Это было два дня назад — и за эти два дня отец Михаил, сидевший сейчас за столом и пивший чай с бабы-Катиными пирожками, не сделал решительно ничего. Он знал, что ему надлежит развестись… и, конечно, он разведется, — но пока он как будто спрятался в скорлупу, отгородившись от мира, так измучившего его. Он устал, ему надо было хоть чуть-чуть отдохнуть.

Он допил чай, вытряхнул хлебные крошки, застрявшие в бороде, перекрестился… посмотрел на висевший у него над столом образ Иисуса. Отец Михаил не любил распятий — ему было больно смотреть на них, и еще у него было даже чувство (оно шло в столь глубокий разрез с двухтысячелетней традицией, что он никому, кроме Орлова, об этом не говорил) совершаемого святотатства, кощунства — из-за той, иногда казалось ему, холодной, спокойной, противоестественной даже жестокости, с которой в муках угасавшего человека выставили… да, на праздное обозрение всем. Это чувство возникло — или, может быть, резко усилилось — лет десять назад, когда Михаил, листая в гостях художественный альбом, наткнулся — как будто с размаху ударился — на картину Гольбейна “Труп Христа”. Картина эта не просто взволновала, а совершенно раздавила его: страшно костлявое, с огромными суставами тело, развороченные багровые, наверное, гниющие раны на руках и ногах, противоестественно длинное, посинелое, костяное лицо с закаченными под полуприкрытые веки глазами и отвалившимся подбородком… нестерпимо жутко, больно было смотреть, — а он смотрел и, умоляя себя не смотреть, не мог оторваться. (Позже он узнал, что эта картина сто лет назад жестоко потрясла Достоевского; сам же он после увиденного месяц болел душой — и до конца, наверное, так и не излечился.) При его предшественнике, покойном отце Николае, над столом висело большое распятие из темного дерева и крашенного маслом папье-маше. Отец Михаил его снял и отдал Василию — оно ему “нравилось” (это же надо было такое сказать), а себе повесил старый темный бабушкин Спас.

Он встал, прошелся по комнате, посмотрел в черно-синее, забираемое леденистым узором окно… Хватит тянуть, хватит мучиться, а главное — хватит лукавить перед Богом и перед собой. Завтра надо исповедаться отцу Филофею и подавать… что там подают? Какое-нибудь заявление на развод… “Почему же Ты не прощаешь прелюбодеяние? — вдруг — осторожно — подумал он. — Ты прощаешь всё и всем, искренне раскаявшимся, а прелюбодеяние нет. Хотя… хотя как нет: Мария из Магдалы была блудницей, и Ты простил ей и больше того — по воскресении первой явился ей. И в Иерусалиме Ты сказал о другой: кто из нас без греха, первый брось в нее камень… Но тогда почему Ты брату велишь прощать до семижды семидесяти раз, то есть всегда, а разводиться дозволяешь за одно-единственное прелюбодеяние? Я это не потому спрашиваю, что усомнился в Твоих словах, — Ты знаешь, что я не усомнился, я весь перед Тобою, — а потому, что, может быть, Твои слова записали как-то не так?…”

“Действительно, непонятно”, — несколько смущенный, подумал отец Михаил, возвращаясь к столу. Домой идти не хотелось… рано идти домой. Он сел, открыл дверцу стола, взял с полки старинное, тоже бабушкино, Евангелие. Он знал Его почти наизусть, поэтому сразу нашел Мф. 5, 32: кто разведется с женою своею, кроме вины любодеяния…

Переведено, конечно, не совсем по-русски, об этом еще что-то Орлов говорил, но по смыслу — за любодеяние можно разводиться. У Матфея же 19, 9: кто разводится с женою своею не за прелюбодеяние… Можно. Параллельные места Мк. 10, 11, Лк. 16, 18, 1 Кор. 7, 10, — ну, Павел-то ладно… Так, Марк: кто разводится с женою и женится на другой, тот прелюбодействует. О том, что можно разводиться за прелюбодеяние, ничего не сказано. Раньше он не придавал этому никакого значения — зачем это было ему? (“А сейчас зачем?…”) Так… Лука — то же самое: всякий разводящийся с женою своею прелюбодействует. Павел… не я повелеваю, а Господь: жене не разводиться с мужем и мужу не оставлять жены своей. Никаких оговорок о прелюбодеянии. Получается, Матфей против Марка, Луки, да еще и Павла, который здесь, в отличие от многих своих поучений, подчеркивает: “Господь говорит”, — а Церковь разрешает развод, а клириков так еще и обязывает разводиться… В дверь постучали.

— Войдите, рад вам, — привычно сказал отец Михаил. Вошел — Алексей Иванович.

— Здравствуйте, отец Михаил.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — со стеснившимся сердцем сказал отец Михаил, вставая.

Алексей Иванович — человек лет пятидесяти, невысокого роста, с широким грубоватым лицом и задубелыми красными, несоразмерно большими руками, — года полтора или два назад вдруг и горячо уверовал в Бога. Произошло это потому, что с ним случилось, в его понимании, чудо. Алексей Иванович работал на стройке; однажды его окликнул издалека бригадир, Алексей Иванович положил инструмент и пошел к нему… и тут же на то место, где он только что стоял, рухнула сорвавшаяся со стрелы железобетонная балка. Потрясенный, Алексей Иванович уверовал сразу, безоговорочно и навсегда; он купил Библию, стал читать ее каждый день, в церковь ходил не реже двух раз в неделю, исповедовался безо всякого снисхожденья к себе и после службы нередко поджидал отца Михаила на паперти, прося разъяснения или совета, — и, вообще говоря (хотя и дурно было так говорить), иногда отцу Михаилу надоедал. Кстати сказать, отец Михаил с трудом добился у него отчества: Алексей Иванович, как это принято в товариществе простых, рабочих людей (впрочем, как и в паучниках буржуазно-богемных гостиных), несмотря на разницу в возрасте, упорно представлял себя Алексеем. Конечно, на исповеди отец Михаил говорил ему по традиции “ты” и “брат”, но при разговоре вне церкви ему было неудобно называть по имени человека вдвое старше себя.

