Дни проходили незаметно, похожие один на другой. Ничто не торопило меня, и я не спешил покидать деревню, не строя никаких планов. По осторожным подсчетам, денег, что я дал Марии, должно было хватить надолго, хоть она и отказывалась обсуждать вопросы такого толка, сразу становясь неприветливой и грубой. «Что останется, отдам – себе небось не оставлю», – ворчала она недовольно всякий раз, когда об этом заходил разговор, и я отступал, не солоно хлебавши, успокаиваясь на том, что если деньги и кончатся вдруг, то она едва ли выставит меня за дверь так сразу – правда, я не умею жить в долг, но всегда находится какой-то выход, о нем можно будет подумать после. Пока же, не заботясь ничем, я бродил по окрестностям, размышлял о разных вещах и отдыхал душой, отрядив в далекий тыл воинствующие замыслы, что когда-то тревожили и горячили кровь. Если же подступало смятение, как рецидив забытого нездоровья, то ноги сами несли меня на берег океана – я стоял, вдыхая морскую свежесть, и пересчитывал волны, а дойдя до определенного числа, загаданного заранее и неизвестного никому другому, оглядывался внезапно, будто пытаясь захватить окружающее врасплох, и убеждался с облегчением – мир остался прежним, устойчивость непоколебима, никто и ничто не интригует за спиной.

Мария привыкла ко мне, и по вечерам мы сидели вместе на крыльце, молча наблюдая, как солнце прячется в дюны, она – с неизменной трубкой, я – с сигаретой, запас которых уже подходил к концу. Мне не приходило в голову расспрашивать ее о чем-либо, да и навряд ли она стала бы отвечать, пускаясь в откровенность. Иногда я рассказывал ей, сколько рыбы поймали утром, и кто с кем повздорил из-за спутанной снасти, и она серьезно кивала, показывая с важностью, что принимает информацию к сведению. Не знаю, что вообще интересовало ее, и что могло бы тронуть, пробив крепкий панцирь отчужденности – мне было легко с ней и только, быть может оттого, что и она никогда не посягала на мою собственную оболочку.

После того, как я выздоровел, и жизнь в доме вошла в обычную колею, к нам стали заходить гости – семейная чета Паркеров, что всегда являлись со своей воспитанницей Шарлоттой и ученой белкой в ажурной клетке. Шарлотта, худощавая девочка-подросток семнадцати лет, была сиротой, и Паркеры взяли ее из детдома за два дня до отправки в специальный приют для душевнобольных, подписав множество бумаг, освобождающих власти от ответственности. Белка же была поймана где-то в Кордильерах, точнее не поймана, а подобрана в состоянии, близком к гибели, а затем выхожена и обучена всяким забавным штукам. Они никогда не говорили, что занесло их в Кордильеры два года назад, и вообще, по-моему, избегали этой темы, но на белку, которую звали Мэгги, смотрели с обожанием и относились к ней, как к полноценному члену семьи.

Шарлотта и Мэгги не любили друг друга, что впрочем ничуть не трогало их приемных родителей. Мэгги при этом отличалась куда более нетерпимым нравом и порою даже фыркала в сторону девочки, если та оказывалась поблизости. Шарлотта же лишь надменно поводила плечом и отворачивалась в сторону, когда к белке и ее фокусам проявляли интерес, и в глазах у нее не было злобы, а были лишь задумчивость и грусть. Паркеры уверяли, что девочка совершенно здорова, сетуя на некомпетентность врачей, хоть на мой взгляд любой сказал бы с уверенностью, что Шарлотта безнадежно больна или по крайней мере настолько ненормальна, что никакой компетентности не требуется, чтобы это определить. Нет, у нее не было припадков, она выглядела опрятной и умела читать, и речь ее была точна и связна, лишь пожалуй слишком горячечно-тороплива. Глядя на нее в профиль, можно было убедить себя, что все странности надуманы – порывистая мимика скрадывалась, смягчаясь, и только губы шевелились сами собой, проживая отдельную жизнь. Но стоило ей заговорить – а молчать Шарлотта не могла подолгу – как сомнения отпадали, и рука сама тянулась к лабораторному журналу, чтобы записать неутешительный диагноз, ибо слова ее, несмотря на внешнюю невинность, бередили сознание, как сигнал тревоги, терзая алогичностью или, скорее, какой-то своей неведомой логикой, к которой невосприимчив нормальный разум. При этом, бурный поток ее фраз нельзя было принять за бессмысленную чушь, отмахнувшись небрежно или разъяснив себе все многозначительным кивком. Нет, в словах были сила и стройность, которые она сама знала наверняка, и никто другой не расставил бы их так изощренно, не сцепил бы друг с другом в головоломки, нанизываемые одна на другую без всякого труда.

