Я провалялся в постели около двух недель, почти не вставая, лишь изредка выбираясь на крыльцо погреться на дневном солнце. Острый кризис с горячечным бредом случился в первую же ночь, мой организм справился с ним сам собой, но потом выздоровление шло медленно, да мне и некуда было спешить. К вечеру ноги деревенели, начиналась лихорадка, за ней приходила вязкая дремота, полная нестрашных оборотней, и я, весь в поту, метался долгие часы на простынях, влажных не от страсти, но от немощи, прислушиваясь к борьбе собственного тела, но не запоминая ничего из фантазий, заполонявших черепную коробку и всю комнату до самого потолка, словно не желая внимать посторонним, заранее отрицая то ненужное, что мог бы нечаянно у них узнать. Лихорадка стихала под утро, и я лежал, вытянув руки по швам, обессиленно улыбаясь отсутствию мыслей и первым признакам рассвета, будто всякий раз рождаясь заново, в счастливом неведении, не имея ни памяти, ни предчувствий. Потом наконец приходил освежающий сон, и к полудню я просыпался с ясной головой, побаиваясь чуть-чуть, что поправился уже совсем, и больше нет причин отсиживаться взаперти, но первые же шаги к умывальнику, от которых комната начинала кружиться в такт мелодичному звону, подсказывали: нет, нет – болезнь начеку, я пока еще в ее власти.

Хозяйка, ее звали Мария, ухаживала за мной с сосредоточенным упорством, не упуская впрочем случая высказать неодобрение. Сначала я принимал его за чистую монету, полагая, что она досадует на мою навязчивость, прибавившую ей хлопот, и даже порывался перебраться к кому-нибудь погостеприимней, пусть и не очень представляя себе, как справиться с этим в таком состоянии. Однако, мои вялые демарши были пресечены с холодной категоричностью, Мария пообещала забрать одежду и запереть дверь с окнами, если я не перестану дурить, и мне не оставалось ничего, кроме как успокоиться и безропотно принимать происходящее. Она перестирала мои вещи и постригла мне волосы, ворча и приговаривая себе под нос, и без устали хлопотала на кухне, заваривая чай и травы для питья, колдуя над остро пахнущими растираниями и особой нюхательной солью. Если у меня пропадал аппетит, и что-то из ее незатейливых блюд – куриное мясо, тыквенная каша или бульон с гренками – оставалось несъеденным, то она замыкалась в оскорбленном молчании, уединяясь за кухонной дверью и сильнее обычного громыхая сковородками и кастрюлями, но я знал уже, что у нее доброе сердце, и вся суровость лишь напоказ, и даже иногда подтрунивал над ней беззлобно, всегда готовый выбросить белый флаг и пойти на попятный.

Наконец, силы стали возвращаться ко мне, я почувствовал, что болезнь отступает, и меня тут же потянуло прочь из тесной комнаты, к ветру и океану, к сыпучему крупному песку – как к старым знакомцам, от которых нечего скрывать, или былым подельникам, по которым скучаешь в неволе. Понемногу я стал выходить из дома, совершая небольшие прогулки на все еще подгибающихся ногах, потом окреп настолько, что мог уже гулять часами, и скоро освоился в деревне.

Она была небольшой – всего несколько десятков деревянных домов, разбросанных на значительном удалении друг от друга и перемежающихся песчаными холмами, от чего границы скрадывались, и расстояния казались солидней, чем они есть. Если мысленно провести прямые линии, кое где допуская небольшой изгиб, то дома выстраивались в шесть рядов, уходящих в дюны и отделенных от океана широкой полосой незастроенного берега. Иные из них смотрелись молодцевато, щеголяя резными ставнями и новыми черепичными крышами, другие явно приходили в упадок, кособочились и неловко прикрывались ветхими заборами. Вообще же, это место наводило на мысли о старости, но не о смерти, жизнь теплилась в нем нежарким, но упорным тлением, словно признавая отсутствие порывов, но не желая отдавать завоеванное, каким бы малым оно ни казалось со стороны.

