Наутро после первого посещения Арчибальда Белого, мучимый похмельем и воспоминанием о чем-то постыдном, я, лежа в постели, восстанавливал по памяти разговоры минувшего вечера, но достиг немногого – все значимое ускользало, оставляя лишь мишуру восклицаний, да пару-тройку броских словечек. Немо виноват, решил я с обидой и подумал при том, что Арчибальд, будь он занят тем же и так же терпя неудачу, тоже обвинил бы во всем близорукого доктора. Чушь конечно, Арчибальд скорее всего работает, не покладая рук, сказал мне кто-то другой, исполненный понятного презрения к лентяю, разлегшемуся в кровати, но вскоре мои обличия примирились, и я вышел к позднему завтраку во вполне благодушном состоянии духа. Мария – «моя» Мария – была подчеркнуто строга и посматривала с осуждением, но меня было не пронять, я лишь подмигивал ей и грубовато шутил. День прошел в праздном шатании по берегу, даже к рыбакам идти не хотелось, тем более что ветер посвежел и пробирал до костей. Ближе к вечеру пришли Паркеры, но я, почувствовав вдруг непонятное раздражение, сослался на занятость и скрылся у себя, чем наверное весьма их удивил.

В спальне, посидев бездумно какое-то время, я достал было фото Юлиана, но тут же засунул его обратно в сумку – отчего-то смотреть на него показалось глупым. И впрямь – моему «секрету» все равно ни жарко, ни холодно. Кто-то пишет картины, а кто-то прозябает бесцельно – закономерность, как ни крути. В потрепанной карточке все знакомо, нового не прибавишь: захочу – помилую, захочу – «казню», пусть лишь в воображении и, теперь, вовсе непонятно как. Захочу – вообще забуду и не вспомню никогда, хоть это и вряд ли – по крайней мере, пока не найдется что-нибудь взамен… Как там мой бесполезный кольт, подумалось с ленцой – оружие давно уже лежало нечищеным, так что я устыдился, достал его, разобрал и стал старательно протирать тускло поблескивающие части. Когда с этим было покончено, и револьвер, завернутый в тряпку, вновь оказался на дне под толстым свитером, я взял лист бумаги, чтобы приступить к привычному записыванию имен, но не написал ничего, лишь начертил маленькую пирамидку и аккуратно ее заштриховал. Потом произнес вслух – Сильвия, – подождал немного и рассмеялся петушиным смехом, затем подумал еще, принял решение немедленно начать новую жизнь, но вдруг собрался, вылез в окно и опять отправился к Арчибальду.

С тех пор я стал бывать у него чуть не каждый вечер. Многое коробило меня, и моя Мария ворчала неодобрительно, но неуловимый дух, что витал в студии, дразня невозможным, открывая возможное там, где его не ждешь, манил, как запретный плод. Внутри, особенно когда спускались сумерки, казалось просторнее, чем снаружи, пространство вмещало в себя отголоски жизней и обрывки судеб самого причудливого свойства. Мир словно освобождался от пут, распрямляясь, как пружина, легко было поверить, что он вовсе не тесен, хоть потом, на другой день, меня все же тянуло на океанский берег, чтобы вдохнуть иного простора – более привычного, чем грезился ночью накануне. Арчибальд был неизменно приветлив и не тяготился мною – по крайней мере, ничего такого не бросалось в глаза. Я почувствовал в нем близкую душу еще с первого визита, и он, думаю, дорожил моим обществом по той же причине, хоть, конечно, не обходилось без колкостей и взаимных обид. Его нельзя было отнести к людям, приятным в общении или, на худой конец, просто к уживчивым и беззлобным – талант требовал жертв, как ненасытный молох, и с окружающих сбиралась соответствующая дань. Мириться с его странностями было порой нелегко, но протестовать не получалось, да Арчибальд наверное и не понял бы меня.

