толковании единая вера рушится, метафизика превращается в физику с ее бесчисленными и бесконечно идущими вглубь “почему”, трещат, сталкиваясь лбами, искусственные и бессмысленные догматы и на земле разворачивается двадцативековой богословский диспут, — потому что нет и никогда не будет на земле толкователя, о котором бы кто-то другой не сказал: рака…

Поэтому в Слове Божьем, Евангелиях, верил отец Михаил, должно быть — и может быть — только так: что непонятно — то непонятно, что непрозрачно — то и будет туман, что ясно — то ясно и подлежит исполнению. Сказано ясно не только не убий, но и не гневайся — не убий и не гневайся. Сказано не только не прелюбодействуй, но и не разводись — не прелюбодействуй и не разводись. Сказано не суди, не клянись, не противься злому, люби врагов своих - не суди, не клянись, не противься, люби. Филарет говорил: “Люби врагов своих, бей врагов отечества”, — кто это говорит? Филарет. Либо ты христианин, либо филаретанин.

Казалось бы, при таком образе мыслей отцу Михаилу естественно было сделать еще один шаг и сказать: поскольку Евангелие говорит, например, не убий и люби врагов, а Церковь допускает войнy, — как почти тысячу лет, пока ее не отделили от государства, не только допускала, но и благословляла почти всё из того, что безусловно запрещает Евангелие, — значит, она… но отец Михаил не делал этого шага. Во-первых, не суди — исцелися сам, — во-вторых… зачем? Он любил свой маленький храм, зажатый в теснине вдвое превышавших его домов, он не лукавя служил Богу и людям, — ему не надо было кривить душой. В конце концов, Бог не умалится никакими грехами и ошибками Церкви.

 

III

Но как же, исповедуя такие взгляды, жил и поступал отец Михаил? Что пользы, если кто говорит, что имеет веру, а дел не имеет ? Вера без дел мертва есть.

Вот уже несколько лет, с тех пор как нерассуждающая любовь к Иисусу подкрепилась сознательной верой в истинность Слова Его, отец Михаил старался изо всех своих сил не грешить — и, казалось ему, и умышленно, и поступками мало грешил. Он, конечно, не убивал и не крал; если гневался, то старался сразу тушить свой гнев; не судил — а если случалось ему сгоряча осудить, то скоро опоминался; не изменял жене (а до женитьбы женщин и вовсе не знал); изо всех сил старался любить людей: полюбить людей было много труднее, чем Иисуса, но он старался. Отец Михаил, конечно, бывал грешен в помыслах, но дурные помыслы, хотя мы и не можем не признать их за грех, часто возникают в мозгу не по нашей воле: наше дело — их побороть.

Истины ради здесь нельзя не указать на два обстоятельства, которые в известной степени помогали отцу Михаилу нести добродетельную (не по его — по нашей оценке) жизнь. Первым из них было то, что отец Михаил, будучи по природе и воспитанию человеком обычным — то есть таким, в душе которого наряду с добрыми чувствами уживаются — и бурно пробуждаются иногда — и дурные: злоба, похоть, корысть, тщеславие, унизительный страх, — не имел среди дурных наклонностей ни одной, которая развилась бы в порок, не просто умножающий, но и делающий иногда неодолимой силу соблазна. Конечно, иной, тоже склонный к порокам, но все же верующий человек тоже не будет грешить — однако скорее под страхом Божиим, тогда как отец Михаил не боялся Бога: сердцем он не только не верил в печи огненные, в муку вечную, в плач и скрежет зубовный и т.д. (по восьмому возглашению православного чина — анафема), относя все эти образы за счет представлений мрачного, мстительного иудейства, механически перенесенных последователями Иисуса в Евангелие для вящего устрашения погрязших в пороках израильтян, — но и непримиримому Матфееву кто не со Мною, тот против Меня предпочитал Марково и Луки кто не против вас, тот за вас, — а это было далеко не одно и то же. (Другое дело, что если бы отец Михаил был человеком порочным, мог ли бы он, по свойствам своей души, испытывать подобное чувство к Богу — любить и жалеть Его, не боясь?… — но в эти дебри мы углубляться не будем.)

Вторым обстоятельством было то, что отец Михаил был иереем. Конечно, грешить можно всегда и везде — свинья грязь найдет, — но все-таки ему было б труднее исполнять заповедь не убий, если б он был солдатом, не кради — чиновником, не прелюбодействуй — режиссером, не лжесвидетельствуй — политиком или газетчиком и т.д. и т.д. Сам отец Михаил был убежден (раньше, до событий, от которых мы отвлеклись), что везде устоит против искушений и духа, и плоти, — но понимал, что в иных условиях это потребовало бы от него намного больше усилий.

Были ли вообще у отца Михаила соблазны? Конечно, были. Недавно был даже соблазн… — когда отец Михаил разобрался, он грубо сказал: “украсть”. Отец Филофей выдал ему из кассы деньги на свечи — обычную сумму, на которую они покупали свечи в Сокольниках; Василий же нашел где-то украинцев, которые продавали вдвое дешевле, и предложил остаток разделить пополам. Отцу Михаилу нужны были деньги — маме в Твери задерживали зарплату, Оля просила шубу, они копили… конечно, он отказался: свечи купили украинские, а разницу вернули обрадованному отцу Филофею. Был соблазн малодушия: как-то приезжал благочинный, протоиерей Николай (знавший его Орлов говорил: “православный изуверского толка”), и привез письмо к Патриарху — с просьбой лишить сана одного из московских священников: тот обвинялся в злостном нарушении чина, католической ереси, “воинствующем экуменизме” и попутно — даже в плотском развращении прихожан. Под обращением уже стояло десятка два подписей, из них почти половина протов; отец Филофей подписался сразу, не дочитав, — при слове “латинский” его начинало трясти, Василий тоже — ему было всё равно, как же не подписаться… а отец Михаил отказался, хотя взгляд благочинного давил утюгом: отношение к ересям и экуменизму у него было понятно какое — в душе он сам как бы не был еретиком, - а плотское развращение… как он мог с чужих слов обвинить в таком человека?… Были в семинарии и соблазны похоти: группа сокурсников познакомилась в городе с компанией полугулящих девиц и навещала их еженедельно; тяжко было тогда Михаилу — но он устоял… Да мало ли было соблазнов, которым другие люди уступают без тени упрека в душе?…

Но на берегу Генисаретского озера Иисус дал еще две заповеди, которые и составили, как понимал отец Михаил, суть христианского вероучения (то есть учения Иисуса Христа, а не считавших себя Его последователями людей), — заповеди непротивления злу и полного нестяжательства: Вы слышали, что сказано древними: око за око и зуб за зуб; а Я говорю вам: не противься злому. Ударившему тебя по щеке подставь и другую; и отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку; всякому просящему у тебя дай и от взявшего твое не требуй назад. Вся душа христианства виделась отцу Михаилу именно в этих словах — ведь именно этим более всего оно отличалось от других современных ему религиозно-нравственных учений, исключая разве лишь учение Будды, который за пять веков до Христа проповедовал то же самое: “Если люди обругают тебя, что ты будешь делать?” — “Я не стану отвечать им”. — “А если они ударят тебя?” — “Я не стану бить их”. — “А если они захотят убить тебя?” — “Смерть сама по себе не есть зло; я шагу не сделаю, чтобы отдалить или приблизить ее”. Тогда как заповеди десятословия, естественно подтвержденные Иисусом — не убий, не кради, не лги, не прелюбодействуй (да и заповедь если не “возлюби”, то “будь хорош с ближним”), были просто правилами замкнутого общежития практически всех народов и до Христа и не имели никакого отношения к исповедуемой ими религии, — правилами, без преимущественного исполнения которых любое общество — род, племя, княжество, государство — было обречено на непрерывную внутреннюю “войну всех против всех” и потому на неизбежный распад или разгром более организованными соседями.

В сущности, две эти заповеди можно было свести к одной — “не противься злому”, то есть человеку, который делает тебе зло, — потому что добрый человек никогда не отнимет у тебя ни верхнего, ни рубашки, доброму (честному) просящему всякий даст и назад не потребует — уже потому, что в том не будет нужды: добрый (честный) и без требования отдаст. Надо сразу сказать, что у отца Михаила эта заповедь никогда не вызывала того внутреннего протеста и изумления, которые она вызывает у полуверов и тем более не верующих вовсе людей. Отец Михаил в абсолютной разумности и необходимости исполнения этой заповеди не сомневался — во-первых, потому, что так сказал Бог, а во-вторых, потому (отец Михаил был все-таки дитя конца XX века, и Тертуллианово “credo, quia absurdum est” было не совсем по нему), что в ней, по его разумению, был скрыт глубочайший практический смысл.

Всё внешнее зло, верил отец Михаил, порождается только злом в душе человека — из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, кражи, лихоимство, лжесвидетельство, хуления. А зло в душе не уничтожается злом, лишь до времени загоняется внутрь: прибитый тобою злой испугается и убежит и еще больше озлобится, зло же, которое ты сам, прибивая злого, допустил к себе в душу, еще более умножит общее зло. Думал отец Михаил и о том, чем же поддерживается в таком случае внутригосударственный и общемировой порядок. Ему казалось: как созидательной силой добра, так и равновесием зла. Ведь внутри очень многих государств мы видим скорее равновесие зла. Говоря осторожно, люди более добрые, нежели дурные (по задаткам и воспитанию), менее склонные ко всякого рода насилию, большею частью живут в естественном мире между собой и занимаются честным трудом — то есть таким, который исключает обман, развращение и подавление ближнего; люди же более дурные, нежели добрые, более склонные к насилию, часто идут в уголовные, полицейские, политики, чиновники, военные, спекулятивные коммерсанты и занимаются всякого рода соперничеством и взаимной враждой — убивают, грабят, разоряют, сажают в тюрьмы, подавляют чужую волю приказами и позорят друг друга. Отец Михаил верил, что в стране с решительным преобладанием в душах людей добра не будет много ни уголовных, ни чистой воды спекулянтов, ни просто бесчестных людей — и не нужно будет много ни полицейских, ни чиновников, ни политиков, ни военных, ни юристов, то есть много того, что называется государством. Но когда скорее дурных, нежели добрых, людей в стране очень много, то создается положение, при котором лишь незначительная часть людей честно, без ненависти и зависти к ближнему и стремления его подавить работает, а огромная — убивает, грабит, разоряет, сажает в тюрьмы, позорит и охраняет друг друга и друг от друга. Однако поскольку эти люди сами боятся быть ежеминутно убитыми, разоренными, посаженными в тюрьму и т.д., в стране их усилиями устанавливается пусть и относительный, но порядок — порядок, основанный на равновесии зла: ты не убиваешь и публично не оскорбляешь меня не потому, что ты разумный и добрый человек, а потому, что боишься, как бы я или мои однодельцы не убили или не оскорбили тебя (Моисей: Слушай, Израиль. Какой кто сделает вред ближнему своему, тем должно отплатить ему: душу за душу, око за око, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу).

Такую же картину отец Михаил предполагал и в отношениях между многими государствами; картина эта омрачена была тем, что многие небольшие, возможно, с преобладанием добра в душах своих подданных, государства вынуждены были из страха перед нападением своего более дурного, нежели доброго, соседа вступать в международные военные блоки и тем самым отягощать чаши весов, на которых устанавливалось всемирное равновесие зла, — подобно тому, как честный, но недалекий обыватель голосует за бесчестную партию, чтобы уравновесить другую, еще более в его понимании бесчестную.

Итог отца Михаила был таков. Мир (и Мiр, и мир) в значительной степени — никто не может сказать, какой, — держится равновесием зла. Исторический опыт, наука и здравый смысл показывают, что мир, поддерживаемый равновесием зла, как состояние в принципе неустойчив и исторически долго сохраняться не может. Если он на значительной (а в дальнейшем достаточно будет и незначительной) части Земли нарушится, то при существующих и грядущих орудиях уничтожения человеческий род прейдет. (Заметим в скобках, что отец Михаил был в исповедовании Писания чистым “евангелистом”: он и откровение Иоанна — Апокалипсис, исходящий от Бога, — за Откровение не признавал: он допускал “человеческий” Апокалипсис.) Если в Мiре не уменьшится количество зла, если мир будет держаться более равновесием зла, нежели преобладанием добра, — этот Мiр погибнет. Бог не спасет; даже Блаженный Августин признавал: “Бог мог создать нас без нас, но спасти нас без нас он не может”. Его антипод, великий Пелагий, в своей ереси выражался более энергически: “Человек сам грешит, сам спасается” (отец Михаил был более с ним согласен; по первому возглашению православного чина — анафема). Две тысячи лет назад, когда самым страшным оружием была стрелявшая обломками скал баллиста, Иисус прозревал, что спасти человечество от самого себя может только уменьшение зла в душах и поступках людей, и заповедал: не делай зла и не противься злому, — то есть не делай зла никому. И лишь на первый взгляд может показаться, что заповедь непротивления лишняя, что предшествующие заповеди, в которых Он говорил “не делай зла” и перечислял, что такое зло, уже есть закон жизни, истребляющий зло: не делайте зла — и не будет злых. Но Он все-таки дал последнюю, абсолютную и всеохватывающую: “но если кто-то не послушается Меня и сделает тебе зло, ты все-таки не делай зла, не умножай своим злом общее зло, и тогда ты — и, есть надежда, весь мир — спасетесь”.

Отец Михаил был глубоко удовлетворен этими своими рассуждениями: он дошел своим разумом до ratio legis великой заповеди Христа, венчающей Божественное учение! Конечно, отец Михаил был удовлетворен тем, чем ни один неверующий или полувер нисколько не удовлетворился бы. Он сам не мог не поставить перед собою вопрос: как эту заповедь исполнять? Правда, ему, в отличие от неверующего или полувера, было совершенно ясно, во-первых, то, что эту заповедь надлежит исполнять (а как можно не исполнять заповедь?!!), а во-вторых, то, что в абсолютном большинстве случаев жизни абсолютного большинства же людей эту заповедь легко исполнять. Вместо исторжения “ока за око и зуб за зуб” не противиться злому — в обыденной жизни означало лишь то, что не надо ругаться в ответ, если тебя обругали в троллейбусе; не надо лезть в драку, если тебя толкнули на улице; не надо преследовать упреками сослуживца, если он не отдал тебе десять рублей; не надо бросать мусор на дачный участок соседа, если он набросал на твой; не надо увольнять подчиненного, если он говорит о тебе дурное, и т.д. и т.д. То есть не надо противиться злому, делая ему зло (тем более, что в абсолютном большинстве случаев он не такой уж и злой), — не надо (для неверующих и полуверов) уже потому, что тебе самому лучше будет: перевести через дорогу старуху несравненно приятнее и (для совсем уже прагматиста) полезнее, чем ударить обидчика по голове: в первом случае ты испытываешь удовлетворение ласковое и покойное, во втором — нервическое и злобное, а нервность и злоба располагают к разрыву сердца и апоплексии.

Вместе с тем не противиться злому вовсе не означало подчиняться злому, по его приказу делая зло, как это было выведено огосударствленной Церковью (пусть под вуалью) из посланий Апостолов. В предшествующих заповедях (Мф. 5:21, 22, 27, 28, 32, 34), рассуждал отец Михаил, Христос обобщенно говорит: не делай зла (А), далее следует (Мф. 5, 39-44) — не противься злому (Б). Непротиворечивое соисполнение заповедей А и Б возможно лишь при одном значении Б — “не противься злому, делая зло”; из этого и вытекает единственно возможный закон Иисуса — не противься злу злом, не противься злу насилием, — закон, которому учили и который исполняли учители и обращенные первых веков (прежде всего по отношению к самому страшному злу — войне) и который спустя полторы тысячи лет почему-то назвали “толстовством”.

Всё это отец Михаил разобрал очистки совести для: он не довольно знал греческий, но по-русски “не противиться”, “не сопротивляться” всегда звучало для него именно так — не противиться злу злом, но не подчиняться злу, делая по его приказу зло. В большинстве случаев обыденной жизни это тоже было легко исполнять: хотя и не ругайся с троллейбусным хамом, но и не расталкивай по его требованию локтями людей; хотя и не говори подлеца дурному начальнику, но и не пиши по его приказу донос; хотя… Подавляющее большинство случаев в обыденной жизни были те, о которых Петр или Павел сказали бы: будьте покорны всякому человеческому начальству, а Иисус — ни начальнику, ни кому-нибудь по приказу начальника, — никому не делайте зла.

 

IV

Не видя серьезных препятствий этому в жизненном обиходе, отец Михаил обдумал и последний рубеж, из-за которого Церковь и люди окончательно отвергли Закон Иисуса: непротивление злу, угрожающему твоей или ближнего жизни. В заповедях не противься злому, любите врагов ваших и благотворите ненавидящим вас нет исключений (там, где они есть, Иисус их оговаривает); эти заповеди нельзя отнести и к третьей части поученья Пелагия: “Бог запрещает злое, повелевает доброе и советует совершенное”, — совершенным (не все вмещают сие, но кому дано) Иисус называет безбрачие… Эти заповеди во всех случаях надлежит исполнять.

Не делай зла и не противься злому, если тебя будут бить и, может быть, забьют до увечья или убьют. Не противься злому, если он отберет у тебя всё, что у тебя есть, и ты, может быть, умрешь голодной или холодной смертью. Не убивай по приказу злого, хотя за отказ убивать тебя самого убьют, и не убивай приказывающего злого, чтобы самому избежать смерти. Исполняй: говорит Иисус.