На одном из домов был намалеван красный крест, а посреди поселения стояла единственная лавка, торгующая обычной всячиной, от хлеба до гвоздей и жестяных тазов, куда раз в неделю привозили из города продукты и все, что заказывали немногочисленные покупатели. Хозяином ее был старый турок, едва изъяснявшийся на обычном языке, с которым я установил контакт, угостив его своими хорошими сигаретами. Взамен он с видом заговорщика провел меня в заднюю комнату и предложил коллекцию потертых порнографических открыток, явно побывавших во многих руках, а встретив отказ, пришел в недоумение и долго лопотал мне вслед, наверное сетуя на людскую заносчивость.

Деревня жила ловлей рыбы и добычей океанского камня. На берегу, чуть в стороне, у небольшой бухты, окруженной скалами, лежали лодки, выволоченные на песок, словно стая ленивых морских животных, и стояло несколько приземистых бараков, запертых на висячие замки, куда сборщики камня сносили свою добычу. Набравшись сил, я стал вставать рано и любил приходить туда ближе к полудню, когда возвращались рыбаки, и свежей рыбой, переливающейся на солнце, пахло на всю округу. Улов сортировали тут же на берегу, наполняя большие самодельные корзины, свитые из побегов чаппараля, и я подолгу рассматривал всякие диковины, принесенные сетями – раковины и крабов, странных моллюсков и ядовитых морских ершей, перепутанные клубки водорослей, остро пахнущие йодом и похожие на русалочьи парики, и иногда – устричные домики, наверное полные настоящих жемчужин. Все это сваливалось в кучи, как в игрушечные курганы – захоронения лубочных сокровищ, хранящие короткую однодневную память. Вытащив лодки из воды, рыбаки втыкали колышки в песок и развешивали на просушку разноцветные перелатаные сети, а сами собирались в группы и покуривали, беседуя негромко, а потом брели в деревню, подвесив корзины с рыбой на длинные палки, которые несли на плечах по двое.

Сначала на меня косились с неодобрением, но вскоре привыкли и перестали обращать внимание. Я будто сделался неприметен, подладившись под окраску окружающего, оно внесло меня в свой список и забыло обо мне. В разговор однако никто не вступал, а если нужно было сказать мне что-то, то обращались неохотно, поглядывая в сторону. Так же и в самой деревне – попадаясь навстречу, люди едва отвечали на приветствие и спешили отвернуться, делая вид, что озабочены своими мыслями. В этом не было неприязни – несколько раз я задавал безобидные вопросы случайным встречным, как мог бы сделать любой приезжий, и тогда мне отвечали с охотой, подробно и обстоятельно, словно радуясь поводу почесать язык. Но никто не желал спросить у меня что-либо взамен, будто каждый из них, коренных жителей этих мест, полагал зазорным выказать интерес к пришельцу, похваляясь отсутствием эмоций, пресекая в зародыше зачатки любопытства – что мол может оказаться в нем нового, способного удивить или завести в тупик, заставляя глянуть на вещи с другой стороны? Даже и мою метку на щеке будто не замечали вовсе – или, стоит сказать, нарочито не замечали. Ни разу я не уловил ни вороватого подглядывания скошенным глазом, ни открытого рассматривания в упор. Можно было подумать, что у меня ничего там и нет особенного, так что иногда, возвращаясь к себе в комнату, я бросался к зеркалу чтобы проверить – вдруг и впрямь обезьянья лапка исчезла бесследно.

Нет, она никуда не исчезала, и я знал, что это уже навсегда, даже недоумевая порою с оттенком уязвленного самолюбия – неужели не видно другим? Это несколько задевало, как ни смешно было признаваться себе самому – задевало и удивляло чуть-чуть. Постепенно впрочем я привык и к этому, а потом передо мной стала выстраиваться картина, в которую хорошо ложились и знак на щеке, и упорное нежелание любопытствовать по его поводу, и много чего еще, в чем до поры я не хотел отдавать себе отчета, прикрываясь столь удачно найденными формулами, намеренно скользя по внешним граням абстракций и пока не стремясь вглубь.

