Не видя серьезных препятствий этому в жизненном обиходе, отец Михаил обдумал и последний рубеж, из-за которого Церковь и люди окончательно отвергли Закон Иисуса: непротивление злу, угрожающему твоей или ближнего жизни. В заповедях не противься злому, любите врагов ваших и благотворите ненавидящим вас нет исключений (там, где они есть, Иисус их оговаривает); эти заповеди нельзя отнести и к третьей части поученья Пелагия: “Бог запрещает злое, повелевает доброе и советует совершенное”, — совершенным (не все вмещают сие, но кому дано) Иисус называет безбрачие… Эти заповеди во всех случаях надлежит исполнять.
Не делай зла и не противься злому, если тебя будут бить и, может быть, забьют до увечья или убьют. Не противься злому, если он отберет у тебя всё, что у тебя есть, и ты, может быть, умрешь голодной или холодной смертью. Не убивай по приказу злого, хотя за отказ убивать тебя самого убьют, и не убивай приказывающего злого, чтобы самому избежать смерти. Исполняй: говорит Иисус.
Неверующий или полувер сразу сказали бы, что это нелепо. Отцу Михаилу было ясно, что это не может быть нелепо. Во-первых — потому, что так сказал Бог, а без Божьего — или пусть даже мирского: родителей, идеи, традиции — авторитета, с точки зрения личности, а не уголовного права, нелепы заповеди “не убий” и “не укради”, не говоря уж о “не гневайся”, “не клянись” и т.д.: отчего же не убить и не украсть, если ты находишь это полезным для себя и уверен в своей безнаказанности? Другое дело, что это не будет тебе полезным, но ты об этом можешь не знать. Во-вторых же — это не нелепо потому, что и человек, и мир спасутся только неделанием зла, уменьшением количества зла: человек праведный после жизни земной обретет жизнь вечную (кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет её), а главное — мир земной не прейдет. Это было не только не нелепо, но единственно разумно и правильно, — но…
Однажды — это было еще в семинарии — Орлов принес книгу религиозных сочинений Толстого. (На последнем курсе Павел совершенно закусил удила; когда кто-то заметил, что на Толстом анафема, он отвечал Пустосвятом: “А мы вашими анафематствованиями себе афедроны подтираем!”). Толстой писал, что для истинно, по Евангелию, верующего человека не противиться злу даже в случаях, угрожающих жизни, не то что легко, а совершенно естественно — неестественным было бы иное. В своих рассуждениях он ни словом не упоминал о телесной природе человека, о могущественном инстинкте, охраняющем жизнь, — как будто их вовсе не было и вся жизнь человеческая управлялась только его сознанием в соответствии с его убеждениями. Либо Толстой заблуждался в себе, либо великий разум его действительно обрел совершенную власть над плотью, но во всяком случае провозглашать (то есть он даже не провозглашал, а просто молчаливо признавал) полный примат разума над плотью у миллиардов людей было очевидной ошибкой. Сам отец Михаил, который искренно веровал и редко грешил потому, что знал: на него смотрит Бог, — попадал в положения, когда его любящий и верящий разум почти полностью подавлялся инстинктом. В первый раз это было, когда он пережил крушение поезда: вагон сильно, так, что болезненно дернулось тело, ударило, попадали стоявшие люди, пронзительно зашипел вырвавшийся откуда-то пар и страшно, раздирая рот и выкатывая глаза, закричала сидевшая напротив отца Михаила женщина; в другой раз — когда он ехал домой на каникулы и на автобусной остановке в Твери на него набросилась, приняв его за кого-то другого, толпа полупьяных парней. Бог спас — отбила каким-то чудом подъехавшая милиция, — но в эти секунды он забыл обо всем: была только невыносимая мука страха, непреодолимый порыв бежать, и если бы в этот момент в руках его оказалась какая-то могучая, земная или волшебная, сила, он с ужасом в клочья разметал бы осатаневшую от жажды крови толпу. В эти мгновенья разум почти угасал — а если не угасал, то освещал единственно всевластную волю инстинкта: спастись! выжить!… Тому же последователю Толстого, исповедующему Евангелие, но не верующему в загробную жизнь, для того, чтобы совершенно исполнять заповедь непротивления злу, надо обладать не просто незаурядным, а фантастическим мужеством, — несравненно большим, чем мужество солдата в бою, когда он, хотя и рискуя жизнью, но изо всех сил защищается, чтобы выжить, — христианин Толстого должен сознательно выбрать смерть… Но и христианину, верующему в бессмертную душу, тяжело без сопротивления выбрать смерть.
