Художник Арчибальд Белый жил в просторном доме на вершине одного из песчаных холмов. Внутри почти не было стен – большую часть помещения занимала студия, служившая одновременно спальней, в которую он сразу и провел меня, встретив снаружи, у самых ворот. Ее планировка и антураж утверждали недвусмысленно: тут пишут картины, и я не ожидал увидеть ничего другого, сразу поверив, что Арчибальд – именно тот, за кого себя выдает, но какая-то мелочь упорно резала глаз, рассеивая впечатление, так что я озирался украдкой несколько минут, пока меня не осенило: как раз картин-то в студии и не было. То есть холстов наблюдалось множество – больших и малых, на треножниках и без, в окантовке, в рамах и без рам – но все они были повернуты к стенам либо накрыты непрозрачной тканью, так что оставалось только гадать, что же такое на них изображено, закончены ли работы, и что вообще представляет собой Арчибальд Белый в смысле изобразительного таланта.

Лишь одна картина была на виду – женский портрет, выставленный на мольберте в дальнем углу, что притягивал взгляд, как магнитом, но мы пока не подходили туда, и я не мог рассмотреть его как следует. Арчибальд возился у входа, где располагался бар с напитками, смешивая мне мартини и готовя для себя странную смесь из джина, водки и зеленой шипучей воды, а я стоял рядом и с трудом отвечал на его вопросы, что были наверное лишь данью вежливости, но вызывали у меня лично понятные затруднения. Что по-вашему я мог рассказать о своем пребывании здесь или о том, что привело меня сюда изначально, или же, отступив дальше, о пресной инженерной службе, которую почти не помню? Просто невозможно связать факты воедино, не упоминая о Юлиане и моем секрете, о Пиолине, ресторанной драке и бесплодных поисках в городе, всецело равнодушном ко мне, и уж конечно никак нельзя оставить в стороне Гиббса и компанию недавних попутчиков, да и все путешествие в целом, до самого финала, о котором вообще не расскажешь, как ни старайся. Так что факты выходили бессвязны, и наспех выдуманные небылицы оказывались шиты белыми нитками еще до того, как слетали с языка, но Арчибальда это не смущало ничуть, он старательно проявлял интерес, будто и впрямь принимая все за чистую монету.

«Это замечательно, что вы решили уединиться здесь на время, – говорил он с энтузиазмом, утвердительно покачивая в такт словам своей крупной головой. – Это всегда помогает, я могу утверждать с уверенностью, даже еще и не зная вас коротко – ведь что-то такое проглядывает, что-то порывистое, творческое, которое не скроешь, я заметил еще на берегу. Так что, да, уединение, а еще и океан, понимаете – мощь, бесконечность, как ни затаскано, но правда. Должен признаться, я был большим скептиком, когда и сам, лет семь назад… И привыкнуть не мог, суеты мне не хватало, и вообще… Ах, вот познакомьтесь, это Мария – но не ваша Мария, а моя – она как бы хозяйка, а я жилец», – и Арчибальд издал короткий смешок, кивая на тихую женщину лет сорока пяти с неприметным лицом, что зашла в студию с подносом и стала составлять с него вымытые стаканы, явно стесняясь обращенного на нее внимания. Я поздоровался, и Мария, быстро глянув на меня острым, но слегка испуганным взглядом, пробормотала ответное приветствие и поспешила оставить нас одних.

«Стеснительна она, это да, – сказал Арчибальд с досадой, – но женщина хорошая и готовит прекрасно. Зовут ее кстати не Мария, а Карла, но я называю по-своему, Мария мне нравится куда больше. Опять же, что это за имя – Карла…» Он взял напитки, и мы пошли вглубь комнаты к стоящим посередине дивану и креслам.

«Вы покажете мне ваши картины?» – спросил я, желая перевести разговор на другое – хорошо еще, что метка на щеке не вызывала у местного художника никаких эмоций. В ответ Арчибальд наморщил лоб и угрюмо заглянул в свой стакан. «Картины, – протянул он, помолчав, с легким оттенком недовольства, – покажу, отчего ж… Только сразу должен предупредить – картина картине рознь. Часто, знаете, бывает, что ждут одного, а увидят – и готовы охаять потому лишь, что названо по-другому или же нарисовано, как они говорят, в вызывающем стиле, хоть так говорить и глупо. Вы вообще знаток? То есть, считаете себя знатоком? Ведь вы же явно не профессионал…»

На этих словах он покончил с аперитивом, вскочил и устремился к бару. Я успел отпить лишь пару глотков и тут же вспомнил пророчество Марии – «моей» Марии, подумалось словами Арчибальда. Тот скоро вернулся с новой порцией алкоголя в руке и вопросительно уставился сначала на мой мартини, а потом на меня. «Нет, нет, я еще и половины не выпил, – поспешил я его успокоить. – И нет, нет, что вы, какой я знаток, так, обыкновенный любитель. Вот рифмы приходят в голову – это, да, бывает…» – добавил я вдруг, почувствовал, что густо краснею, грубо выругал себя за несдержанность и заговорил быстро и чуть развязно, желая поскорее отдалиться от щекотливой темы.

«Почему я спросил, так оттого лишь, что у вас работы не развешаны по стенам, как у других, – объяснял я Арчибальду, глядящему на меня с несколько озадаченным выражением. – Отчего это, может вы их прячете и вовсе не хотите на обозрение? Я могу себе представить – я был знаком с такими художниками – а впрочем я вру, не знаю наверняка, может они и не художники вовсе. А у вас – да, у вас все выглядит взаправду, только без картин… Так что я бы с удовольствием взглянул, если можно конечно, хоть знаток из меня никакой, но вообще люблю всем сердцем…»

На этом я решил остановиться и отпил большой глоток, словно в награду себе за непростую речь. «Н-да, все понятно, но почему ж вы говорите, что у меня не развешаны? – удивился Арчибальд. – Вон, стоят везде, не развешаны, да, но зато расставлены», – он обвел помещение глазами.

«Но они же… Их же не видно», – пробормотал я, чувствуя себя очень глупо.

«Вон там видно, – кивнул он на портрет в дальнем углу, – там и посмотрим», – после чего мы встали с дивана и пошли к портрету.

«Картина картине рознь, – вещал Арчибальд по пути, – бывает ждут, ждут, а потом увидят – и морщатся. Вообще, зритель неблагодарен донельзя – неблагодарен и неблагороден – но так уж устроено и поделать ничего нельзя. Я понял это, когда создал свой первый шедевр – и было очень горько, но и к такому привыкаешь, нужно только много времени, а иногда – совсем немного времени и малая толика внутреннего усилия…»

Мы подошли к портрету, но не успел я взглянуть на него, как Арчибальд быстро прыгнул вперед и повернул холст лицом к стене. «Подождет, – сказал он небрежно, – я все-таки доскажу вам о первом шедевре», – и уселся прямо на пол, глотнув из стакана и поставив его рядом. Мне ничего не оставалось, как поддернуть брюки и последовать его примеру.

