Произошло это так… вспоминать было тяжко. Отец Михаил плохо себя почувствовал перед обедней, измерил температуру — оказалось почти тридцать восемь, с трудом отслужил, приехал домой, открыл дверь, снял пальто и пошел в гостиную — услышал, что Оля там; ему было очень плохо, хотелось скорее лечь… увидел: Виктор, сосед, — коренастый, белобрысый, иногда заходил к отцу Михаилу, вкрадчиво, осторожно расспрашивал его о Христе, — малиново-красный, с бесцветными на красном лице глазами, в какой-то неестественной, напруженной позе замер на стуле, стоявшем почему-то посреди комнаты, — а Оля, тоже красная, с бессмысленным, размякшим лицом, стояла в углу (как-то странно далеко: дальше некуда было, бросалось в глаза — от стула) и судорожно, прыгающими руками застегивала халат… Злоба, отвращение, боль охватили отца Михаила; он постоял несколько времени молча — жар заливал лицо, гудело в ушах, все вокруг — комната, мебель, люди — было уродливым, незнакомым, чужим, — сосед приподнялся со стула, криво улыбнулся, развел руками и тут же протянул правую растопыренную руку к отцу Михаилу и нелепо закивал головой; жена хотела что-то сказать или, может быть, просто пошевелила губами, — она никак не могла застегнуть последнюю пуговицу, из-под короткого халата торчали ее голые, в золотистых ворсинках ноги, в разошедшихся между соседними пуговицами полах ярко белела внутренняя поверхность бедра… Отец Михаил очнулся, в ужасе, ненависти, тоске закричал: “Мерзость!… Молчи, молчи!…” — повернулся, шатаясь вышел в соседнюю комнату, упал на диван — перед глазами в такт гулким ударам сердца закружились лица соседа, жены, отца Филофея, Наташи, Василия, кого-то еще… — и погрузился в тяжелый, душный полубред, полусон…
Наутро, проснувшись, он не вдруг вспомнил всё — а вспомнив, застонал от тоскливого, обессиливающего отчаяния. Чувство его было — рухнула, кончилась жизнь; и вокруг, и впереди была пустота. Думать он в этот день не мог и весь день пролежал с этим тоскливым, бессильным чувством; слабость после вчерашнего жара спасала его — чувство было тягостным, но не острым. Жены дома не было, она пришла к вечеру, — он с ней не разговаривал, ему было противно, и ненавистно, и страшно — боялся еще большей, быть может, невыносимой, душевной боли — даже видеть ее, — она тоже молчала и, казалось, испуганно избегала его: с низко опущенной головой, как-то боком проскальзывала в гостиную, когда он выходил в уборную или на кухню. Температура его уже утром спала (он померил ее: ему было бы всё равно, болен он или здоров, если бы тоска не гнала его прочь из дома); лег он рано, во второй или третий раз в жизни приняв снотворное, и на следующее утро проснулся, показалось ему, здоровым — лишь со слабостью в теле и уже какой-то беспокойной тоской в душе, — быстро через силу (через силу именно потому, что страшно спешил) позавтракал, быстро оделся, с огромным облегчением закрыл за собою дверь — всё время боялся что она выйдет из комнаты — да еще, не дай Бог, что-нибудь скажет ему… — и поехал в церковь.
В дороге чувства его наконец осознались, оформились — до этого была просто почти физическая, безмысленная, бессловесная мука. Ему было очень больно, мерзко, обидно, что его жену, которой он столько отдал (“всю свою жизнь! всё для нее!…”), — жену, которая была только его, в его доме трогал, смотрел, доводил до потери себя, до рабьего, скотского исступления посторонний мужчина — и кто?!! — тупой красноглазый крол, уродливый и примитивный, не закончивший не то что семинарии — обычного института и развозивший по газетным объявлениям мебель на ободранном слабосильном грузовике. Ему было безнадежно-горько осознавать, что весь мир затоплен ложью, пороком, скверной… как же не весь, если скверна вошла даже в его собственный дом! “В мой дом” — вдруг, потрясенный, чуть не закричал, подходя к остановке, отец Михаил. — В дом, где я столько молился Тебе! и Ты видел этого сопящего от вожделенья самца и эту распаленную, истекающую похотью самку!…” — и при этой мысли угрюмая ненависть к надругавшейся над ним и над Богом жене раздавила все прочие чувства отца Михаила…
Он приехал в церковь — его не ждали, — отрешенно служил, потом пил чай в своей комнате с Василием и отцом Филофеем, — и они страшно тяготили его, тем более что старик вдруг ключом вскипел и напустился на латинян, обращаясь в основном к отцу Михаилу: дьякона он считал и вовсе мальчишкой… Потом он вышел к вечерне — и на вечерне увидел Наташу.