Это был тот, пожалуй, единственный случай (исчерпывающе отец Михаил, вспомнив мучителя и мученика Дантона: “я предпочитаю быть гильотинированным, нежели гильотинирующим”, — определил его так: “дай убить себя, хотя ты можешь убить убийцу”), когда животный оборонительный инстинкт самосохранения и человеческий разум христианина вступили в борьбу, поднявшись во весь рост, с отдачей всех своих сил, - и исход этой борьбы был непредсказуем… Или в каждом отдельном случае предсказуем? И просто его, Михаила, вера слаба?! Римские легионеры Марцеллий, Кассиан и Мартын предпочли умереть, но не взяли в руки оружия; в истории инквизиции Гус, Бруно и сотни безвестных других, выбирая между смертью и “отрекаюсь”, выбрали смерть; у нас только при Иоакиме двадцать тысяч самосожглись, но не приняли новой веры. Разум и воистину свободная воля — без начальников, без надежд, что пуля просвистит мимо, без стадного чувства толпы — одержали верх над инстинктом.
Здесь отец Михаил увидел противоречие — и не вдруг понял, что это противоречие, при котором единственно возможна истинная, человекобожеская — человека с Богом, — а не животная жизнь. С одной стороны, страх смерти, животный инстинкт противился безусловному исполнению заповедей; с другой стороны, без страха смерти, инстинкта была бы невозможна земная, телесная жизнь, потому что единственный движитель ее — сохранение, поддержание плоти. Без заповедей живет скот, без инстинктов — Ангелы небесные; человек живет с заповедями и с инстинктами. Не труд создал из обезьяны человека — труд создал из обезьяны не человека, а обезьяну в костюме и за рулем. Из трудящейся обезьяны человек может получиться только тогда, когда разум его впервые воспротивится инстинкту, когда между ними возникнет противоречие, — то есть когда в нем пробудится искра Божия — совесть…
Оставалось последнее. Как исполнять заповедь непротивления злу, если убивают и мучают ближнего? Отец Михаил, когда начал уяснять себе это, в первую очередь представил себе маму и Олю, жену, — как их будут мучить, — и ему стало страшно. Но дело было не только в страхе — хотя отрешиться от него он не мог. Дело было в том, что он никак не мог найти этому — непротивлению злому, когда мучают ближнего, а не тебя, — не только оправданья в душе (когда убивают тебя, ты сам выбираешь непротивление и смерть; когда убивают другого, ты, не защищая его, выбираешь непротивление и смерть за него и против воли его) и не только разумного согласования с жизнью, хотя это было второстепенно и служило лишь опорой самонадеянному и потому слабому разуму: так сказал Бог — и пусть погибнет мир, но свершится правосудие Божие! Он не видел в непротивлении злому, когда мучают не тебя, а ближнего, и логического согласования со всем духом Учения Иисуса Христа.
Промучившись несколько месяцев, он остался там же, где был. С одной стороны, Иисус сказал — не убий и не противься злому; с другой стороны, по Его Учению ближнего никак нельзя было оставить в беде…
Отец Михаил не выдержал и поехал к Орлову. Маленький, худенький, остроглазый Орлов (который так и не принял сана и сейчас преподавал историю в каком-то лицее), как всегда, обрадовался ему — и сказал:
— Подумаешь, бином Ньютона! Тебя ударили по левой щеке — ты подставь правую. Но Иисус никогда не говорил, что надо стоять и молчать, когда бьют по щекам другого. Тем более люди, Миша, если и веруют, то в какую-то троицу Ягве, Перуна и африканского Духа Болот; они не верят Иисусу, им страшно, они просят тебя помочь, — возлюби ближнего как себя самого, помоги.