«Так вот, – заговорил Арчибальд, жестикулируя и поблескивая зрачками, – о шедевре и всеобщем свинстве. Это вообще поучительно, хоть конечно удивительного мало, если поглядеть со стороны – на той картине был изображен попугай с одним глазом, что чрезвычайно раздражало неподготовленную публику. Быть может и название еще подбавило – ‘Автопортрет’ – но все равно восприняли уж слишком в штыки, нисколько – ну ни вот настолько – не желая взглянуть пошире…»

Арчибальд раскраснелся и в голосе его появилась обволакивающая бархатистость. «Сейчас-то работа в частной коллекции, – рассказывал он, не забывая отхлебывать бледно-зеленую смесь. – У какого-то жулика – дверь из стали, сейфовый замок и все стекла бронированные – а тогда никто не предлагал ломаного гроша. Каждый репортеришка норовил ткнуть, и карикатуристы тоже поживились. Все усмотрели одну только покалеченную птицу, а ведь даже смешно насколько было больше и шире…»

«Попугай – это, наверное, символ какой-то, нужно только разгадать?» – решил я встрять с вопросом, желая подчеркнуть активный интерес.

«Ну да, символ… – буркнул Арчибальд, глянув на меня с подозрением. – Да нет, какой там символ, что вы такое говорите, это было сжатие – сжатый мир, и я сам в его центре, лишь чуть-чуть требовалось присмотреться… Вообразите, – воскликнул он, взмахнув руками, – вообразите, я молод, вокруг все еще так ново, столько красок, сюжетов – бушует стихия. Но и в то же время я мудр – да, да, молод, но мудр – с иными случается чуть не с самого рождения, и я не хвастаюсь тут перед вами – просто не хочу понапрасну лукавить. Многое мне подвластно, могу, если не изменить, то захватить, налететь и превратить в свое – этакая флибустьерская романтика, и как еще видеть себя, если не флибустьером, капитаном-пиратом, которому и море по колено, и бочка рома тут же, и мушкет, и черная повязка на одном глазу – все черты узнаваемого образа – ну и попугай на плече, непременно с Ямайки, куда ж без него. Так вот это и родилось – автопортрет – но если все выписывать от начала до конца, то выходит слишком длинно и – детали, детали – внимание рассеивается, устаешь на полпути. Даже и выговорить громоздко чересчур – мушкет, бочка рома, попугай на плече пирата с одним глазом… – я сразу это понял, после первых набросков, ну и стал искать, как бы вывернуть покороче, от начала к концу одним махом, а промежуточное обозначить только, чтобы не отвлекало – не в нем собственно дело. В конце концов, это мой мир, я его увидел и замкнул на себя, потому – что хочу, то и творю, разве нет? Усилий не жалко, ибо чувствую: назревает серьезное. Сутками за мольбертом, осунулся весь, и понемногу, верите ли, лишнее стало отлетать, испаряться, остались символы, как вы говорите, но это и не символы вовсе, то есть не поверхности, а самые что ни на есть сердцевины вещей. Остались-то они остались, но все никак не ложились в нужные места, а потом наконец вижу: пришло. В центре – тот самый попугай одноглазый, глядит как флибустьер, к чему загромождать пространство еще одной фигурой, а вокруг, еле видно, вся прочая атрибутика – в углах, мелко-мелко, в общем ее и не замечали вовсе. Рассмотрели только птицу и раскудахтались громогласно, выхватили фразу из страницы и ну удивляться, что она виснет беспомощной плетью, а все напряжение, звенящие тросы, ту самую струну, соединяющую начало с концом, когда они рвутся прочь друг от друга – все это даже и не попытались схватить, да и где им полуслепым…» – Арчибальд покачал головой и вдруг захихикал.

Я подумал, что он уже пьян и с трудом соображает, что говорит, но это было вовсе не так – глаза смотрели задорно и ясно, и смеялся он следующей своей мысли, а не отражениям, искаженным алкоголем. «Я все же их провел, – сообщил он мне, усевшись по-турецки и обмахнувшись несколько раз концом своего шарфа, – провел, как сборище несмышленышей, да они таковые на самом деле и есть», – и внезапно стал серьезным, заглянув задумчиво в свой пустой стакан. «Знаете, сколько я писал автопортрет с одноглазым попугаем? – спросил он вкрадчиво и ответил сам себе: – Два месяца и четыре дня. Писал бы может и дольше, но нужно было успеть – зал арендован, фуршет, событие. А потом – да, потом еще за неделю, когда стало ясно, что этим олухам так просто не вдолбишь, я намалевал шесть картин, по одной в день плюс воскресенье на отдых – не надо, не ищите сравнений, я не страдаю манией величия. Шесть картин, шесть среднего размера полотен – им с трудом нашли место, стен не хватало, потому что не рассчитывали заранее, но устроитель – тот уже понял, что грозит провал, и расстарался, хватаясь, так сказать, за соломинку. Так вот, шесть картин, последовательный стриптиз моего ‘я’ – то есть, это прочие так думали, я-то знал, что просто подделка – и на каждой из шести – исчезновение ненужных элементов. Ну, представьте, на первой вся группа: пират, как полагается, очень лихой, повязка на глазу, попугай и бутылка, восседает он на бочке с порохом, этакий, понимаете, флибустьер. Потом на следующей пропадает мушкет из угла, и рука хватает пустое место, попугай перевернут вверх ногами, а в бочке уже ром. И далее, далее, вы конечно ухватили идею… Все венчает изначальная одноглазая птичка, как восклицательный знак, седьмой круг – и уже каждому видно, что последний – а мне самому хоть и стыдно, но любопытство съедает живьем. Устроитель только почесал в затылке, неужто, говорит, так просто, но я ответил ему – не дрейфь – и это было единственное, что он мог сделать. И что б вы думали – лед тронулся: поначалу пораскрывали рты, а дня через два нашелся умник и предложил концепцию – в смысле, что же такое хотел поведать нам художник. Всякая там чушь о трансформации образа, последовательном упрощении и сведению к единой центральной сфере – ну пусть не чушь, но мне-то самому было смешно, хоть и приходилось соответствовать и что-то там лепетать, поддакивая, а что шесть картин дерьмо, так никто и не отметил. Хотели купить все разом, но тут уж я говорю: нет, дудки, продается только восклицательный знак. Я-то знал, что шедевр, но все равно заплатили мало, все-таки делили в уме на семь, а те шесть я после сжег – туда им и дорога, не жаль ни чуть-чуть… А вы, я вижу, совсем не пьете – обижаете, нехорошо…» – и Арчибальд легко вскочил на ноги, явно намереваясь вновь наполнить стаканы, а я, застыдившись, поспешил докончить мартини и поднялся вслед за ним.