Неверующий или полувер сразу сказали бы, что это нелепо. Отцу Михаилу было ясно, что это не может быть нелепо. Во-первых — потому, что так сказал Бог, а без Божьего — или пусть даже мирского: родителей, идеи, традиции — авторитета, с точки зрения личности, а не уголовного права, нелепы заповеди “не убий” и “не укради”, не говоря уж о “не гневайся”, “не клянись” и т.д.: отчего же не убить и не украсть, если ты находишь это полезным для себя и уверен в своей безнаказанности? Другое дело, что это не будет тебе полезным, но ты об этом можешь не знать. Во-вторых же — это не нелепо потому, что и человек, и мир спасутся только неделанием зла, уменьшением количества зла: человек праведный после жизни земной обретет жизнь вечную (кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет её), а главное — мир земной не прейдет. Это было не только не нелепо, но единственно разумно и правильно, — но…

Однажды — это было еще в семинарии — Орлов принес книгу религиозных сочинений Толстого. (На последнем курсе Павел совершенно закусил удила; когда кто-то заметил, что на Толстом анафема, он отвечал Пустосвятом: “А мы вашими анафематствованиями себе афедроны подтираем!”). Толстой писал, что для истинно, по Евангелию, верующего человека не противиться злу даже в случаях, угрожающих жизни, не то что легко, а совершенно естественно — неестественным было бы иное. В своих рассуждениях он ни словом не упоминал о телесной природе человека, о могущественном инстинкте, охраняющем жизнь, — как будто их вовсе не было и вся жизнь человеческая управлялась только его сознанием в соответствии с его убеждениями. Либо Толстой заблуждался в себе, либо великий разум его действительно обрел совершенную власть над плотью, но во всяком случае провозглашать (то есть он даже не провозглашал, а просто молчаливо признавал) полный примат разума над плотью у миллиардов людей было очевидной ошибкой. Сам отец Михаил, который искренно веровал и редко грешил потому, что знал: на него смотрит Бог, — попадал в положения, когда его любящий и верящий разум почти полностью подавлялся инстинктом. В первый раз это было, когда он пережил крушение поезда: вагон сильно, так, что болезненно дернулось тело, ударило, попадали стоявшие люди, пронзительно зашипел вырвавшийся откуда-то пар и страшно, раздирая рот и выкатывая глаза, закричала сидевшая напротив отца Михаила женщина; в другой раз — когда он ехал домой на каникулы и на автобусной остановке в Твери на него набросилась, приняв его за кого-то другого, толпа полупьяных парней. Бог спас — отбила каким-то чудом подъехавшая милиция, — но в эти секунды он забыл обо всем: была только невыносимая мука страха, непреодолимый порыв бежать, и если бы в этот момент в руках его оказалась какая-то могучая, земная или волшебная, сила, он с ужасом в клочья разметал бы осатаневшую от жажды крови толпу. В эти мгновенья разум почти угасал — а если не угасал, то освещал единственно всевластную волю инстинкта: спастись! выжить!… Тому же последователю Толстого, исповедующему Евангелие, но не верующему в загробную жизнь, для того, чтобы совершенно исполнять заповедь непротивления злу, надо обладать не просто незаурядным, а фантастическим мужеством, — несравненно большим, чем мужество солдата в бою, когда он, хотя и рискуя жизнью, но изо всех сил защищается, чтобы выжить, — христианин Толстого должен сознательно выбрать смерть… Но и христианину, верующему в бессмертную душу, тяжело без сопротивления выбрать смерть.

Это был тот, пожалуй, единственный случай (исчерпывающе отец Михаил, вспомнив мучителя и мученика Дантона: “я предпочитаю быть гильотинированным, нежели гильотинирующим”, — определил его так: “дай убить себя, хотя ты можешь убить убийцу”), когда животный оборонительный инстинкт самосохранения и человеческий разум христианина вступили в борьбу, поднявшись во весь рост, с отдачей всех своих сил, - и исход этой борьбы был непредсказуем… Или в каждом отдельном случае предсказуем? И просто его, Михаила, вера слаба?! Римские легионеры Марцеллий, Кассиан и Мартын предпочли умереть, но не взяли в руки оружия; в истории инквизиции Гус, Бруно и сотни безвестных других, выбирая между смертью и “отрекаюсь”, выбрали смерть; у нас только при Иоакиме двадцать тысяч самосожглись, но не приняли новой веры. Разум и воистину свободная воля — без начальников, без надежд, что пуля просвистит мимо, без стадного чувства толпы — одержали верх над инстинктом.

Здесь отец Михаил увидел противоречие — и не вдруг понял, что это противоречие, при котором единственно возможна истинная, человекобожеская — человека с Богом, — а не животная жизнь. С одной стороны, страх смерти, животный инстинкт противился безусловному исполнению заповедей; с другой стороны, без страха смерти, инстинкта была бы невозможна земная, телесная жизнь, потому что единственный движитель ее — сохранение, поддержание плоти. Без заповедей живет скот, без инстинктов — Ангелы небесные; человек живет с заповедями и с инстинктами. Не труд создал из обезьяны человека — труд создал из обезьяны не человека, а обезьяну в костюме и за рулем. Из трудящейся обезьяны человек может получиться только тогда, когда разум его впервые воспротивится инстинкту, когда между ними возникнет противоречие, — то есть когда в нем пробудится искра Божия — совесть…

Оставалось последнее. Как исполнять заповедь непротивления злу, если убивают и мучают ближнего? Отец Михаил, когда начал уяснять себе это, в первую очередь представил себе маму и Олю, жену, — как их будут мучить, — и ему стало страшно. Но дело было не только в страхе — хотя отрешиться от него он не мог. Дело было в том, что он никак не мог найти этому — непротивлению злому, когда мучают ближнего, а не тебя, — не только оправданья в душе (когда убивают тебя, ты сам выбираешь непротивление и смерть; когда убивают другого, ты, не защищая его, выбираешь непротивление и смерть за него и против воли его) и не только разумного согласования с жизнью, хотя это было второстепенно и служило лишь опорой самонадеянному и потому слабому разуму: так сказал Бог — и пусть погибнет мир, но свершится правосудие Божие! Он не видел в непротивлении злому, когда мучают не тебя, а ближнего, и логического согласования со всем духом Учения Иисуса Христа.

Промучившись несколько месяцев, он остался там же, где был. С одной стороны, Иисус сказал — не убий и не противься злому; с другой стороны, по Его Учению ближнего никак нельзя было оставить в беде…

Отец Михаил не выдержал и поехал к Орлову. Маленький, худенький, остроглазый Орлов (который так и не принял сана и сейчас преподавал историю в каком-то лицее), как всегда, обрадовался ему — и сказал:

— Подумаешь, бином Ньютона! Тебя ударили по левой щеке — ты подставь правую. Но Иисус никогда не говорил, что надо стоять и молчать, когда бьют по щекам другого. Тем более люди, Миша, если и веруют, то в какую-то троицу Ягве, Перуна и африканского Духа Болот; они не верят Иисусу, им страшно, они просят тебя помочь, — возлюби ближнего как себя самого, помоги.

— Так я и не собираюсь стоять и молчать…

— Ну, а о чем ты тогда спрашиваешь?

— Но ведь бить и убивать нельзя!

— Ты кровожадный какой-то стал — сразу бить, убивать… Поди, Филофей заедает? Бить и убивать, понятно, нельзя. Останови словом, крестом, закрой своим телом, отвлеки на себя… я понимаю — мерзкая плоть, но мы ведь с тобой теоретически рассуждаем?

— Ну… да, конечно. Нет, это у меня было — закрой своим телом, отвлеки на себя… но ведь это может быть недейственная защита. Тебя схватят, убьют — и будут продолжать мучить кого-то…

— Во-первых, это тебя уже не касается. Твое дело — исполнить Закон, а не рассуждать о последствиях. Авраам рассуждал?

— Нет, но…

— А во-вторых, никто тебя не схватит и не убьет… при одном, конечно, условии.

— Каком?

— Матфей пять, сорок четыре.

— Сорок четыре?… Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас…

— Ну?

— Что — “ну”?

— Миша, враг бьет и убивает того, кто его боится и ненавидит. Того, кто не боится и любит врага своего, враг не ударит и не убьет.

Отец Михаил ошеломленно смотрел на него.

— Миша, это в ста случаях из ста… если враг, конечно, не пьяный и не обкуренный, но тогда это и не человек — временно не человек, и его можно и должно вязать. Просто в ста случаях из ста люди своих врагов боятся и ненавидят. Конечно, они могут, прочитав Евангелие и решив, что это возвышенно и хорошо, подойти к громиле и попытаться остановить его умным словом; но поскольку Евангелие у них в голове, а не в сердце, они будут его бояться и ненавидеть, и громила их прибьет и пойдет дальше громить. А вот ты подойди к нему, не боясь и любя…

Легко сказать, а? Но тот, кто на это способен, — христианин. А мы с тобой и всё наше кафолическое воинство — так… конфессияне. Медь звенящая и кимвал звучащий…

— Подожди… то, что ты сказал, это уже очень много, но вот, например, случай… Когда враг, — то есть он не враг мне, а ближний, — стреляет из автомата или пушки по дому, где я нахожусь — ну, и другие люди. Он же не видит меня и не знает, что я люблю его…

Орлов сразу усмехнулся.

— А я тебе всегда говорил, что человечество обречено. Убийцу глаза в глаза Иисус остановит, а христолюбивого воина за километр — никогда. Прогресс породил цивилизацию, прогресс ее и убьет. Все снисходительно говорят: “но ведь прогресс же не остановишь…” Не остановите — конец вам!

— Подожди, но как быть с защитой ближнего?

— Знаешь что, бросай ты своего Филофея и иди к нам. Ты там совсем обезумеешь: едите плоть, пьете кровь, ну не буду, не буду! Миша, ну ты что? Златоуста начитался? Да на войне даже с точки зрения здравого смысла на той стороне такие же дурные и подневольные, как и на этой. Эти победят — будут резать тех, те победят — будут резать этих… А с христианской — и на той, и на другой стороне они тебе ближние. Какого ближнего ты собрался защищать, когда их надо защищать друг от друга? Ходи, перевязывай раны… и молись, чтобы тебя поскорей убили! чтобы не видеть и не слышать всего этого!… — Орлов засверкал глазами и нездорово, пятнами покраснел. Год назад с какой-то правозащитной организацией он был на кавказской войне. — И чтобы вообще всех убили к чертовой матери! Человечество после первой же войны потеряло право на жизнь!…

…Они еще долго проговорили, и отец Михаил ушел. Он не знал своих сил, часто с горечью думал о них: “слабых сил”, — но многолетние поиски истины были закончены. Закончим и мы, читатель.

Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Возлюби ближнего своего, как самого себя. Не противься злу злом.

…Таково было “Верую” отца Михаила, второго священника церкви Мирона-мученика, который сидел сейчас в своей комнате за старым канцелярским столом и мучительно размышлял о своем, казалось, безвыходном положении.

 

V

После того случая, когда отец Михаил осознал — и ужаснулся, — что он служил для Господа и для той женщины (для Нее!!!), — его дотоле ясной, прямой, согласной, он надеялся, с Богом жизни пришел конец. Правда, раскаяние и боль от своего прегрешения, от обиды, нанесенной им Богу, он приглушил в тот же вечер молитвой, — но через неделю та женщина пришла снова, и если не всё, то многое повторилось: служа Господу, он не мог ни на минуту забыть о ней… и по возвращении домой, снова и снова, волнуясь, вспоминая ее лицо — ее тонкий, дымчатый от распушившейся прядки волос полупрофиль — и весь какой-то струящийся, античный очерк ее фигуры, — отец Михаил ясно понял — признался себе, — что ему… очень нравится эта женщина. Надо сказать, что в ту минуту это не так смутило его, как представлялось задним числом: и потому, что плотское было скрыто в такой глубине его чувства, что он его почти (почти) и не осознавал, — и потому, что всякий соблазн, влекущий человека к закрытой двери, за которой таится плод, набирает неодолимую силу только тогда, когда дверь чуть-чуть приоткроется. Здесь же ничего подобного не было — а была незнакомая прихожанка, наверное, из новообращенных — ни разу не подошедшая к исповеди и святому причастию (а может быть, и вовсе неверующая: мало ли их, измученных терниями жизни, заходит в храм отдохнуть блуждающей в мирских потемках душой?…), — женщина эта сегодня пришла, завтра уйдет, а если даже и не уйдет — ну что же, она будет приходить, а он будет, как и прежде, служить, — какое всё это может иметь для него и для нее продолжение? И отец Михаил, вновь помолясь и покаявшись в хотя и неясных ему, но связанных с этой женщиной помыслах, — опять успокоился.

Но через несколько дней, в преддверии литургии, направляясь в придел для принятия исповеди, отец Михаил вдруг увидел ее среди ожидавших исповеди прихожан!… — и сердце его страшно забилось. Она стояла… четвертой, в своем голубовато-сером текучем плаще, в платке из розового с блестками газа, — всего в очереди было шесть человек… Отец Михаил, жестоко и непонятно волнуясь — и хотя и молясь об укреплении, но наверно не зная, в чем его укрепить, — подошел к аналою, возложил на него Евангелие и крест, поправил епитрахиль — и, глубоко вздохнув, начал покаянный псалом:

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя…

“Помоги, Господи”, — быстро — и опять же не зная, в чем и как ему помочь, — подумал между стихами отец Михаил.

— Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…

“Что же она мне скажет?… Но ведь я рад, рад, что она придет!…”

— Тебе единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих: яко да оправдишися во словесех Твоих, и победиши внегда судити Ти. Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя…

Окончив псалом и прочитав вступительные к исповеди молитвы, отец Михаил — успокоившись — перекрестился и движением рук пригласил к покаянию. Подошла старуха — приземистая, расплывшаяся, с мясистым красным лицом, страдая одышкой (отец Михаил ее знал, но не помнил имени), — перекрестилась и трижды, с трудом, поклонилась Кресту и Евангелию.

— Здесь Христос невидимо предстоит, принимая твою исповедь, матушка, — повторил отец Михаил. — Веруешь ли ты во всё, чему учит нас святая апостольская Церковь?

— Верую, верую, как же не верить, батюшка, — испугалась старуха. — И во единого Бога-Отца, и во единого Господа Иисуса, Сына Божьего, и в Духа Святого, которого… которого от Них выходящего…

— Дух Святый исходит от Бога-Отца, — кротко сказал отец Михаил — и подумал, что с отцом Филофеем мог бы случиться удар. — Какие особенные грехи имеешь, матушка?

— Ох, батюшка отец Михаил, — быстро и горячо зашептала старуха — так энергически шевеля: то вытягивая, то втягивая их — губами, что у нее запрыгали щеки, — …ох, батюшка, в среду съела скоромное: нога разболелась, на улицу не выйти… а дома, окромя дочкиных щей, ну хоть шаром покати!

“Ну, как это может быть? — невольно подумал отец Михаил, отводя взгляд от водянисто-серых слезящихся искренних глаз старухи. — Что, ни картошки, ни хлеба не было?…” Впрочем, он уже привык к тому, что старухи каялись… ну, может быть, и не в пустом: не ему об этом было судить, — но все-таки в незначительных прегрешениях. Иногда ему даже казалось, что они, по вынужденной малогрешности своих часто одиноких, старческих жизней, сами себе придумывают грехи.

— А на той неделе с соседкой сцепилась, батюшка. Слово за слово, слово за слово… ну, и сказала ей, батюшка: сволота ты, говорю, Настя, прости меня Господи. Да и то сказать, отец Михаил: площадку перед квартирами я раз в неделю по субботам мою, а у меня ведь радикулит, я сорок пять лет на заводе, девчонкой в войну пришла, а она, Настя-то, всю жизнь в конторе, бумажки перебирала… и всё носит и носит грязь: у нее у двери два мешка с картошкой стоят, деверь из Павлова Посада привозит, так она каждый день сумку набьет и к метро спекулировать ходит, а грязь-то сыпется и сыпется, а я убирай, а сама-то хоть раз бы убрала…

— Заповедано нам: всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду, — успел сказать отец Михаил, потому что старуха задохнулась.

— Грешна, грешна, батюшка! — но потом помирились: я кулебяку вчера испекла — зять приезжал, они с дочкой плохо живут, он у себя, она здесь — что же это за семья? — так вот я испекла вчера кулебяку, кусок отрезала — большой кусок, — и ей отнесла: на, говорю, Настя… Взяла.

“Ох-хо-хо”, — подумал отец Михаил. Вслух он сказал:

— Это ты хорошо сделала, матушка.

— Да-да-да-да-да, — заторопилась старуха — и вдруг выпучила глаза: — Ох, батюшка, вот ведь был грех! Когда ногу-то у меня разломило, я возьми да и скажи: ну за что же это такое наказание, Господи? Чего я Тебе сделала-то? Ведь это грех, батюшка, так говорить, а?…

— Грех, но Бог милостив, — вздохнул отец Михаил. В первые свои исповеди он сильно волновался, стеснялся, переживал: как, с каким лицом выслушивать, быть может, тягостные откровения, как увещевать, успокаивать и что вообще говорить — кроме положенного по чину? Но со временем он привык — еще и потому, что до сих пор так и не столкнулся с признанием в тяжких, в его понимании, грехах (только однажды женщина лет пятидесяти призналась ему, что желает смерти своему страшно пьющему мужу): то ли грешники избегали таинства исповеди, то ли безрассудно утаивали грехи. Но и привыкнув, он относился к исповеди с глубокой ответственностью. Вздохнул он на словах “Бог милостив” потому, что видел: старуха исполняла привычный обряд и свои простительные грехи вовсе не считала грехами.

— Пожалуй, батюшка, всё, — сказала старуха и завозила ногами, пытаясь стать на колени. Отец Михаил удержал ее.

— Тебе трудно, матушка, достаточно поклониться.