Паркеры рассказывали вполголоса, когда Шарлотта была отвлечена, что они не раз пытались перенести на бумагу то, что рождалось потоком звуков у хрупкой и странной девочки, заботу о которой они добровольно взяли на себя, но ничего не выходило – то ли не успевала рука, то ли написанное сразу вдруг бледнело в неволе, и волшебство пропадало, словно следы симпатических чернил. Даже и диктофонные записи не давали эффекта, отчего-то обращаясь набором бессмыслиц – может быть, не хватало блеска угольных зрачков, что не может зафиксировать никакая техника, или иных каких-то особенностей ее лица или голоса. Как бы то ни было, они обожали свою Шарлотту не меньше, чем белку Мэгги, считая ее самой здоровой из всех известных им детей – лишь ранимой чересчур и перенесшей слишком много обид. Насчет последнего я был с ними согласен – легко представить, сколько тычков выпало на ее долю от сверстников и воспитателей, наверное не раз испытавших ее недуг на себе и, конечно же, старавшихся ответить побольнее. Шарлотта и теперь смотрела куда-то внутрь, всегда готовая замкнуться в укрытии при первом же намеке на непонимание или враждебность. С ней было непросто, приходилось следить за собой – и мне, и даже Паркерам, несмотря на выработанную привычку – лишь Мария на удивление легко находила с ней общий язык, и они подолгу шушукались на крыльце, пока остальные пили чай, укрывшись в гостиной от москитов. Конечно, моя хозяйка больше молчала, из нее вообще трудно было вытянуть лишнее слово, зато Шарлотта расходилась вовсю, и до нас даже доносился ее смех, неуверенный, но искренний и звонкий, которому вторило глуховатое, отрывистое хихиканье Марии.

«Ну надо же, – всегда замечала на это миссис Паркер с заметным оттенком ревности, – Шарлотточка никогда не смеется дома», – на что ее муж неодобрительно кривился и замечал вполголоса, что Шарлотта терпеть не может, когда ее обзывают этим вульгарным уменьшительным. Тогда миссис Паркер замолкала виновато, лишь замечая иногда как бы в сторону: – «Ну, твое ‘Шарли’ она тоже не очень-то любит», – а мне всякий раз было неловко, будто передо мной приоткрыли непрошеную интимную деталь.

Мистер Паркер, седеющий и статный, с бакенбардами в полщеки и мясистым носом, был учителем по профессии и пробавлялся в деревне случайными уроками – тут не имелось ни школы, ни достаточного количества потенциальных школяров. Думаю, они перебрались в это место из-за Шарлотты, но это лишь предположение, могло быть и иначе, тем более что Паркер никак не представлялся мне стоящим у доски и получающим учительское жалованье всю свою жизнь. В целом они выглядели вполне довольными судьбой – и он, и его жена Ханна – а скорее сказать, я не знал, довольны они или нет, их лица, улыбки и выражения глаз всегда норовили ускользнуть из ракурса, словно остатки недосказанных фраз. Помню лишь, что они любили брать друг друга за руки, особенно Ханна, то и дело завладевавшая его большой ладонью и теребившая ее, будто не замечая, пока мистеру Паркеру не требовалась обратно его рука для какой-нибудь утилитарной цели, а еще они никогда не были грубы друг с другом и не выказывали взаимного раздражения – словно притершись один к другому раз и навсегда и давно затвердив наизусть все возможные претензии и упреки, потерявшие от этого смысл, как становится бессмысленным слово, повторенное несколько десятков раз подряд.