«Так что, картина картине рознь», – приговаривал он, поспешая к бару. Я усмехнулся про себя, семеня позади, и спросил ему в спину: – «И все же – здесь-то почему? Почему здесь у вас все холсты повернуты изнанкой?» Он, не отвечая, лишь обернулся и глянул на меня хитрыми глазами, так что стало ясно, что ответа не будет, пока мы не разживемся новой порцией спиртного.

«Что вы спросили?» – обратился он ко мне с невинным видом, закончив манипуляции с бутылками.

«Все холсты – изнанкой, – терпеливо повторил я. – Почему? И к тому же, кроме одного. Уж не хотите ли вы сказать, что?..»

«Ничуть, – категорически перебил меня Арчибальд. – Впрочем, не знаю, что вы имели в виду. В любом случае, вы не угадали, поскольку причина моя – глубоко личная, и вам на нее не наткнуться в потемках. Случайно лишь можете угадать, но это не считается». Арчибальд отдал мне мой стакан, и мы не торопясь побрели прочь от бара. «А если вы решили, что я всех их стыжусь, – вдруг добавил он с некоторой обидой, – то, право, зря – они хороши. По-настоящему, я хочу сказать, хороши. Причем все».

Он остановился посреди комнаты и стал осматриваться, а потом предложил: – «Выбирайте любую».

«То есть как?» – не понял я.

«Ткните в любую, – пояснил Арчибальд, – ткните, и я вам ее открою. Если плохая – дарю, можете сжечь. Если не закончена – переходим к следующей…»

«Ну, не знаю…» – протянул я, подумав, что хитрость слабовата – я конечно же никак не возьму на себя смелость обречь на уничтожение чей-то труд и буду вынужден расточать комплименты, еще и стараясь звучать поубедительнее. Перспектива радовала не очень, но улизнуть не удавалось – разобиженный художник, заметив мои колебания, повторил настойчиво: – «Нет, вы выбирайте, выбирайте», – и я, пожав плечами, ткнул наугад – «Вот эта», – в небольшой холст, прислоненный к стене прямо перед нами.

Арчибальд проворно схватил его в руки и повернул ко мне. На сером фоне была проведена малиновая линия, обреченно и беспомощно обрывающаяся у края. Над линией повис ломкий силуэт – я сразу вспомнил мои миражи на берегу и фигурку, что карабкалась из соломенной корзины, и хотел было подойти поближе, чтобы присмотреться, но Арчибальд сказал коротко: – «Не закончена, – и поставил картину назад к стене. – Попытка номер два».

Я осмотрелся и указал на полотно побольше, висящее неподалеку от первого и накрытое тканью. Арчибальд сдернул покрывало, и у меня зарябило в глазах – краски рванулись наружу, словно опьяненные свободой. Там были то ли солнечные блики на воде, то ли цветущая поляна под яркими лучами – но я ощущал написанное просто как вакханалию оттенков или ликующий вихрь безумства. «Не закончена, – весело объявил Арчибальд Белый, возвращая покрывало не место и будто вновь погружая студию в полумрак, – хоть и близится к завершению, почти угадали. Дальше, дальше», – добавил он нетерпеливо, подходя ко мне и глотая из стакана на ходу.

Я снова осматривался, пребывая в некоторой растерянности. Стало казаться, что стены вокруг полны закрытых окон в другие миры, куда не очень-то подобает рваться напропалую. Бродить по незнакомой планете, протаптывая свои тропинки, оставлять следы и пугать громким хохотом странные создания на ветвях вокруг не очень прилично без приглашения хозяев. Меня, правда, вроде бы приглашали. А может быть и нет.

«Эта», – направил я палец на женский портрет в дальнем углу, что висел к нам лицом, когда мы только вошли в студию. Арчибальд рассмеялся и покачал головой. «Как вы легко и быстро сдались! – выкрикнул он торжествующе. – Как скоро утомила вас неопределенность! Совсем немного потребовалось, чтобы зажмуриться и стать на единственный знакомый путь… – он поднял стакан вверх, словно салютуя сам себе, и повел меня к портрету. – Вспомните, вы удивлялись, что прочих картин не видно, а если бы было видно – как, легче бы вам пришлось?»

«Вот уж не знаю, может и легче», – пробормотал я, несколько сбитый с толку.

«Вот именно, не знаете, – поддакнул мне Арчибальд. – А я знаю! Знаю и потому всегда хочу пощадить. Но нет – все сами стремятся в поводыри, все хотят выбрать хорошее из хорошего, а потом – лучшее из лучшего, наконец оставляя лишь одно самое-самое… Всем жаль драгоценного времени и своих не менее драгоценных сил, но драгоценностей-то там – фальшивки по большей части. Однако же, непременно хотят самого-самого и сразу – на все другое мол не стоит и смотреть. Оно может лучшее и есть, не всегда тычут пальцем в небо, бывают признаки и очевидные факты, но как же не задуматься, что все другое ведь теперь – в сторону навек, больше уж к нему не вернутся? Как не насторожиться, не заскрипеть зубами?.. В этом – зло!» – веско закончил он, подошел к холсту и повернул его к нам вместе с мольбертом, при этом чуть не уронив всю конструкцию на пол. «Он пьян», – подумал я, осушил свой мартини и стал разглядывать картину.

Это действительно был женский портрет, но, глядя вблизи, я ловил себя на мысли, что даже при небольшом старании могу принять его за пейзаж, исполненный чувственности, или скромный натюрморт из нескольких вещей, или просто колоритную гамму красок, положенных на холст ради них самих. И все же, это была женщина, вобравшая в себя многие пейзажи и вдоволь наигравшаяся с вещами, переставляя их так и эдак; она смотрела в пол-оборота, внимательно и строго, будто выслушивая собеседника, наконец добравшегося до главного после долгого предисловия. Ее волосы были убраны в тяжелую прическу-шлем, написанную фиолетовым с темным обводом, словно подчеркивающим незыблемость, фиолетовым же были выведены брови и зрачки, а сами глаза – коричневым с траурно-черным отливом. Правильные, чуть не классические линии скул контрастировали с вызывающе-яркими волосами, плотно сжатые губы выдавали решимость, несмотря на розоватую бледность, а еще – через все лицо проходила широкая зеленая полоса, начинаясь сразу под прической-шлемом и обрываясь у губ, но после вновь неожиданно возникая на открытой шее у ворота распахнутой блузки. Она могла быть и случайной тенью, невидимой в обычном свете, и морщиной задумчивости, которую тщетно пытаются скрыть, на ней невольно концентрировался взгляд к удивлению самого смотрящего, размышляющего совсем о другом, и при том она странно гармонировала и с овальным лицом, и с непривычно многоцветным фоном, разбивающим картину на оранжевые, желтые и лиловые осколки.