Тяжело дыша, старуха склонилась над аналоем; отец Михаил возложил на ее голову в черном, с аляповатыми цветками платке конец епитрахили и произнес:

— Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо, вся согрешения твоя; и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною… — несмотря на привычность минуты, что-то торжественное шевельнулось при этих словах в душе отца Михаила; голос его поднялся, — …прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

— Спаси Бог тебя, батюшка, облегчил, — бодро сказала старуха и, перекрестясь, отошла. Отец Михаил не по своей воле посмотрел на ожидающих покаяния: она стояла и смотрела на него, глаза их встретились…

Отец Михаил тут же отпрянул. Подошла красивая высокая девушка лет восемнадцати, в замшевой куртке и джинсах в тугую обтяжку, с непокрытыми крашеными белыми волосами, крашеными глазами, крашеными губами… вся крашеная. Еще год назад отец Филофей велел отцу Михаилу написать и повесить в притворе объявление: чтобы женщины не входили в храм Божий в брюках, коротких юбках, без меры накрашенные (уступил) и с непокрытыми головами. Отец Михаил составил (“…дабы не уязвлять благочиния места и памятуя о земных страданиях Господа нашего Иисуса Христа…”), а псаломщик Федя написал плакатным пером, красивым упрощенным полууставом. Но простоволосые, буйно раскрашенные и нескромно одетые продолжали ходить: старухи шипели, дьякон Василий ухмылялся тайком, отец Филофей, не осмеливающийся на открытый протест из-за горячего ревнованья о кассе, забивался в ризницу и там, изругавшись, пил корвалол, — а отец Михаил молча переживал: стоять в разжигающих похоть одеждах перед образом отходящего в муках Христа!…

Девушка остановилась перед аналоем, напротив отца Михаила, и, видимо, не зная, куда девать руки, сцепила их перед собой. Несмотря на джинсы, ярко раскрашенное лицо, очень длинные и узкие, как стручки, темно-красные ногти, — вид у нее был смущенный и даже как будто испуганный. Отец Михаил доброжелательно смотрел на ее лицо. Его тронуло ее замешательство.

— Можно… говорить? — прошептала девушка и оглянулась на довольно близко стоявшую очередь.

— Ты в первый раз у исповеди, сестра? — мягко спросил отец Михаил.

Он чувствовал себя много старше, опытнее, сильнее ее, он видел ее смущение — и, охваченный желанием ей помочь, немного даже отстранился в своих мыслях от той, кого с таким волнением ожидал.

— Да.

— Не волнуйся и не стесняйся меня, сестра. Здесь Христос невидимо предстоит, принимая твою исповедь, — опять повторил он обычную формулу — и от сердца добавил: — Бог милостив; нет такого греха, которого бы Он не простил, видя искреннее раскаяние… Веруешь ли ты во всё, чему учит нас святая апостольская Церковь?

Девушка так тихо сказала “да”, что отец Михаил не был уверен, сказала ли она это; но повторять свой вопрос и еще более смущать ее он не стал.

— В каких грехах ты хочешь исповедаться перед Господом?

Девушка вздохнула, по-прежнему не поднимая глаз — глядя на аналой, — и закусила губу. Кончики ее длинных, загнутых полукольцами черных ресниц почти касались лепесточно-нежных, голубых с золотистыми блестками век.

— Позавчера… позавчера я, святой отец… пре… прелюбодействовала.

Ресницы дрогнули. Отец Михаил усилием воли не позволил себе нахмуриться. Эти слова — рядом с ее юностью и красотой — прозвучали на его слух оскорбительно. Он был неприятно удивлен: женщины очень редко признавались ему в прелюбодеяниях — может быть, оттого, что молодые и интересные, с мужской точки зрения, женщины вообще исповедовались ему редко… Девушка молчала, не глядя на него, и он, стараясь, чтобы его огорчение и разочарование не отразилось в его голосе, сказал:

— Меня зовут отец Михаил… Это всё?

— Нет, — сказала она, и он уловил в ее голосе какое-то изменение. — Вчера… вчера, отец Михаил, я снова прелюбодействовала.

Она подняла голову и прямо взглянула ему в глаза. Сейчас в ее лице не было и тени смущения или испуга — у нее было дерзкое, хищное, дьявольски-красивое и даже как будто раздраженно-насмешливое лицо.

— С другим.

“Да что же она… издевается надо мной?… и над… Тобою?…” — потрясенно подумал отец Михаил — и холодок какого-то тоскливого и вместе брезгливого страха пробежал по его спине. В таких редких случаях он оскорблялся, боялся и переживал не за себя — за любимого Бога. Он вспомнил вдруг, как месяца два назад, когда он в рясе стоял у метро, ожидая Василия (в отличие от многих нынешних иереев, отец Михаил часто надевал рясу, если ехал прямо из дома на службу или со службы домой; он не понимал, как можно стесняться одежды служителя Бога?!!), — он вспомнил вдруг, как месяца два назад у метро к нему подошел высокий небритый худой человек лет тридцати пяти, в поношенном плаще, лысоватый, — и отчеканил, царапая черными горячечными глазами его лицо:

Попам не верил Робин Гуд и не щадил попов, кто рясой брюхо прикрывал к тому он был суров,

— а потом, ощерясь, выворачивая губы до прокуренного испода, раздельно, с ненавистью произнес:

— Раздавите — гадину…

Отец Михаил стоял и кротко и скорбно смотрел на девушку. Та чуть улыбнулась карминовой ниткой губ, как будто даже с сожалением глядя на него.

— А сегодня я тоже прелюбодействовала, отец Михаил. Сразу с двумя.

Вся кровь бросилась ему в голову; он опустил глаза — увидел ее туго обтянутый джинсами, округло сходящийся к лону живот, — мерзкая картина всплыла в мозгу… Гнев, отвращение — и вдруг — удушливая волна похоти — захлестнули его; он в ярости вынырнул, весь содрогаясь в душе от крика: “Будь проклята, мерзкая плоть! Что ты перед Ним?! — злосмрадная скверна, ничтожество!!!”. Вдруг краем глаза он уловил слева какое-то раздражающе-быстрое, хотя и далекое передвижение, — бросил исподлобья затравленный взгляд в сторону выхода: у киоска, где продавались духовные книги, свечи и образа, стояла пестрая кучка девиц — они перешептывались, поталкивали друг друга локтями, прыскали в кулаки, поглядывая на него… И гнев и отвращение его разом исчезли — погасли, как уголья под водой, — он почувствовал одну бесконечно тоскливую, раздавливающую его душу и тело усталость.

— Вы очень дурно поступаете… сестра, — глухо сказал отец Михаил, глядя на аналой. Не здоровые имеют нужду во враче, но больные…

— Но ведь Он отпустит мне эти грехи?

Отец Михаил сделал огромное усилие и посмотрел ей в глаза. Перед ним как будто разверзлась пропасть: бессильный, беспомощный, готовый на муку, но обреченный на поражение, он стоял на краю ее… ге-Инном пылающей и торжествующей… рядом с Христом…

— Я не вижу у вас раскаяния, сестра. Я прошу вас — уйдите.

Кажется, она перестала улыбаться, — повернулась… исчезла под стук каблуков — отец Михаил не смотрел ей вслед. Он хотел вытереть лоб платком, но платок был в брюках, под длинным глухим подризником, — и он вытер лоб просто рукой. Появился мужчина с бородкой, лет сорока пяти… после мужчины придет она… знакомое бледное, порывистое лицо… да — Георгий.

— Слушаю тебя, брат Георгий.

— Гордыня, опять гордыня, отец Михаил! Сил моих больше…

“За что?! Он умер лютой смертью за них, а они над Ним — бесконечно милосердным! — смеются. Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему: Ты не мог простить хулы на Духа Святого — уже потому, что это было не в Твоих силах, — но за Себя Ты им простил! А они?…”

— …тот уже профессор, этот банкир, тот депутат — а я… Понимаю, что гадость, в первую голову глупость, всё понимаю — и — ничего! Читаю и Соломона, и Евангелия, и “Путь жизни”, и… почитаешь — камень с души, а час проходит — опять! А главное…

Георгий так волновался, что говорил почти в полный голос. Отцу Михаилу тоже было тяжко — так тяжко, что нестерпимо, до дрожи в коленях, хотелось повернуться и быстро уйти, — уйти от кающихся, из церкви, полной людей, вообще от людей… Он несколько раз глубоко вздохнул, пытаясь собраться с силами, с мыслями, — мерзкая тварь стояла перед глазами, смотрела, улыбаясь развратным ртом, на умирающего Христа… “Прости ей, Господи, не ведает, что творит”, — неискренне подумал он, надеясь кротостью успокоить мятущийся в соблазне проклятий разум, — не помогло. “Если они такие… то зачем всё это?… Зачем?!!”

Георгий продолжал горячо говорить: “…смысла… ничего… никому не нужен…”, — отец Михаил медленно, с полузакрытыми глазами кивал: всё было всё равно. Вдруг в уголке сознания как будто промелькнуло спасение — рванулся из последней силы к нему. “Но почему ты решил, что она хотела оскорбить Его? Она хотела посмеяться лишь над тобой, унизить тебя… может быть, она не любит церковь, но церковь — это еще не Ты; многие верят в Тебя, но не признают нашей Церкви…” Вспомнил, как на последней встрече с Орловым один подвыпивший новообращенный баптист чуть не кричал: “Это такие, как вы, право-славящие, распяли Господа нашего Иисуса Христа! Приди сегодня Иисус — ваши первосвященники тут же побегут в прокуратуру, чтобы Его расстреляли. Уж Он-то знает, что вы за смоквы; миллион крепостных у вас отобрали, землю отобрали, загс отобрали, так вы на тысячелетие водкой пошли торговать?!”.

Но нет, это всё самообман, этому раскрашенному чудовищу был нужен Он, а не слабая Церковь; такие ненавидят Его, отвергающего власть их распаленных похотным жаром, алчущих обезумленной жертвы чресл…

Вдруг — отец Михаил вспомнил о той, кого он так ожидал; его как ударило: а ты? а ты?! Изыди, сатана!… — заревел он вне себя про себя, — Господи, ты же знаешь, что это совсем другое!…” Не в силах противиться побуждению, он чуть повернул голову и, продолжая мирно кивать в такт почти не задевающей сознания исповеди Георгия, посмотрел на нее… она стояла первой, шагах в десяти от него, лицо ее было прекрасно — чисто, кротко, немного бледно, — он смотрел на нее с надеждой… с любовью: помилуй, спаси, сохрани, — упокой сознанием, что не всё в мире скверна… Господи, какое лицо! Она с нами, Боже… Отец Михаил, светлея, отвел глаза — и посмотрел, сочувственно помаргивая, на Георгия.

— …мерзость в душе. И уже не знаю — что в моей жизни от убеждения, от веры, а что просто от неспособности и безволия… которые прикрываю верой и убеждениями. Ведь до чего дошел: иногда думаю: “А без Бога ты что — слаб? Не можешь? Кишка тонка?!”. И вообще… что? для чего?! — чуть не выкрикнул он. — Какая-то бессмысленная, бесполезная каторга, а не жизнь! Ну… что делать, отец Михаил?!!

Георгий замолчал… и наружно враз успокоился. Отец Михаил знал и этого человека, и других, подобных ему людей: где еще они могли выплеснуться, кто, кроме него, стал бы их слушать — и кому бы они решились это сказать? Интеллигенция, люди-борцы-с-собой, скованные бесконечной — замкнутой — цепью из “что делать” и “почему”, они были неспособны вполне уверовать, потому что их Бог-Разум страстно хотел, но не мог склониться пред Богом веры, и мучили себя, потому что к их постоянной борьбе с собой прибавлялась еще борьба между верой и разумом. Отец Михаил знал и жалел этих людей, истерзанных изощреннейшими пытками самоедства, но сейчас, взглянув на Георгия и услышав и вспомнив, что он говорит (а он всегда говорил об одном и том же), вдруг опять почувствовал досаду и раздражение — уже на Георгия. Все, все думают только о себе! Страдают, мучают себя и других из-за химер, созданных их лукавой, пресыщенной, неспособной к доверчивости душою, — спешат к покаянию, просят у Бога прощения, просят их поддержать, ободрить, чтобы на изнемогшей под тяжестью “Я” душе стало легче — на час, на день, на несколько дней, до очередного, оскорбительного по своей ничтожности, повода для уныния: “не самореализовался”, “не самовыразился” — о, что за слова! о, жалчайшая тварь — человек! место тебе среди бабуинов!… А кто из вас подумал о Нем? Ведь Ему не стены эти нужны… золоченые (и правильно, в самое сердце ужалил тогда баптист: “Ходите в парчовых одеждах перед обнагощённым Христом!”), не песнопения, не земные и поясные поклоны, — Ему вы нужны! Ему нужно знать, что Он не напрасно умер!…

— Нет ничего неразумнее тщеславия и гордыни, брат Георгий, — с сердцем сказал отец Михаил. — Какая житейская сладость пребывает печали не причастна? какая слава стоит на земли непреложна? Вся сени немощнейша, вся — соний прелестнейша; единем мгновением, и вся сия смерть приемлет… — Уязвление отца Михаила было так велико, что он говорил погребальными самогласнами. — Где есть мирское пристрастие? Где есть злато и серебро? Где есть рабов множество и молва? Вся — персть, вся — пепел, вся — сень… — Георгий заморгал и взялся за коротко подстриженную бородку. Отец Михаил вздохнул. — Если вам… да нет, ну вы подумайте хоть с мирской точки зрения: ведь пройдет двадцать пять, ну, тридцать лет — и все, и министры и дворники, — все будут там; а пройдет еще тридцать — и хорошо, если родные внуки их вспомнят… “Что-то я не то говорю”, — подумал отец Михаил — и потому, что говорил действительно что-то несообразное (пастырь наставляет пасомого с мирской точки зрения!), и потому, что слова его, видимо, возымели обратное действие: узкое, бледное, сегодня явно не бритое лицо Георгия еще более побледнело и как-то тоскливо обмякло; но у отца Михаила уже было только одно желание — чтобы этот человек поскорее ушел и на его место пришла она — и своей чистотой, своей любовью… к Нему успокоила и поддержала его… — Брат Георгий, — сказал он, смирив досаду и нетерпение, — но смирил их не до конца и потому слова его прозвучали непривычно ему самому формально. — Что я, недостойный иерей, могу сказать паче Господа? Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Ибо приидет Сын Человеческий и воздаст каждому по делам его…

Георгий опустил глаза, вздохнул и встал на одно колено. Отец Михаил — с облегчением и одновременно волнуясь, — то стараясь не торопиться, когда ему хотелось поторопиться, чтобы скорее встретиться с нею, то стараясь не медлить, когда ему хотелось помедлить, потому что он робел встречи с нею, — прочел разрешительную молитву.

— …от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Георгий поднялся, перекрестился и отошел. Отец Михаил ждал, глядя прямо перед собой на уже сгустившуюся в центре храма толпу и слыша удары своего сердца. Вот в уголке его левого глаза появилось светлое пятнышко — верно, ее лицо, — чуть подрагивая, затеняя россыпи свечных огоньков, стало приближаться к нему; затаив дыхание, он медленно тронулся взглядом ему навстречу… встретился:

…очень крупное полное женское немолодое лицо…

Отец Михаил дрогнул и рывком оглянулся.

…Ее не было. Она ушла.

 

VI

Пришло время сказать несколько слов о жене отца Михаила.

Как мы уже предваряли, женился он не по любви — то есть сам он думал, что это любовь, но на самом деле это было просто тем доброжелательным чувством, которое он, по природе своего сердца и воспитанию, испытывал ко многим знакомым людям и, согласно с Божьими установлениями, стремился испытывать ко всем. На настоящую любовь мужчины к женщине это чувство показалось ему похожим лишь потому, что было ярко окрашено естественным влечением молодого мужчины к молодой и красивой женщине — тем более при его целомудрии. Не чувствуя, повторимся, в себе достаточно сил для безбрачной жизни, на которую он обрекал себя, будучи рукоположен неженатым, зная о препятствиях, которые стародавний обычай чинил рукоположению холостых, и, кроме того, искренне желая иметь семью — жену и детей, Михаил незадолго до выпуска из семинарии, поехал в очередной раз домой, к матери и бабушке в Тверь (отец с матерью развелись, когда Михаилу было пять лет; отец сильно и буйно пил и сгинул где-то в Сибири на заработках; в Твери у них был рубленый дом — большой, крестовый, но очень старый — середины двадцатых годов). Приехав к своим, Михаил попросил мать и бабушку познакомить его с доброй и, по возможности, верующей девушкой, с которой бы он, если Бог даст, мог соединить свою жизнь…

Через месяц девушка отыскалась. Михаил приехал, их познакомили, была весна, всё зеленело, пело, цвело, — Оля была светловолосая, голубоглазая, несколько пышная для своих лет, по разговору разумная, скромная и добрая, сказала, что верит в Бога… она ему очень, очень понравилась. Оля заканчивала курсы медицинских сестер; мать ее работала библиотекарем с матерью Михаила, отец был мастером на заводе, брат, несколькими годами старше ее, держал привокзальный ларек… — впрочем, всё это к сведению: для Михаила главное было то, что Оля ему понравилась. До выпуска оставалось полгода; он приезжал еще несколько раз и раз в неделю звонил — и радовался, видя ее и слыша ее нежный, с волновавшими его придыханиями голос — и мысли, что у него будет такая жена… Закончив семинарию, он вернулся домой, и через месяц они обвенчались, — а еще через месяц Михаил был направлен в Москву и рукоположен в дьяконы в церкви Мирона-мученика. Поселились они в маленькой двухкомнатной квартире на третьем этаже пятиэтажного кирпичного дома на Масловке: квартиру снимала епархия.

