За окном столовой было все так же – сыро, ветрено и стыло. Природа будто замерла в состоянии тревожной тоски, выйти из которого у нее не было сил. Холсты поблекли и палитры почти опустели – лишь несколько красок предлагали себя, упорно сочетаясь в однообразных картинах, словно торопясь захватить пространство, на которое никто больше не претендовал.

Так может пройти вся осень, думал я отрешенно, усевшись за стол и выводя пальцем бессмысленные фигуры. Пролетят месяцы, и ничто не изменится – ни песок, ни ветер, ни мрачное небо – потому что удобно и так, а меняться и незачем вовсе. К чему суетиться, если можно оставаться как есть, и никто не теребит? К чему выдумывать что-то, когда все уже пройдено, к чему повторяться, то и дело набредая на чужие следы? Кто, в конце концов, оценит по достоинству, уловив нюансы, оттеняющие новизну? У каждого наблюдателя найдутся свои отговорки, прикрывающие страсть к неподвижности или обыкновенную лень, и суждения его будут неглубоки, а оценки поверхностны. Да, погода отвратительна, скажет он, тучи нависли, и ветер пробирает да костей, того и гляди снова заморосит – и в этих сентенциях не будет ничего, кроме брюзжания и боязни простудиться, будь он, наблюдатель, хоть стократ умнее и любознательнее среднего. Пропадет всуе и серо-лиловое облако, походящее на грустного осьминога, подобравшего щупальца и склонившего голову набок, и пронзительная музыка поскрипывающих рам, которой вторит аккомпанемент редких капель, и ажурная мелодия, и грозный вековой рокот. Прогулка немыслима – весь итог. Я – наблюдатель, не желающий усложнять. Подайте мне чего-нибудь попроще, я буду как все…

Взгляд рассеялся, и палец замер, словно обессилев; казалось, я могу задремать прямо тут на стуле, брошенный всеми – задремать и не проснуться до самой весны – но снаружи вдруг послышались мужские голоса, и я тут же очнулся, вскочил и вновь прильнул к стеклу. Это были Кристоферы – они стояли неподалеку, метрах в двухстах, и лениво переругивались друг с другом. В руках у них я заметил лопаты, а на песке валялась длинная мачта, и еще какие-то снасти, рассмотреть которые издали было трудно. Потом один из них отошел в сторону и подбоченился, а другой принялся ожесточенно копать, вздымая тучи песка и залихватски покрикивая.

Не раздумывая ни минуты, я бросился в спальню, схватил свой плащ и поспешил к ним. Кристофер I – тот, что прохлаждался в стороне – присвистнул, увидев меня, и второй Кристофер тут же бросил работать и воззрился в мою сторону с удивленной гримасой. Некоторое время все молчали, а потом первый проговорил лениво: – «Глянь-ка, турист пожаловал. Ты что, подсобить?»

«Ага, – кивнул я, поглядывая чуть искоса и подозревая подвох, – если нужно, конечно».

«А то, – воскликнул Кристофер I, – нужно, и еще как. Вон, смотри, приятель наш как старается – аж взмок весь…» Он достал из кармана пачку сигарет, понюхал ее для чего-то и, вновь подбоченясь, благодушно спросил: – «А ты, к примеру, что умеешь делать?»

«Да почти все, – осторожно ответил я. – Могу вот помочь ему копать, если требуется».

«Копа-ать… – протянул первый Кристофер. – Копать – это дело!» – Он не торопясь закурил и швырнул лопату в мою сторону, так, что она воткнулась в песок в метре от меня. – «Вот тебе, действуй. Как держать, знаешь?»

Я взялся за черенок двумя руками и осмотрелся с лопатой наперевес. Кристофер II сплюнул под ноги и вдруг глупо захихикал. «Где копать-то?» – спросил я сердито. Их манеры раздражали меня чрезвычайно, и я уже жалел, что навязался в помощь. – «Где копать, и что вообще тут будет – что-то вроде флага?»