Мир вокруг, кто он мне теперь, что я для него – это было первое, о чем хотелось задуматься, пусть и не изыскивая практической пользы. Я и задумывался по мере сил, не претендуя на обобщения – видел неслучайность зацепления частей, но не хотел знать ее подоплеки, угадывал горечь и веселье в масках за стеклом, но отворачивался поспешно, оставаясь в покойном неведении по поводу настоящих лиц. Да, соглашался я с упорным шепотом масок, мир и впрямь замечает тебя, если стараться как следует, если кривляться перед ним и строить рожи, а то и тыкать палкой или замахиваться, будто всерьез. Пусть он и знает, что на самом деле на «всерьез» не хватит силенок, но так уж это устроено – обязательно заметит рано или поздно и может даже подладиться под тебя на время, если захочет себя утруждать. Только податливость его обманчива – как обманчива мягкость или готовность принять другую форму – он не признает иных форм, кроме тех, в которых увековечила себя его косность, хоть отступи на многие сотни лет, да и на тысячи тоже: все очертания одни и те же, лишь подкрашено да подмазано кое-что. Потому, если уж заметили и надвигаются огромной тенью, то, хочешь, не хочешь, нужно искать подходящую выемку и вжиматься в нее, стараясь, чтобы конечности не слишком выступали, а не найдешь, так тут же и переделают тебя по-своему, переустроят в угоду моментальному капризу, вылепив наскоро какого-нибудь уродца наподобие твоего же соседа (чтобы далеко не ходить) или случайного приятеля с незавидной судьбой, над которою даже и некогда будет поразмыслить.

Однако – не спешите отчаиваться до поры, даже я, привыкший к отчаянию, вижу теперь, что не все так просто. И тут есть лазейка – раньше только догадывался, а теперь уже знаю наверняка. На переделки и моментальные капризы мирозданию еще надо сыскать кураж, а вот куража у него не так чтобы много – глядишь, то лень одолеет, то какой-то недуг из числа стариковских, да и не хватит на всех никакого запаса, если метаться да растрачивать почем зря. Ему подобает солидность и неторопливость, и даже слуги его проникаются таковыми до мозга костей, и даже слуги слуг привыкли делать вид, что спешить им некуда, потому как все они при деле и впутаны в общую упряжь. Что уж тут отвлекаться на каждого, кто скачет возле и строит фигуры, где уж всматриваться в них и пытаться распознать, что там такого есть – опасного ли, хитрого или давно разжеванного другими. Потому многих из замеченных и не трогают почти – если конечно не перегнуть палку – просто отправляют в запас на будущее, на самом деле желая лишь поскорее позабыть, а незнакомые фигуры наспех окидывают оценивающим глазом, торопясь объяснить их себе, чтобы тут же стало яснее. Копии, копии… – их можно напредставлять себе сколько угодно, опустив некоторые выпирающие детали, сгладив углы и подшлифовав шероховатые места. Пусть непонятное остается непонятным где-то внутри, куда не очень-то заберешься, это небольшая беда, ведь снаружи оно покажется очень даже привычным по существу – и слугам, и слугам слуг – если назвать его привычным словом, а потом еще и пометить для верности: названо.