Наверное, через полгода — или год? — отец Михаил понял, что его жена… нет, не неразумна, нескромна и недобра, а просто не так разумна, скромна и добра, какой она казалась ему до свадьбы. Сказать, чтобы он был разочарован, было ни в коей мере нельзя, — не только потому, что он сам был о себе самого смиренного мнения, не только потому, что разумом решительно отказывал себе в праве судить (чувства иногда прорывались), не только потому, что он привык и привязался к жене (но мы со стороны говорим: он был уверен, что он ее любит) и жили они скорее все-таки дружно (скорее все-таки относилось к тому, что Оле случалось и сердиться, и плакать, и несколько раз даже кричать — причем по ничтожным поводам: “Миша, давай сходим на Киркорова… ну, или в театр”. — “Оленька, это неприлично моему сану”. — “Ну, поедем хоть к твоему Орлову”. — “Обязательно поедем, но после поста. У него очень много пьют”. — “Я еще синий костюм ни разу не надевала! Зачем же…” — и т.д. и т.д.); он был нисколько не разочарован еще и (подсознательно) потому, что все его очарования и разочарования были совершенно бессмысленны: слова — что Бог сочетал, то человек да не разлучает — были для него не сентенцией, но были — Закон; венчаясь, он твердо знал, что с женою его разлучит только смерть, и принимал ее такою, как она есть, — как мать или бабушку, то есть как родного тебе, навсегда связанного с тобой человека, — тем более что Бог располагал жену даже ближе: сего ради оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене, и будет два в плоть едину…

Другое дело, что отца Михаила иногда огорчало то, что Оля слишком, на его взгляд, увлекается косметикой и одеждами, — и он позволял себе иной раз напоминать ей: да будет украшением вашим не плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но нетленная красота кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом. Огорчало, что она любит смотреть телевизор намного больше, чем читать не то что духовные, но и просто хорошие книги, и, наверное, смотрит эти глупости целый день, когда его нет, — и однажды отец Михаил, когда она по какому-то поводу сослалась (как на авторитет!) на одну совершенно непотребного вида и образа жизни певичку, не выдержал — согрешил — и ядовито даже заметил: “Между прочим, “вземший в супружество блудницу или позорищную — певицу, актрису — не может быть в списке священного чина, а если уже состоит — да будет извержен”. Не так уж часто, как было бы хорошо, ходила она и в церковь — хотя она, конечно, верила (точнее, как и многие, полуверил а) в Бога, а как-то даже выразила неудовольствие телесным воздержанием отца Михаила во время поста (впрочем, увидев в его глазах негодование и изумление, глубоко и жалко, до слез, смутилась). Его огорчало, что она не работает какую-нибудь богоугодную, душеспасительную работу — например, воспитательницей в детском саду или медицинской сестрой (она собиралась — и всё никак не могла собраться; отцу Михаилу было положено хотя и не много, но и не мало, и денег хватало на жизнь вдвоем), и что, напротив, когда подруга предложила ей место в ларьке вещевого рынка, она легко согласилась и уже на другой день бы пошла — если бы не воспротивился расстроенный отец Михаил: он не любил… ну, не то что не любил, а душа его не лежала к торговцам…

Но всё это огорчало отца Михаила не более — или немногим более, — чем он огорчал себя сам: и тем, что ленив и до сих пор не озаботился поступлением в академию (под лукавым предлогом, что толковать Бога нельзя; а кто заставляет Его толковать? — но познание мира — обязанность перед Богом: блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся); и тем, что часто прямо-таки выходит из себя, видя и слыша всякого рода скверну, — а ведь извергающие ее — в первую очередь глубоко несчастные люди, которых надо не казнить, а спасать (идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева); и тем, что не только любит вкусно поесть и долго поспать, но и, живя семьей и пользуясь необходимым, казалось, для жизни имуществом, не исполняет, как должно, заповедь полного нестяжательства: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим — а вокруг было так много бедных, нищих и даже бездомных людей, — и что правильнее бы ему было, наверное, укрепиться и по выходе из семинарии принять постриг, а он оказался слаб и не сделал этого…

Но все эти огорчения, которые доставляла ему и Оля, и он себе сам, будучи и рассеяны во времени, и перемежаемы радостями, не нарушали спокойного, ровного течения его домашней и вообще жизни. Более всего его огорчало то, в чем ни он, ни Оля не были виноваты: минуло уже три года, как они поженились, а у них до сих пор не было детей.

 

VII

Вернемся к нашему повествованию. Несостоявшаяся исповедь — которую отец Михаил, однако, почему-то запомнил именно как первую встречу с нею — окончательно сокрушила его: с того дня он стал откровенно — уже не таясь от себя (таиться было уже бессмысленно и грешно, это был бы прямой обман) ждать эту женщину. И с такой томительной, с юношеских лет уже позабытой сладостью звучало в его ушах при воспоминании о ней это обычное, заурядное слово: женщина! Вместе с этой сдачей себя — безоговорочным признанием своего, пусть и сейчас не до конца ясного, чувства — резко возросло и смятенье в его душе. Он понимал, что ему нравится эта женщина, понимал, что чувство его совершенно бессмысленно и бесплодно, понимал совершенную невозможность хоть какого-то проявления этого чувства, его воплощения в жизнь: он женатый человек, иерей, посвятивший себя служению Богу и во всем стремящийся следовать предуказаниям Бога, — да и не желал (то есть не то что не желал, ему было даже дико подумать — да он и не думал! — об этом) никакого из-за этого чувства изменения в своей на всю жизнь определившейся жизни… Но подспудно в душе его, видимо, шла какая-то неосознаваемая им внутренняя работа, которая изменяла — и изменила — его, потому что когда через две недели он увидел ее в дверях, он, конечно, обрадовался и разволновался, — но когда он увидел, что она идет прямо к нему — к людям, ожидающим исповеди, он вдруг почувствовал страх — и острое нежелание, чтобы она исповедовалась ему…

Почему?!!

Он, почти не слушая, принимал одного за другим прихожан — среди них опять был Георгий (кажется, от него пахло вином), мучил его своей неистребимой гордыней, — он чисто механически (сознание его цепляло сущность греха и тут же выдавало ответ) увещевал их памятными ему лучше других слов на свете словами Евангелия (и в этом уже был непростительный грех, грех небрежения Богом: святые слова звучали в его устах отговоркой!) — и одновременно напряженно думал о том, почему он не хочет увидеть и услышать ее на исповеди… что изменилось? Он понимал — или, вернее, чувствовал — поверхностную, скрывающую что-то очень важное и даже, может быть, тяжкое для него причину этого страха: почему-то ему казалось, что если он выслушает ее исповедь, то их отношения переменятся (какие отношения?… но ведь у них нет никаких отношений!), — то есть, конечно, не переменятся, а определятся каким-то неприятным для него и даже пугающим его образом, — что если он выслушает ее, то она… будет навсегда потеряна для него!? — но разве он когда-нибудь мечтал обрести ее?!! И вдруг — как будто разверзлась бездна в его душе, и он с ужасом, жадно, не в силах противиться искушению — иди и смотри— заглянул в нее: да! — он мечтает быть с этой женщиной! по одному ее знаку он сегодня, сейчас бросит всё и пойдет за ней (и сказал ему: следуй за Мною; и он, оставив всё, последовал за Ним); и если он примет у нее исповедь, если она откроет ему свои, быть может, постыдные женские тайны и помыслы, он будет после этого в ее глазах не мужчина — будет священнослужитель, женский врач, бесполое существо, — да, она будет навсегда потеряна для него!… Он стоял потрясенный, раздавленный — осознанием вдруг открывшегося ему собственного ничтожества, отчаянием, что у него оказалась столь жалкая, не выдержавшая первого же серьезного (и это серьезное?!!) испытания жизнью душа, чувством уже никогда и ничем не искупаемой вины — перед висевшим над ним на раздирающих плюсны гвоздях, в муках и смертной тоске умирающим за него Иисусом… Кто-то, перекрестясь, отошел; на его место встала она.

Отец Михаил очнулся. Он увидел перед собою ее — близко, на расстоянии вытянутой руки, — и она заслонила всё. У нее были карие, золотистые, как будто немного печальные и ласковые глаза… и хотелось целовать эти глаза, хотелось сделать всё — совершеннейшая бессмыслица замелькала в мозгу: в клоаку города, в лес, в пустыню, пахать, торговать, взрывать!… — чтобы эти глаза были счастливы; брови у нее были черные и пушистые, и в чуть опущенных уголках ненакрашенных — или может быть тонко, бледно накрашенных — губ золотился пушок; она была невысокого роста, на голову меньше его, на ней был светлый струящийся плащ и светлый платок — наверное, снятый с шеи, потому что шея ее — белая, теплая, нежная — казалась беззащитно обнаженной в свободном вырезе кофточки, или блузки, или как это называется, открывающем хрупкие, светлые рядом с тенистыми ямочками ключичные бугорки… Он стоял и во все глаза смотрел на нее. Вот — это было счастье.

— Здравствуйте, — тихо сказала она.

Голос. Ее голос!…

— Здравствуйте… сестра, — наслаждаясь этим “сестра”, сказал отец Михаил.

Она застенчиво, чуть-чуть, улыбнулась. Отцу Михаилу стало трудно дышать. Не то чтобы он забыл, что идет исповедь, что его ждут люди, что впереди причащение Святых Тайн, — нет, он всё это помнил, просто ему больше всего на свете хотелось молчать и смотреть на нее — и он не мог совладать с собою и стоял и молчал… Наконец он сказал:

— Вы в первый раз у исповеди, сестра?

Она чуть кивнула.

— Я не так давно стала ходить в церковь… поверила в Бога.

— А как это случилось… сестра?

“Сестра, сестра, сестра… как это хорошо, как чудесно, как чудесно так говорить… Как мне с ней хорошо…”

— Я прочитала Евангелие, — сказала она, снизу вверх доверчиво глядя ему в глаза. — Мне подруга в аптеке дала… я работаю в аптеке. Я прочла и подумала: ведь это невозможно придумать, правда?

— Конечно, — легко и радостно сказал отец Михаил. Всё, что давило на сердце, исчезло: и нечистые его опасения, и чувство собственного ничтожества, и мука от осознания этого, и вина перед Богом… Сейчас в нем было только одно: он ощущал себя ее могучим, самоотверженным другом. — Вы знаете… мы, верующие, братья и сестры во Христе, обычно обращаемся друг к другу на “ты”. Вы не возражаете?

— Нет-нет, что вы, — испугалась она.

Он испугался того, что она испугалась.

— Как тебя зовут, сестра? — Он как будто прикоснулся — прикоснулся лаская — к ней этим “ты”: это было кощунственно, это было… но он как-то не почувствовал в этом кощунства.

Она два раза моргнула. Она моргала, как… лань. Отец Михаил так подумал — “лань”, хотя ни разу не видел, как моргает лань.

— Наташа.

— А меня — отец Михаил, — сказал отец Михаил и, как будто извиняясь перед ней, улыбнулся. При этом он заметил, как у него двинулась борода, и стороною подумал: “Надо постричь бороду… вот как у Василия. Зачем уж так-то, лопатой? Я ведь не старовер…” Кроме того, он почувствовал, что ему не хотелось говорить бесконечно привычное его и внутреннему, и наружному слуху “отец Михаил”, что ему бы хотелось — очень хотелось — сказать ей просто: “Михаил” — или даже, в ответ на ее простое “Наташа” — “Миша”, — ведь они были, наверное, ровесники…

Слева от них — там, где стояли люди в ожидании исповеди, — кашлянули. Отец Михаил понял, что ее… Наташу (теперь он знал, как ее зовут!), уже хотят у него отобрать, и, почувствовав раздражение (непривычное ему раздражение; вообще многие чувства, испытываемые отцом Михаилом сейчас, были непривычны или даже вовсе незнакомы ему), сурово, в осознании своей силы и власти — которых у него хватит, чтобы ее защитить, — посмотрел на очередь. В ней было три человека; первой стояла высокая жилистая старуха с недовольно поджатым и оттого неприятно-глубоко провалившимся ртом, — демонстративно поглядывала в сторону солеи, на которой никого, впрочем, не было: отец Филофей и Василий, в закрытом алтаре, приуготовляли Святые Дары, — только псаломщик Федя, одиноко стоя на правом клиросе, нараспев возглашал час третий. “Ну и куда ты торопишься?” — спросил про себя у старухи отец Михаил, — но тут к ожидающим вновь подошел, теребя бородку, Георгий, и следом за ним — незнакомая маленькая, серая, востроносая — совершенно воробьиного вида — старушка… Отец Михаил повернулся к Наташе, вздохнул — и чуть не развел руками.

— В чем ты хочешь исповедаться перед Господом, сестра Наташа? — ласково спросил он. Это “сестра Наташа” прозвучало, наверное, дико, он это почувствовал: он должен был назвать ее полным именем и по-церковному — “сестра Наталия”, но назвать ее так у него не повернулся язык. Это было еще более дико. “Буду называть ее просто "сестра"”, — подумал он.

Наташа опустила глаза. Отец Михаил вдруг заволновался. Вслед за этим — за первым своим, еще не осознанным волнением — он вдруг вспомнил отчего-то девицу в джинсах — и заволновался так, что тронул крест на груди.

— Отец Михаил… — неуверенно, тихо, не глядя на него, сказала Наташа; у нее была крохотная ямочка на кончике носа и чуть голубоватые веки с черными прямыми ресницами. Отец Михаил видел каждую ресничку. — Отец Михаил… я не люблю своего мужа.

В первое мгновенье его неприятно поразило слово “муж”: почему-то он раньше (или отчетливее) других услышал его (таинственна природа этого его неприятного удивления: оказывается, в недоступной его мыслящему “я” глубине крылась надежда, а может быть, и уверенность (надежда — для чего? уверенность — почему?…), что она не замужем; но он никогда отчетливо не думал об этом!), — в первое мгновение его неприятно поразило слово “муж”, но уже в следующее он воспринял всю фразу: “я не люблю своего мужа” — и она совершенно перевернула и… счастливо ошеломила его. “Хорошо, ах как хорошо! — прозвучало внутри него. — Как хорошо, что ты не любишь своего мужа!” Он вообще… как-то махнул на себя и на всё рукой. Вслух он сказал:

— А почему, сестра?

Он ожидал, что теперь, после ее признания, она поднимет голову и ответит, глядя ему в глаза — как они разговаривали до сих пор, — но она продолжала смотреть на Евангелие и крест, лежащие на аналое… и его вдруг охватил ватно обессиливший его страх: он был так рад видеть и слышать ее, что к нему не сразу пришла очевидная мысль: если она, такая красивая, нежная, молодая, не любит своего мужа, — значит, она любит кого-то другого!… Она молчала; он совсем потерял голову и быстро, настойчиво переспросил:

— Отчего же вы не любите вашего мужа?

Она подняла на него глаза — и, взглянув ей в глаза, он сразу счастливо успокоился.

— Нет-нет, я не испытываю к нему какой-то… вражды… просто он стал мне совсем чужим человеком. Понимаете… года три назад он занялся коммерцией, до этого был инженер, — продает какие-то вентиляторы; его интересуют только деньги… ох нет, что я говорю? Его и деньги не интересуют… мне кажется, его не интересует вообще ничего. — В ее тихом голосе зазвучало даже как будто раздражение — тихое, усталое раздражение. — Он как машина какая-то: уходит рано утром, приходит поздно вечером, а в воскресенье, — в субботу он тоже работает, — в воскресенье… ну, просто страшно смотреть: лежит целый день — просто целый день, с утра до вечера — и смотрит телевизор. Лежит на диване, курит и даже не встает, только нажимает кнопки на пульте… и, по-моему, ни одной передачи до конца не смотрит. С ним даже не о чем поговорить… то есть он со мною почти не разговаривает, да и мне не хочется с ним говорить. Ведь это плохо… плохо, отец Михаил?

Отец Михаил вышел из радостного недоумения (как это можно — жить рядом с нею и не обращать на нее внимания? И хорошо, и хорошо!) — и потерялся. Плохо?… Кому угодно другому он бы сразу сказал, что дурно здесь то, что к человеку, живущему без Бога в душе, должно испытывать сострадание (вспомнил чье-то ехидное: вера хороша уже тем, что люди сострадают друг другу: верующие — неверующим, неверующие — верующим…), что долг христианина — помочь блуждающему в потемках, тем более близкому, человеку нащупать дорогу к Богу… но говорить это Наташе отец Михаил не стал. Он — осторожно — сказал:

— Я не вижу в этом твоей вины, сестра. Ведь это твой муж (ему было неприятно произносить это — “твой муж”) отдалился от тебя. — Он помолчал. Долг боролся в его душе с чем-то дурным — этим дурным было то, что ему очень хотелось: пусть всё будет, как будет… даже не будет, а так, как было сейчас. Но здесь долг победил. — Ты… не пыталась обратить его к Богу?

— Это совершенно бесполезно, — горячо сказала она. — Если бы вы… ты… вы… — она напуталась и покраснела. Отец Михаил должен был — понимал, что так правильнее всего было бы — сказать: “Говори так, как тебе удобнее, сестра”, — но впервые прозвучавшее в ее устах обращение к нему “ты” было так приятно ему — он как будто ощутил ласковый, осторожный — прикровенный — толчок, доставивший ему наслаждение, — что он не смог побороть желания еще раз услышать и почувствовать это и — наверное, виновато и чуть напряженно, фальшиво улыбнувшись — сказал:

— Мы же договорились обращаться друг к другу на “ты”, сестра?

И ему стало стыдно.

— Да-да… если бы… ты, отец Михаил, знали, что он смотрит по телевизору…

Отец Михаил вовсе не смотрел телевизор: он лишь видел иногда краем глаза, что по нему показывают, и не понимал, как можно такое и показывать, и смотреть: на его взгляд, это было (и с той, и с другой стороны экрана) полное сумасшествие.

— Да, это очень печально, — искренне сказал отец Михаил.

— Однажды я дала ему Новый Завет — он так на меня посмотрел… и сказал… он грубо сказал, он был чем-то раздражен по работе, и я нарочно ему дала, думала его успокоить… он сказал, что он еще не сошел с ума, — он сказал “ошизел”, — чтобы читать эти… бредни.