Его индивидуальность соперничала с моей – то есть это мне так казалось, сам же он явно считал, что конкурентов нет. Ее котировки ползли вверх, а все оттого, что ему-то было в чем самовыразиться, выставляя себя на всеобщий суд. Вся студия уставлена холстами, пусть и повернутыми к стене до поры, разверни любой, всмотрись – и провалишься в иное измерение, в новый мир, полный своей гармонии, создать которую прикосновением или мазком не можешь ни ты, ни любой другой, кроме него, Арчибальда Белого, художника и властелина. Этакие амбразуры, чтоб каждый мог заглянуть в свои тайники – хитро придумано, ничего не скажешь. И повелевает ими он один: захочет – создаст еще, не захочет – будешь обходиться уже знакомыми, в которых впрочем достанет скрытых черт на любое количество повторных взглядов. Так что исключительность налицо – налицо и власть, ей присущая, но тут же – и неизбежное сомнение, прокрадывающееся с каждым холстом (а ну как волшебство ослабло), и другой ядовитый подвох, о котором не задумываешься, пока вдруг не иссякнут замыслы или силы. Потом-то можно гневаться и бушевать бесплодно, но поздно – счет подведен, и любой из тех, что восхищались, искренне или нет, скажут, призадумавшись – а смотрите-ка, вот оно и все. Немало, слов нет, но – все, больше не будет. Исключительность, оказывается, всегда измеряется конечным числом на сторонний взгляд, пусть значительным иногда, и, раз так, обязательно отыщутся охотники посчитать. Десять картин, сто, триста… Пятьсот сорок две – больше нет? Целый мир в каждой – это да, но все же, разрешите спросить, эта последняя?

Арчибальд, конечно, знал все это ничуть не хуже меня. У каждого свои увертки, и себя в общем нетрудно успокоить, но любого разозлит, если он уже начал, и счет пошел, а другой лишь претендует, ничего не вынося на обозрение и не предлагая счетных единиц для оценки своего «я». Причем претендует вовсю, хоть я и старался держать себя по возможности скромно, ибо тоже понимал: право голоса у меня сомнительное, еще, уже или всегда, но привычка – вторая натура, не слишком-то скроешь. Конечно, если бы кто-нибудь проболтался ему про дурманный кошмар, падения под зловещий хохот и четырнадцать ступеней, как итог, подведенный столь безжалостно, то от раздражения, наверное, не осталось бы следа, но проболтаться было некому – уж я-то не собирался ни в коем случае, а больше никто и не знал. К тому же, единицы единицам рознь – поди сопоставь и соизмерь – и любые счеты выходят напрасны, когда задумаешься о грубости инструмента или, к примеру, о слишком лживой природе всех чисел вообще.

Как бы то ни было, Арчибальд Белый часто вскидывался по пустякам и пытался даже (но ни разу не смог) подвигнуть меня на публичную демонстрацию моих творений после того, как я обмолвился невзначай о рифмах, мельтешащих в голове. С моей стороны это было ребячество – и потом я устал его убеждать, что рифмы, увы, не всерьез, но Арчибальд не верил и надувал губы. Мне же нечего было добавить – мое содержание и мой удел и впрямь заключались в чем-то другом. Название не приходило на ум, но живучая сущность росла во мне и поддерживала, как талисман, она взрастила мой «секрет», как плод собственной зрелости, и даже метка на щеке странным образом сочеталась с ней, словно билет, в котором совпали контрольные суммы – я понял это внезапно, и мне сразу стало куда уютнее с самим собой. Пусть я не один такой, можно вспомнить хотя бы Гиббса, но у него – грубо, в поллица, а у меня – обезьянья лапка, трогательная в своей нелепости. Наверное, должно быть обидно, но, с другой стороны, пусть нелепо – да тем и ценно, по крайней мере отлично от других, а там – как знать, чей опыт окажется дороже.