Я глядел не отрываясь – никогда я не желал так сильно обратить фантазию в явь и оказаться с женщиной наедине, чтобы проникнуть хотя бы в часть ее тайн, прикоснуться к жизни, полной страстей, надежд и обманов, готовых зазвучать в полный голос, известных любому и все же незнакомых никому, исполненных странной неги и ранящих наперед чуть надменным «нет». «Ну как? – спросил Арчибальд Белый, о котором я успел позабыть, – Не нравится, в огонь?» Он смотрел на меня с лукавой улыбкой, но я уловил напряжение во всей его позе, и слова, произнесенные шутливо, не могли обмануть – Арчибальд нервничал, ожидая моего ответа, как ни смешно было это признать. «Ну что вы, – воскликнул я с искренним пылом, по-настоящему страдая за его тревогу, – что вы, картина замечательна, вы ж и сами знаете. Да, замечательна, безупречна… Я хочу спросить о многом – кто эта женщина и вообще – но это вовсе не чтобы умалить… Просто – столько сразу всего, даже и не подобрать вопроса, так что я еще немного постою, если не возражаете, а потом пожалуй спрошу».

Арчибальд сдержанно покивал и отвернулся, а затем покинул меня и пошел к бару. «Мария!» – раздался его зычный окрик. Тут же дверь открылась со скрипом, и они о чем-то пошептались с хозяйкой, а я все рассматривал портрет, надеясь запомнить и сохранить в памяти резкие чуть не до грубости штрихи, скупую сдержанность и угловатые черты необъяснимо живого лица. Через несколько минут я вновь услышал скрип двери и обернулся. Мария вкатила в студию небольшой столик на колесах, заставленный тарелками и подносами, и тут же скрылась, прошмыгнув, словно мышь, назад в дверную щель, а столик оказался в руках Арчибальда, который поставил на него новые стаканы и покатил ко мне, чуть заметно виляя из стороны в сторону.

«Я предлагаю покончить с коктейлями, – крикнул он еще с середины комнаты, – и перейти наконец к серьезной выпивке и закуске…» – и поднял над головой, показывая мне, бутылку с характерной наклейкой. Вскоре мы уже сидели на полу со стаканами чуть разбавленного джина, с жадностью хватая с тарелок ветчину и маслины, и Арчибальд витийствовал вовсю, умудряясь говорить разборчиво даже и с набитым ртом. «Вопросы… – заявлял он в пространство. – Всегда вопросы. Зачем спрашивать о том, чего нет? Кто эта женщина? Я отвечу, но это ничего вам не даст. Почему фиолетовое и зеленое? Отвечу с радостью, но вы не поймете вовсе. Или, что там еще – в чем скрытый смысл? Игра красок, как смена настроений?.. Полно – могу рассказывать целую вечность, но вы заскучаете через четверть часа, как заскучает любой, потому что приближения беспомощны, и словами не выразить, иначе писали бы словами, а не красками и кистью…»

«Но! – он поднял вверх стакан. – Но: давайте выпьем, не все так безнадежно. Я не стану утомлять разъяснениями, не дождетесь, но я расскажу вам то, что можно рассказывать словами: историю или просто зарисовку без претензии на сюжет – и это уже кое-что, это куда лучше, чем вообще без. История интересна хотя бы ради себя самой, даже и не беря женщину на портрете, она может потребовать разъяснений не меньше, чем любая игра красок, тут они равны и не слишком-то помогают друг другу, но все равно нет лучшего способа объяснить, чем просто-напросто сменить ракурс и направление луча – две точки лучше, чем одна, много, много лучше. Потому что – и это очень важно, слушайте внимательно – потому что, история запомнится так же, как и картина, и ваша память сможет потрудиться над ней всерьез, отметая лишние детали и собирая сущности в одно целое, подобно попугаю с хитрым глазом, а любые разъяснения, в которых, говоря по правде, не за что ухватиться, рассеются бесследно, как облако или туман, и это как раз и есть напустить туману – понимаете, не для того чтоб скрыть, а чтобы долго не жил. А если пробовать по-честному, то туман лишь отвлекает, и хочется чего-то будто бы навсегда…»

«Потому-то в книжках бывают картинки, – грозил он мне пальцем, – уж эти писаки, они знают как извернуться… Две точки – это гораздо лучше, чем одна, жаль вот, что в отличие от книг на обратной стороне холста может не хватить места, чтобы записать подходящий сюжет – там, где иные записывают долги, складывая их в столбик – это большое упущение и неравенство профессий. Кое-кто к тому же даже не желает слушать – записывай, не записывай, хоть у себя на лбу – но что взять с дураков, не подлаживаться же под них в самом деле, пусть и бессчетное множество, а вам я конечно расскажу. Передам так сказать изустно, как в старые добрые…» – и Арчибальд вдруг застыл в явном напряжении, так что я испугался, не подавился ли он косточкой от маслины, но все обошлось, и после очередного глотка начался его рассказ.

Лорена выросла в баскской деревне, – говорил Арчибальд Белый, глядя куда-то в сторону, – там, где Бискай врезается в берег, как в кусок сантандерского сыра с зеленоватой плесенью, отвоевывая излучины у скал и оттеняя синью поросшие лесом горы, по которым поселения взбираются вверх волнистыми террасами хижин и виноградников. Ее семья владела овечьими стадами, самыми большими в округе, и круглый год нанимала пастухов и работников для выделки шкур, но Лорену воспитывали в строгости и неизбывном трудолюбии, несмотря на достаток, которым немногие могли похвастать. Мать обучила ее грамоте, а отец – прочим наукам, могущим пригодиться в жизни, к пятнадцати годам ей подобрали жениха, сына пасечника из соседнего селения, но свадьбу отложили на два года, пока Лорене не стукнет семнадцать.

Порывистая и полудикая, она любила убегать в горы и плутать по еле видным тропам, прячась от погонщиков и случайных путников, или забираться в расщелины, застывать там неподвижно и наблюдать за охотой ширококрылых орлов, пока не опустятся сумерки, и холод не погонит назад к дому. У нее не было подруг, но ей хватало окрестных ландшафтов и красок, изменчивых как прибрежная погода, чтобы выговорить им то немногое, что копилось на сердце, не знавшем страстей, и выслушать в ответ невнятное бормотание – ропот ветра в сосновых ветвях или плеск волн далеко внизу, под обрывом, на которые можно глядеть, пока не закружится голова, а потом лечь на спину, широко раскрыть глаза и раствориться в глубокой синеве с ватными проплешинами, всегда готовой предоставить убежище тем, кто по-настоящему ищет. Лет до двенадцати или около того никто не предъявлял на Лорену никаких прав, и казалось, что так может продолжаться вечно, но потом ее стали вовлекать понемногу в большое, сложное хозяйство, в котором для всех находилось место, и нельзя было ослушаться мать, изобретавшую множество поручений. Порою ей снились странные сны, и дыхание стеснялось в груди – тогда, просыпаясь, она плакала без слез, словно тоскуя по детской свободе, что улетучивалась, как запах цветка, начиная осознавать безжалостность мира, в который ей готовили путь, чтобы когда-то подтолкнуть в спину и сказать: иди.