Как ни был отец Михаил поглощен своими новыми чувствами, его лицу стало жарко от негодования и обиды.

— Слепцы… Боже, какие слепцы, — с горечью сказал он. — Человек шесть дней бегает не помня себя и продает вентиляторы, а седьмой лежит на диване и смотрит телевизор… и он счастлив?

— Я не люблю его, — печально и твердо сказала Наташа. — И вы не представляете…

Она осеклась и опустила глаза. Отец Михаил подумал, что она что-то не договаривает… наверное, что-то интимное, — и конечно не договорит. Ему стало очень жалко ее… и тяжелое, недоброе чувство к этому неизвестному ему человеку (который из-за этой своей неизвестности казался еще более отталкивающим — потому что был лишен человеческих черт) поднялось у него в душе… Отец Михаил понял, что это ревность. Еще никогда в жизни он не испытывал ревности. Она посмотрела на него, и он посмотрел на нее — со всеми чувствами, которые сейчас жили в нем, — и они оба увидели, что в их лицах что-то переменилось.

— Я не хочу с ним жить, отец Михаил.

Теперь отец Михаил опустил глаза. Он стоял так, глядя на крест, на светлое тело Спасителя, поникшее на кресте, и молчал. Он молчал, хотя должен был ясно и твердо сказать: “Это грех, сестра, большой грех. Ты должна жить со своим мужем, ибо что Бог сочетал, того человек да не разлучает”. (Но ведь они скорее всего не венчаны, — как-то суетливо промелькнуло у него в голове. — Ну и что? Иисус ничего не говорил о венчании, Ты говорил: и будут два в плоть едину. Плоть едина — вот что такое муж и жена…) Ему надо было сказать: “Ты должна помочь своему мужу, помочь своей кротостью и любовью (чтобы те мужья, которые не покоряются слову, чистым богобоязненным житием жен своих без слова приобретаемы были)…” А он сказал:

— Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, сестра Наталия, все согрешения твоя; и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

И задрожавшей от своей дерзости — и нежности — рукой возложил на ее склоненную голову лентие епитрахили.

— Спасибо, — прошептала она — и, перекрестившись и поцеловав Евангелие и крест, пошла… Он, волнуясь, смотрел ей вслед, и на душе его было необъяснимо светло. “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного…” Впрочем, он мог дать ей спасительный совет, но где сказано, что он обязан был сделать это? И ему ли судить, где обретается чужое спасение?…

 

VIII

Пробуждение, как и следовало ожидать, было тяжким: ему было больно и стыдно — и оттого, что он лукавил перед Богом, и просто оттого, что он потерял власть над собой. Опять его бросило в мучительный круг самообличения и самокопания — поневоле он вспоминал бичующегося Георгия. Снова и снова он пытался оправдать себя тем, что у него не было и нет дурного намерения; предположим, намерения у него действительно не было — еще и потому (он не хотел признаваться в этом себе), что по-прежнему не было никаких, даже самых шатких оснований для претворения в жизнь какого-либо его намерения: что связывало его и ее? — ничего; да и какие… какие у него, христианина, священнослужителя, вообще могли быть здесь намерения?!! Но — день шел за днем, в душе его продолжалась всё та же, уже давно начавшаяся и до сих пор не вполне осознаваемая им внутренняя работа, и хотя и небыстрое, но непрерывное течение этой работы неуловимо подтачивало его.

Теперь он не просто часто, а, наверное, каждую свободную минуту вспоминал о Наташе. Он сам не заметил, как эти воспоминания — то есть просто представления ее лица, ее голоса, ее фигуры — превратились в мечты, — мечты неотступные, упоительные и нелепые — уже потому, что мечты эти, не то что осторожные, а совершенно невинные, были кусками воображаемой жизни, лишенными всякого продолжения, событиями, происходящими без всякого смысла и цели — в свою очередь потому, что никакой цели у него не было. То он представлял, что встречает ее по выходе из церкви, на паперти, — она задержалась, у нее… ну, например, развязался шнурок (в моде как раз были ботинки с высокими шнурованными голенищами; правда, отец Михаил не знал, есть ли у нее такие ботинки), — они вместе идут по двору, на дворе гололед, она поскальзывается, и он поддерживает ее — за локоть, может быть, чуть выше локтя, — и она говорит, краснея и смущаясь: “Спасибо…”; то он представлял, что они садятся вдвоем в сорок третий троллейбус, им куда-нибудь (куда? ну, неважно куда…) по пути, — в троллейбусе тесно и шатко, она не может дотянуться до поручня, и он опять поддерживает ее — ее узкую, с чуть осязаемыми уголками лопаток спину…; то совершенную уже чушь — он встречает ее во дворе страшно замерзшую (а зачем она мерзнет в церковном дворе? — ну, не знаю…), — ведет в свою комнату в трапезной, снимает с нее пальто, надевает на нее свой толстый, связанный мамой свитер, поит горячим чаем… однажды увиделось — и навсегда привилось: снимает с нее сапоги и греет ее маленькие ноги в своих руках… Представлять всё это ему было настолько приятно, что одну и ту же картину — или, вернее будет сказать, маленький фильм — он просматривал несколько раз подряд, при каждом просмотре, в свою очередь, часто останавливаясь и возвращаясь к какому-нибудь особенно близкому, полюбившемуся ему месту.

Он понимал, что это плохо — уже потому, что это было какое-то (сродни, наверное, наркотическому) одурманивание себя, потеря себя, неспособность духа противостоять… нет, не плоти, — наверное, так: неспособность его высшего духа противостоять какому-то духу плоти, стремящемуся к радости. И если он мог до сих пор (и смог бы, казалось ему, и сейчас — он не любил вспоминать случившегося с ним на исповеди помрачения) управлять своими поступками, — то перед своими помыслами он оказался бессилен: он не мог заставить себя не думать о ней, не представлять, как он поит ее в своей комнате чаем или поддерживает ее… поддерживая, обнимает ее (конечно, обнимает — а как же еще?) в троллейбусе… Он молился, но молитва ненадолго помогала ему; ему стало страшно: он понимал, куда могут устремиться неподвластные его воле мечты, он чувствовал, как с каждым днем крепнет его властное (как будто черпающее силы из слабеющей воли его) желание видеть ее, разговаривать с ней, делать что-нибудь, что будет хорошо для нее, — и знал, как называется чувство, порождающее эти — и другие — желания… а оно всё нарастало, как будто камень катился с горы, — наверное, еще и потому, что Наташа стала часто ходить не к вечерне, а к литургии (работа у нее была сменная), к исповеди… Исповедоваться ей было решительно не в чем, и когда отец Михаил понял, что она, подобно местным старухам, придумывает себе игрушечные грехи и, значит… — когда отец Михаил понял это, он совсем потерял голову.

В первое время, когда в жизни отца Михаила появилась Наташа, он никак не связывал ее с Олей — и потому, что чувство его было очень неясно, и потому, что в нем ничего не было плотского. Но теперь, когда это чувство усилилось и развилось, — когда отец Михаил ясно понял, что ему больше хочется быть рядом с Наташей — в церкви, во время службы или на исповеди, в мечтах — в переполненном троллейбусе или церковном дворе, — чем дома с женой, — к его угрызениям совести перед Богом добавились угрызения совести перед Олей и жалость к ней — тем более что он чувствовал, как у него день за днем изменяется к ней отношение: его уже не так огорчали, как раздражали и ее наряды, и ее телевизор, и ее праздность, — ему уже всё реже хотелось близости с ней, и во время этой близости он, всегда осторожный и ласковый, теряя власть над собой, бывал груб — ему хотелось быть грубым, — и после этого терзался, мучился, испытывал ненависть и отвращение к себе… Наконец — и это особенно тяжело поразило его, — он перестал огорчаться тем, что у них до сих пор нет ребенка, и досадовать на то, что Ольга с необъяснимым упорством не хочет показаться врачу; то есть он по-прежнему любил детей и хотел, чтобы у него были дети, но… дальше он обрывал себя.

Исповеди продолжались. Но не только исповеди — для столь частого покаяния у нее не хватало ни действительных, ни воображенных грехов. Она стала подходить к нему иногда после службы — это были короткие, одновременно радостные и томительные для отца Михаила встречи, во время которых она иногда просила разъяснить ей непонятное место в Евангелии, иногда жаловалась — она работала фармацевтом в аптеке, и ее, к великому изумлению и возмущению отца Михаила, сильно обижала начальница. На мужа она не жаловалась — о муже она вообще перестала говорить, но при этом отец Михаил как-то чувствовал, что в ее отношениях с мужем ничего не переменилось — и был этому рад (стыдно было — но был рад, рад, рад). Иногда… иногда она просто и ласково спрашивала его: “Как ваши дела?” (когда она пыталась в чем-то покаяться, она заученно обращалась к нему на “ты”; когда они говорили о чем-нибудь не на исповеди, — на “вы”, и это чередование “ты” и “вы”, на слух отца Михаила, только придавало их разговорам особое обаяние — волнующую таинственность и теплоту), — так вот, иногда — да не иногда, а в последнее время часто, можно сказать, всякий раз, — она тихо и ласково (и немного заговорщицки? — ведь в нескольких метрах всегда стояли люди, тоже желавшие поговорить с отцом Михаилом) спрашивала его: “Ну, как ваши дела?”, — и отец Михаил, обрадованный и взволнованный тем, что она, после двух-трех дней ожидания, наконец, пришла, рассказывал ей, как у него дела… а после ее ухода бывал потрясен: ведь духовные беседы они превращали в свидания!!!

…Месяц назад она подошла к нему и сразу же, быстро сказала, что собирается развестись с мужем. Она сказала это твердо, сильно волнуясь, близко глядя ему в глаза. Отец Михаил без участия разума тихо сказал:

— Я люблю тебя. Она сказала:

— Я тоже.

Счастливый, отец Михаил оказался в мучительном тупике.

 

IX

Шоркнула дверь. Отец Михаил очнулся и поднял голову. Вошла баба Катя, уборщица.

— Мишенька, батюшка, хочешь пирожок? Не бойся, с капустой…

Отец Михаил отодвинулся от стола. Он почти обрадовался — и потому, что сначала испугался Василия, за своими размышлениями не сообразив, что Василий давно уже дома, и потому, что любил старуху. Она чем-то — впрочем, может быть, только старостью — была похожа на покойную бабушку.

— Спасибо, баба Катя. Сколько я тебе должен?

— Что ты, что ты, деточка! Это я сама испекла. Буду я всякую срань на улице покупать… Кипяток-то есть?

Отец Михаил заозирался в поисках чайника. Он становился рассеян, в последнее время ставил чайник то на окно, то на шкаф, то на стол, то в стол… Баба Катя мелко засеменила к окну — чайник оказался за занавеской.

— Воды-то нет… Сейчас я тебе принесу.

— Да что ты, баба Катя, я сам…

— Сиди, сиди, отдыхай! Шутка ли — два часа на ногах, да еще служить в полный голос. До тебя-то отец Николай, царствие ему небесное, думаешь как служил? Бормотал что-то себе под нос, на крылосе не было слышно…

Баба Катя положила на стол пакет с двумя пухлыми румяными — пирогами, а не “пирожками” — и вышла с чайником в коридор. Ей было уже за семьдесят, и убираться ей было трудно, тем более что из-за катаракты у нее быстро слабели глаза. Василий подбивал отца Филофея взять на ее место свою знакомую, молодую приезжую женщину, — но отец Филофей по старости сам сочувствовал старости, да и отец Михаил вступался за бабу Катю, которая жила одна, схоронив и мужа, и сына… Баба Катя вернулась.

— Ну, а уж включишь ты сам, я их боюсь, этих чайников. У моего Пети покойного как-то взорвался…

— Спасибо тебе, баба Катя.

Отец Михаил включил чайник, открыл дверцу стола, вытащил чашки, ложки, жестяную коробку с чаем и пачку сахара.

— Я тебе налью, баба Катя?

— Нет-нет, мне не надо, мне, Мишенька, вредно много воды… Крестовоздвиженский-то поп — слыхал? — снова запил. Анисья говорит, на Обрезание белугой ревел, слова было не разобрать, а потом пропал на неделю: Крещение один Виталий служил. Другого бы выгнали давно, так у него отец вона где… Был бы у тебя такой, Мишенька! Ты у нас молодец, уже бы приход получил.

Отец Михаил покивал и слегка улыбнулся. Почему-то ему стало легче от того, что крестовоздвиженекий Федор запил.

— Ну, я пошла. Благослови, батюшка. Отец Михаил положил крест.

— Спаси тебя Бог, баба Катя.

— И тебя, Мишенька.

Он дождался, когда чайник заклокотал, и прямо в чашке заварил себе чаю. Слышно было, как в коридоре поплескивала тряпка и гремело дужкой ведро. Отец Михаил снова подсел к столу и оперся на руки подбородком. Что делать? Камо грядеши?…

…После того признания совершенно безмысленное счастье, охватившее отца Михаила, продолжалось недолго — до возвращения в тот же вечер домой. Положение казалось — да не казалось, а было — безвыходным. Разводиться было нельзя, потому что развод запретил Господь, потому что разъединиться с одним телом и слиться с другим — это гнусно, это скотство, это прелюбодеяние. Разводиться было нельзя, потому что это значило бросить жену, сделать зло жене, а Господь запретил делать людям зло, и отцу Михаилу было жалко жену. Подобное разделение Закона и нравственного чувства может показаться формальным, но отец Михаил привык сверять ощущения совести — хотя обычно они появлялись первыми — с требованиями Закона, и почти всегда голос его совести совпадал с буквой Закона. Дурные поступки в глазах человека есть те, которые он сам, по научению Богом или людьми, признает дурными. Закон не выше и не ниже совести: совесть есть голос разума, укоряющий человека за дурные поступки, — отражение признаваемого им нравственного закона в душе; если же человек Закона не признает и подчиняется ему только из страха, совесть его молчит.

Отец Михаил признавал Закон, и его мучила совесть. Кроме того, он бесконечно любил Христа; он не мог оскорбить, оттолкнуть Его, презревши Его Закон, — он, один из немногих стремившихся быть верным Ему (не с осуждением и не гордясь, а с великой горечью думал он) среди миллионов не признававших Его людей. И совсем уже наконец — он знал, что священнослужитель, уже по церковному праву, вообще не мог развестись и жениться в другой раз; разведясь, отец Михаил должен был снять с себя сан, то есть отказаться от единого смысла всей своей жизни — служения Богу, выйти из клира в мир — им это ощущалось, как выйти из Церкви, — а Церковь, что бы он рассудочно ни думал и ни говорил, растила его с малых лет, с того дня, как он в первый раз пришел в нее с бабушкой, — Церковь воспитала из него иерея, Церковь была ему мать, и ни отвергнуть, ни поменять Ее было ему нельзя…

Казалось, всё это страшно — и это действительно было для отца Михаила словами непередаваемо страшно: когда он думал об этом, его охватывала телесная слабость, хотелось сесть, — и казалось, что думать и колебаться тут нечего, выбора нет… — но после того, как в вечер признания они с Наташей встретились возле церкви, и пошли вдвоем по чуть освещенному заревом неба двору, и во дворе было скользко, потому что Дмитрий уволился, а нового дворника еще не нашли, и Наташа скользила и он поддерживал ее под хрупкий ласковый локоть, и сели в сорок третий троллейбус, и в нем было шатко и тесно, и поручень был далеко, и он обнимал ее узкую спину с чуть осязаемыми холмиками лопаток, и перед тем как она вышла — она ехала к матери, — он ее поцеловал и она поцеловала его, и от нее изумительно пахло какими-то неведомыми цветами, и когда его губы прижались к ее виску и в уголок их, ласкаясь, проникла пушистая дужка брови — и краешек трепетного века под ней, — исчезла вся его жизнь… всё исчезло — детство, юность, священство!… — после всего этого он понял, что в его духе и теле нет сил отказаться от этого…

Но пойти против Бога он тоже не мог, — то есть он понимал, что уже шел против Бога, не слушал Его, но это было лишь в минуты забвения, потери себя, за которые он, очнувшись, презирал и казнил себя, — но сознательно, разумной волей ослушаться Бога было ему нельзя; и здесь был уже страх не только обидеть Бога, любимого Бога, но и страх потерять свою жизнь, потерять дорогу, утратить смысл своей жизни — смысл ежедневного завтрака, одевания, поездки в храм, служения Богу, разговоров с отцом Филофеем, Василием, бабой Катей, утешения Георгия, чтения книг, поездок к матери, рождения детей… — был страх утраты всего: отвергнув одно, он разрушал, подвергал сомнению целое, переступив одну заповедь, он мог искуситься и небереженьем другой, — терялся Свет, руководивший его в смятении жизни, единый могучий источник, Логос, исчезал, дробился на множество — где истинных? где ложных? — огней… Как тогда жить? Метаться, обжигаясь, среди этих огней — или превратиться в животное и жить единственно на плотскую радость себе?…

Всё продолжалось по-старому. Они встречались раз, два, много три раза в неделю — она приходила, он служил, провожал ее до остановки, она уезжала… за эти короткие пять, десять минут они говорили о Боге, о службе, о ее работе в аптеке, о его поступлении в академию, о кактусах, которые она разводила, о старинных открытках с изображениями церквей, которые он собирал… Однажды она мельком сказала, что муж ее стал много пить, дела его пошатнулись, кричал на нее… пьяный, наверное, приставал, — страдая, думал отец Михаил: этот муж, имени которого он даже не знал, потому что она никогда не называла его по имени, представлялся ему огромным, тупым, бессердечным чудовищем, которое мучило, терзало ее, — но он не осмеливался спросить, подала ли она на развод, он даже не знал, сказала ли она мужу, что собирается с ним разводиться, — а она об этом почему-то больше не говорила… впрочем, он подозревал, почему, и казнился этим: после того, что они сказали друг другу, разговор о ее разводе, наверное — или конечно?… — предполагал и какое-то решение с его стороны, — а он молчал! — у него решения не было, была одна бесплодная мука… День шел за днем. Уже наступил новый год и близились Святки; уже как-то Василий, посмеиваясь, сказал: “Что-то эта брюнеточка часто ходит. Это к Богу… или к тебе?”; уже отец Филофей однажды недовольно указал ему на нарушение чина; уже редкая даже литургия воодушевляла его, — нет, он был искренен в своем отношении к Богу, просто очень устал…

Вдруг — всё это взорвалось.