«Флаг-то мы тебе в руки дадим, – осклабился первый Кристофер, – ты у нас прыткий, вот и будешь с флагом. А где копать – пошли, покажу». Он отвел меня шагов на тридцать вправо, постоял, осмотрелся, отошел еще немного и ткнул себе под ноги. «Тут значит и копай. Утомишься – мы тебя подменим. Сам, лично подменю, – он стукнул себя кулаком в грудь, подмигнул мне и добавил, – а тебе – флаг…» – и быстро потрусил к прежнему месту, где Кристофер-второй уже принялся за работу, все так же вскрикивая и швыряя песок себе за спину.

Я примерился, взял лопату поудобнее и стал орудовать ею, не поднимая головы – вначале медленно и натужно, а потом, войдя в ритм, методично и в хорошем темпе. Очень скоро, правда, заныла поясница, да и ладони как-то сразу оказались стерты, но я не сдавался, стискивая зубы и не обращая внимания на острую боль. За полчаса я накопал не так уж мало и позволил себе передохнуть, поглядывая на Кристоферов и утирая пот с разгоряченного лба.

Те, пыхтя и чертыхаясь, устанавливали мачту, на верхушке которой тускло блестела какая-то жестянка. Я подумал и пошел к ним, намереваясь помочь, но едва приблизился, как услышал обидное «отойди, турист, зашибет», отчего вновь надулся и остался стоять неподалеку, наблюдая за их манипуляциями с холодным достоинством. Наконец мачта встала на место, и Кристофер I спросил меня язвительно: – «Ну что, наработался? Перерыв-перекур?»

«Я просто хотел спросить, насколько глубоко копать», – сказал я неприязненно, и он тут же сменил тон, протянув: – «Ну-у, это дело другое. Пойди-ка, залезь туда – примерим». Я подумал, что это шутка, но и один, и другой глядели совершенно серьезно, так что мне ничего не оставалось, как и в самом деле залезть в выкопанную яму, обвалив при этом на дно изрядное количество песка. «Маловато! – крикнул Кристофер I, – Еще копай. Вот посюда, – он показал себе на грудь, – и пошире, пошире…»

Я хмуро кивнул и снова взял лопату. Ладони горели, и поясница болела; работа пошла гораздо медленнее. Я промучился еще с полчаса, несколько расширив свой колодец и углубившись почти до пояса, а потом выбрался наружу и обессиленно сел на сложенный плащ. Кристоферы тем временем забросали мачту песком, укрепили растяжками, вбив вокруг специальные колышки, и теперь, очень довольные собой, направлялись в мою сторону.

«Отдыхаешь? – громко спросил второй Кристофер. – Прохлаждаешься? Смотри, кто не работает, тот не ест…» Они рассмеялись, и Кристофер I добавил еще что-то – наверняка язвительное и обидное.

«Сейчас закончу», – буркнул я со вздохом, но мои напарники повернули к океану и медленно удалялись, не обращая на меня внимания и болтая о своем. Я заметил, что вторая лопата осталась лежать у мачты, больше не нужная никому, и тут же страшное подозрение закралось мне в душу. «Эй, – крикнул я, – послушайте, а для чего вообще нужна эта яма? Вы что-то притащите сейчас или как?»

Кристоферы остановились и обернулись ко мне с серьезными и даже суровыми лицами. «Копай-копай, – начал первый, – яма нужна, как воздух…» – но тут второй Кристофер не сдержался и захохотал, бормоча сквозь смех: – «Как воздух океанский, для психов…» – а за ним и первый стал смеяться заливисто, всхлипывая и повизгивая. «Сейчас притащим, – приговаривал Кристофер II, – притащим и засунем, если влезет… Давай-ка, турист, залезь, примерь еще», – и они вновь заходились от хохота, хлопая друг друга по спине.

«Для чего нужно, ты сам придумай, – с трудом выговорил первый Кристофер, отсмеявшись и утирая слезы. – Согрелся – и то хорошо, а яма вещь полезная, для чего-нибудь да пригодится». Он издал еще один короткий смешок, и они вразвалку зашагали прочь, а я просто смотрел им вслед какое-то время, а потом отшвырнул лопату и побрел к дому.

