Пробуждение, как и следовало ожидать, было тяжким: ему было больно и стыдно — и оттого, что он лукавил перед Богом, и просто оттого, что он потерял власть над собой. Опять его бросило в мучительный круг самообличения и самокопания — поневоле он вспоминал бичующегося Георгия. Снова и снова он пытался оправдать себя тем, что у него не было и нет дурного намерения; предположим, намерения у него действительно не было — еще и потому (он не хотел признаваться в этом себе), что по-прежнему не было никаких, даже самых шатких оснований для претворения в жизнь какого-либо его намерения: что связывало его и ее? — ничего; да и какие… какие у него, христианина, священнослужителя, вообще могли быть здесь намерения?!! Но — день шел за днем, в душе его продолжалась всё та же, уже давно начавшаяся и до сих пор не вполне осознаваемая им внутренняя работа, и хотя и небыстрое, но непрерывное течение этой работы неуловимо подтачивало его.

Теперь он не просто часто, а, наверное, каждую свободную минуту вспоминал о Наташе. Он сам не заметил, как эти воспоминания — то есть просто представления ее лица, ее голоса, ее фигуры — превратились в мечты, — мечты неотступные, упоительные и нелепые — уже потому, что мечты эти, не то что осторожные, а совершенно невинные, были кусками воображаемой жизни, лишенными всякого продолжения, событиями, происходящими без всякого смысла и цели — в свою очередь потому, что никакой цели у него не было. То он представлял, что встречает ее по выходе из церкви, на паперти, — она задержалась, у нее… ну, например, развязался шнурок (в моде как раз были ботинки с высокими шнурованными голенищами; правда, отец Михаил не знал, есть ли у нее такие ботинки), — они вместе идут по двору, на дворе гололед, она поскальзывается, и он поддерживает ее — за локоть, может быть, чуть выше локтя, — и она говорит, краснея и смущаясь: “Спасибо…”; то он представлял, что они садятся вдвоем в сорок третий троллейбус, им куда-нибудь (куда? ну, неважно куда…) по пути, — в троллейбусе тесно и шатко, она не может дотянуться до поручня, и он опять поддерживает ее — ее узкую, с чуть осязаемыми уголками лопаток спину…; то совершенную уже чушь — он встречает ее во дворе страшно замерзшую (а зачем она мерзнет в церковном дворе? — ну, не знаю…), — ведет в свою комнату в трапезной, снимает с нее пальто, надевает на нее свой толстый, связанный мамой свитер, поит горячим чаем… однажды увиделось — и навсегда привилось: снимает с нее сапоги и греет ее маленькие ноги в своих руках… Представлять всё это ему было настолько приятно, что одну и ту же картину — или, вернее будет сказать, маленький фильм — он просматривал несколько раз подряд, при каждом просмотре, в свою очередь, часто останавливаясь и возвращаясь к какому-нибудь особенно близкому, полюбившемуся ему месту.

Он понимал, что это плохо — уже потому, что это было какое-то (сродни, наверное, наркотическому) одурманивание себя, потеря себя, неспособность духа противостоять… нет, не плоти, — наверное, так: неспособность его высшего духа противостоять какому-то духу плоти, стремящемуся к радости. И если он мог до сих пор (и смог бы, казалось ему, и сейчас — он не любил вспоминать случившегося с ним на исповеди помрачения) управлять своими поступками, — то перед своими помыслами он оказался бессилен: он не мог заставить себя не думать о ней, не представлять, как он поит ее в своей комнате чаем или поддерживает ее… поддерживая, обнимает ее (конечно, обнимает — а как же еще?) в троллейбусе… Он молился, но молитва ненадолго помогала ему; ему стало страшно: он понимал, куда могут устремиться неподвластные его воле мечты, он чувствовал, как с каждым днем крепнет его властное (как будто черпающее силы из слабеющей воли его) желание видеть ее, разговаривать с ней, делать что-нибудь, что будет хорошо для нее, — и знал, как называется чувство, порождающее эти — и другие — желания… а оно всё нарастало, как будто камень катился с горы, — наверное, еще и потому, что Наташа стала часто ходить не к вечерне, а к литургии (работа у нее была сменная), к исповеди… Исповедоваться ей было решительно не в чем, и когда отец Михаил понял, что она, подобно местным старухам, придумывает себе игрушечные грехи и, значит… — когда отец Михаил понял это, он совсем потерял голову.

В первое время, когда в жизни отца Михаила появилась Наташа, он никак не связывал ее с Олей — и потому, что чувство его было очень неясно, и потому, что в нем ничего не было плотского. Но теперь, когда это чувство усилилось и развилось, — когда отец Михаил ясно понял, что ему больше хочется быть рядом с Наташей — в церкви, во время службы или на исповеди, в мечтах — в переполненном троллейбусе или церковном дворе, — чем дома с женой, — к его угрызениям совести перед Богом добавились угрызения совести перед Олей и жалость к ней — тем более что он чувствовал, как у него день за днем изменяется к ней отношение: его уже не так огорчали, как раздражали и ее наряды, и ее телевизор, и ее праздность, — ему уже всё реже хотелось близости с ней, и во время этой близости он, всегда осторожный и ласковый, теряя власть над собой, бывал груб — ему хотелось быть грубым, — и после этого терзался, мучился, испытывал ненависть и отвращение к себе… Наконец — и это особенно тяжело поразило его, — он перестал огорчаться тем, что у них до сих пор нет ребенка, и досадовать на то, что Ольга с необъяснимым упорством не хочет показаться врачу; то есть он по-прежнему любил детей и хотел, чтобы у него были дети, но… дальше он обрывал себя.

Исповеди продолжались. Но не только исповеди — для столь частого покаяния у нее не хватало ни действительных, ни воображенных грехов. Она стала подходить к нему иногда после службы — это были короткие, одновременно радостные и томительные для отца Михаила встречи, во время которых она иногда просила разъяснить ей непонятное место в Евангелии, иногда жаловалась — она работала фармацевтом в аптеке, и ее, к великому изумлению и возмущению отца Михаила, сильно обижала начальница. На мужа она не жаловалась — о муже она вообще перестала говорить, но при этом отец Михаил как-то чувствовал, что в ее отношениях с мужем ничего не переменилось — и был этому рад (стыдно было — но был рад, рад, рад). Иногда… иногда она просто и ласково спрашивала его: “Как ваши дела?” (когда она пыталась в чем-то покаяться, она заученно обращалась к нему на “ты”; когда они говорили о чем-нибудь не на исповеди, — на “вы”, и это чередование “ты” и “вы”, на слух отца Михаила, только придавало их разговорам особое обаяние — волнующую таинственность и теплоту), — так вот, иногда — да не иногда, а в последнее время часто, можно сказать, всякий раз, — она тихо и ласково (и немного заговорщицки? — ведь в нескольких метрах всегда стояли люди, тоже желавшие поговорить с отцом Михаилом) спрашивала его: “Ну, как ваши дела?”, — и отец Михаил, обрадованный и взволнованный тем, что она, после двух-трех дней ожидания, наконец, пришла, рассказывал ей, как у него дела… а после ее ухода бывал потрясен: ведь духовные беседы они превращали в свидания!!!

…Месяц назад она подошла к нему и сразу же, быстро сказала, что собирается развестись с мужем. Она сказала это твердо, сильно волнуясь, близко глядя ему в глаза. Отец Михаил без участия разума тихо сказал:

— Я люблю тебя. Она сказала:

— Я тоже.

Счастливый, отец Михаил оказался в мучительном тупике.