О, дикая сила слов, страшная цепкость названий… Кажется – легкая паутинка, а опутает как наипрочнейшая сеть. Потом можно не обращать внимания и не брать в голову – по всем канонам, названный все равно уже проиграл. Пусть игра, в которую играют все, еще и не закончена вовсе, но он раскусил ее слишком поздно – его уже определили в статисты и только определив, соизволили известить о правилах. Их, правил, собственно и нет, есть только принцип – не замечать очевидного, если оно уже не таит загадки, а все, что таит, все несуразное и странное сводить к известному, пусть даже спрямляя углы и теряя из виду зыбкую суть. Потому что, в этом сила – и вместо «теряя из виду» следует сказать: «не позволяя себе отвлекаться на зыбкую суть», ибо так лишь и попадают в победители, а уповающие на многозначность форм не имеют ни единого шанса – только унижение доступно в разных формах, слуги слуг знают это наверняка.

Наверное, потому я и не вызываю интереса: видно издалека, что кто-то уже озаботился высчитать номерную цифру и подвести знаменатель из проверенного списка – и хоть ярлык может быть неточен, поди с ним теперь поспорь. Я-то знаю, что этот кто-то не разглядел даже и малой части, лишь скользнув по поверхности и выхватив фонарем два-три случайных силуэта в самом начале лабиринта, где на стенах видны еще отблески света с улицы, но – зачем усложнять подробностями, тем и силен вердикт. Тем более, что никто не сможет проверить, да и не озаботится проверять, а ярлык, точный или неточный, несмываем и точка. Слава богу, скажут все, что он есть, прямо гора с плеч, займемся теперь другими, до которых еще не дошли руки – где они там прячутся, не раскрытые до сих пор? А суть неизвестного, превращенного в понятное привычным словом, вовсе и не нужна им – тем, которые даже со словами не в ладах, что уж говорить о различиях сути – да и мне самому нужна теперь не очень – ха-ха-ха – рассматривая себя под лупой, я отчего-то предпочитаю не наводить точный фокус, уходя до поры в сторону от ответов. Какая разница, кем я был, и кем я стал, что изменилось, а что осталось, как прежде? «Страшное – позади», обратная сторона медали безусловно отсвечивает в мою пользу. Непонятное, на котором поставили знак, вроде как неприкосновенно в своей глубине – ввиду отсутствия желающих связываться, которым уже не снискать славы первопроходцев – а потому можно не опасаться за его сохранность и лелеять не нужно, и вздыхать над ним, и трепетать, оберегая от посторонних взглядов и жадных любопытных пальцев…

Так или примерно так размышлял я долгие дни, зная, что топчусь на месте и отсиживаюсь в невидимом укрытии. Очевидно, мне нужна была пауза – разум, воля и дух словно истощились до дна, сил хватало лишь на бесплодные рассуждения, тяготеющие к неискреннему сарказму – неискреннему оттого, что метка на щеке не девалась никуда, напоминая каждое утро о грезившемся и представшем наяву, о том, к чему стремился, и что получил в результате, о фантазиях и реалиях, подловивших в свой черед. Неумолимое колесо, лубочный символ бесконечности, более не поскрипывало в ушах, но песчаные вихри, пришедшие ему на смену и заслонившие горизонты непрозрачной мутью, или внезапные приступы тоски по вопросительным знакам, одолевавшие время от времени, также не располагали к действию или даже мыслям о нем. Стычка с полицейскими на заградительной заставе будто оказалась последней каплей, на которой закончился энергетический запас, и теперь я с мучительной медлительностью восстанавливал его атом за атомом. Я переводил дух, будто пловец, бросившийся в буруны стремительного потока и сражавшийся с течением долгие часы, изнемогая, но не желая сдаваться, и вдруг в результате вновь обнаруживший себя на той же отмели, с которой с такою решимостью стартовал. Яростные гребки, шум в ушах и брызги вокруг, за которыми не различить берега, ритмичное дыхание, сохраняемое с таким трудом, онемевшие мышцы и загнанный взгляд – это что, все было зря?..