В целом, несмотря на соперничество, условия которого так и не были оглашены, мы с Арчибальдом не уставали друг от друга, и я засиживался у него в студии до поздней ночи. Заходил и доктор Немо, с которым у художника были свои счеты – более давние и исполненные немалого антагонизма. Немо представлял собой весьма двуличное существо – в целом безвредное и лишенное откровенных амбиций, но полное амбиций тайных и обладающее при том изрядной мировоззренческой спесью. Арчибальд нуждался в нем более, чем во мне, и отвергал его раздраженнее, чем меня, узнавая в переученном докторе всю презренную массу ценителей-дилетантов, не способных создать ничего своего, воспринимающих гармонию опосредованно донельзя, знающих, что она никогда не дастся им в руки, но готовых удовлетвориться даже и одной тенью ее усмешки, предназначенной вовсе не им. «Публика, публика», – вздыхал Арчибальд, и в этом было многое – одиночество перед пустым холстом, осознание тщетности усилия и гордость, непонятная другим, когда знаешь, что скупой пейзаж или скромная черно-белая миниатюра вдруг обращаются не только лишь амбразурами, но и створками незапертых дверей. Можно отворить и шагнуть, но для них, для доктора Немо и подобных ему – нет, не выйдет, не смогут разглядеть. Примут за оконца, не более, будут пялиться, наступая друг другу на ноги, заглядывая в собственные душонки сквозь чистейший кристалл, а самое смешное, что душонки эти интересуют их много больше, чем незапертые двери, ведущие непонятно куда. Своя рубашка, как говорится, ничего не попишешь, но как не разозлиться создателю тончайшего инструмента, а разозлившись, как не уязвить-таки терпеливых зрителей, не проникнуть иной отравленной стрелой сквозь их толстенную броню, попав в случайное чувствительное местечко, так что и доктор Немо, признавая талант и преклоняясь перед ним по-своему, способен осерчать на свой манер и прошипеть что-нибудь в ответ или просто затаить мыслишку-другую – вот мол, талантлив, но черств и мелочен, да и мизантроп порядочный, не иначе мол от излишней желчи да неуверенности в себе. И к тому же, отметит любой, не одними картинами жив мир, и тем более – не одними картинами Арчибальда Белого. Что уж так горячиться, не взглянуть ли, в самом деле, пошире?..

Так или иначе, раздоров между ними хватало. Немо, как правило, отступал первый, хоть и был ничуть не глупее, а кое в чем быть может еще и поострее на язык. Однако, толстые очки и вся маска безобидного врача-провинциала так подходила к его рыхлой фигуре и всему согбенному облику, что он будто и сам, понимая это, не хотел нарушать целостность образа и поспешно забивался в нору, не скрывая однако, что это образ, не более, и на самом деле в нем есть второе дно, до которого не очень-то доберешься. Иногда я даже думал, что именно стремление к законченности роли заставило его когда-то сменить профессию и перебраться сюда в деревенскую глушь, быть может отказавшись от немалой толики удовольствий. Если так, то, право, был повод присмотреться внимательнее к доктору Немо, творящему столь смело на полотне своей судьбы, достигая одному ему видного совершенства, но расспрашивать я посчитал бестактным, да и к тому же его шедевр мог быть еще и не доведен до конца.

Размышляя над этим и вспоминая невольно, как и почему я сам оказался в той же глуши, я вновь стал ловить себя на мыслях, связанных так или иначе с пережитым на океанском берегу. Теперь меня и подавно не трогали замыслы мироздания – то ли я считал их разгаданными, то ли просто свыкся с собой и утратил большую часть бдительности. Главным было отрешиться от поражения – и это удавалось понемногу, верная формула и тут пришла на помощь. «Страшное – позади», – отмахивался я с нарочитой небрежностью, не желая предвидеть ничьих зловредных козней. Напротив, я рассматривал окружающее, как объект применения собственных замыслов – если не сейчас, то в каком-то обозримом будущем – ограничиваясь малым пространством и не выходя за рамки отдельно взятой деревни со своим набором событий и лиц.

«Рассмотрим внимательнее траекторию одной капли…» – повторял я за неизвестным автором, терпеливо осваиваясь в небольшом, легко обозримом мире. Даже в его пределах хватало разнообразия типажей – взять хоть Немо с Арчибальдом да соотнести с Паркерами и ученой белкой, а можно еще припомнить и Марию, и даже лавочника-турка. Не сказать, что набор безупречен, иной профессионал-этнограф счел бы пожалуй за профанацию, но мне хватало на настоящий момент. Я вел с ними воображаемые диалоги, договаривал фразы, которые они никогда не высказали бы вслух, представлял себе их лица и потайные мыслишки и убеждался все больше, что у меня очень даже наметанный глаз, хоть они, наблюдаемые, покрыты каждый своей шелухой с головы до пят, сквозь которую не всякий может всмотреться. Но я и был не всякий, а они – они тоже разнились очень даже заметно, иногда стесняясь этого, но не предпринимая усилий подстроиться под общий знаменатель, будто давно разочаровавшись в идее всякого единения. Или все это только потому, что деревня слишком мала?