Отцу Михаилу изменила жена.

 

X

Произошло это так… вспоминать было тяжко. Отец Михаил плохо себя почувствовал перед обедней, измерил температуру — оказалось почти тридцать восемь, с трудом отслужил, приехал домой, открыл дверь, снял пальто и пошел в гостиную — услышал, что Оля там; ему было очень плохо, хотелось скорее лечь… увидел: Виктор, сосед, — коренастый, белобрысый, иногда заходил к отцу Михаилу, вкрадчиво, осторожно расспрашивал его о Христе, — малиново-красный, с бесцветными на красном лице глазами, в какой-то неестественной, напруженной позе замер на стуле, стоявшем почему-то посреди комнаты, — а Оля, тоже красная, с бессмысленным, размякшим лицом, стояла в углу (как-то странно далеко: дальше некуда было, бросалось в глаза — от стула) и судорожно, прыгающими руками застегивала халат… Злоба, отвращение, боль охватили отца Михаила; он постоял несколько времени молча — жар заливал лицо, гудело в ушах, все вокруг — комната, мебель, люди — было уродливым, незнакомым, чужим, — сосед приподнялся со стула, криво улыбнулся, развел руками и тут же протянул правую растопыренную руку к отцу Михаилу и нелепо закивал головой; жена хотела что-то сказать или, может быть, просто пошевелила губами, — она никак не могла застегнуть последнюю пуговицу, из-под короткого халата торчали ее голые, в золотистых ворсинках ноги, в разошедшихся между соседними пуговицами полах ярко белела внутренняя поверхность бедра… Отец Михаил очнулся, в ужасе, ненависти, тоске закричал: “Мерзость!… Молчи, молчи!…” — повернулся, шатаясь вышел в соседнюю комнату, упал на диван — перед глазами в такт гулким ударам сердца закружились лица соседа, жены, отца Филофея, Наташи, Василия, кого-то еще… — и погрузился в тяжелый, душный полубред, полусон…

Наутро, проснувшись, он не вдруг вспомнил всё — а вспомнив, застонал от тоскливого, обессиливающего отчаяния. Чувство его было — рухнула, кончилась жизнь; и вокруг, и впереди была пустота. Думать он в этот день не мог и весь день пролежал с этим тоскливым, бессильным чувством; слабость после вчерашнего жара спасала его — чувство было тягостным, но не острым. Жены дома не было, она пришла к вечеру, — он с ней не разговаривал, ему было противно, и ненавистно, и страшно — боялся еще большей, быть может, невыносимой, душевной боли — даже видеть ее, — она тоже молчала и, казалось, испуганно избегала его: с низко опущенной головой, как-то боком проскальзывала в гостиную, когда он выходил в уборную или на кухню. Температура его уже утром спала (он померил ее: ему было бы всё равно, болен он или здоров, если бы тоска не гнала его прочь из дома); лег он рано, во второй или третий раз в жизни приняв снотворное, и на следующее утро проснулся, показалось ему, здоровым — лишь со слабостью в теле и уже какой-то беспокойной тоской в душе, — быстро через силу (через силу именно потому, что страшно спешил) позавтракал, быстро оделся, с огромным облегчением закрыл за собою дверь — всё время боялся что она выйдет из комнаты — да еще, не дай Бог, что-нибудь скажет ему… — и поехал в церковь.

В дороге чувства его наконец осознались, оформились — до этого была просто почти физическая, безмысленная, бессловесная мука. Ему было очень больно, мерзко, обидно, что его жену, которой он столько отдал (“всю свою жизнь! всё для нее!…”), — жену, которая была только его, в его доме трогал, смотрел, доводил до потери себя, до рабьего, скотского исступления посторонний мужчина — и кто?!! — тупой красноглазый крол, уродливый и примитивный, не закончивший не то что семинарии — обычного института и развозивший по газетным объявлениям мебель на ободранном слабосильном грузовике. Ему было безнадежно-горько осознавать, что весь мир затоплен ложью, пороком, скверной… как же не весь, если скверна вошла даже в его собственный дом! “В мой дом” — вдруг, потрясенный, чуть не закричал, подходя к остановке, отец Михаил. — В дом, где я столько молился Тебе! и Ты видел этого сопящего от вожделенья самца и эту распаленную, истекающую похотью самку!…” — и при этой мысли угрюмая ненависть к надругавшейся над ним и над Богом жене раздавила все прочие чувства отца Михаила…

Он приехал в церковь — его не ждали, — отрешенно служил, потом пил чай в своей комнате с Василием и отцом Филофеем, — и они страшно тяготили его, тем более что старик вдруг ключом вскипел и напустился на латинян, обращаясь в основном к отцу Михаилу: дьякона он считал и вовсе мальчишкой… Потом он вышел к вечерне — и на вечерне увидел Наташу.

Он увидел ее лицо — она смотрела на него с верой, надеждой, любовью, — и страшная тяжесть вдруг сорвалась с его сердца, он очнулся, ожил: ведь он свободен — свободен! — он может оставить жену и уйти к Наташе! Ведь это жена его предала, совесть его чиста: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, — на нем вины нет… И с облегчением, во всю мощь своего голоса, он возгласил предначинательный псалом:

— Благослови, душе моя, Господа! Господи Боже мой, возвеличился еси зело; во исповедание и велелепоту облеклся еси. Одеяйся светом яко ризою, простираяй небо яко кожу; покрываяй водами превыспренняя Своя, полагали облаки на восхождение Свое, ходяй на крилу ветреню; творяй аггелы Своя духи, и слуги Своя пламень огненный…

После вечерни он встретился с Наташей, они пошли на дальнюю остановку, через старый липовый парк; шел огромный медленный ласковый снег, всё вокруг было черно-белым, чуть золотистым в свете редких, искрящихся снежинками фонарей. Месяц прошел с тех пор, как они безумно сказали друг другу “люблю”, — и ничего с тех пор не было решено, — но сейчас… или очень скоро — всё должно разрешиться. Он шел и думал о том, что надо ей всё рассказать, — но пока молчал: он не знал, что, но что-то удерживало его… Наташа сказала:

— Тебя позавчера не было. Я пришла, а служит ваш старичок.

— Я заболел, — сказал Отец Михаил.

— А что с тобой было?

— Не знаю… Температура поднялась. Простыл, наверное.

— Высокая?

— Тридцать восемь.

— Ужас какой. Ты что-нибудь принимал?

— Да нет. Я не люблю принимать лекарства.

— Тебе надо обязательно попринимать бисептол, — сказала она, и отец Михаил улыбнулся, радуясь ее встревожившемуся голосу и лицу. — Это может быть грипп, после него бывают ужасные осложнения. Ужасные… можно остаться инвалидом на всю жизнь, не приведи Бог. Пойдем, зайдем в аптеку. Здесь рядом с остановкой аптека.

— Я сам зайду, ты езжай, — изменившимся голосом — даже ему самому было слышно — сказал отец Михаил. Он вдруг очнулся. Наверное, он действительно не вполне оправился от болезни, и разум его ослаб. Сейчас он вспоминал свои недавние мысли и ощущения, как протрезвившийся человек свои хмельные слова и дела, — со стыдом и недоумением.

— Честное слово, зайдешь? Дай честное слово.

Они подошли к остановке. Он через силу, изо всех сил пытаясь скрыть наваливающуюся тоску, посмотрел на нее. В ее глазах светились две золотые точки, по одной в каждой блестящей ласковой радужке, — отражения близкого фонаря.

— Наташа… да, честное слово.

Ему не то что не хотелось — было мучительно трудно идти в аптеку, как и вообще что-то делать и куда-то идти, — но ему не хотелось ее огорчать.

— Смотри, ты дал честное слово.

Светясь и урча, подошел троллейбус.

— До свидания… Миша, — ласково сказала она. Она еще редко называла его по имени. — Ты… не переживай, ладно?

— Спасибо, — сказал он — и поцеловал ее во второй раз в жизни, и она поцеловала его. — Я не переживаю, ну что ты… Ты не переживай. Всё будет хорошо. Когда ты приедешь?

— В пятницу.

Лязгнули двери; она вошла и помахала ему рукой, по-детски сгибая и разгибая пальцы в разноцветной вязаной варежке. Он так же помахал ей в ответ. Двери схлопнулись с гуденьем и скрежетом; троллейбус ушел — синий, почему-то не изуродованный рекламой троллейбус с ярко-желтой опояскою окон. Улица была длинной, и он долго смотрел на ее силуэт в заднем окне. Потом со стоном вздохнул и пошел в аптеку.

У него было чувство, как будто на разум его набросили сеть — и с каждой попыткой освободиться он всё более в ней запутывается. Глупец, о, трижды глупец… От чего ты освободился? Он шел, и уже высокий свежевыпавший снег громко поскрипывал у него под ногами. Лицу его было жарко — наверное, снова повысилась температура. Если это грипп, к пятнице он может не выздороветь. Так… Мысли его — как сетные нити — путались, у него не хватало выдержки — а может быть, мужества — их разбирать; до конца не распутав ни одну, он бросал ее и начинал тянуть за другую. А это куда, зачем? Вдруг — раздражение, даже гнев охватили его… За что?! Сеть распустилась, опала.

Итак, что изменилось? Изменилось то, что Ты разрешаешь мне развестись: прелюбодействует тот, кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние. Я развожусь за прелюбодеяние, то есть перед Тобою я чист. Но… церковный развод для клирика — не гражданский развод; священнику нельзя развестись иначе, как по причине измены жены… то есть это надо идти в консисторию, быть может, к епископу… самому Артемию, — и что там? рассказывать, доказывать, может быть, писать заявление? о мерзко, стыдно!… Но: правило Неокесарийского Собора гласит (отец Михаил вышел из семинарии третьим): “аще жена по рукоположении мужа впадет в прелюбодейство, он должен развестись с нею; аще же сожительствует, не может касаться служения, ему порученнаго”. Он должен ехать к епископу, и вся епархия будет знать о его позоре! Но: он всё равно не может жениться на разведенной Наташе, потому что это воспретил Бог: женившийся на разведенной прелюбодействует (“но почему, почему?., а если муж ее бросил?…”); но!.: он всё равно не может жениться на Наташе, потому что Апостольское правило гласит: “вземший в супружество вдову или отверженную от супружества не может быти в списке священного чина”… Всё! Отец Михаил прошел мимо аптеки, вспомнил, остановился… он дал слово Наташе — вернулся, попросил… как называется это лекарство? кажется, бесалол, — купил бесалол.

Поехал домой.

По дороге, в троллейбусе, глядя в черные со смазанной радугой окна, он принял спасительное — или, по крайней мере, успокаивающее — решение: как Бог даст. Как Бог даст относилось ко всему, что связано было с Наташей, потому что то, что он разведется с женой, ему было ясно: никакое унижение перед епископом (а Артемий, по слухам, был крут, наверное, мог сказать: “Если ты не смог окормить семью, как же ты окормляешь паству?”), никакой позор перед клиром десятков церквей (вспомнил вдруг: “Крестовоздвиженский-то, говорят, снова запил…”) — ничто не заставит его жить с этой женщиной. Всплыла в памяти гнусная поговорка: “кто любит попа, а кто попадью…”. Гадина, мерзкая тварь! Бесплодная смоковница!… Его внутренний слух резанула непривычная ему грубость, за последние слова ему стало стыдно: “Прости меня, Господи, не слушай меня… до чего я дошел!” — и вдруг он подумал — как будто кто-то внутри осторожно спросил его:

— “А сам?…”

— “Что — сам?”

— “Не тебе ли первому понравилась эта женщина? (Не “Наташа” этот кто-то сказал — “эта женщина”.) Не ты ли медлил идти домой? Не ты ли охладел в последнее время к жене? (Не уклоняйтесь друг от друга, разве для поста и молитвы, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана воздержанием вашим.) Не ты ли первый… предал жену?”

— “Я?!! — потрясенный, взревел отец Михаил. —Я любил, а не вожделел! Если бы не ее похоть, я бы никогда не оставил ее!”

— “Да?…” — угрюмо спросил кто-то из темноты.

— “Да…” — пробормотал отец Михаил — отворачиваясь.

Да. Да, он разведется с женой, а с Наташей… с Наташей — как Бог даст. Сейчас не прежние времена, в Уставе есть спасительная оговорка: в случае необходимости или… или ввиду выдающихся качеств клирика церковной властью могут быть допущены диспенсации. Диспенсации — отступления от общих правил… рукоположили же его в двадцать пять лет, хотя по Уставу положено тридцать. Да — но только ли в Церкви дело?! Ведь жениться на разведенной воспретил Иисус! Предел, его же не прейдеши… “Господи, помоги… Всё. Как Ты дашь…”

Наутро отец Михаил проснулся решительным и как-то обреченно-спокойным. Он вышел на кухню — жены, к счастью, не было, — сварил себе яйца, кофе, сел за стол, начал лупить яйцо… В голове было ясно и пусто. Вошла жена.

— Послушай, только послушай меня, пожалуйста, не гони меня… — быстро-быстро заговорила она: он весь напрягся от звука ее голоса, перед глазами возникла позавчерашняя отвратительная картина… мысок скорлупы не снимался, он отодрал его вместе со слоем белка. — Послушай, я не прошу тебя, ничего не прошу, я просто… я не знаю, как это вышло… но ничего там не было, почти ничего, я знаю, что это всё равно, раз могло… быть, но всё равно, то, что было, я не знаю, как это вышло… Я дрянь, я уеду, оставь меня… мне очень плохо, Миша, но просто ты не… ты не думай… что я…

Она горько заплакала и ушла в свою комнату.

Отец Михаил съел только одно, уже очищенное, яйцо, выпил кофе, оделся, вышел из квартиры — и осторожно закрыл за собою дверь. На улице был крепкий мороз, вчерашний плотный, напитанный влагою снег рассыпался пудрой. Солнце светило не грея из ледяной синевы. И вообще всё вокруг — и он сам — было не таким, как вчера.

Отцу Михаилу стало жалко жену.

 

XI

Это было два дня назад — и за эти два дня отец Михаил, сидевший сейчас за столом и пивший чай с бабы-Катиными пирожками, не сделал решительно ничего. Он знал, что ему надлежит развестись… и, конечно, он разведется, — но пока он как будто спрятался в скорлупу, отгородившись от мира, так измучившего его. Он устал, ему надо было хоть чуть-чуть отдохнуть.

Он допил чай, вытряхнул хлебные крошки, застрявшие в бороде, перекрестился… посмотрел на висевший у него над столом образ Иисуса. Отец Михаил не любил распятий — ему было больно смотреть на них, и еще у него было даже чувство (оно шло в столь глубокий разрез с двухтысячелетней традицией, что он никому, кроме Орлова, об этом не говорил) совершаемого святотатства, кощунства — из-за той, иногда казалось ему, холодной, спокойной, противоестественной даже жестокости, с которой в муках угасавшего человека выставили… да, на праздное обозрение всем. Это чувство возникло — или, может быть, резко усилилось — лет десять назад, когда Михаил, листая в гостях художественный альбом, наткнулся — как будто с размаху ударился — на картину Гольбейна “Труп Христа”. Картина эта не просто взволновала, а совершенно раздавила его: страшно костлявое, с огромными суставами тело, развороченные багровые, наверное, гниющие раны на руках и ногах, противоестественно длинное, посинелое, костяное лицо с закаченными под полуприкрытые веки глазами и отвалившимся подбородком… нестерпимо жутко, больно было смотреть, — а он смотрел и, умоляя себя не смотреть, не мог оторваться. (Позже он узнал, что эта картина сто лет назад жестоко потрясла Достоевского; сам же он после увиденного месяц болел душой — и до конца, наверное, так и не излечился.) При его предшественнике, покойном отце Николае, над столом висело большое распятие из темного дерева и крашенного маслом папье-маше. Отец Михаил его снял и отдал Василию — оно ему “нравилось” (это же надо было такое сказать), а себе повесил старый темный бабушкин Спас.

Он встал, прошелся по комнате, посмотрел в черно-синее, забираемое леденистым узором окно… Хватит тянуть, хватит мучиться, а главное — хватит лукавить перед Богом и перед собой. Завтра надо исповедаться отцу Филофею и подавать… что там подают? Какое-нибудь заявление на развод… “Почему же Ты не прощаешь прелюбодеяние? — вдруг — осторожно — подумал он. — Ты прощаешь всё и всем, искренне раскаявшимся, а прелюбодеяние нет. Хотя… хотя как нет: Мария из Магдалы была блудницей, и Ты простил ей и больше того — по воскресении первой явился ей. И в Иерусалиме Ты сказал о другой: кто из нас без греха, первый брось в нее камень… Но тогда почему Ты брату велишь прощать до семижды семидесяти раз, то есть всегда, а разводиться дозволяешь за одно-единственное прелюбодеяние? Я это не потому спрашиваю, что усомнился в Твоих словах, — Ты знаешь, что я не усомнился, я весь перед Тобою, — а потому, что, может быть, Твои слова записали как-то не так?…”

“Действительно, непонятно”, — несколько смущенный, подумал отец Михаил, возвращаясь к столу. Домой идти не хотелось… рано идти домой. Он сел, открыл дверцу стола, взял с полки старинное, тоже бабушкино, Евангелие. Он знал Его почти наизусть, поэтому сразу нашел Мф. 5, 32: кто разведется с женою своею, кроме вины любодеяния…

Переведено, конечно, не совсем по-русски, об этом еще что-то Орлов говорил, но по смыслу — за любодеяние можно разводиться. У Матфея же 19, 9: кто разводится с женою своею не за прелюбодеяние… Можно. Параллельные места Мк. 10, 11, Лк. 16, 18, 1 Кор. 7, 10, — ну, Павел-то ладно… Так, Марк: кто разводится с женою и женится на другой, тот прелюбодействует. О том, что можно разводиться за прелюбодеяние, ничего не сказано. Раньше он не придавал этому никакого значения — зачем это было ему? (“А сейчас зачем?…”) Так… Лука — то же самое: всякий разводящийся с женою своею прелюбодействует. Павел… не я повелеваю, а Господь: жене не разводиться с мужем и мужу не оставлять жены своей. Никаких оговорок о прелюбодеянии. Получается, Матфей против Марка, Луки, да еще и Павла, который здесь, в отличие от многих своих поучений, подчеркивает: “Господь говорит”, — а Церковь разрешает развод, а клириков так еще и обязывает разводиться… В дверь постучали.