Все же, я не позволял себе раскисать окончательно и, чтобы создать хотя бы видимость усилия, завел распорядок рутинных манипуляций, механическое исполнение которых позволяло не верить, что я сдался навсегда. Так, я взял за правило доставать каждый вечер фотографию Юлиана и рассматривать ее с пристальным интересом, говоря себе при этом что-то вроде: – «Это Юлиан, он твой недруг и свинья, каких мало. Ты хотел его убить. Это – секрет…» Намеренность отжившего «хотел» и искусственность неискреннего «убить», доказанная со всей очевидностью, всякий раз покалывали острыми булавками – но, чем дальше, тем слабее и слабее. В конце концов, есть и другие глаголы, просто еще не пришло время озаботиться их тщательным отбором, убеждал я себя, и это помогало – пусть голос мой никак не желал крепнуть и едва ли мог кого-то убедить.

Порой я брал лист бумаги и писал на нем имена недавних спутников, заманивших меня к океану и бросивших как ненужную вещь. «Кристоферы», – выводил кривыми буквами, смотрел в потолок и произносил вслух: – «Неучи, от которых нет житья». «Гиббс», – выписывал неторопливо и говорил с чувством: – «Мерсенарио-самоучка, кончит нехорошо». А потом быстро черкал: – «Стелла» – «Мелкая душонка с фальшивым фонарем», и «Сильвия» – «Заблудшая кошка», причем последнее всякий раз заставляло меня прищуриться. Написанные и скрепленные чернильной рамкой, они не оживали, но воспоминания о них и о нашем походе наплывали при этом, как череда забавных снов, никогда впрочем не доходящая до финального кошмара.

Порою, вид бумажного листа вызывал отвращение, да и имя Юлиана отказывалось звучать как должно, и тогда я ложился на спину, закрывал глаза и лепил из податливой темноты образы, имеющие цвет и объем, а потом помещал себя внутрь и смотрел на мир с другого ракурса, почти всегда более выигрышного, чем тот, что доступен в обыденной яви. Иногда я становился хищной птицей, парящей под облаками, и зорко следил за каждым движением внизу, что может сулить теплую кровь. Никто не мог сравниться со мной в широте обзора, но и никакая деталь не была слишком мелкой, чтобы ускользнуть от всевидящего зрачка. Я будто чувствовал мощь восходящих потоков, выдавливающих вверх, в стратосферу, ощущал горлом зарождение вертких вихрей, в которые можно нырнуть, словно в пропасть без дна, и помчаться вниз, закручиваясь в штопор, трепетал оперением и важно покачивал крыльями, задавая выверенную дугу одним скупым взмахом… Право, полет – нехитрая штука, но сколько удовольствия, если уметь, как нужно!

Скорость тоже неплоха – помимо птицы мне нравилось обращаться гоночными авто и выписывать круг за кругом по нагретому асфальту, а потом я и вовсе стал тяготеть к механизмам повышенной сложности, представляясь например бурильным снарядом, что запущен в земную толщу с достаточным запасом топлива и хитрейшей программой, способной предусмотреть все на свете. Я вибрировал вместе со стальным корпусом, слушал ровный шум двигателя, постукивание подшипников и скрежет резцов, вгрызающихся в неподатливый грунт. Меня переполняло осознание неизбежности: снаряд было не остановить, и никакая порода – ни базальт, ни гранит – не могла б замедлить движение или отклонить траекторию хоть на градус. А наверху никто и не подозревал, что где-то глубоко под ногами идет ожесточенная работа – всем было невдомек до того самого момента, когда из-под земли вырвутся вдруг с грохотом страшные лопасти в фонтане пыли и земляных комьев, словно подтверждая, что свершение неминуемо, согласны с этим прочие или нет.