Ханна Паркер вносила свою лепту в семейный доход занятием, традиционным для супруги разночинца, волею обстоятельств очутившегося на краю света, если нашу деревню можно условно за таковой принять. Она расписывала деревянную посуду, которую с ожесточенным упорством производил их сосед Тодор, человек без возраста, много скитавшийся и попавший сюда, по слухам, прямо с Тибета. Я видел на кухне у Марии несколько плошек, вышедших из-под Ханниной кисточки, они не стоили ни похвалы, ни повторного взгляда, но, очевидно, этот приработок давал Паркерам возможность сводить концы с концами, хоть и с ним, думаю, их существование было близко к настоящей бедности, к которой они не привыкли, но не подавали вида. Ханна была говорлива, смешлива и миловидна, хоть и не отличалась тонкостью черт, любила варенье и сладкие плюшки, что не могло не отразиться на фигуре, излишняя пышность которой подчеркивалась маленьким ростом. Она впрочем была легка в движениях и ступала с плавной грацией, а быстрота ума и точность суждений, как бы нехотя выявлявшие себя посреди обычной женской болтовни, заставляли то и дело присматриваться к ней, словно подозревая двойную роль.

Так или иначе, им нельзя было отказать в бодрости духа, и Ханна Паркер, в дополнение к кустарному ремеслу, служила источником чуть экзальтированного восторга, исходившего от нее мягкими лучами в направлении воспитанницы, мужа и норовистой ученой белки. Посторонние объекты, требующие заботы, будь то люди, животные или что-то вовсе бездушное, казалось нужны были ей самой, чтобы наполнить собственные сокровенные сосуды – чуть ли не придать смысл дням и часам, восхищаясь чем-то в других и перенося на себя тайные отголоски этого восхищения. Иногда я ловил на себе ее взгляд и думал, что она и меня наверное хотела бы взрастить по своему вкусу, кровожадно присвоив себе еще одну бесхозную неприкаянность. Ханна не уставала нахваливать Паркера за образованность и гуманизм, а Шарлотту – за томящийся гений и особую беззащитность души, и это создавало невидимый ореол над всем семейством, порой вызывая улыбку, будто попытка замахнуться на большее, чем определено обстоятельствами, но и вместе с тем подкупая невольно, как всякая неиссякающая настойчивость.

Шарлотта едва ли нуждалась в этом так, как мистер Паркер, всегда цветущий в присутствии Ханны и становящийся заметно растерянным, как только она исчезала из его поля зрения. Он тоже любил поболтать, но был в меру скрытен и не имел привычки расспрашивать других, так что наши беседы отличались безличным пуританством, начинаясь как правило политикой – и он, и Ханна считали себя закоренелыми консерваторами – и быстро спускаясь по нисходящей к винам, сигарам и популярной литературе. Порою, когда разговор затухал, миссис Паркер предлагала во что-нибудь сыграть и не давала нам покоя, если мы ленились и пытались ускользнуть. Она без устали запасала антураж – рисовала таблицы и кроссворды, вырезала фигурки из плотной бумаги и писала на картонных прямоугольниках хитрые слова, а как-то раз сделала даже настоящую шахматную доску, за которой мы с Паркером увлеченно сражались – но не в шахматы, а в шашки и поддавки. По сравнению со мной он был слабоват в расчете многоходовых комбинаций, но играл цепко и даже брал у меня иногда партию или две.

Сама Ханна никогда не соглашалась посоперничать с нами, но смотрела при этом весьма лукаво, так что я подозревал ее в чем-то и сердился сам на себя, а однажды даже расставил бумажные фишки, заготовленные накануне, в классическую позицию игры Джан – конечно, в самом ее простом шестидесятичетырех-клеточном варианте – и, посматривая на обоих Паркеров, быстро разыграл несколько нападений и отскоков, повторяя давно известные построения, интересные разве для новичка. Мистер Паркер не выказал никаких эмоций, а Ханна, по-моему, глядела на доску чуть пристальнее, чем следовало, но когда я намеренно допустил неточность, и белые фишки рассыпались веером по углам вместо того, чтобы собраться в грозное разящее острие, на ее лице не отразилось ни удивления, ни досады – нельзя было подумать, что она якобы что-то скрывает. И все же я не поверил ей до конца, продолжая посматривать искоса и стараясь поймать на неосторожности, но всякий раз меня встречала лишь безмятежная улыбка, пока я не смешал фишки в кучу и не вышел из гостиной, весь в гневе на себя.