Он увидел ее лицо — она смотрела на него с верой, надеждой, любовью, — и страшная тяжесть вдруг сорвалась с его сердца, он очнулся, ожил: ведь он свободен — свободен! — он может оставить жену и уйти к Наташе! Ведь это жена его предала, совесть его чиста: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, — на нем вины нет… И с облегчением, во всю мощь своего голоса, он возгласил предначинательный псалом:
— Благослови, душе моя, Господа! Господи Боже мой, возвеличился еси зело; во исповедание и велелепоту облеклся еси. Одеяйся светом яко ризою, простираяй небо яко кожу; покрываяй водами превыспренняя Своя, полагали облаки на восхождение Свое, ходяй на крилу ветреню; творяй аггелы Своя духи, и слуги Своя пламень огненный…
После вечерни он встретился с Наташей, они пошли на дальнюю остановку, через старый липовый парк; шел огромный медленный ласковый снег, всё вокруг было черно-белым, чуть золотистым в свете редких, искрящихся снежинками фонарей. Месяц прошел с тех пор, как они безумно сказали друг другу “люблю”, — и ничего с тех пор не было решено, — но сейчас… или очень скоро — всё должно разрешиться. Он шел и думал о том, что надо ей всё рассказать, — но пока молчал: он не знал, что, но что-то удерживало его… Наташа сказала:
— Тебя позавчера не было. Я пришла, а служит ваш старичок.
— Я заболел, — сказал Отец Михаил.
— А что с тобой было?
— Не знаю… Температура поднялась. Простыл, наверное.
— Высокая?
— Тридцать восемь.
— Ужас какой. Ты что-нибудь принимал?
— Да нет. Я не люблю принимать лекарства.
— Тебе надо обязательно попринимать бисептол, — сказала она, и отец Михаил улыбнулся, радуясь ее встревожившемуся голосу и лицу. — Это может быть грипп, после него бывают ужасные осложнения. Ужасные… можно остаться инвалидом на всю жизнь, не приведи Бог. Пойдем, зайдем в аптеку. Здесь рядом с остановкой аптека.
— Я сам зайду, ты езжай, — изменившимся голосом — даже ему самому было слышно — сказал отец Михаил. Он вдруг очнулся. Наверное, он действительно не вполне оправился от болезни, и разум его ослаб. Сейчас он вспоминал свои недавние мысли и ощущения, как протрезвившийся человек свои хмельные слова и дела, — со стыдом и недоумением.
— Честное слово, зайдешь? Дай честное слово.
Они подошли к остановке. Он через силу, изо всех сил пытаясь скрыть наваливающуюся тоску, посмотрел на нее. В ее глазах светились две золотые точки, по одной в каждой блестящей ласковой радужке, — отражения близкого фонаря.
— Наташа… да, честное слово.
Ему не то что не хотелось — было мучительно трудно идти в аптеку, как и вообще что-то делать и куда-то идти, — но ему не хотелось ее огорчать.
— Смотри, ты дал честное слово.
Светясь и урча, подошел троллейбус.
— До свидания… Миша, — ласково сказала она. Она еще редко называла его по имени. — Ты… не переживай, ладно?
— Спасибо, — сказал он — и поцеловал ее во второй раз в жизни, и она поцеловала его. — Я не переживаю, ну что ты… Ты не переживай. Всё будет хорошо. Когда ты приедешь?
— В пятницу.
Лязгнули двери; она вошла и помахала ему рукой, по-детски сгибая и разгибая пальцы в разноцветной вязаной варежке. Он так же помахал ей в ответ. Двери схлопнулись с гуденьем и скрежетом; троллейбус ушел — синий, почему-то не изуродованный рекламой троллейбус с ярко-желтой опояскою окон. Улица была длинной, и он долго смотрел на ее силуэт в заднем окне. Потом со стоном вздохнул и пошел в аптеку.
У него было чувство, как будто на разум его набросили сеть — и с каждой попыткой освободиться он всё более в ней запутывается. Глупец, о, трижды глупец… От чего ты освободился? Он шел, и уже высокий свежевыпавший снег громко поскрипывал у него под ногами. Лицу его было жарко — наверное, снова повысилась температура. Если это грипп, к пятнице он может не выздороветь. Так… Мысли его — как сетные нити — путались, у него не хватало выдержки — а может быть, мужества — их разбирать; до конца не распутав ни одну, он бросал ее и начинал тянуть за другую. А это куда, зачем? Вдруг — раздражение, даже гнев охватили его… За что?! Сеть распустилась, опала.