— Войдите, рад вам, — привычно сказал отец Михаил. Вошел — Алексей Иванович.

— Здравствуйте, отец Михаил.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — со стеснившимся сердцем сказал отец Михаил, вставая.

Алексей Иванович — человек лет пятидесяти, невысокого роста, с широким грубоватым лицом и задубелыми красными, несоразмерно большими руками, — года полтора или два назад вдруг и горячо уверовал в Бога. Произошло это потому, что с ним случилось, в его понимании, чудо. Алексей Иванович работал на стройке; однажды его окликнул издалека бригадир, Алексей Иванович положил инструмент и пошел к нему… и тут же на то место, где он только что стоял, рухнула сорвавшаяся со стрелы железобетонная балка. Потрясенный, Алексей Иванович уверовал сразу, безоговорочно и навсегда; он купил Библию, стал читать ее каждый день, в церковь ходил не реже двух раз в неделю, исповедовался безо всякого снисхожденья к себе и после службы нередко поджидал отца Михаила на паперти, прося разъяснения или совета, — и, вообще говоря (хотя и дурно было так говорить), иногда отцу Михаилу надоедал. Кстати сказать, отец Михаил с трудом добился у него отчества: Алексей Иванович, как это принято в товариществе простых, рабочих людей (впрочем, как и в паучниках буржуазно-богемных гостиных), несмотря на разницу в возрасте, упорно представлял себя Алексеем. Конечно, на исповеди отец Михаил говорил ему по традиции “ты” и “брат”, но при разговоре вне церкви ему было неудобно называть по имени человека вдвое старше себя.

Вера у Алексея Ивановича была дремучая, темная, полуязыческая — как, впрочем, у многих из тех, кто пришел к Богу по случаю, вдруг, а не просветленный медленной и многотрудной работой души. Богу он был бесконечно благодарен — и страшно Его боялся, — боялся за то, что Бог, Всемогущий Бог, Который его пожалел и спас ему жизнь, в другой раз может жестоко и столь же всемогуще его покарать (вот, ты выздоровел; не греши больше, чтобы не случилось с тобой чего хуже). Отец Михаил ему объяснял, что бояться надо не наказания за грехи — такая боязнь уже грех, жить надо праведно по убеждению, а не из страха, — бояться надо утратить Его любовь — или даже не так: бояться надо огорчить своим поведением любимого Бога, а не наказания, — объяснял терпеливо, стараясь говорить проще, мирским языком, — но Алексей Иванович, чувствовалось, не понимал. По натуре он был человеком неустойчивым, слабым, без твердых понятий о жизни, и раньше, по рассказам его, много грешил: мог выпить лишнего, обидеть жену, утащить со стройки исправную, а на ее место положить свою сгоревшую дрель, обыденно сквернословить и лгать, — грешил без осознания и раскаяния, а в некоторых случаях, как, например, со сгоревшей дрелью, даже радуясь и гордясь своей ловкостью; будучи человеком, редко и мало думающим на отвлеченные от обыденной жизни темы, — как многие из недостаточно развитых и выполняющих тяжелую и грубую работу людей, — он и уверовав, забываясь, грешил (хотя, по его словам, и вполовину не так, как прежде), но искренне каялся в этом, — хотя и трудно было сказать, чего в душевных терзаниях его было больше: светлого раскаяния или темного страха…

Год назад Алексея Ивановича постигло несчастье: у его жены, которую он называл Марусей, обнаружился рак. Алексей Иванович был сокрушен; оказалось — прежде для него самого неведомо, — что он очень любит жену. Во время службы он теперь часто стоял на коленях и исступленно молился, а по ее окончании прямо шел к отцу Михаилу. Отец Михаил как мог утешал его; вообще говоря, это было делом ему привычным: многих из его прихожан приводила к Богу беда, чаще всего болезнь, — но он и глубоко уязвлялся страданиями Алексея Ивановича: здесь была и невыносимая жалость к жене, стремительно пожираемой страшной болезнью, и жесточайшие угрызения совести за те действительные и воображаемые обиды, которые он ей наносил, и горе и страх, что после стольких лет жизни вместе он останется жить один, без нее, и непрерывно сосущая мука вопроса: “За что?!”. Отец Михаил призывал надеяться, уповать на милосердие Божие, — Алексей Иванович не понимал: если Бог милосерд — то есть да! да! конечно, Он милосерд, — но если в чем-то виноват муж, за что Бог карает жену? Его Маруся — святой человек: добрая, спокойная, работящая, красивая — такая была красивая! — двадцать пять лет терпит его, — за что?!

Что мог сказать на всё это отец Михаил? Что Бог посылает нам испытания, но претерпевший до конца спасется! Что неисповедимы пути Господни, что Бог знает, что делает, и что бесконечно малому человеку даже задаваться вопросом, почему или зачем Бог сделал то или это, — не то что гордыня, а просто до невероятия глупо? Что даже если у матери умирает ребенок, то горе матери есть недоразумение и даже грех, ибо детей есть Царство Небесное, — что Бог не ошибается и как знать, не выросло ли бы из невинного младенца чудовище? Что всё в воле Божьей, что ни одна птица не упадет на землю без воли Отца вашего, у вас же и волосы все на голове сочтены! Что такой добрый человек, как Маруся, непременно спасется: блаженны кроткие, ибо они наследуют землю, и милостивые, ибо помилованы будут, и чистые сердцем, ибо они Бога узрят?…

Но в расхожую фразу “Бог посылает нам испытания” отец Михаил не верил, потому что не мог понять, откуда следует, что Бог посылает нам испытания, — напротив того: Бог не искушается злом и Сам никого не искушает (иудейское Бытие с искушением Авраама он, естественно, не признавал). Не верил он также ни в полное, ни в частичное предопределение судьбы человека и в этом был тайным пелагианцем — тем более что у вас же и волосы все сочтены обращено было только к Апостолам, чтоб укрепить их дух перед проповедованием Слова Христа. Говорить же о Царстве Небесном как о тихом пристанище, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, о том, что в смерти не зло, а воссоединение с Богом: ибо душа его была угодна Господу, потому и ускорил он из среды нечестия, — что неразумно жалеть усопшего, а не себя, разлученного с ним, — говорить всё это, пока Маруся, благодарение Богу, была жива, у отца Михаила не поворачивался язык — уже потому, что Алексей Иванович, кажется, и не верил в загробную жизнь… и что сам отец Михаил знал о загробной жизни?… Он утешал, как мог, — а Марусе становилось всё хуже и хуже.

 

XII

Однажды вечером Алексей Иванович пришел к нему в трапезную — отец Михаил, отслужив, собирался домой. Увидев Алексея Ивановича в дверях своей комнаты, куда тот никогда раньше не заходил, он первым делом подумал: “Всё…” — и поднялся из-за стола с тем чувством какой-то торжественной, светлой печали и одновременно вины, которое в нем всегда пробуждала смерть… но, подойдя к Алексею Ивановичу поближе и увидев его против ожидания не убитое, а страшно возбужденное, растерянное лицо, решил, что, дай Бог, ошибся.

— Извините, отец Михаил, — задыхаясь, прошептал Алексей Иванович, — думал уж, вы ушли… — Лицо его было даже для его обветренной кожи красным, волосы прилипли косицами к мокрому лбу, губы дрожали. — Извините, отец Михаил… я это…

Он сунул руку за лацкан потертого, лоснящегося на сгибах пальто — и вытащил и протянул отцу Михаилу — бумажник: толстый, размером с книгу небольшого формата, из зеленоватой блестящей кожи под крокодила (а может быть, и крокодила?), обжатый медными кантами по углам, — кричаще неуместный в его огромной, корявой, неотмываемой от грязного масла руке…

Отец Михаил, не понимая, смотрел на него.

— Вот… нашел.

Отец Михаил взял бумажник — потому что Алексей Иванович тыкал им чуть не ему в лицо, — бумажник был сухо-скользкий, тяжелый, тугой, — коротко осмотрел его и протянул Алексею Ивановичу.

— Да вы посмотрите!

— Это не мое, — кротко — чтобы не обидеть,— сказал отец Михаил. Алексей Иванович взял подрагивающей рукою бумажник, осторожно открыл его, двумя рубчатыми заскорузлыми пальцами залез в гармошку многочисленных отделений, — наполовину, углом, вытащил серовато-зеленую пачку… долларов.

— Вот… три тыщи… в телефоне, на полке… — прохрипел Алексей Иванович, глядя на деньги, — и вдруг с ужасом, с мольбою, с тоской уставился на отца Михаила. — Что с ними делать-то, отец Михаил?!

Отец Михаил — дрогнул. Он знал, что лечение Маруси требовало денег, больших денег, — проклятых денег, которых у Алексея Ивановича и его одинокой дочери не было. Просто так, без всякого продолжения — нельзя было думать о продолжении, — он подумал об этом. Он стоял и молча смотрел на бумажник, своим видом как будто кричащий… нет, скорее даже снисходительно уведомляющий — о богатстве и силе его владельца. В целлулоидном окошке поблескивала разноцветная карточка с фотографией вывалившей по-козьи расходящиеся груди девицы, надписью ДОСУГ и телефонными номерами под ней; груди были зримо тяжелые, тугие, лоснистые, с румяными луковицами огромных сосков; девица улыбалась — одновременно дерзко и робко, похотливо и неприступно, отталкивая и зовя… великая блудница на звере багряном, с чашей в руке своей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее, упоенная кровью святых и кровью свидетелей Иисусовых… Пышущая жаром, соромно-прекрасная, упивающаяся своим всемогуществом, гордая своим всеоскверняющим унижением плоть смеялась в лицо отцу Михаилу, смеялась над памятью тысяч мучеников, смеялась — над Богом… Отец Михаил резко поднял глаза; в нем вспыхнуло раздражение против вторгшегося с этой кастью в его жизнь человека, — но, увидев его лицо, он сразу и виновато остыл.

— Что же делать-то?… — жалко спросил Алексей Иванович.

Отец Михаил глубоко вздохнул. Он знал, что делать, и знал, что надо сказать, — но еще не нашел слов, которыми надо сказать. Алексей Иванович вдруг сморщился, быстро перекрестился, вновь засунул пальцы в бумажник — и, как будто ожегшись, выдернул из него визитную карточку.

— Вот…

Отец Михаил взял карточку. Совместное предприятие “Гиперкон”. Свирский Александр Дмитриевич. Адрес, телефон… да и в этом ли дело? Отец Михаил отдал карточку. Само промедление — уже грех, причем грех, конечно, больше на пастыре, чем на пасомом. Он молчит и этим молчанием лишь усугубляет соблазн. Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня… Годами Алексей Иванович не дитя — но он ли не малый! Грех во спасение — пустейшая, до титла мирская фраза, неверно понятый церковнославянский текст. Не человеческое дело решать, где спасение; во спасение можно делать только одно — следовать предначертаниям Божьим. Отец Михаил опустил глаза — на бесформенные, разбитые чоботы Алексея Ивановича… посмотрел на Бога — и твердо сказал — про себя:

“Алексей Иванович. Заповедано — не кради. Кто нарушит одну из сих заповедей малейших, тот малейшим наречется в Царстве Небесном. Молитесь и верьте; ибо если вы будете иметь веру в горчичное зерно и скажете горе сей: перейди оттуда туда, — она перейдет. Просите, и дано будет вам; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и всякому стучащему отворят… Алексей Иванович, деньги надо вернуть”.

Отец Михаил поднял глаза.

Алексей Иванович с ужасом смотрел на него.

Отец Михаил сказал:

— Это вам самому решать, Алексей Иванович. — Помолчал. — …Неисповедимы пути, по которым снисходит к нам благостыня Господня…

Алексей Иванович заморгал, быстро с поклоном перекрестился — и вышел почти бегом… Отец Михаил очнулся. Что он сказал?…

Ведь он — усомнился в Боге!…

Отец Михаил бросился к образу, громко шепча молитву. Человек, не чувствуя в себе достаточно сил для борьбы с соблазном, обратился к нему за помощью. Вопрос был самый простой: что делать с найденными деньгами? Ответ был один: вернуть. Он, Михаил, не мог усомниться в этом… но усомнился?! “Нет, нет, нет! — восклицал он про себя, глядя снизу вверх на лицо Иисуса, — Ты мог подумать, что я не верю Тебе… что я пренебрегаю Тобой, — но Ты же видел, что всё было не так…” В ту минуту, когда он дал ответ Алексею Ивановичу, он не знал, почему произнес именно эти, а не заготовленные слова, — за него говорило сердце; он видел, что Алексей Иванович колеблется, что его мучит соблазн, что он надеется, что неправедные деньги помогут Марусе, — наверное, он пожалел Алексея Ивановича, чувствуя, каким тяжелым ударом будет для него совет их вернуть…

Растерянный и расстроенный, отец Михаил опустился на стул. Нет, он не крал… и не помог украсть, — он просто сказал: “Это вам самому решать, Алексей Иванович". Соблазн? Кто соблазнит… Но Алексей Иванович не дитя, он вдвое старше его; и душа укрепляется в самостоятельной борьбе с искушениями, а не в слепом следовании за пастырем. Пастырь помощник, а не поводырь. Да, но потом он еще сказал… что он сказал? Неисповедимы пути Господни… неисповедимы пути, по которым Господь идет к нам на помощь. Так?! Так… Отец Михаил встал. Это соблазн? Это не соблазн, это прямое указание пастыря: “укради”.

Отец Михаил перекрестился. “Господи… без дурного умысла, не по воле своей!” В мятущейся душе его шевельнулось: “Всё равно эти деньги пошли бы на блуд…”. Не суди! не суди! — грубо оборвал он себя — и вдруг почувствовал угрызения совести: совесть обычно пробуждалась в нем раньше, чем он вспоминал Закон (в огромном большинстве случаев он его вовсе не вспоминал), но сегодня, до сей минуты, совесть его почему-то молчала. Это было странно — Закон нарушен, а совесть его молчит, — и это было страшно, потому что означало, что он внутренне, для души, для жизни своей не признает истинности Закона… но как он может не признавать заповеди “не укради”?! Но ему уже было стыдно, стыдно, — стыд нарастал лавиной после его механического укоряющего “не суди”… Не суди! — вот закон, который затмило его сочувствие Алексею Ивановичу и отвращение к неизвестному ему коммерсанту; вот закон, который по-другому осветил ему первый и пробудил его совесть! Мысли посыпались градом камней; отец Михаил стоял красный, с опущенной головой, не глядя в лицо Иисусу. А вдруг у этого человека тоже больная жена? А вдруг эта карточка попала к нему вообще случайно? А вдруг его дети в беде? А вдруг у его предприятия нет ничего, кроме долгов, и само предприятие — три человека с печатью? А вдруг он вез эти деньги, чтобы расплатиться за что-то, что жизненно важно ему? — кто будет просто так возить в кошельке три тысячи долларов? А вдруг… да и не в этом дело! Не кради и не суди, человек! А ты, не зная даже, судил!

…Происшествие это доставило отцу Михаилу немало тяжелых минут. На другой день он исповедался отцу Филофею. Старик выслушал его, покивал слабой своей головой и сказал:

— Отпускаю ти, чадо, только грех, что соблазнился судить, что угодно, а что неугодно Господу в столь затруднительном случае. В прочем же греха не усматриваю. Ты ведь сказал пасомому, что ему самому решать?

— Сказал, отец Филофей.

— Вот и хорошо. А что неисповедимы пути, по которым, как ты сказал, снисходит к нам благостыня Господня, — то разве не так?…

После этого отец Михаил успокоился; к тому же в один из ближайших дней он в первый раз повстречался на исповеди с Наташей — и новые, незнакомые ему чувства почти без остатка захватили его… Алексей же Иванович после того пропал, и отец Михаил не видел его даже в церкви — да и, по совести говоря, не хотел встречи с ним: он боялся и просто того, что Маруся умрет, — ему было жалко и Марусю, и Алексея Ивановича, — и того, что Алексей Иванович не вернул найденных денег (а скорее всего не вернул), а Маруся умерла, и, напротив того, что Алексей Иванович деньги вернул, а Маруся всё равно умерла, — и он страшно, опять же упрекая, презирая себя за суетность своих мыслей и чувств, боялся укора — даже не так в словах, как в глазах Алексея Ивановича… Но время шло, и ни Алексея Ивановича, ни… отпеванья Маруси не было, — значит, Маруся была жива; отец Михаил был этому рад — и понемногу начал уже забывать о Марусе и Алексее Ивановиче.