Странно, но во мне не было особой злости, чувства онемели, будто угодив под ледяной душ. Я бродил до темноты по пустым коридорам – не зажигая света, порою лишь на ощупь находя дорогу, налетая на выступы и дверные косяки и ругаясь вполголоса, чтобы не растревожить спящие вещи. Знакомые голоса произносили знакомые слова – я спешил согласиться и отогнать их прочь, но они не отступали так просто, упиваясь собственной правотой. Ничего не случилось, – уговаривал я себя, пытаясь вернуть душевное равновесие, – я сам по себе, и все остальные тоже. Мир груб и пошл, самодоволен и недобр к любому – я не стану в нем своим, но мне и не нужно вовсе…

Темнота сгущалась, раздумья становились беспокойнее, серые контуры за окнами, в которые я всматривался подолгу, ускользали из фокуса, не даваясь зрачку. Опять вдруг вспомнилось фото Пиолина, попавшееся некстати, и это тоже добавило волнений – то ли невнятной угрозой, то ли просто намеком на чужую жизнь, окружившую со всех сторон, в которой мне не будет места, как бы я ни пытался в нее проникнуть. Слишком много непонятного чудилось в каждом ее проявлении, слишком много незнакомых судеб переплелось в ее ткани, и нельзя было надеяться на попадание в нужную точку, примериваясь наспех и наугад. «Кто объяснит мне?» – вопрошал я безмолвно, выискивая глазом что-то, за что можно было бы уцепиться, но ночь не откликалась, выжидая или просто не желая замечать.

Наконец, проведя бесцельно несколько часов, я очутился на кухне и обнаружил, что ужин закончился, и все разошлись, не дождавшись меня. Это не расстроило ничуть – мне все еще не хотелось никого видеть. Впрочем, может ужина и не было как такового – я не слышал ни Гиббса, ни Кристоферов, а женщины вполне могли и не выходить из своих комнат. Я наскоро поел ветчины и сыра, пахнущего плесенью, запил все это холодной водой, не найдя в себе сил даже вскипятить чая, и отправился в спальню.

Спать не хотелось, но я разделся и лег, ожидая, что быть может Сильвия придет ко мне, прокравшись тайком, как и вчера. Это было бы кстати, но время шло, и никто не появлялся. Я подумывал, не постучать ли к ней самому, но что-то удерживало – наверное, холодок равнодушия во вчерашнем ее прощании.

Минуты тянулись медленно и не хотели кончаться, обвивая сознание цепкими щупальцами. Вместо Сильвии, мягкой и теплой, в темноте чудились бесплотные силуэты, по-хозяйски населившие пространство. Непонятная робость сковывала меня по рукам и ногам, я боялся пошевелиться, чтобы не выдать себя неосторожным звуком – и казалось, мне не уснуть никогда и никогда не дождаться утра. Наконец я все же задремал, но вскоре очнулся, вспугнутый неприятным сном, что тут же позабылся, но оставил саднящую занозу, так что я, не желая его повторения, стал думать о Гретчен и о Вере, а потом и о других женщинах, случайных и неслучайных, объединяя всех их в одно – в одну, не существующую, но могущую существовать и наверное ждущую где-то, все больше и больше отчаиваясь получить от меня хоть какую-то весть.

Я беседовал с ней теперь, жалуясь и сетуя, бахвалясь и обещая. Меня тянуло к ней, но в этом не было ничего плотского, я хотел другого тепла и был готов одаривать взамен. Слова искали в себе новую глубину и сами собой складывались в строки, сцепляясь рифмами, словно помогая друг другу, выбираться на свет.

Под заветное слово

в вожделенье тону,

зачарованный снова,

как столетья тому… –

обращался я к далекой незнакомке, окликая ее негромко, пробуя голос на легком аллюре. Обласкивал четверостишие на языке, заглядывал дальше, в новую строфу:

торопливою вестью

рукокрылою мглой… –

и вдруг охладевал, предчувствуя напрасность усилия, заранее заскучав на следующей рифме (лестью? местью? – очень легко увязнуть) – и опять возвращался к первым четырем строчкам, в общем и не желая продолжать: нечего и незачем, понятно и так. Незнакомка, впрочем, может не понять, и это обидно, хоть и не привыкать.