Арчибальд конечно внес весомый вклад – я готов был признать и даже поблагодарить при случае. Случая, правда, не представлялось, но это и к лучшему – одной неловкостью меньше, а он и так знал свою силу, чувствуя, как энергия распирает изнутри, в чем и признавался мне не раз, выбирая подходящие иносказания. «Когда бегаешь, как заведенный, окружающие только помеха – кому охота все время перемещать взгляд, все ленивы, как на подбор», – бурчал он горделиво, и я тут же понимал, как глупо лезть к нему с откровениями или, к примеру, с ненужной похвалой. Как бы то ни было, с чьей-то помощью или без, я уверился вновь в значимости себя и собственного «я» среди прочих, явных или не очень. Хорошо, когда больше нечего бояться – сразу перестаешь петлять и оглядываться, а в движениях появляется некоторая солидность. Я перебирал воспоминания и отодвигался взглядом в сторону, складывал достоинства и вычитал слабости, которые теперь не было смысла прятать. Что ж до других, тяготеющих к сокрытию несовершенств, то мне хотелось поведать им снисходительно: нет мол на вас страшного клюва и голоса, скребущего по стеклу! И тут же я одергивал себя – мало ли что у кого случалось в прошлом, а отметины, они тоже не всегда на виду.

Затем, от плюсов и изъянов, я опять возвращался мыслью к намерениям, прерванным на середине, то есть к моему «секрету», который если и не шедевр по замыслу – это камешек Арчибальду и Немо – то по крайней мере единственное, чем я располагаю в смысле цели и точки приложения сил. Чем дальше, тем стыднее мне становилось за мою праздность, но прежний порыв не оживал, и на смену ему пока не приходило ничего конкретного. Я продолжал ежедневные манипуляции с фотографией Юлиана, хоть, честно сказать, усматривал в них все меньше смысла – даже пытаясь внести посильное разнообразие: например, рисуя на листке план какого-нибудь здания и помечая крестиком то место, где Юлиана настигнет заслуженная кара, или прикидывая интерьер комнаты, в которой это случится – мысленно расставляя мебель, помечая разными значками кровать, секретер, опрокинутый стул… В общем и целом, план мне не давался, а углубляясь в детали, чтобы разбудить эмоции и вновь загореться идеей, я приходил в раздражение оттого, что деталей слишком много, и за ними не видно чистых линий основного замысла. Конечно же, это Арчибальд со своим одноглазым попугаем повлиял на меня некстати, и я проклинал его временами, признаваясь себе по трезвом размышлении, что он прав. Даже произнося привычно: это Юлиан, заклятый недруг и прочее, я понимал, что все чересчур многословно и потому теряет ясность, требуя упрощений. Да еще и атрибутика явно утеряла смысл: револьвер, отчужденно пахнущий смазкой, патроны и клоунский грим – все это относилось к прежней жизни, полной заблуждений и надуманных подоплек.

Я хотел даже выкинуть кольт, но вовремя передумал – это всегда успеется, а легкомыслию в таких вопросах не место. Фотографию Юлиана тоже следовало сберечь на будущее, что я и сделал, почти перестав доставать ее на свет. Вместо этого я садился за стол и размышлял вольным образом то про Арчибальда и Немо, то про свою метку на щеке, или просто рисовал на бумаге смешных чертиков, залихватски задирающих ноги. Потом чертики приелись, но появилось новое занятие, которое захватило на время, давая, по крайней мере, видимость результата. Я чертил ось времени, уходящую в прошлое, дальнее или не очень, затем – другую ось, перпендикулярную первой, и откладывал на ней условные цифры, измеряя себя самого или всех других, объединенных в целое, по придуманным тут же шкалам. Бумага покрывалась точками взлетов и падений – от интервала к интервалу, от промежутка к промежутку – выписывающих затейливые траектории, то изрезанные и полные судорожных скачков, а то плавные и спокойные, будто не знающие сомнений. Сначала я не решался подступиться к делениям, на которых произошла памятная схватка, а иллюзии отправились в корзину вслед за прочим никчемным багажом, но затем осмелел и стал включать их в рассмотрение наравне с прочими – лишь масштаб пришлось уменьшить, чтобы соотнести амплитуды и не выпрыгнуть за край листа. К Юлиану и тому, что же делать с ним, это, понятно, не приближало, но будто открывало что-то, чтобы оттолкнуться и двигаться дальше – сверля насквозь разные пласты моей жизни и накладывая их один на другой так, чтобы отверстия совпадали. Потом я разнообразил игру и ввел Арчибальда с Немо в виде дополнительных своенравных кривых, так что теперь, после каждого разговора с ними, можно было отложить наши позиции выше или ниже друг друга, в зависимости от ощущений, не обязательно оправданных логикой, и я порой бессовестно завышал положения своих точек – даже когда для этого не было оснований – будто дергая себя за волосы вверх и используя окружающих в качестве лестницы или трамплина. Жаль, что Любомиру Любомирову нельзя было показать – небось пришлось бы ему устыдиться своих насмешек, хоть, наверное, он спорил бы до хрипоты, как всегда не желая сознаваться в очевидном.