Словом, в Паркерах были свои загадки, оберегаемые довольно-таки тщательно, хоть быть может большинство из них я придумал сам на пустом месте, а если и не на пустом, то мне все равно не хватало куража, чтобы увлечься всерьез и вывести на чистую воду неприступно-корректную чету. Иной раз я подступал довольно близко, или они сами подбирались к опасной границе – хоть в том же случае с игрой Джан например или еще один раз, когда мы слушали по радио скрипичный концерт, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть очарование чудесных нот. Даже белка казалось притихла в своей клетке, и Шарлотта перестала возиться и бормотать, а мистер Паркер отводил в сторону красные глаза, а затем и вовсе повернулся к нам спиной. Когда наступила тишина, Ханна сказала, вздохнув: – «Да, эта музыка понятна любому. Слишком много печали, как жаль… Как если бы из города увели самых лучших женщин, потом половину оставшихся, а потом и всех остальных…» – Но Паркер вдруг сердито закашлялся и возразил запальчиво, что все это фантазии и бред, старая скука, из которой давно пора вырасти, а музыка вовсе не про то, она всего лишь о том, что ни до кого нельзя докричаться, хоть это само по себе ничуть не мало, если кто-то хочет знать. Он еще бормотал что-то раздраженно, а Ханна Паркер смотрела в его сторону странным взглядом, но тут Мария обратилась к Шарлотте и стала выговаривать ей за что-то с напускной строгостью, так что напряжение понемногу спало, и инцидент оказался исчерпан сам собой.

Так что, да, к Паркерам мне так и не довелось подобраться вплотную, но все же именно с ними я стал замечать, что душевная энергия возвращается, и что-то начинает подтачивать изнутри, требуя новых замыслов и действий. По крайней мере, во мне появилась задиристость, которую мистер Паркер провоцировал невольно своей мягкотелостью и неспособностью к конфликтам. Иногда мне хотелось подойти и спросить, пусть даже и с неприличной развязностью – послушайте мол, Паркер, а что у вас вообще за душой? Или: а есть ли у вас свой секрет? – или еще что-нибудь в том же духе. Меня раздражала его непрактичность и нежелание вырваться из каких-то пут, которые он сам на себя накинул, а что это были за путы, я хоть убей не мог распознать, и это тоже злило не на шутку. Словом, не разгадывая загадок, я стал понемногу различать их следы, как цветные нитки в серой ткани окружающего, что гораздо прикидываться удручающе опрощенным, только и ожидая случая, чтобы насмеяться за спиной. Это был немалый шаг вперед, который нельзя было не отметить, и даже след на щеке стал как будто выглядеть по-другому – во всяком случае, я уже не вздрагивал, вспоминая, откуда он взялся, быть может привыкнув к нему и желая поверить, что это вообще дело моих собственных рук. Несколько раз я подумывал даже, не рассказать ли Паркерам о Юлиане – то ли чтобы шокировать их зачем-то, то ли просто для поверки своего собственного «я» – но так и не рискнул, за что после искренне себя нахваливал. Все же момент был не слишком хорош – дело с Юлианом зашло в тупик, мой прежний план явно нуждался в пересмотре. Да и к тому же, кто их разберет, этих Паркеров, а секрет на то и секрет, чтобы о нем никто не знал. Достаточно того, что я выболтал все Стелле, а она может разнести дальше и наверное уже разнесла. Обидно, досадно – и хватит, не будем повторять одну и ту же глупость.

И все-таки однажды деликатность нашего общения дала сбой – конечно же, по моей вине. Это случилось через пару недель после знакомства: мы стояли с Паркером одни у края ограды, рассматривали звезды и обсуждали погоду на утро, и он, замолчав внезапно, осмотревшись кругом и покрутив головой, будто вызволяя себя из беспочвенных раздумий, вдруг заговорил о деревне, какой она когда-то была, и рассказал мне всю ее историю, с которой был хорошо знаком. Я узнал, что здесь давно обосновались старообрядцы, колонисты из какой-то малочисленной секты, гонимой отовсюду – им было не до предрассудков, и «нехорошее» место не пугало их ничуть. Они быстро обжились и научились обеспечивать себя, смастерив лодки и занявшись рыбной ловлей, долгое время их никто не трогал, даже не подозревая о поселении, а потом, когда океанский камень вошел в моду, деревню как бы заново открыли, но к тому времени гонения уже закончились, и на смену им пришла коммерция. Коренные сектанты однако снялись вместе со своими лодками, погрузили разобранные до бревнышка дома на самодельные плоты и потянулись дальше на юг, а здесь остались прибившиеся к ним, и время от времени подселяются новые, приходящие то из города, а то и вовсе из непонятных мест.