 

XIII

…И вот сейчас Алексей Иванович стоял посреди комнаты — в старом своем пальто, в грубых ботинках, в блеклой вязаной шапочке гребешком — и молча смотрел на него. Выражение его широкого, красного и, показалось отцу Михаилу, более, чем раньше, морщинистого лица было хмуро — не печально, а именно хмуро, недобро… Отец Михаил обреченно, со страхом подумал: “Всё?…” — и, глубоко незаметно вздохнув, как можно мягче спросил:

— Как Маруся, Алексей Иванович?

— Маруся померла, — сразу, безо всякого выражения сказал Алексей Иванович. — Месяц назад.

— Как… месяц назад?

— Месяц. Еще в том году схоронили.

— Господи, — от всего сердца сказал отец Михаил, — упокой душу новопреставленной Марии, возьми ее на Свои пажити, прости ей все прегрешения, вольные или невольные…

— Да не было у нее никаких прегрешений, — устало сказал Алексей Иванович.

Отец Михаил смутился.

— Ну да, ну да… А… где отпевали?

— А мы ее и не отпевали.

Отец Михаил страшно — до потери себя — растерялся.

— Как… не отпевали?!

— В Библии не сказано, что нельзя помереть без отпевания, — с некоторым даже упрямством сказал Алексей Иванович.

— Но… есть же еще учение святой Церкви…

— А деньги я, отец Михаил, не вернул, — не слушая сказал Алексей Иванович. — Маруся во всю жизнь дня так не прожила, как эти два месяца в больнице… для богатых, которых не пустят в Царство Божие. В палате одна, сестры вежливые, чуть что простыни переменяют… главное, лекарства хорошие — почти не мучаясь отошла. А кормят как! Я, бывало, приду посидеть, она говорит: покушай, Алеша, я всё равно не хочу… я и покушаю, чтоб ей было приятно…

— Крепитесь, Алексей Иванович, — дрогнувшим голосом сказал отец Михаил. — Лишаясь жизни временной и многопечальной, мы обретаем жизнь вечную, безболезненную… Алексей Иванович, душа бессмертна, смерть тела не есть смерть души. Маруся просто в другом мире… она, может быть, видит и слышит нас.

Алексей Иванович опустил глаза и наклонил голову — и уже исподлобья посмотрел на него.

— Откуда вы это знаете, отец Михаил?

— Как?… Но в этом же смысл всего! Алексей Иванович, в вас говорит боль утраты. Прошу вас, не… не отвергайте Бога!

— Да я и не отвергаю… я просто вот что хотел сказать, зачем и пришел. Вот я до Бога жил не тужил… и злодеем не был; появился Бог — и всё перевернулось вверх дном… оно, может, и по-божьи стало, но, ей-богу, не по-человечески. Мясо каждый день есть — плохо, заказчику-кровопийце матерьял приписать — плохо, бабу одинокую пожалеть — плохо… у спекулянта деньги забрать для больной жены — опять плохо. Всё плохо. А что хорошо? Жрать нечего — хорошо, бьют тебя — хорошо… жена помирает — тоже хорошо, к Богу идет! Оно-то, может, и действительно хорошо… да только как жить-то? Где взять силы, чтобы так жить?! — Лицо его вдруг побагровело до синевы, в глазах заблестели слезы, — он резко повернулся к висевшей над столом иконе Спасителя и хрипло что есть сил закричал:

— Зачем ты, Иисусе, сын Божий, пришел мучить нас?!!

— Опомнитесь, Алексей Иванович! — ахнул отец Михаил. — Мучить нас! Ведь это Он за нас пострадал!

— Да как же он пострадал, отец Михаил? — Отец Михаил вдруг с ужасом подумал, что их могут услышать — в доме, во дворе… такие слова! — Он же Бог: его распяли, а он воскрес, — какое же тут страдание? Это мы живем однова… и никогда не воскреснем!

Отец Михаил расстроился, возмутился, смертельно обиделся.

— А крестные муки? А страх? Ведь Он послан был к нам человеком, Он страдания и страх испытывал человеческие! Ведь Он просил накануне смерти: “Отче мой, да минует меня чаша сия!”. Ведь… ведь Он на кресте изнемог и закричал: “Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?…”.

Алексей Иванович поджал губы. Отец Михаил совсем потерял голову.

— Да ведь Он вас спас, неблагодарный вы человек!

— Да спас, спас… а зачем он меня спас-то? Чтобы мучить?! Мучить, мучить, мучить меня?!!

Отец Михаил убито молчал. Еще одна, едва узревшая свет, душа человеческая отторгалась от Бога! Еще один отвергал Божью любовь, отрекался от умирающего лютой смертью страдальца, воссоединялся с глумливой толпой: Радуйся, царь Иудейский! Спаси себя самого, если можешь, — сойди с креста!…

— Прощайте, отец Михаил, — глухо сказал Алексей Иванович. — Больше не приду и Бога просить ни о чем не буду. Я просил за Марусю и… хватит. Всю жизнь молить, просить, всю жизнь виноват… уж на что я человек негордый, но всё это время чувствовал себя просто гадом каким-то… да еще и мешком пришибленным.

— Да не молить-просить! — из последних сил вскинулся отец Михаил, — нет да! да! — молить и просить! Но не просить — дай то, дай это, как все вы… как все мы просим, — а просить, чтобы наставил на путь истинный, чтобы… укрепил в борьбе с искушениями, с грехом. И что это за гордыня такая? И перед кем — перед Богом! Вот вы же, наверное, перед отцом своим не будете гордиться, а тут — Бог!

— Да… хрен с ней, с гордостью, не в этом дело. Я и без Бога знал, что хорошо, а что плохо, да не мучился так. Вот он к милосердию призывает, а сам милосерд? Чуть что — в геенну, во тьму внешнюю, будет плач и скрежет зубов… Людей мучить нельзя!

— Да нет никакой геенны, забудьте вы о ней! — Отец Михаил уже на всё махнул рукой… — И почему мучить-то? Он просто вам говорит: будете жить так, как я учу, — не завидуя, не гордясь, не делая зла, — будете жить хорошо… Не слушаете Меня — будете жить плохо… и долго не проживете: показываете глупые фильмы, как будете жить через тысячу лет, а не опомнитесь, не изменитесь — и сотни не проживете… А самое главное, вы поймите: доброму человеку — жить хорошо, а злому — плохо!

— А если я от природы злой? Отец Михаил потерялся.

— Ну какой вы злой…

— А чего ж он тогда мучил меня?

Отца Михаила больно кольнуло это не “мучит”, а “мучил”.

— Да это не Он вас мучит, а совесть ваша, которую Он в вас разбудил. Вот вы говорите — “зачем ты пришел мучить нас”. Да ведь это кричал бес в бесноватом! Иисус пришел мучить бесов, сидящих в нас, бесов, которых мы сами растим, — мучить совестью нашей. Ведь это чудо какое, бесценный дар — совесть!

— Да уж… бесценный. Ему легко судить человека, не зная греха… как старику молодого. Да вот и вы… не в обиду будь сказано, отец Михаил, я вас уважаю, — вот вы ведь, я знаю, без детей, и оклад у вас твердый, да и работа… служба ваша, если правду сказать, к греху не особо располагает, — вам ведь тоже просто жить без греха. А вот вы поживите среди людей…

—“Я?…”

Отец Михаил почувствовал, как кровь жарко заливает ему лицо. Просто жить без греха… не живя? А ты, ты живешь в скорлупе, среди ничтожных соблазнов, ни за чью жизнь, кроме собственной, не отвечая, — и ты не сумел устоять! Что ты после этого есть? Тебе ли учить людей истинному пути жизни? И кого ты любишь — Бога или себя, любящего Бога?…

— Ладно, — тихо сказал Алексей Иванович после долгого, мучительного молчания. — Простите меня, отец Михаил… Прощайте.

Повернулся — и вышел.

Отец Михаил тяжко осел на стул.

В черно-синем окне мертво голубели сугробы. Из сугробов поднимались чуть посеребренные инеем кресты и стволы деревьев. Над будкой Ингуса едва теплился одинокий фонарь. Что делать, что делать?… И вдруг — затрубили трубы, и обрушилась вся стена до своего основания: как?! ты не знаешь, что делать?! Нет, я знаю… знаю, что делать… но почему ты знаешь, что надо делать именно это: потому что так надо — или потому что так надо и ты чувствуешь так? Но я не чувствую так, я люблю ее… но мне жалко ее. И почему ты решил, что надо именно так?! Ага! опять заюлил?! Не знаешь, как надо? особенно теперь, когда всё это произошло?! Всё! А… те? Ведь могут узнать… А тем я скажу: суббота для человека, а не человек для субботы!

Отец Михаил посмотрел на Иисуса, вытер вспотевший лоб — и придвинул к себе телефон. На третьей или четвертой цифре его вдруг охватил жуткий страх… “Господи, помоги!…” — но в чем, в чем тебе помочь?! — набрал последнюю цифру, подержал, — сердце билось так, что толкало в грудь, — отпустил: диск, стрекоча, вернулся на место… Занято.

Отец Михаил с рычанием выдохнул, набрал в другой раз, зажмурился, — вздрогнул под ударами пронзительных частых гудков, — положил трубку на рычаги. Занято. Опять поднял трубку, подрожал ею в руке, — положил… Вдруг страшно устал. “Как Ты дашь”, — спасительно-привычно подумал он — и осекся. Ну, нет… Бог тебе уже ничего не даст: всё, что нужно, Он тебе дал. Всё! — жизнь, и как эту жизнь прожить. Всё!! Стиснув зубы, он еще раз набрал телефон — не зная, как и что говорить… занято… Отец Михаил быстро оделся и вышел на улицу.

Храм уже давно погасили; церковный двор был безжизненно темен и пуст. Справа и слева, и сзади поднимались, теряясь крышами в темноте, светящиеся глубокими, как будто насупленными окнами стены громадных домов. За близкой, казалось, хрупкой прутковой оградой колыхались, урча, бесчисленные толпы продающих и покупающих; над ними, озаряя тенты ларьков, бесновались огни реклам; напористо, с хулиганскими нотками, хрипло кричал мегафон: “Мом-ментальная лотерея! Подходите и выигрывайте! Пять тысяч долларов — за пять новых рублей!…”. Отец Михаил вышел из ограды, замкнул за собою калитку и стал пробираться между строем нахохлившихся нищих старух и бурлящей в переулке толпой. Метро было прямо за церковью… то есть это церковь, конечно, была за огромным вычурным павильоном метро, выходящим на необозримо-широкий проспект. Павильон этот был выстроен в виде полуротонды со входом и выходом по бокам, с внутренним двориком, огороженным по фасаду решеткой. Отец Михаил выбрался из потока, неудержимо вливавшегося, как в створы плотины, в светящиеся ячейки дверей, и остановился подле ограды: и в темной, безликой толпе ему было тяжко, еще страшнее показалось ему очутиться в освещенной толпе…

С ужасом и отвращением — изо всех сил борясь с этими дурными, недостойными чувствами и не имея сил их побороть — смотрел он на окружающий его мир. Перед метро кипела тысячами голов болезненно-ярко освещенная площадь. Вокруг дико расцвеченных, содрогающихся от тяжелых ритмов ларьков, как мухи над извержением, густо роились люди. За витринными стеклами буйно цвело похабное изобилие: раззолоченные бутылки сотен размеров и форм, торты, заплывшие лоснящимся жиром кремов, копчености, багровые с просинью от запекшейся крови, сырные головы, цветущие мраморной плесенью, ободранные и рассечённые трупы животных и птиц, неистовствующие красками кассеты видеофильмов… — всё для услаждения изгоняющей Духа плоти, для помрачения разума, для блуда очес, для разжигания зверской похоти: жри, пей, совокупляйся, мычи в упоении чрева и чресл, — ты могуч и свободен, выживает сильнейший, ты выжил и радуйся — smile! smile!! smile!!! — в лицо голодным, увечным, мертвым, — улыбайся всегда, Homo erectus, прямоходящий сверхчеловек! Тут же на лотках продавались книги, злосмрадные отправления освобожденного разума, — сверкали лакированной кровью, зубами, ножами, грудями, животами, ягодицами… За площадью ревел, гудел, переливался огнями проспект; к тротуару подкатывали огромные, сияющие зеркальными крыльями автомобили: из них выходили мужчины в ослепительно-черных пальто и женщины в серебрящихся шубах, — брезгливо ступая, с плакатно-неподвижными, обесчеловеченными сытостью лицами шли в соседствующий с церковью ресторан. Напротив выхода из метро мелкорослой гомонящей стеной тянулись старухи — с батонами хлеба, пачками сигарет, платками и кофточками, пакетами с яблоками и капустой; парень с опухшим лицом, с отрезанными до паха ногами, сидел в инвалидном кресле с картонкой в руках, рядом с еле слышно хрипящим магнитофоном; две девушки в красной и желтой куртках и черных колготках, казалось, без юбок, курили тонкие темные сигареты и презрительно посматривали в сторону выхода из метро; мальчик лет десяти, с напряженным усталым лицом, пиликал, спотыкаясь красными пальцами, на детской гармошке; из грязно-серой толпы под часами кто-то пьяно вдруг закричал, со злобой и гордостью: “Что ты мне, дура, мозги гребешь? — мне, православному!!!” Отец Михаил содрогнулся; “хочется быть Богом — и стрелять, стрелять!” — вспомнил он вдруг чью-то исповедь, — испугался, перекрестился: стоявший рядом мужчина с тусклым лицом, торговавший газетами, дико посмотрел на него… Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое; и не видят глазами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их… Вот он! — великий город, Вавилон, великая блудница, сделалась жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу; и построила себе блудилища и наделала себе возвышения на всякой площади, и давала подарки и сыпала деньги свои, и яростным вином блудодеяния своего напоила народы и растлила землю любодейством своим… Это ваш град взыскуемый?!! Гроб повапленный, снаружи красивый, а внутри полон костей мертвых и всякой нечистоты!…

Отцу Михаилу стало страшно, он был один… Господи, Ты со мною?! Вдруг — дьявольским искушением всплыли чьи-то слова: “А может быть, он действительно умер?… И больше никогда не придет?…”. А не всё ли равно?!! — если Он — или он — действительно приходил и умер за нас! Отец Михаил повернулся — за стеной павильона, невидимые, золотились церковные купола — и горячо прошептал, с отчаянием и любовью:

— Спасибо Тебе, Иисусе… за то, что ты пришел мучить нас!

 

XIV

Его Святейшеству

Святейшему Патриарху Московскому и Всея Руси

Алексию II

клирика храма Мирона-пресвитера свящ. Михаила Александровича Румянцева

Прошение

Прошу Вашего Благословения на отчисление меня из клира г. Москвы (храм Мирона-пресвитера) с правом перехода в другую епархию.

Вашего Святейшества недостойный послушник свящ. Михаил Румянцев 23 января 199* г.

Его Высокопреосвященству,

Высокопреосвященнейшему митрополиту

Крутицкому и Коломенскому

Ювеналию,

управляющему Московской епархией

клирика храма Мирона-пресвитера

свящ. Михаила Александровича Румянцева

Прошение

Прошу Вашего Благословения принять меня в клир вверенной Вам епархии и назначить в любой подмосковный приход, желательно по с.-петербургскому направлению. Хиротонисан 8 февраля 199* года. Письменное Благословение на переход Правящего Архиерея г. Москвы имеется. Состав семьи — я и моя жена, Румянцева Ольга Николаевна.

Вашего Высокопреосвященства недостойный послушник свящ. Михаил Румянцев 23 февраля 199* г.

 

ОБ АВТОРЕ

Сергей БАБАЯН — родился в 1958 году в Москве. Окончил авиационный институт. Писать начал в 1987 году. Автор романов “Господа офицеры” (1994), “Ротмистр Нежениев” (1995), повестей “Сто семьдесят третий”, “Крымская осень”, “Мамаево побоище” (“Континент” №85,87,92), сборника прозы “Моя вина” (1996). Живет в Москве.

Ссылки

[1] Ветхий Завет в Новом раскрывается, Новый Завет в Ветхом скрывается (лат.).

[2] Раки — сирийское слово — пустой, негодный человек; считалось очень оскорбительным у иудеев во времена Иисуса Христа. — Ред.

[3] В синодальном переводе у Мф. 5, 22 сказано: “не гневайся напрасно”. Вольнодумец Орлов, читавший Толстого (“В чем моя вера”), сказал Михаилу, что в большинстве евангельских списков, в т.ч. самом древнем, слова “напрасно” нет; в других списках это прибавка не ранее V в. Михаил согласился, что прибавка эта бессмысленна: напрасно не надо делать вообще ничего, и странно было бы возводить это в закон. Толстой смотрел варианты у И.-Я. Грисбаха (“Symbolae criticae ad supplendas et corrigendas varias lectiones N.T.”, Halle, 1785-93).

[4] Унизительный — потому что, уступив ему, человек испытывает стыд. Здесь отец Михаил следовал за В. Соловьевым: ощущая себя высшим творением природы, человек стыдится, когда под страхом голода, холода, боли и т.д. теряет власть над собой, т.е. когда дух его побеждается плотью, когда он превращается (унижается) в низшую тварь, в животное.

[5] протоиереев. — Ред.

[6] Верю, потому что нелепо (лат.).

[7] Поскольку продажа с целью наживы есть основа любой торговли — занятия необходимого и часто вполне добропорядочного, здесь нельзя не пояснить, кого имел в виду отец Михаил под “чистой воды спекулянтом”. Это человек, торговые операции которого не приносят пользы никому, кроме него самого: биржевой игрок, искусственно повышающий или понижающий курсы акций (“быки” и “медведи”), или торговец, опять же искусственно вклинивающийся между покупателем и продавцом: если кто-то предложит, например, по объявлению автомобиль ниже сложившейся рыночной стоимости, то купит его вернее всего не человек, который на нем будет ездить, а фирма, специализирующаяся на подобного рода негоциях, для перепродажи в том же городе по объявлению в той же газете.