Конечно, к Арчибальду в студию меня тянуло независимо от графиков и временных осей – в немалой степени потому, что он с завидной регулярностью баловал меня и Немо шедеврами, которые были куда нагляднее наших. Приходя, я почти всегда наталкивался взглядом на новое полотно, выставленное в том же углу, где при первом моем визите стоял женский портрет с зеленой полосой. Остальные холсты, опять же как и тогда, были повернуты к стенам или прикрыты плотной тканью, но я больше не задавал вопросов и удовлетворялся тем единственным, что предлагалось в этот день.

Чаще это были пейзажи – всклокоченные, бешеные, или мертвенно-плоские и сочащиеся тьмой, или вовсе нездешние, с пятнами несимметричных теней, будто разделяющих картину на части, враждующие меж собой – но попадались и портреты, неизменно женские, к каждому из которых обязательно прилагалась своя история. С нее тогда и начинался вечер, но перед тем мы проходили обязательный ритуал вдумчивого рассматривания и скупо-восхищенной похвалы, причем могу поклясться, что Арчибальд, прикрываясь ухмылками, всякий раз ожидал моих слов с болезненным нетерпением. Я хвалил – мне и в самом деле нравилось все – и он тут же вновь становился самим собой, выпуская самоуверенность из-под краткого ареста и готовясь распихать по сторонам все прочие эго бесцеремонным и величественным своим.

Истории, как и портреты, были на любой вкус. Я ждал их с нетерпением – и любил не меньше, чем сами картины, вызвавшие их к жизни. Впрочем, о первенстве происхождения судить было трудно – я лукавил сам с собой, прикидываясь, что понимаю следствия и посылки, но на самом деле лишь искал аналогии с собственными экзерсисами, подобными недавнему опыту с «Хроникером». С тем и равнял – больше было не с чем – и даже раз признался Арчибальду, но тот разозлился вдруг и отмел мои притязания на фантазерскую схожесть, наговорив обидных вещей. «Сами не знаете, о чем ведете речь!» – буркнул он в конце, и я не стал возражать – тем более, что никак не мог уловить, что же объединяет его рассказы, и есть ли в них порядок и логический строй, скрытый от меня до поры. В любом случае, мне нравилось слушать Арчибальда, рассматривая воссозданных им женщин одновременно с разных сторон, соотнося их, сталкивая в воображении, чтобы додумать за него, но вовремя останавливаясь и не позволяя себе вторгаться на чужую территорию.

Сильнее всего запомнилось «стальное полотно», как он сам горделиво его называл – серебристая незнакомка на коричневом фоне – и та история тоже была хороша, хоть и несколько длинна, так что Арчибальд успел напиться пьян, еще не добравшись до конца. Женщина на портрете вся состояла из полуколец, будто тайных пружин с закрепленными концами, ее руки, сложенные на коленях, были неподвижны, как у литой статуэтки, а лицо могло бы быть вырезано из латунной пластины с прорезями для рта и глаз. Что-то в нижней его половине свидетельствовало о мягкости и лукавстве (и тогда вместо латуни на ум приходила красная медь), что-то в блестящих волосах, струящихся легко и плавно, намекало на иной металл, драгоценный и благородный, но по общему духу картина все равно оставалась «стальною» – хотя бы по устойчивости ракурса и непреклонной уверенности мазков, если даже и усомниться на минуту в цветах и оттенках.