Как-то, незадолго до свадьбы, намеченной на август, отец взял ее на французскую ярмарку продавать шерсть и кожи, и там жизнь раскололась надвое, словно хрупкое стекло от удара грома. Лорена увидела в толпе молодого лейтенанта пограничной стражи, улыбнулась в ответ на его победительную улыбку, и в ту же ночь они бежали в Марсель, куда лейтенанту вышел перевод накануне, бросив Лорениного отца, выделанные кожи и мягкую шерсть, горы с зеленоватой плесенью лугов, туманы над заливом и безутешного отпрыска пасечника, так и не успевшего сказать ни слова своей неверной нареченной. Лорену не пришлось уговаривать долго. Что-то подсказало ей, что этот шанс – один из последних, прочих может и не быть, да и смуглый красавец нравился ей куда больше, чем все деревенские женихи, взятые вместе, так что, поколебавшись всего несколько минут, она шепнула лейтенанту решительное «да» прямо на ярмарке, окруженная земляками, глазевшими на них, но так и не заметивших ничего. После, ночью, привыкшая к лошадям, молодая и полная сил, она летела стрелой на поджарой корсиканской кобыле, одолженной у одного из лейтенантских товарищей, вслед за едва различимым черным силуэтом, изредка поглядывавшим на нее через плечо, уверенная в том, что победила всех, ускользнув из клетки, готовой захлопнуться навечно, и это была вершина ее счастья, равного которому ей никогда более не приходилось испытать.

Побег был успешным, и последующая жизнь выдалась удачливой вполне, вместив в себя множество переездов и скитаний, трудности быта и страстные ночи, пару-тройку финансовых взлетов, когда они разживались скромным капиталом, а потом так же легко расставались с ним, и даже одну небольшую войну, после которой у мужа Лорены развилось стойкое отвращение к насилию. У них родился сын, Пьер, вскоре умерший от пневмонии, а затем две дочери – Анна-Мария и Жаклин, обучавшиеся в не самом дорогом, но вполне приличном пансионе. В целом, Лорена была довольна судьбой, хоть и впадая по временам в необъяснимую меланхолию, и до сих пор любила черноусого лейтенанта, дослужившегося уже до полковника дворцовой охраны и получившего в столице казенную квартирку, весьма просторную по парижским меркам.

Как-то раз, лет через двадцать после стремительной ночной скачки, Лорена и ее муж, полковник Жан-Луи Пиньоль, прибыли из Парижа в Биарриц для двухнедельного отдыха на море. Лорена чувствовала себя неважно – от плохой дороги у нее сделалась мигрень – а Жан-Луи, вновь проигравший в карты два дня назад и еще не признавшийся в этом жене, и вовсе был не в духе. Едва войдя в номер, он растянулся на диване, объявив, что намерен отдыхать до вечера, а Лорена пошла прогуляться, радуясь случаю побыть в одиночестве. Она пересекла площадь и вышла к набережной, привычно удивляясь пестрой безвкусице курортных лавок после торговых рядов Парижа, вдыхая запах моря, моментально изгнавший головную боль, разглядывая разодетых прохожих и поспешно отводя взгляд, если кто-то норовил встретиться с ней глазами. Через полчаса она дошла до южного края променада, постояла несколько минут, облокотившись о перила и вглядываясь с неуловимой горечью в размытые контуры страны басков, едва проступающие в туманной дымке, словно пытаясь разглядеть изрезанную морем линию скал, неприступные рельефы и тучные овечьи стада, звенящие колокольчиками в прозрачном воздухе, а потом повернула назад и пошла к гостинице, бездумно напевая на ходу.

Внезапно до нее донеслась незнакомая речь, и она отметила, удивившись, что понимает чужие слова, а потом ее осенило: трое молодых мужчин, стоявшие у телег, образующих маленький импровизированный рынок, говорили на баскском наречии, которое она не слышала много лет. Лорена побледнела и в волнении закусила губу – ей показалось вдруг, что детство возвращается, еще чуть-чуть и можно будет убежать по горной тропе в места, которые знает она одна, спрятаться среди деревьев и камней, спуститься к морю и ловить языком соленые брызги… Что с того, что мужчины замолчали и смотрят на нее недоуменно? Она невидима, никто не учует ее следов, кроме хищных птиц, но и те не принесут ей вреда – они давно поделили пространство и не мешают друг другу… Парижский дом, каменные бульвары, Жан-Луи в гостиничном номере – какая чушь, там же некуда ступить, там так тесно!..

«Желаете что-то купить, мадам?» – спросил наконец один из мужчин, приподняв шляпу. «Нет, нет, спасибо», – рассеянно ответила Лорена по-баскски и мужчины переглянулись в удивлении, но она не замечала ничьих взглядов. Ей хотелось остаться с ними, продавать шерсть и мед редким покупателям, болтать на странном языке, похожем на птичий, смеяться и грызть дикие орехи, не заботясь ни о чем другом. Потом она почувствовала и другое желание – подойти к любому из них и уткнуться лицом в грудь, чтобы он бросил ее на телегу и победил больно и властно, заставив дрожать от стыда и от страха, а не от наслаждения, как галантный Жан-Луи, единственный мужчина, которого она знала в своей жизни. Ноздри ее раздувались, и голова кружилась – ее манил, словно наяву, запах свалявшейся овечьей шерсти и выделанных кож, запах тела, разгоряченного работой, запах дерева и дегтя, травы и скал. И она знала, что этого не будет никогда – ни беспечных дней и пастушьих разговоров по вечерам, ни стыдной дрожи на дне телеги, ни гортанных приказов, ни грубых ласк. Она отвергнута, ее стражи не простят ее, и не простят эти мужчины, они злопамятны и твердолобы, как злопамятен ее отец, не ответивший ни на одно из покаянных писем, и ее любимые скалы, походящие на сантандерский сыр, превратившиеся в безучастный контур у горизонта, и ее тропы, и цветы-однодневки, растущие чуть ли не на голом камне, и ручьи, чарующие как музыка, и все, все, все, до чего больше не дотянуться ни во сне, ни в мечтах.