Последняя мысль настроила на грустный лад. Я поворочался и повздыхал, потом сел на кровати, подложив подушку под спину. Никогда не знаешь, стоит ли надеяться на сочувствие, у каждого в душе свои печали, и бессмысленно гадать наперед, что заденет какую струну. Может и не задеть никакой, а то и откликнуться фальшивой нотой – страшно ошибаться, но по-другому не бывает. Так же и понимание – очень уж зыбкая вещь, все его ищут, а оно утекает сквозь пальцы или обращается фарсом, жалкой уродливой карикатурой. Что и неудивительно – ведь ищут, как правило, вовсе не то, лишь называя по привычке знакомым словом. Понимание – это фантом, недоступный ленивой массе, в нем – расточительная гибкость и широта взгляда, придающие смысл неслыханному ранее, в нем – напряжение мысли и внутренняя борьба. Это я быть может ищу такового, но я – одиночка, о чем каждый норовит сообщить при случае, и мои повадки не распространишь на других. Что ж до них, других – полно, понимание в их понимании вовсе не достойно моего понимания, любой, надеюсь, поймет. Обидно лишь за само слово, ибо – что, скажите, там у них понимать? И почему они не хотят признаться сразу?

Вот-вот, думал я удрученно, поделись этим с кем-то, как ты пытался порою, так могут и палками побить – посягаешь, мол, на самое святое. А сами только и могут, что поддакивать друг другу, соглашаясь с очевидным, пережевывая банальности, теплея сердцем от множества похожестей вокруг – уютно, не страшно. А мне – страшно, тоска и трясина, лучше одному.

Я прикрыл веки и увидел, как наяву, Кристоферов с лопатами в руках, а потом их же, хохочущих надо мною, клюнувшим на дешевую приманку. Пришлось очнуться и уставиться в темное окно, гоня неприятное прочь. Я глядел в него и будто видел другую жизнь, «рукокрылая мгла» обретала очертанья, я слышал шелест одежд, обвивающих стройные фигуры, угадывал движение, глубокую тайну танца, недремлющий эрос и неприступную грацию. Как выразить, с кем поделиться? Вдруг никто и не станет слушать?

От бессилия наворачивались слезы, захотелось жалеть себя, холить свое одиночество, а не добиваться взаимности. Из окна будто потянуло степным ветром, возвращая неловкие юношеские мечты – поиски необъяснимого, скорые разочарования, как первые признаки грядущих скитаний. Вожделение и рукокрылая мгла сменились отрезвляющей прохладой серого утра, хоть до утра было еще далеко – тут, теперь, в царстве ночи. С удивлением я почувствовал, что стихотворный порыв не иссяк на незаконченной строфе, он жил во мне, утверждался и креп. Слова приходили в избытке, хоть и не всегда сочетаясь как должно, а строки приуныли отчего-то, и размер сменился, дозволяя лишний вздох дополнительным безударным слогом.

Даль недобрая, хмурая,

невеселая быль.

Звуки падают в бурую

придорожную пыль.

С облетевшими ветлами

гомонят до утра

гастролеры залетные,

городские ветра… –

рассказывал я все той же незнакомке, застывшей вдалеке с серьезным лицом, глядящей на меня вполоборота – сострадая ли, упрекая, помня или не помня совсем. Да, это из какого-то прошлого, давнего, не иначе. К нему нет зацепки, но воображение, разогнавшись, не желает останавливаться, и строфы строятся без напряжения, будто кто-то читает с уже написанного:

Давят запахи пряные

ощущеньем беды.

Сорняками-бурьянами

зарастают сады.

Словно холст из запасника,

надоевший пейзаж.

Мы чужие на празднике,

этот праздник – не наш.

И дальше:

Даль недобрая, стылая,

невеселый рассвет,

не жалея, не милуя,

перекрестят вослед.

Мы сгрудимся на пристани

над притихшей рекой,

чьи-то женщины издали

нам помашут рукой.

В бесконечное плаванье,

дружно снявшись с мели,

не обретшие гавани

отойдут корабли.