«Всяких мы здесь повидали…» – сказал Паркер задумчиво, и вот тогда-то, раззадоренный его чуть покровительственным тоном (подумаешь, местный житель – а может просто любитель заговаривать зубы?), повинуясь какому-то озорству и чувствуя, как по рукам ползет щекотка, я вдруг показал на свою щеку – а насчет этого как? Видели, мол, знали? Не трогает, не пугает? Конечно, это было мальчишество, я наверное раззадорился чересчур, начиная обретать почву под ногами – хотелось то и дело пробовать себя на податливость, доказывая что-то и себе, и другим, не подозревающим ничего. Я был очень доволен собой – оттого, что могу не только размышлять за закрытой дверью, но и говорить так свободно о вещах, еще недавно бывших под строжайшим запретом – но мистер Паркер сразу погрустнел, и мне стало неловко, захотелось перевести разговор на другое или вообще разойтись, не продолжая. Он мягко взял меня за локоть и сказал тихо, что, да, это видели тут не раз, но видеть – это одно, а задуматься – совсем другое, и напрасно я пытаюсь его смутить, он все понимает и не обижается вовсе, считая себя не имеющим права безоглядно порицать. Я сделал нетерпеливый жест, но он прибавил тут же, словно торопясь договорить, пока его не прервали: – «Да, да, порицать ни к чему – тем более, что бывают неординарные, смелые, лучшие… А бывают и так себе, поплоше, чем в среднем, простите меня за невольный снобизм. Я никогда не пытался быть судьей – и никогда не хотел. Вообще же, это случается с теми, у кого ни во что нет веры – и, заметьте, я вовсе не хочу делать допущений о вас лично, но ведь понятно, что тем, кто уверен и ждет – даже зная, что может и не дождаться – тем таковые отметины не нужны. Им вообще нужно немногое – они хоть и разные, и клянутся разными клятвами, но в чем-то таком едины наверняка и едва ли делают опрометчивые шаги…» «Ну да, зачем им многое и отметины тоже – они и так спеленуты по рукам и ногам», – откликнулся я со вздорной склочностью, отчего-то задетый за живое, но Паркер только развел ладони, сказал примиряюще, будто намекая на недосказанное: – «Может так, а может и нет…» – и увлек меня в дом.

Его слова запомнились мне, остро перекликнувшись с мучительным воспоминанием, и я потом размышлял над ними не раз. В общем, ничего из этих размышлений не вышло, кроме очевидного вывода, что верить можно лишь себе самому, и слушать стоит только себя, вместо того, чтобы оглядываться вокруг и, добавлял я в сердцах, собирать по окрестностям чужих детей и покалеченных белок. Последнее было несправедливо, но я будто бравировал несправедливостью, чтобы не возвращаться впредь к этой теме, обходя ее за несколько миль, словно зараженную территорию, и впоследствии наши с Паркерами разговоры не выходили за рамки приличий. Я чувствовал себя все увереннее с каждым днем и даже стал замечать в себе оттенок снисхождения к ним, таким интеллигентным и гуманным, таким бесполезным и неспособным даже на самые безобидные безумства. Теперь уж я никак не мог рассказать им о Юлиане и черном револьвере – чужеродность наших душ вставала неодолимым барьером. Но и все же я привык к ним, и Ханна привыкла ко мне, поглядывая иногда с оттенком зрелого всезнания, которое, надо признать, ее не обманывало, а Паркер, думаю, вскоре стал воспринимать меня, как еще одно слагаемое в несложном уравнении его жизни, которое берется с положительным знаком и учитывается наряду с другими, хоть все и знают, что ему никак не изменить результат. С Шарлоттой же я так и не научился держаться свободно – ее слова, проникая внутрь, обращались чем-то разрушительным и противоречащим неукротимо – себе, мне, всему миру. Но мы, все же, сделались с ней друзьями, обучившись искусству перемигивания и тайной жестикуляции, изредка подавая знаки один другому, чтобы убедиться во взаимном присутствии, иной раз согласно прыская со смеху или фыркая возмущенно от одной и той же мысли, одновременно пришедшей нам в головы.

Незаметно наступила глубокая осень – оказалось, я пробыл в деревне уже больше месяца. Воздух не стал холоднее, лишь океан посуровел, будто в нем заблестели льдинки, да еще ветер, если дул с севера, приносил запахи далеких снегов. Все это время чета Паркеров наряду с моей суровой хозяйкой составляли замкнутый круг, вне которого я ни с кем не знался, и это не тяготило ничуть, воспринимаясь как привычная данность. Однако, стоило случиться новому знакомству, как Паркеры и Мария сразу отодвинулись на второй план, и я даже недоумевал порою, что могло привлекать меня в этих тягучих вечерах, отдающих явственным душком ущербности. О целительном действе всегда забываешь быстро, особенно когда лекарство невзрачно на вид и не имеет запаха, как физиологический раствор, а оскомина, бывает, долго не проходит. Так и Паркерами я вдруг оказался сыт по горло, хоть они, право, не сделали мне ничего плохого.