«Отвергнута», – шептала она неслышно, откуда-то из глубины подступало рыдание и возвращалась мигрень, на глаза навернулись слезы – растерянные и злые. «Что с вами, мадам, – участливо спросил один из мужчин на плохом французском, – вам плохо? Вас проводить?» Добряк, подумала Лорена, все они добряки, пока не доходит до главного, до мольб и стонов души, но стоит разоткровенничаться и выказать слабость, как тут же – неприступный холод и глухота. Неписанные правила главнее всего, свод приличий – самая надежная твердь… Будь вы прокляты все, вскричала она про себя, а вслух проговорила лишь: – «Спасибо, мне уже лучше», – и пошла прочь, желая больше всего на свете сию же минуту оказаться в Париже…

«Да, в Париже, – рассеянно закончил Арчибальд, – Париж всеобъемлющ, ей там самое место – прийти ко мне в студию, сесть у окна вполоборота, позировать терпеливо, часы и часы, не меняя наклона головы… Впрочем, в Париже я не написал почти ни одной картины», – он схватил ломоть ветчины и запихал его в рот.

«Но эта женщина… Портрет… Она и есть Лорена?» – спросил я с жаром, быть может лишь чуть неискренним, но Арчибальд тут же почуял подвох, сморщился и замахал руками. «Бросьте, – сказал он сердито, – не старайтесь казаться непонятливей, чем вы есть, я не поверю все равно. Лорена, Нина, какая разница, она вполне может оказаться Ниной, а это совсем другое дело и другая история…»

В это время вновь заскрипела дверь, прерывая его на полуслове, что-то упало и стукнуло в прихожей, и послышалось испуганное лопотание Марии. Затем высокий голос спросил: – «Позволите? Я там, правда, разбил уже что-то…»

«О, – вскричал Арчибальд, – вот и Немо! Умеет быть удивительно неловким, но вовсе не всегда, как кто-то мог бы подумать. Пойдемте, пойдемте знакомиться», – и ринулся ко входу в студию, увлекая меня за собой. У дверей стоял невысокий круглоголовый человек лет сорока в очках с массивными линзами и застенчиво улыбался. Он был небрит и наполовину лыс, производя впечатление несколько опустившегося интеллигента, привыкшего к насмешкам. Он и сейчас, казалось, терпеливо ждал, какую шутку отмочит над ним общество, готовый не защищаться, но скорее посмеяться над собой вместе со всеми, и я решил было, что это постоянная мишень для арчибальдовского злословия, но в этот миг из-под толстых стекол блеснули снизу-вверх острые зрачки – несколько наискось, наугад прощупывая пространство, как язык ящерицы – и сразу стало ясно, что я ошибся или по крайней мере несколько поспешил с выводом.

Арчибальд представил меня с нарочитым пафосом, и вошедший тут же принялся мять мне руку потной ладонью, приговаривая: – «Польщен, польщен…» Я пытался заглянуть ему в глаза, но линзы нещадно аберрировали, и цель ускользала, так что, не зная на чем сфокусироваться, я стал смотреть на его широкий гладкий лоб, в котором можно было отразиться, как в зеркале. Арчибальд дождался, пока новый гость окончательно сконфузится от собственного горячего радушия, и сказал вздохнув: – «Ну а это – Немо. Прошу, как говорится, любить и жаловать», – и пошел обратно к портрету и столику с едой. Мы с Немо смущенно потоптались на месте и поплелись за ним, сделав несколько безуспешных попыток пропустить друг друга вперед.

«Ну что ж, – разглагольствовал Арчибальд, разливая джин по стаканам, причем третий стакан, как по волшебству, объявился среди тарелок незаметно для меня, – что ж, теперь, как выразился музыкальный классик, их стало трое. Событие это исключительное, и недооценивать его не стоит, тем более, что трое – это традиционный состав просвещенной верхушки всех забытых богом мест. Вспомните, ‘в деревне было три образованных человека – врач, священник и учитель’, и это в общем почти про нас, потому что Немо – не кто иной как врач. Вам, Витус, я предлагаю самостоятельно решить, кто из оставшихся подходит на роль священника. Я к ней не стремлюсь и настаивать не буду, хоть бесспорно в чем-то она представляется более лестной – наместник так сказать и вообще…» – он поднял стакан и мы, преисполненные торжественности, сделали то же самое. Немо одним духом осушил едва ли не треть, после чего закашлялся и стал вытирать выступившие слезы. «Ваш джин, Арчи, чертовски хорош, но я никак не могу привыкнуть к крепким напиткам, – сказал он виновато, – а что до священника, то решать конечно не мне, но вы, должен заметить, никак не годитесь в учителя – уж слишком нетерпеливы. Так что, думаю, выбора нет…» – он взял маслину и аккуратно ее сжевал.

«Скажите пожалуйста, – обиделся Арчибальд, – нетерпелив и не гожусь… Годитесь ли вы во врачи, Немо? Признайтесь-ка нам как на духу, тем более что вы уже признавались – годитесь? Ведь Немо не всегда был врачом, – обратился он ко мне, – начинал он с этих, окаменелостей и прочего, или как их там?..»

«Физика и химия минералов, почетный магистр, – отрекомендовался Немо, покраснев, – но на врача я в самом деле учился, право не понимаю, что вы хотите сказать».

«Ах, да ничего я не хочу сказать, – откликнулся Арчибальд раздраженно, – отчего вы всегда так занудны? Мы вообще говорили не о вас, а о портрете – вот портрет, посмотрите».

Немо послушно встал, подошел к картине и рассматривал ее несколько минут, причем на лице у Арчибальда, отвернувшегося в сторону, я подглядел всю ту же судорогу нетерпеливого ожидания, а потом вернулся к нам и сказал, чуть заикаясь: – «Да, да, портрет превосходен. Мне очень нравится, очень… Только я хотел бы спросить – если можно, конечно, а то к вам все вопросы получаются невпопад – я хочу спросить, кто эта женщина, откуда она, ну и прочее – о чем это, понимаете?»

Арчибальд захохотал пьяным смехом и победительно посмотрел на меня. «Ну что еще тут прибавишь?» – читалось в его взгляде, и я смешался отчего-то, в первый раз за вечер почувствовав себя неловко. «Эта женщина, – сказал он с расстановкой, – про нее есть история, я как раз рассказывал тут до вас. Эта женщина – ее могли бы звать Нина…»

«Это очень интересно, – перебил Немо, заметно волнуясь, – вы знаете, у меня была женщина, которую звали Нина…»

«Вы смешны, Немо! – обвинительно загрохотал Арчибальд. – Кто поверит вам про ваших женщин, кто вообще примет вас всерьез? Посмотрите на себя – вы нескладное создание, не умеющее к себе расположить, у вас тут же задрожали руки, чуть речь зашла о противоположном поле, да и к тому же все знают, что вы живете с медсестрой, которая хрома и весит целый центнер… Слушайте и не встревайте, а то я не буду рассказывать, я почти уже передумал».