Вера у Алексея Ивановича была дремучая, темная, полуязыческая — как, впрочем, у многих из тех, кто пришел к Богу по случаю, вдруг, а не просветленный медленной и многотрудной работой души. Богу он был бесконечно благодарен — и страшно Его боялся, — боялся за то, что Бог, Всемогущий Бог, Который его пожалел и спас ему жизнь, в другой раз может жестоко и столь же всемогуще его покарать (вот, ты выздоровел; не греши больше, чтобы не случилось с тобой чего хуже). Отец Михаил ему объяснял, что бояться надо не наказания за грехи — такая боязнь уже грех, жить надо праведно по убеждению, а не из страха, — бояться надо утратить Его любовь — или даже не так: бояться надо огорчить своим поведением любимого Бога, а не наказания, — объяснял терпеливо, стараясь говорить проще, мирским языком, — но Алексей Иванович, чувствовалось, не понимал. По натуре он был человеком неустойчивым, слабым, без твердых понятий о жизни, и раньше, по рассказам его, много грешил: мог выпить лишнего, обидеть жену, утащить со стройки исправную, а на ее место положить свою сгоревшую дрель, обыденно сквернословить и лгать, — грешил без осознания и раскаяния, а в некоторых случаях, как, например, со сгоревшей дрелью, даже радуясь и гордясь своей ловкостью; будучи человеком, редко и мало думающим на отвлеченные от обыденной жизни темы, — как многие из недостаточно развитых и выполняющих тяжелую и грубую работу людей, — он и уверовав, забываясь, грешил (хотя, по его словам, и вполовину не так, как прежде), но искренне каялся в этом, — хотя и трудно было сказать, чего в душевных терзаниях его было больше: светлого раскаяния или темного страха…

Год назад Алексея Ивановича постигло несчастье: у его жены, которую он называл Марусей, обнаружился рак. Алексей Иванович был сокрушен; оказалось — прежде для него самого неведомо, — что он очень любит жену. Во время службы он теперь часто стоял на коленях и исступленно молился, а по ее окончании прямо шел к отцу Михаилу. Отец Михаил как мог утешал его; вообще говоря, это было делом ему привычным: многих из его прихожан приводила к Богу беда, чаще всего болезнь, — но он и глубоко уязвлялся страданиями Алексея Ивановича: здесь была и невыносимая жалость к жене, стремительно пожираемой страшной болезнью, и жесточайшие угрызения совести за те действительные и воображаемые обиды, которые он ей наносил, и горе и страх, что после стольких лет жизни вместе он останется жить один, без нее, и непрерывно сосущая мука вопроса: “За что?!”. Отец Михаил призывал надеяться, уповать на милосердие Божие, — Алексей Иванович не понимал: если Бог милосерд — то есть да! да! конечно, Он милосерд, — но если в чем-то виноват муж, за что Бог карает жену? Его Маруся — святой человек: добрая, спокойная, работящая, красивая — такая была красивая! — двадцать пять лет терпит его, — за что?!

Что мог сказать на всё это отец Михаил? Что Бог посылает нам испытания, но претерпевший до конца спасется! Что неисповедимы пути Господни, что Бог знает, что делает, и что бесконечно малому человеку даже задаваться вопросом, почему или зачем Бог сделал то или это, — не то что гордыня, а просто до невероятия глупо? Что даже если у матери умирает ребенок, то горе матери есть недоразумение и даже грех, ибо детей есть Царство Небесное, — что Бог не ошибается и как знать, не выросло ли бы из невинного младенца чудовище? Что всё в воле Божьей, что ни одна птица не упадет на землю без воли Отца вашего, у вас же и волосы все на голове сочтены! Что такой добрый человек, как Маруся, непременно спасется: блаженны кроткие, ибо они наследуют землю, и милостивые, ибо помилованы будут, и чистые сердцем, ибо они Бога узрят?…

Но в расхожую фразу “Бог посылает нам испытания” отец Михаил не верил, потому что не мог понять, откуда следует, что Бог посылает нам испытания, — напротив того: Бог не искушается злом и Сам никого не искушает (иудейское Бытие с искушением Авраама он, естественно, не признавал). Не верил он также ни в полное, ни в частичное предопределение судьбы человека и в этом был тайным пелагианцем — тем более что у вас же и волосы все сочтены обращено было только к Апостолам, чтоб укрепить их дух перед проповедованием Слова Христа. Говорить же о Царстве Небесном как о тихом пристанище, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, о том, что в смерти не зло, а воссоединение с Богом: ибо душа его была угодна Господу, потому и ускорил он из среды нечестия, — что неразумно жалеть усопшего, а не себя, разлученного с ним, — говорить всё это, пока Маруся, благодарение Богу, была жива, у отца Михаила не поворачивался язык — уже потому, что Алексей Иванович, кажется, и не верил в загробную жизнь… и что сам отец Михаил знал о загробной жизни?… Он утешал, как мог, — а Марусе становилось всё хуже и хуже.