Сдавит сердце пророчество,

будто горло – петля:

скоро молодость кончится,

и не чья-то – моя.

Последние строки скособочились неловко, но все равно очень понравилось самому, хоть и знаю, что за это никто не полюбит. Что поделать – я и сам на месте смотрящих со стороны отвернулся бы от чужих сетований, лишний раз напоминающих о тщетности потуг, обратив взор и устремясь объятием к чему-нибудь улыбчивому и пренебрежительно-мужественному. Но – не лгать же себе, если сейчас именно так и чудится настоящее, и на полпути не остановиться, даже когда уже и совестно выставляться напоказ…

Я встал и прошелся по комнате, но тут же замерз и вновь юркнул под одеяло, чувствуя, как колотится сердце. Да, рифмы возбуждают почище жаркой плоти и иногда одолевают так, что нет спасения, но если подумать трезво, то толку в них никакого – по крайней мере, для меня. Да и благодарному человечеству не очень-то навяжешь – знаем, знаем, вовсю будет воротить нос. Так что, казалось бы, не стоит и мучиться, но ведь не отвяжешься, когда накатит настроение – и мучаешься сильнее прежнего, и дрожишь в предвкушении, и терзаешь внутренний слух…

Я перевернулся на живот и накрыл подушкой голову, словно отгораживаясь от помех. Что поделать, внутренний слух – ему не очень-то прикажешь, даже если и хочется разнообразить слышимое. Где вообще она прячется, светлая сторона вещей? Уж никак не в зазеркалье, в котором рыскают мои посланцы, наследники руин, тут требуются примеры из среды потверже, но и с ними надо быть начеку: у каждой монеты две стороны, у любого примера – и подавно. Чего, казалось бы, проще – вообрази себе кого-то, удачливого и счастливого, стащи пару-тройку картинок с лицевой части и колдуй над ними в свое удовольствие: мир безгрешен, справедливость торжествует, смерти можно считать, что и нет – очень еще нескоро. На нет, как говорится, нет и суда, и проклятые вопросы не мучат, изматывая – пользуйся, обобщай, соединяя не сходящиеся части хлипкими мостиками, как делает целая армия других, пачкающих бумагу. Право же, основа оптимизма – терпимость к скороспелым обобщениям. Если надергать нужных фактов, как фраз без контекста, то можно любого выставить дураком, а при желании – и наоборот. Даже дух захватывает от перспектив – нужно только, чтобы мостики продержались хоть немного, и вся конструкция не развалилась бы еще до обращения в чернильные строки.

Но мне легче – нет ни чернил, ни читателей, а с собой в общем-то можно договориться. Потому, сказано – сделано, безысходность прочь… Я поворочался с боку на бок и попытался настроить себя на оптимистический лад. Даже и полстрочки сразу возникло: «… к чему казнить себя?» – выстукивали молоточки, и я бросился в дальнейшие поиски, рассчитывая на скорую удачу, но тут же привычно натолкнулся на стену. Наверное, виной всему был вопросительный знак в конце – я вообще с ними не в ладах, достаточно прокрасться и намеку, чтобы разом все испортить. Так или иначе, но на вопрос нужно было отвечать, а ответить было нечего, обретаясь в розово-голубых пространствах, так что сознание стало без стеснения шарить вокруг, захватывая соседние территории. Вдруг пришла прилипчивая рифма – «погубя» – и ни в какую не желала уступать место, а потом и вся строка дорисовалась, утверждая нечто, вовсе не радостное. Тогда, махнув рукой, я заглянул назад, в самое начало, малодушно соглашаясь с банальным обобщением, и наконец заделал безжизненную область между этими двумя какой-то непритязательной многосложной тканью, собирающейся в складки на шипящих или скорей жужжащих, и обозрел все четверостишие, а за ним и следующее, не ожидая ничего хорошего:

Заплатят все, к чему казнить себя

за доброту и за пренебреженье

той добротой, что выросло в сближенье,

на полпути сближенье погубя.