Так или иначе, все изменила моя встреча с Арчибальдом Белым, после которой деревенская жизнь заиграла иными красками. Случилось это само собой, без всякого усилия с моей стороны, будто в ознаменование нового времени года, пришедшего на побережье, как лукавый знак тех, ответственных за всеобщую очередность, кто расставляет события по старшинству, подгоняя порою и смешивая в одно. В первый раз я увидел его на берегу, когда помогал рыбакам чинить сети. Те совсем уже свыклись с моим присутствием – я бывал среди них каждый день, и они не хмурились больше, когда я наблюдал, как выгружают рыбу из лодок, или перебирал вместе с другими океанский камень, откладывая редкие сорта. В то утро, ползая по песку, мы втыкали ровными рядами заостренные колышки, чтобы закрепить в расправленном виде участок старой и ветхой снасти, поврежденной накануне, и я был увлечен работой, гордый оттого, что мне доверили непростое дело. Океан волновался, прибой роптал рассерженно, и никаких мыслей не было в моей голове. Я молча работал, сосредоточенный лишь на том, чтобы не перепутать ячейки, вылинявшие и почти совсем потерявшие окраску, как вдруг оглушительный свист взрезал воздух, перекрывая остальные звуки.

Я вздрогнул, оторопев, будто вырванный из глубокого сна, и медленно поднял глаза. На скале неподалеку стоял человек в плаще, развевающемся на ветру, и кричал на непонятном языке, глядя в океан, в волны – или дальше, за кромку неба, за горизонт. Крикнув еще и подождав, словно прислушиваясь к ответу, он снова свистнул громче прежнего и захохотал, а потом еще долго смотрел в одну точку, запахнув плащ и обхватив себя руками. Я разглядывал его, не в силах оторваться, он не походил ни на кого и был чужд берегу и рыбацким лодкам, но в то же время его фигура на скале с такою естественностью вписывалась в пейзаж и брызги, в порывы ветра и рокот волн, придавая обыденной гармонии утонченность и трагизм, возвеличивая ее небрежными штрихами, что когда он отвернулся прочь и стал спускаться, с трудом удерживая равновесие, я остро пожалел о невозвратимости картины, лишь на несколько мгновений возникшей из случайных частей.

«Кто это?» – спросил я у пожилого рыбака, возившегося с колышками рядом со мной. Тот будто не хотел отвечать, недовольно кривясь и бурча что-то в сторону, но увидев, что я не отвожу взгляда, сказал хмуро: – «Колдун это. Малюет там у себя…» – и сплюнул в песок. Я хотел расспросить еще, но понял, что ничего от него не добьюсь. Человек в плаще, тем временем, почти уже добрался до подножия скалы и готовился спрыгнуть вниз, чтобы скрыться из глаз – и тогда я вскочил, наскоро отряхнул колени и поспешил к нему.

Спрыгнув, он не торопился исчезать или растворяться в воздухе, непринужденно поджидая меня и посвистывая – теперь уже негромко. Я подошел и представился, улыбнувшись по возможности приветливо, и он ответил чуть торжественно: – «Арчибальд Белый, художник. Местный художник, так сказать», – сделав ударение на слове «местный» и глядя мне прямо в глаза, будто пытая о произведенном впечатлении. Арчибальд был высок ростом, выше меня на полголовы, длинные волосы спадали ему на плечи, узкое морщинистое лицо с острым подбородком не выдавало возраста, но я не сомневался, что он заметно старше, чем я. Шея его была обмотана темным шарфом, под плащом виднелся шерстяной свитер грубой вязки с рисунком, почти не различимым из-за свалявшегося ворса. По плащу, свитеру и шарфу местного художника можно было принять за бродягу, но добротные брюки и новые щегольские башмаки явно стоили недешево, указывая на достаток и привычку к хорошим вещам.

«Рад познакомиться», – сказал я, подавая руку, и замолчал, как обычно застряв на первых фразах, так легко дающихся другим.