Были и другие картинки – рысь, притаившаяся в ветвях, сонный электрический скат, умеющий стать вдруг стремительным и беспощадным, как смерть, спешащая на крыльях, или, к примеру, каменная маска, вырубленная в сплошной скале – что может быть лучше бесконечных дум, от которых способно отвлечь разве что землетрясение, случающееся раз в тысячу лет? Все это успокаивало и закаляло душу, а растерянность отступала сама собой, будто отвергнутая устойчивостью вещей и состояний, которым давно приписан неоспоримый смысл. Вскоре я обнаружил, что образы и формы, в которые я научился проникать, располагаясь в самом центре, понемногу меняют направленность моих раздумий, заставляя вольно или невольно концентрироваться на себе самом взамен каверз и фокусов мироздания. Внешние раздражители отодвигались на задний план, чужие намерения и лица стали вдруг малозначимы, как приевшиеся ландшафты, а смелость суждений возросла, будто развив нешуточную мускулатуру.

Я задавался вопросами о содержании себя, не считая их более бесполезной риторикой, перекраивал так и сяк хрупкие категории личностной анатомии, примеряя к ним разные «что» и «откуда», пока еще существенно преобладавшие над «почему». Оказалось, поразмыслить есть над чем, и хоть многое выходило весьма наивно, я уверился в уникальности целого ряда черт, соорудив из них новые точки опоры, устойчивость которых вполне устраивала на настоящий момент. Не обошлось конечно же и без досадных противоречий, но я не отчаивался, договорившись с самим собой, что делаю лишь первые шаги, отталкиваясь по сути от ничего, и процесс может длиться сколь угодно долго, хоть даже и всю жизнь.

Потом я осмелел настолько, что стал подбираться исподволь к тому столкновению с неведомой силой, что не так давно вывернуло наизнанку всю душу, тянуться к нему в осторожных реминисценциях и отдавать себе отчет, что оно и впрямь случилось со мной. Нет, я вовсе не был готов обращаться к деталям, переживая заново унижение и боль, я обходился с происшедшим, как с гремучей смесью, тщательно упакованной в непрозрачный пластик, думая о нем просто как о «событии», словно о свертке с неясным содержимым, что лежит себе в дальнем углу, ожидая, пока до него дойдут руки. Главный фокус состоял в том, чтобы избегать количественных категорий – любая из них могла явиться напоминанием, беспощадным чересчур. Сосредоточиться следовало на категориях качественных, закапываясь вглубь, а не обозревая с поверхности, и тогда явление приобретало вовсе иной масштаб, далеко выходя за границы – условные, голословные, неживые. Я научился произносить про себя «черный пеликан», не ощущая при этом тошнотной дурноты, и даже начал догадываться, что же именно происходило со мной тогда – будто находя твердые комки в аморфной взвеси, цепляясь за них и подбирая нужные слова – но все еще не решался формулировать связно, осторожничал и топтался на месте, тщательно пометив и оградив безопасные, проверенные островки. С них меня уже было не сдвинуть – никакие видения и гипнотические окрики не имели власти над территорией, завоеванной вновь, и я чувствовал, что теперь мои владения – навсегда, их природа независима до предела, и даже нет нужды искать оправдания прежней слепоте, как постыдным попыткам откреститься от главного, раствориться в серости, прибиться к другим. Все это был не я, я же оставался собою – теперь и всегда, хоть порой это было нелегко заметить.

Сейчас заметить легче, по крайней мере, мне самому, соглашался я наконец, связывая воедино следствия и посылки. Пусть мое естество разлетелось на множество частей, сброшенное с высоты на гладкий камень – почему бы не собрать мозаику заново, подобрав зазубрины, которые совпадают? В этом есть внятная цель, а под нею основа, непреложный факт: что-то ведь крикнуло непокорное «нет» в решающий миг, когда, казалось, можно лишь сдаться. Значит, есть ядро в ореховой скорлупе, есть сущность в сердцевине, живучая и живущая наперекор всему, а значит и секрет мой жив, потому что он – из самой сердцевины. Нужно лишь подумать еще немного, нужно переиначить и подобраться с другой стороны – где там мои чистые листки, а с ними Юлиан, Кристоферы и Гиббс, или, взамен, подземный снаряд и каменная маска? Я знаю теперь: можно справиться с чем угодно. Особенно, если тебя оставят в покое.