Заплатят все, я к этому готов,

суров вердикт насмешницы-природы,

прошелестят растраченные годы,

как корешки оплаченных счетов…

Ничего хорошего и не вышло – и на стихи не похоже вовсе, чересчур уныло и застревает на языке. Но если есть слова, родившиеся сами и связанные в одно, все не может быть однозначно-плохо… Неужели кому-то пришлось бы по сердцу? Где вы, мои долготерпеливые судьи? Мой оптимизм сдается так легко, подскажите мне, заметен ли хоть след? Умею ли я подбодрить кого-то или все впустую – в забвенье, в мусорную корзину?..

Продолжать не стоило, стоило попытаться заснуть, но заснуть не выходило никак. Будто из упрямства, фантазия разыгралась еще пуще, подстегивая память и прочие субстанции, творящие из ничего. Ракурс расширился, и цензура ослабла, мне стали представляться места, где я может и не бывал никогда, но поклялся бы, что знаю их, спроси меня любой встречный. Старый каменный дом – наверное, барский особняк – большой сад, местами запущенный, едва различимый в поздних сумерках, тусклые отсветы из окон, глухо кашляющий филин, шорохи и всхлипы неведомых тайн… Другая судьба дразнила издалека, высвечиваясь пока лишь отдельными бликами, смутным предчувствием чего-то, подобающего более, неуловимыми сполохами событий, зачем-то стертых из памяти. Как же трудно теперь пробиться к ним, погребенным под толщей обыденностей, как же жаль их, канувших, не случившись, или случившихся не здесь, не со мною, отыскавших в свой срок моего двойника – того самого быть может, о ком я тоскую, задыхаясь от одиночества. Но я смотрю сейчас своими глазами и узнаю детали осязаемо до дрожи – и формы, и запахи, и рассеянный свет. Мои собственные рифмы роятся в голове – все это было, было когда-то, пусть со мною другим, и я должен лишь вспомнить того, другого, который писал:

…Допив вино, выходит в сад.

Кричит сова, дробятся тени

нелепых, вычурных растений

загадкой сказочных шарад

и образуют письмена,

сцепленья слов, чья многозначность

всю жизнь была ему верна,

даря ночных безумий мрачность,

лепя из них плоды потуг,

что равнодушно, без участья

к стыду перенесенных мук

уходят, не оставив счастья… –

И еще:

В саду туманится, сова

самодовольно-бестолково

грешит бессмысленностью зова,

не обращенного в слова.

Деревья прячутся в туман,

их тени брошены под ноги,

как отрицавшие обман

и уличенные в подлоге… –

или что-то вроде того. Он был неплох – тот, другой – наверное, лучше меня, увереннее, сильнее. Да и стихотворение могло б понравиться мне нынешнему, пусть не до конца – слишком изощренно на мой вкус…

Воображение тем временем дорисовывало картину: глубже в сад – выйдешь к озеру, вид из окна – туманная гладь, и еще – скрипучий коридор, запущенное крыло дома, в котором не осталось хозяев. Здесь прошли несколько жизней, в том числе и моих, и моего двойника – всех моих двойников, если он был не один. Совсем не сложно различить сущность: уединение – лучше не назовешь, и не стоит путать с одиночеством. От одиночества бегут, уединения ищут. Его взращивают и холят, превращают в привычку столь устойчивую, что избавить от нее не сумеют уже ни женщины, ни смертельные страхи. В уединении размышляют о своем – пробираясь дальше, дальше, закапываясь глубже, все полнее осознавая бессилие мысли, предательство слов. Но своя судьба уже не отпустит, как не избавит от тягостных привычек. Прочий мир – побоку, чтобы не сбивал с толку; из внешней суеты, чуть вырвешься поразвеяться, тут же тянет назад в поместье, за глухой забор, где, на выбор – кабинет, обшитый прокуренным дубом, берег озера, росистый луг или тот самый сад, в котором могут встретиться и тени из прошлого, и добровольные сокамерники, делящие с тобой тяжеловесный уют заключения, которое, ты знаешь, уже навсегда. Жутко, жутко… Можно исписать многие тысячи листов – и не приблизиться к свободе, излиться океаном нот или полчищами красок – и даже не облегчить вериг. Сочувствовать некому – те, что с тобой, знают тяжесть проклятия не хуже тебя и сживаются с ним, не жалуясь вслух и не замечая ничьих жалоб. Даже и говорить вам уже не о чем почти – все давно понятно и так. Их лица мелькают порой в проемах окон, силуэты угадываются в неосвещенных беседках, а вот и одна из них – женская фигура, удаляющаяся по аллее – это она, незнакомка…