«Рад, рад, – проговорил Арчибальд с едва заметной улыбкой, – наслышан о вас, как же. Вы у Марии? Она чудесная женщина, хоть меня и терпеть не может, сказать по правде. Ну да не она одна…»

Он скорчил смешную гримасу и махнул рукой. Я промямлил что-то в ответ, не зная, как оживить разговор, который никак не складывался, но Арчибальд сам тут же пришел на помощь. «Мне говорили, что вы не здешний – не из города М., я имею в виду…» – начал он, чуть склонив голову и демонстрируя живой интерес.

«Да-да, – воспользовался я удобной темой, – не из города вовсе. То есть из города, но из другого – я из столицы, не из М., а здесь случайно оказался, да вот и задержался, так уж вышло… А вы ведь, наверное, тоже?..»

«В некотором смысле, – небрежно кивнул Арчибальд. – Долгая история». Он поправил шарф, покрутил рукой в воздухе, словно отгоняя какую-то мысль, и сказал деловито, посмотрев на часы: – «Знаете, по-моему мы все делаем глупо. Знакомиться так уж знакомиться, а сейчас у меня кипит работа, все-таки середина дня, да и вы заняты, не иначе. Все равно побеседовать не удастся, так что не стоит и пробовать – комкая, поспешничая – неловкость одна. Лучше уж приглашаю вечером ко мне – от лавки третий дом к дюнам, а где лавка, вы уж осведомлены конечно, ну а если и ошибетесь, не беда, вам любой подскажет. Только с собаками осторожней, тут во дворах очень злые собаки… Как, не возражаете?» – и не дослушав моего согласия, он покивал, сунул мне вялую ладонь и пошел прочь стремительной, чуть семенящей походкой.

Должен признаться, после весь день я с нетерпением ждал вечера. Будто какое-то новое беспокойство, а скорее беспокойство старое, позабытое на время, проснулось внутри и теребило, не отпуская. Я подозревал еще одну загадку – не бессильную шараду, как в Паркерах, хоть может к Паркерам я был и несправедлив, но настоящий клубок из многих нитей, каковых не попадалось уже давно, пусть я сам оградил себя от них, сознательно отдавшись покойной жизни.

Было и еще что-то, заставляющее лихорадочно потирать руки. Не знаю даже, как назвать – чужая уверенность или чужая воля, некий вектор, устремленный к незримой точке, находящейся дальше, чем может разглядеть обычный глаз. Я и сам могу засматриваться в дальние дали, но теперь все мои точки поблекли и не отличаются друг от друга – может хоть чья-то заставит зрение напрячься снова? Нет, я не ждал прямых подсказок, но, право, местный художник Арчибальд Белый, буравящий взглядом горизонт и оглушительно высвистывающий своих демонов – это окрыляло, слов нет, да и что здесь в деревне могло окрылить еще? И это наводило на раздумья – совсем новые раздумья, которых раньше тут у меня не случалось, а случалось ли в прежней жизни я не помню и не хочу помнить, гораздо приятнее замазать пробелами и начать с листа, по крайней мере, в данном конкретном случае.

Даже достав фотографию Юлиана и повторяя привычно: – «Это Юлиан, твой враг и настоящая свинья…» – я почувствовал вдруг нешуточную твердость в голосе. Блеснула сталь, как мгновенный сполох – впервые за эту осень я поверил, что угрожаю взаправду. Захотелось даже пойти к Паркерам и сообщить, что их жизнь проходит впустую, но это было лишнее, к тому же они и сами могли судить об этом ничуть не хуже.

Как только стемнело, я стал собираться, и Мария насторожилась, увидев меня у зеркала, сосредоточенного и целеустремленного, с безопасной бритвой и намыленным лицом. «Куда это ты?» – спросила она ревностно, пройдясь перед этим туда и сюда по коридору и всякий раз угрюмо заглядывая ко мне в спальню через неплотно прикрытую дверь. «К Арчибальду», – ответил я беспечно, надув щеку и соскребая с нее щетину затупившейся бритвой, которую давно уже пора было менять, и Мария остановилась в проеме, глядя в пол, будто мой ответ заставил ее задуматься о чем-то. «Тьфу ты, – сказала она наконец, неодобрительно покачав головой, и добавила в сердцах: – Споит он тебя», – но я лишь помахал рукой, ухмыляясь ее отражению, чувствуя себя моложе ее на сотни лет и даже не желая этого скрывать.