Глаза женщины были посажены широко и притягивали собою, как две пещеры в вековой толще – в них скрыто слишком многое, чтобы гадать наспех, а погрузиться и узнать доподлинно – нет, не всякий рискнет. Быть может, все возможные формы уже воссозданы там известковыми наслоениями, вода начертала любое из слов, и других уже не открыть, но – никто не увидит обратную сторону зрачка, можно и дальше выдумывать свое, не беспокоясь о бесцельности потуг. Брови, как две черные стрелы, разлетались в стороны, спеша прочь друг от друга, прямой нос выдавал значительность и знатность фамилии, но верхняя губа, накрывающая нижнюю треугольным домиком, говорила скорей о склонности к тихой грусти, чем о своеволии и гордости. Незнакомка знала многое – и умела хранить тайны – но излишнее знание не огрубило ей душу, готовую открыться кому-то – кто, наверное, никогда не придет. Скрытые пружины копили свою силу, но она была невостребована слишком долго – быть может поколения, века – так что нельзя было сказать с уверенностью, насколько мощным окажется механизм, если вдруг привести его в действие, отомкнув подходящим ключом. А где-то внутри стального полотна билось живое сердце – отнюдь не из стали – и краски казалось передавали его ритм – порывистой дрожью, волнением, трепетом…

Герцогиня Паола де Грасиа была похищена в первое воскресенье октября в день своего тридцатитрехлетия, – рассказывал Арчибальд, прихлебывая обычную свою зеленую смесь. – С утра шел дождь, но к полудню прояснилось, герцогиня потребовала любимую лошадь и выехала на прогулку в пустынный парк в окрестностях Гента. Она уже возвращалась назад и через четверть мили должна была свернуть к своей пригородной резиденции, как вдруг рядом возникли две фигуры в плащах и одинаковых шляпах, схватили поводья и принудили ее остановиться.

«Это похищение, мадам, – спокойно сказал один из них, – вы ведь не будете кричать, верно? Громкий крик противен приличиям, да и к тому же у меня в саквояже бомба, а под плащом – револьвер. Мне нечего терять, и я не оставлю вас в живых, если вы сделаете глупость».

Герцогиня смогла лишь кивнуть, у нее перехватило дыхание, и случился легкий шок, только после, в тесном автомобиле с занавешенными окнами она овладела собой настолько, что решилась разлепить непослушные губы. «Кто вы? Что вам нужно?» – спросила она, чувствуя со стыдом, что голос выдает ее страх, и не получила ответа. Похитители молчали до самого конца пути, лишь когда авто остановилось, один из них сказал другому: – «Иди теперь. Ты все запомнил?» Тот кивнул, отворил дверь и исчез, а оставшийся злодей сдавил герцогине руку, и увлек ее за собой наружу.

Паола де Грасиа никогда не бывала в этих местах. Скорее всего, ее привезли в рабочие кварталы за ткацкой фабрикой или в один из нищих поселков на другой стороне реки – неприглядные окрестности будто еще подчеркивали всю дикость случившегося с ней. Прямо перед ними стояла каменная башня – остаток старинной крепости, как она узнала потом, восстановленной лет сорок назад для складских нужд, но вновь заброшенной, когда вся местность стала приходить в упадок. В одно мгновение похититель и герцогиня оказались у двери, которую ловко отпер подскочивший шофер автомобиля, а затем поднялись по винтовой лестнице в верхнюю половину, где незнакомец с мрачным наслаждением и видимым физическим усилием затворил за ними массивную крышку люка, отрезав единственный путь назад. Люк закрывался хорошо смазанным засовом, в петлю которого был вставлен амбарный замок – злодей запер его и сунул ключ за пазуху, после чего сел прямо на пол, привалившись к стене, и расхохотался. «Ну вот мы и дома», – весело сказал он герцогине и расхохотался вновь, очевидно весьма довольный собой.

«Что вам нужно? – вновь спросила Паола де Грасиа, обхватив плечи руками и стараясь унять нервную дрожь. – Мой муж богат, он заплатит выкуп, только, прошу вас, давайте уедем отсюда поскорей…»

«О да, – воскликнул похититель со странными нотками в голосе, – да, ваш муж богат и вы не сомневаетесь, что его богатство даст вам свободу. Вы не знаете, что такое свобода, но вы верите, что ее можно купить. Вы не знаете, что такое темница, но инстинктивно стремитесь покинуть ее поскорее. Да, поскорее… Еще, подозреваю, вы не знаете, что такое страсть».