Итак, что изменилось? Изменилось то, что Ты разрешаешь мне развестись: прелюбодействует тот, кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние. Я развожусь за прелюбодеяние, то есть перед Тобою я чист. Но… церковный развод для клирика — не гражданский развод; священнику нельзя развестись иначе, как по причине измены жены… то есть это надо идти в консисторию, быть может, к епископу… самому Артемию, — и что там? рассказывать, доказывать, может быть, писать заявление? о мерзко, стыдно!… Но: правило Неокесарийского Собора гласит (отец Михаил вышел из семинарии третьим): “аще жена по рукоположении мужа впадет в прелюбодейство, он должен развестись с нею; аще же сожительствует, не может касаться служения, ему порученнаго”. Он должен ехать к епископу, и вся епархия будет знать о его позоре! Но: он всё равно не может жениться на разведенной Наташе, потому что это воспретил Бог: женившийся на разведенной прелюбодействует (“но почему, почему?., а если муж ее бросил?…”); но!.: он всё равно не может жениться на Наташе, потому что Апостольское правило гласит: “вземший в супружество вдову или отверженную от супружества не может быти в списке священного чина”… Всё! Отец Михаил прошел мимо аптеки, вспомнил, остановился… он дал слово Наташе — вернулся, попросил… как называется это лекарство? кажется, бесалол, — купил бесалол.
Поехал домой.
По дороге, в троллейбусе, глядя в черные со смазанной радугой окна, он принял спасительное — или, по крайней мере, успокаивающее — решение: как Бог даст. Как Бог даст относилось ко всему, что связано было с Наташей, потому что то, что он разведется с женой, ему было ясно: никакое унижение перед епископом (а Артемий, по слухам, был крут, наверное, мог сказать: “Если ты не смог окормить семью, как же ты окормляешь паству?”), никакой позор перед клиром десятков церквей (вспомнил вдруг: “Крестовоздвиженский-то, говорят, снова запил…”) — ничто не заставит его жить с этой женщиной. Всплыла в памяти гнусная поговорка: “кто любит попа, а кто попадью…”. Гадина, мерзкая тварь! Бесплодная смоковница!… Его внутренний слух резанула непривычная ему грубость, за последние слова ему стало стыдно: “Прости меня, Господи, не слушай меня… до чего я дошел!” — и вдруг он подумал — как будто кто-то внутри осторожно спросил его:
— “А сам?…”
— “Что — сам?”
— “Не тебе ли первому понравилась эта женщина? (Не “Наташа” этот кто-то сказал — “эта женщина”.) Не ты ли медлил идти домой? Не ты ли охладел в последнее время к жене? (Не уклоняйтесь друг от друга, разве для поста и молитвы, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана воздержанием вашим.) Не ты ли первый… предал жену?”
— “Я?!! — потрясенный, взревел отец Михаил. —Я любил, а не вожделел! Если бы не ее похоть, я бы никогда не оставил ее!”
— “Да?…” — угрюмо спросил кто-то из темноты.
— “Да…” — пробормотал отец Михаил — отворачиваясь.
Да. Да, он разведется с женой, а с Наташей… с Наташей — как Бог даст. Сейчас не прежние времена, в Уставе есть спасительная оговорка: в случае необходимости или… или ввиду выдающихся качеств клирика церковной властью могут быть допущены диспенсации. Диспенсации — отступления от общих правил… рукоположили же его в двадцать пять лет, хотя по Уставу положено тридцать. Да — но только ли в Церкви дело?! Ведь жениться на разведенной воспретил Иисус! Предел, его же не прейдеши… “Господи, помоги… Всё. Как Ты дашь…”
Наутро отец Михаил проснулся решительным и как-то обреченно-спокойным. Он вышел на кухню — жены, к счастью, не было, — сварил себе яйца, кофе, сел за стол, начал лупить яйцо… В голове было ясно и пусто. Вошла жена.
— Послушай, только послушай меня, пожалуйста, не гони меня… — быстро-быстро заговорила она: он весь напрягся от звука ее голоса, перед глазами возникла позавчерашняя отвратительная картина… мысок скорлупы не снимался, он отодрал его вместе со слоем белка. — Послушай, я не прошу тебя, ничего не прошу, я просто… я не знаю, как это вышло… но ничего там не было, почти ничего, я знаю, что это всё равно, раз могло… быть, но всё равно, то, что было, я не знаю, как это вышло… Я дрянь, я уеду, оставь меня… мне очень плохо, Миша, но просто ты не… ты не думай… что я…
Она горько заплакала и ушла в свою комнату.
Отец Михаил съел только одно, уже очищенное, яйцо, выпил кофе, оделся, вышел из квартиры — и осторожно закрыл за собою дверь. На улице был крепкий мороз, вчерашний плотный, напитанный влагою снег рассыпался пудрой. Солнце светило не грея из ледяной синевы. И вообще всё вокруг — и он сам — было не таким, как вчера.
Отцу Михаилу стало жалко жену.