Я решил, что сейчас вспыхнет ссора, и приготовился мирить противные стороны, но Немо оставался вполне спокоен, и на губах его поигрывала довольная усмешечка. «Я мог бы обидеться, Арчи, но я не буду, – проговорил он миролюбиво. – Тем более, что я действительно вас перебил, это невежливо, да и потом все точно так же знают, что вы живете с Марией – что уж нам тут тягаться. Но историю давайте, я весь внимание, то есть мы оба все внимание, я хотел сказать», – и он потянулся к почти опустевшей бутылке.

«Историю я уж позабыл, – хмуро сказал Арчибальд, – я пьян, со мной это бывает часто. Насчет Марии – вы скверный лжец, и все остальные тоже, хоть она меня и боготворит, но это, видите ли, еще не повод, а с историями на сегодня покончено, уж не взыщите. Расскажите-ка лучше Витусу про себя – развлеките гостя – а мне необходимо отлучиться на минуту».

Арчибальд встал и пошел к выходу нетвердой походкой, а Немо вздохнул и уставился в свой стакан. «Нет историй – нет смысла, все – мазня и скука, – пробормотал он брюзгливо, но так, чтобы Арчибальд не услышал. – Вы не находите?» – поднял он вдруг на меня свои линзы. Что-то обволакивающе-властное посверкивало в них голубоватыми искрами, и самого Немо в комнате стало вдруг больше, будто он выбрался из улиточной раковины, а я ощутил неясную угрозу сквозь хмельной туман, которая впрочем рассеялась, как дуновение, стоило слегка тряхнуть головой.

«На мой взгляд, картина действительно хороша, – сказал я суховато, задрав вверх подбородок, словно высокомерный эксперт. – Уж никак не мазня, и скукой тоже не пахнет…»

«Да нет же, нет, – Немо старательно замахал руками. – Картина талантлива, весь Арчи талантлив, никто не спорит. Но если кто-то решит об этом заговорить – о том, что на картине и вообще… Ведь содержанья не будет, только напрасные старания – все содержание осталось на холсте, а словеса критиков и самих живописцев – пустое, пустое…» Немо отхлебнул из стакана с видимым удовольствием. Он теперь уже не кашлял и не вытирал слезы, а мне, напротив, джин перестал лезть в горло, так что я отставил свой стакан подальше, решив, что больше к нему не притронусь.

«Арчи не понимал этого, – заявил Немо безапелляционно, – и я открыл ему глаза – я, а не кто другой. Потому что, кто он, Арчи? Правильно, он художник, его удел – сомневаться и страдать, мучиться невосприятием и неприятием, подавлять в себе искательность и все равно заискивать вновь и вновь. И я мог бы просто смотреть, посмеиваясь втихомолку, но я не стал, хоть он платит мне черной неблагодарностью на каждом шагу. Я сказал ему: Арчи, найди новое содержание для каждого полотна, все равно какое, пусть не связанное с полотном ничуть, придумай что-то, что отвлечет и заставит отвернуться в сторону, сбивая с толку, и ты увидишь, как тебе станет проще. Выдуй статуэтку из стекла или придумай рассказ с заковыркой – каждый сам отыщет несуществующую связь и понастроит ассоциаций. И будет смысл! – Немо ударил себя кулаком по коленке. – Да, будет смысл и будет предмет для разговора! Я сказал ему: Арчи, так становятся знаменитыми и выныривают из безвестия, и он не поверил мне, но смотрите – у него теперь всегда есть история наготове, хоть он и считает, что это его собственная идея. Но я-то знаю и потому никогда не забываю спросить – про каждую картину в отдельности, чем-то мол прикроется на этот раз – и он всегда выдумывает что-нибудь, я уже и не сомневаюсь почти, а мои вопросы – это так для проверки, ну и поддразнить немного, на правах так сказать непризнанного вдохновителя…»

Немо смотрел на меня выжидательно-серьезно, а мне вдруг очень захотелось оскорбить его или уколоть насмешкой. Это было недостойно, тем более, что он наверняка был искренен со мной, и я попытался взять себя в руки. Пожевав какой-то зеленый листок и поулыбавшись в пространство, я ответил Немо таким же внимательным взглядом и заметил вежливо: – «Да, но разве недостаточно того содержания, что уже на холсте?»

Немо вздрогнул, как гончая, учуявшая след, и впился в меня глазами. «Вот! – воскликнул он. – Вот оно главное заблуждения любого создателя! И видно оно мне, поскольку я не создатель, – добавил он, смешно моргнул и спросил с подозрением: – Вы что, создатель, Витус?»

«Н-не думаю», – неуверенно признался я, но Немо уже не слушал. «Это заключено в моей теории двух точек, и пусть другие оговаривают и хулят, я чувствую в ней истину всем своим нутром, – говорил он быстро, чуть-чуть шепелявя. – Меня научили ей окаменелости – о, в окаменелостях столько мудрости, что вам и не снилось – а после я стал применять ее, где только можно, и скоро убедился, что в мире нет ничего верней…»

Я послушно кивал, думая, что и он достоин жалости не меньше чем Арчибальд, а Немо успокоился немного, сел поудобнее и говорил уже раздельно и не торопясь. «Вы встретили женщину и сделали глупость, – внушал он мне, – почувствуете ли вы суть? Нет, никогда, пока все не повторится еще раз, то есть не все, а лишь отдаленное что-то – имя или завиток волос, или, скажем, ямочка на щеке – и оттого ваша глупость неуловимым отдаленным чем-то окажется похожа на прежнюю. Или: поставьте одинокую часовню на пустой равнине – и сердце ваше не дрогнет при взгляде на нее, но окружите ее серым цветом жилищ, рыночной суетой и постройками бедняков – и вдруг ее прелесть, чуждая обыденному убожеству, так и заиграет, так и бросится в глаза, вызывая скупую слезу. Так и любая мудрость, Витус, есть ничто без скудоумного последователя, что пачкает бумагу тысячью разъяснений, так и картина бедна без сюжета, пришпиленного к ней канцелярской скрепкой, а гениальная музыка не звучит без городского шума, отделенного стенами, как раз и построенными для того, чтоб его не было слышно… Две точки, Витус, две точки – они много, много лучше, чем одна!» – и Немо, увлекшийся и зашепелявивший вновь, остановился, чтобы перевести дыхание.