Я понял, что должен докричаться до нее, иначе не будет ни сна, ни покоя. Должен стать расслышанным ею, может быть даже узнанным мимолетно, почти уже понятным ей со всей своей душой, перевернутой наоборот, и тогда она оглянется и вглядится в меня пристально, в смутной надежде высмотреть что-то, нужное ей. Откуда-то появилась решимость, я взялся за строчки всерьез, перебирая их десятками, тасуя, переставляя, отбрасывая посторонние слова, доводя до того состояния, когда не стыдно. Но от себя было не убежать, по крайней мере в эту ночь, и уже первое восьмистишие задало привычный безрадостный тон:

Черная темнота позади стола –

место, в котором прячется твой упрек,

ты от меня едва ли того ждала,

чтоб на беду себе я его навлек

этим скупым посланием – посмотри,

видишь: сонное озеро, камыши,

или – большая комната, я внутри.

Полное запустение. Ни души.

Я, однако, не сдавался и предпринимал попытку за попыткой, заглядывая с обратных сторон, пробуя разные ходы – извилистые и длинные, сулящие перспективу и ложные изначально. Выходило по-разному:

Пара зрачков расширенных – два ствола.

Зеркало, неприступное, как броня.

Ты от меня едва ли того ждала,

что второпях придумала про меня… –

и потом, где-то в другой строфе:

Спущен курок, и снова подранен зверь

пулею, отскочившею от брони.

Если придет видение, ты не верь,

если оно прицепится – прогони… –

отчего у меня самого в гортани возник комок, и я бросил бороться, покоряясь неподатливому стиху, что дооформился вскоре до самого последнего утверждения, до неоспоримого финала:

Можно признать, наверное – ты права:

нет ничего за масками, все обман.

Эта моя история не нова,

тот, кто ее придумывал – графоман.

Хищная пустота, никого вокруг.

Тусклая лампа. Выщербленный штатив.

Хочешь, я от руки нарисую круг? –

Это моя история. Примитив.

Помнишь – большая комната через дверь,

старое кресло, брошенные ключи.

Если придет видение, ты не верь,

если оно прицепится – закричи.

Черная темнота, перелив гардин.

Стол и листок. Оборванные края.

Видишь, как рядом ходит мертвец один?

Можно с ним познакомиться – это я.

Утро. Тихое озеро, березняк

и туман – не туман, а, скорее, тлен.

Надоевшая комната – пыльный знак

повторения пройденного. Рефрен.

Губы лелеют только бездумный свист,

взгляд размазан по стенам и этим горд.

Не за что уцепиться, лишь стол и лист.

Полное запустение. Натюрморт.

Да, натюрморт, думал я обессиленно, не пейзаж, а именно она – натуралеза муэрта. Но в строках ведь есть жизнь, даже если они и о смерти… Я повторил про себя понравившиеся места, поморщившись лишь на отвратительном пассаже про мертвеца. От некоторых сочетаний замирало внутри, и по спине пробегала горделивая дрожь. Я понял, что и никакую незнакомку не оставило бы равнодушной – ну, хоть на миг, на миг – доведись любой из них и в самом деле меня услышать. Сразу захотелось большего: поработать над стихотворением всласть – пару дней, а то и неделю – убрать все, что мешает, добиться простоты, чистоты. Да, мне по силам маленький шедевр, убеждал я себя горячечно, и фантазия, оставив картины из прошлого, занялась воображаемым будущим: долгие часы за письменным столом, полчища слов, как огромные соляные глыбы, и тонкий резец автоматического пера, начинающий всегда так робко, а потом – дым и грохот, отлетающие куски и выверенный профиль. Новое стихотворение, только что отпечатанное на тонкой бумаге – что может быть радостнее сердцу, что способно взволновать сильнее, окрылить, вознести?..