— Так я и не собираюсь стоять и молчать…
— Ну, а о чем ты тогда спрашиваешь?
— Но ведь бить и убивать нельзя!
— Ты кровожадный какой-то стал — сразу бить, убивать… Поди, Филофей заедает? Бить и убивать, понятно, нельзя. Останови словом, крестом, закрой своим телом, отвлеки на себя… я понимаю — мерзкая плоть, но мы ведь с тобой теоретически рассуждаем?
— Ну… да, конечно. Нет, это у меня было — закрой своим телом, отвлеки на себя… но ведь это может быть недейственная защита. Тебя схватят, убьют — и будут продолжать мучить кого-то…
— Во-первых, это тебя уже не касается. Твое дело — исполнить Закон, а не рассуждать о последствиях. Авраам рассуждал?
— Нет, но…
— А во-вторых, никто тебя не схватит и не убьет… при одном, конечно, условии.
— Каком?
— Матфей пять, сорок четыре.
— Сорок четыре?… Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас…
— Ну?
— Что — “ну”?
— Миша, враг бьет и убивает того, кто его боится и ненавидит. Того, кто не боится и любит врага своего, враг не ударит и не убьет.
Отец Михаил ошеломленно смотрел на него.
— Миша, это в ста случаях из ста… если враг, конечно, не пьяный и не обкуренный, но тогда это и не человек — временно не человек, и его можно и должно вязать. Просто в ста случаях из ста люди своих врагов боятся и ненавидят. Конечно, они могут, прочитав Евангелие и решив, что это возвышенно и хорошо, подойти к громиле и попытаться остановить его умным словом; но поскольку Евангелие у них в голове, а не в сердце, они будут его бояться и ненавидеть, и громила их прибьет и пойдет дальше громить. А вот ты подойди к нему, не боясь и любя…
Легко сказать, а? Но тот, кто на это способен, — христианин. А мы с тобой и всё наше кафолическое воинство — так… конфессияне. Медь звенящая и кимвал звучащий…
— Подожди… то, что ты сказал, это уже очень много, но вот, например, случай… Когда враг, — то есть он не враг мне, а ближний, — стреляет из автомата или пушки по дому, где я нахожусь — ну, и другие люди. Он же не видит меня и не знает, что я люблю его…
Орлов сразу усмехнулся.
— А я тебе всегда говорил, что человечество обречено. Убийцу глаза в глаза Иисус остановит, а христолюбивого воина за километр — никогда. Прогресс породил цивилизацию, прогресс ее и убьет. Все снисходительно говорят: “но ведь прогресс же не остановишь…” Не остановите — конец вам!
— Подожди, но как быть с защитой ближнего?
— Знаешь что, бросай ты своего Филофея и иди к нам. Ты там совсем обезумеешь: едите плоть, пьете кровь, ну не буду, не буду! Миша, ну ты что? Златоуста начитался? Да на войне даже с точки зрения здравого смысла на той стороне такие же дурные и подневольные, как и на этой. Эти победят — будут резать тех, те победят — будут резать этих… А с христианской — и на той, и на другой стороне они тебе ближние. Какого ближнего ты собрался защищать, когда их надо защищать друг от друга? Ходи, перевязывай раны… и молись, чтобы тебя поскорей убили! чтобы не видеть и не слышать всего этого!… — Орлов засверкал глазами и нездорово, пятнами покраснел. Год назад с какой-то правозащитной организацией он был на кавказской войне. — И чтобы вообще всех убили к чертовой матери! Человечество после первой же войны потеряло право на жизнь!…
…Они еще долго проговорили, и отец Михаил ушел. Он не знал своих сил, часто с горечью думал о них: “слабых сил”, — но многолетние поиски истины были закончены. Закончим и мы, читатель.
Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Возлюби ближнего своего, как самого себя. Не противься злу злом.
…Таково было “Верую” отца Михаила, второго священника церкви Мирона-мученика, который сидел сейчас в своей комнате за старым канцелярским столом и мучительно размышлял о своем, казалось, безвыходном положении.