«Но…» – начал было я и уперся следующим словом в категорически выставленную ладонь. «Не спорьте, – посоветовал Немо, – я спорил со спорщиками много раз. Я знаю все, что вы скажете, и знаю, что вы скажете правильные вещи. Беда лишь в том, что они – о другом. Вы замкнуты на себя, Витус, и все примеряете к себе без разбору, даже и не посмотрев на бирку с размером, а стоит ли вообще упоминать о таких, как вы или я, или хоть к примеру наш пьяный Арчибальд? Стоит ли говорить о горстке людей, настолько восприимчивых к гармонии или совершенству мысли, что им не нужны подсказки? Какой смысл брать их в расчет, если они, будучи растворены в океане человеческой массы, даже не меняют его химической формулы? Вы пристрастны и неуловимо слепы, а потому и исключаетесь из списка достойных оппонентов. Возьмите Арчи – Арчи творец, он талантлив и смел, и уверен в себе, насколько возможно в его уединенном положении, но скажите ему: Арчи, твои картины любимы всеми, кроме всего человечества – любимы Витусом, почитаемы мною, Немо, уважаемы теми из твоих однокашников, что еще про тебя помнят, и боготворимы твоей Марией, которая не понимает в них ни черта. Прочее человечество, правда, знать их не хочет, ему подавай что-нибудь попроще и позабористее на вид, разжеванное в кашицу и с большим количеством обнаженной натуры, но что мол тебе за дело, истинные ценители – вот они, тут… Да, скажите это Арчи, и он может плюнуть вам в лицо от обиды – Арчи очень воспитанный человек, но это и для него окажется слишком. И вот, смотрите, он готовит истории на каждый случай, обкладывается ими про запас, хоть я ничего такого ему и не говорил – он чувствует, чувствует что-то, и не есть ли это свидетельство, что гордость его сломлена? И не лучший ли это критерий для любой теории – превзойти, победить гордость тех, кто считает себя выше прочих и творит свое, не желая отвлекаться на теории вовсе? О, вы не знаете многого, Витус…» – покачал он головой, но в этот момент Арчибальд Белый вошел в студию, сильно хлопнув дверью, и Немо сразу замолчал, нагнувшись к столику и принявшись разливать по стаканам остатки джина, на глазах вбираясь назад, внутрь, как рогатая улитка, и прячась за спасительными очками.

Мне было, что ему ответить, и в глубине души я понимал, что он не так уж не прав, пусть Арчибальд вызывал симпатию, а Немо был отвратителен и изворотлив. Мне хотелось рассказать ему об игре Джан и стремительных комбинациях, вся каверза которых становится видна только при случайном ходе где-нибудь в другой части доски, открывающем простую ловушку, обойти которую казалось бы – пара пустяков. Это ли не городской шум, шорох шин и рев полицейских сирен, подтверждающие невольно, что где-то звучат гениальные ноты? Это ли не пресный речитатив, что вдруг открывает подлинную глубину пространства на холсте? Любомир Любомиров мог бы яростно поспорить, но кто стал бы слушать его, неисправимого прагматика, озабоченного лишь достижением выигрыша и воспринимающего правила игры как одни только средства, не задумываясь об их собственных неприметных смыслах. И стоит ли слушать, к примеру, Арчибальда или вообще всех тех, кто творит – прагматиков своего рода, всецело занятых вещами, от которых на простых смертных нападает зевота? Я мог бы соглашаться и мог бы возражать, но вместо этого глотнул спиртного и надменно отвернулся в сторону, будто уличенный в грязных мыслях.

«Я стал гораздо трезвее, – объявил Арчибальд, подходя к нам, – потому, думаю, еще одна бутылка не помешает». Он засунул руку за ящик с красками, стоящий неподалеку, и вытащил оттуда новую бутыль джина, невзирая на жалостливый взгляд Немо, после чего мы стали пить и пьянеть, не умствуя более и не вспоминая ни о картинах, ни об историях, ни о доморощенных концепциях, объясняющих необъяснимое, и если это и подпадало под теорию о двух точках, то каким-то слишком сложным для меня образом. Шутки Арчибальда становились все злее, он раз за разом нападал на притихшего доктора, а тот сносил все терпеливо, по-видимому давно привыкнув к такому характеру их застолий.

«Посмотрите на Немо, – язвил Арчибальд, набычившись и спрятав подбородок в шарф, – как вам кажется, он не родственник тому Немо, о котором все знают – а может его двойник? Можете представить нашего приятеля забравшимся в железную банку и еще укрывшимся для верности под толщей воды – и так годы напролет, годы, годы? Я бы представил в смысле сходства мизантропий, но у него все-таки тонковата кишка…»

Немо отмалчивался, покачивая головой, и приговаривал лишь: – «Арчи, Арчи, это старая песня, придумайте что-нибудь посвежее», – а Арчибальд сверлил его глазами и возмущенно фыркал. «Вы возражаете, но я не слышу возражений – вы немы, Немо, – утверждал он, размахивая стаканом, как жезлом. – За вас говорит переученный медик, вы тычете скальпелем и грозно нацеливаете стетоскоп, но этого недостаточно, чтобы преодолеть гравитацию, проткнуть плотные слои и пробиться вверх, в стратосферу, а уж оттуда обрушиться таким громовым раскатом, что прислушаются все, пусть даже сами того не желая. Смотрите: я затыкаю пальцами уши – и я вас не слышу, вы в изоляции, вы отрезаны. Да у вас даже и нет костюма с кислородной маской – куда вам в стратосферу, Немо?..»

Немо пил, морщился, заедал ветчиной и спрашивал кротко: – «Ну что вы так кипятитесь, Арчи? Пусть стратосфера не для меня – но мне ведь и не нужно. Вы считаете, что вам нужно, так и считайте себе ради бога».

«Да! – кричал Арчибальд. – Да, мне нужно. Да, я уже там – кто не верит, того прочь с трибуны. Оставляем лишь единомышленников, поочередно избирая друг друга на трон. Остальных – за пределы сознания и вообще изгнать. Только так, а иначе – слишком много объяснений: прочие непонятливы, все растолковать не хватит ничьей жизни…»

«Бросьте Арчи, – ласково улыбался Немо, и я видел железный блеск в выпуклых стеклах, – так уж и изгнать? Небось не выйдет. Да и куда вы без них?»

«У меня не выйдет? – грозно вопрошал Арчибальд. – У меня все выйдет, даже если смотреть пристрастно, как вы смотрите все. О, этот вечный, вечный внимательный глаз… Но не тот – невидимый, а ваш – невидящий…» – и он всхлипывал и замолкал, прижимая к себе бутылку, а потом вскидывался, будто просыпаясь, и вновь разражался тирадами – гневными и взволнованными, отрывистыми и малопонятными – и так продолжалось глубоко заполночь, пока мы не разошлись по домам, оставив Арчибальда спать прямо на полу и перепоручив его заботам многотерпеливой Марии.