Но следом – следом начиналось то, что отвращает, от чего опускаются руки. Я не боялся одуряющего усилия, пусть веки трясутся и слезятся глаза, но вся моя природа противилась его бессмыслице, сопротивлялась напрасности, очевидной с полувзгляда. Да, я не родился творцом, им-то небось даже и не объяснить, о чем я, а мне – мне лишь завидовать порой, да еще сетовать, раздражаясь без причин, на все то же неблагодарное человечество или на собственное мелкое тщеславие, смотря что перевесит. Да, вслед за усилием я немедленно захочу всего – и чтобы другие видели и восхищались, замирая, как замираю я сам, и оценок по достоинству, и известности, и – ха-ха – денег… Рассмеяться бы самому себе в лицо – извиняет лишь то, что, право, я все понимаю и жалуюсь вовсе не всерьез, не нужно думать обо мне плохо. Какая уж там слава, когда я безвестен изначально, и чем начинать с нуля, лучше уж и не начинать совсем – слишком трудно достучаться, донести, убедить кого-то, позевывающего тайком, а потом другого, третьего и сколько их еще… У всех свои дела и свои заботы, а я и без того бываю стеснителен донельзя, что же будет, когда придется заговорить о столь хрупком и беззащитном, да еще и убеждать без устали: я хорош, хорош, присмотритесь, пожалуйста… Столько красоты пропадает в строчках – и у меня, и у других, не известных мне – и все зазря, покажешь кому-то, а тот только кивнет, раскроешь с трепетом, а в ответ – пустые зрачки. Наверное, никто даже и не прочтет, а прочтут – так тут же и позабудут, списав непонятное волнение на что-то другое, а если и не забудут сразу, так через день-два уж точно не вспомнят, замотавшись в привычной суете. Друзья будут похлопывать по плечу и переводить разговор на другую тему, а незнакомка – незнакомки и нет вовсе, думал я со злостью, уставившись в невидимый потолок широко раскрытыми глазами.

Здесь я лукавил впрочем – незнакомка была, и я даже узнал ее наконец, но это не меняло сути. Все теперь представлялось мелким-мелким и скучным-скучным, разжеванным до приторности. Мои недавние переживания промелькнули робкою чередой, заставив лишь поморщиться с досадой. Туманный сад и старый особняк растаяли бесследно, женскую же фигуру я опознал по узким плечам и походке, которую не могло скрыть даже старомодное платье – это была моя университетская пассия, субтильная еврейка с чуть кривыми ногами и кротким, незлобивым нравом, с которой я прожил около полугода все в той же комнате у стадиона. Не помню, почему мы расстались, наверное, я просто устал от чьего-то постоянного присутствия – повсюду были ее вещи и ее странный запах – а на прощанье она подарила мне морскую раковину, выловленную неподалеку от обетованной земли – вполне символично, если предположить, что таковая действительно существует, а не есть просто чья-то шутка.

Я теперь вспоминал ее волосы и ее раковину, сожалея о всех своих несостоявшихся судьбах, скорбеть по которым безнадежно вполне. Где ты, мой двойник, где ты, Лилия, послушная и ласковая? Каким еще стихом дотянуться к вам? И последнее стихотворение, спокойное и печальное, звучало в голове, как соглашение с безнадежностью, осознанной и почти уже привычной:

Ты на меня взгляни,

как через призму, сквозь

полуслепые дни,

меж каковыми врозь

втиснуты мы, а не

вместе – среди гримас

темной судьбы, вдвойне

перехитрившей нас.

Лгавшей вдвойне. И твой

взгляд все равно добрей… –

и еще что-то, размеренное и усыпляющее, обращенное ко всем, кто мог еще обо мне думать.

Строчки завораживали, хотелось дослушать дальше, но дальше не было сил. Перед глазами пульсировали зигзаги, комната переполнилась обломками слов, и сквозь их гомон уже почти ничего не получалось разобрать. Совершенно измученный, с ледяными ладонями и пылающими висками, я отвернулся к стене и провалился в сон, успев лишь подумать, что, наверное, почти ничего не вспомню следующим утром.