«Послушайте, – сказала Паола громко и внятно, и в голосе ее больше не было страха. – Я вижу, что я в вашей власти, но я не желаю выслушивать пошлости от вас…»

«Да, да, да… – незнакомец поднял руку вверх. – Вы видите, что вы в моей власти, но понимаете уже, что я не маньяк и не сумасшедший, а я вижу, что вы пришли в себя настолько, чтобы можно было разъяснить вам, что же такое с вами произошло. Ибо неведение есть пытка, – погрозил он пальцем, – а пытать женщину бесчестно, хоть герцогиню, хоть прачку…»

И он рассказал Паоле де Грасия об истинном смысле события, что случилось в несчастливый день ее тридцатитрехлетия. Она угодила в неприятную историю, признал похититель, но у нее не было выбора, ибо выбор был сделан ранее совершенно другими людьми. Это произошло на съезде актива радикальной партии социалистов, состоявшемся в Брюсселе два четверга назад. Собственно и активу не из чего было выбирать – все понимали, что нужна срочная акция, вопрос был только в том, что и кого избрать мишенью, и в конце концов они утвердили семью де Грасиа в качестве жертвы, а его самого (меня зовут Пьер, – поклонился похититель) избрали главным и единовластным палачом. Цель акции была вполне обычной – освободить соратников из европейских тюрем, да еще заменить смертный приговор, вынесенный одному из активистов, на повторный процесс с публичным слушанием – а ее скоропостижность объяснялась недовольством рядовых членов партии некоторой медлительностью верхушки в реакциях на произвол властей.

«Тут вам не повезло, – признал Пьер покачав головой, – акция должна стать демонстративно-жесткой, и, если требования не будут удовлетворены, я вынужден буду вас убить. Что, между нами, вполне вероятно, – рассмеялся он, – скоро выборы, и власти вряд ли захотят проявлять слабость. Впрочем, не будем отчаиваться – у них есть девяносто шесть часов на размышление, а у нас – около получаса на то, чтобы обустроиться, скоро здесь начнется кутерьма…»

Помещение состояло из двух комнат – большой, куда они попали с лестницы, и совсем крохотной, темной и узкой, которую, как объявил Пьер к ужасу герцогини, они будут использовать в качестве отхожего места. В главной комнате стояли бутыли с водой и корзины с запасом провизии, и валялись одеяла, два из которых похититель вручил Паоле де Грасиа с церемонным кивком, после чего просунул руки в лямки рюкзака, стоящего у стены, и закинул его себе за спину. «Динамит, – подмигнул он, несколько паясничая, – а это взрыватель, – и показал на пестрый шнурок, торчащий из правой лямки. – На случай штурма, хоть штурма вероятнее всего не будет». Потом он попинал ногой замок на люке и обошел комнату кругом, выглядывая в окна без стекол – скорее не окна, а узкие бойницы – и удовлетворенно хмыкая. Герцогиня не могла не отметить, даже не очень-то в этом понимая, что башня выбрана не зря и является почти идеальным укрытием: запертый люк и узкие оконца не позволяют надеяться на побег или на внезапных спасителей, вооруженных до зубов. Конечно же, их не решатся штурмовать – кому захочется брать на себя отвественность за жизнь Паолы де Грасиа – а если и решатся, то Пьер, при всей его картинности, вполне способен потянуть за пестрый шнурок. А потом, через четверо суток… Откуда-то из живота вновь подобрался страх, и герцогиня опустилась на пол, завернувшись в одеяло и невидяще глядя перед собой.

Вскоре, как и предрекал Пьер, вокруг башни началась суматоха. Приехала полиция, почти сразу за ними подоспели газетчики, и стали собираться любопытные, а после из двух приземистых машин выбрались какие-то одинаковые люди и споро рассеялись в толпе. Пьер схватил мегафон, прикрытый в углу грудой тряпья, и начались переговоры – длинные и весьма бестолковые, как показалось Паоле де Грасиа, начавшей отсчитывать последние девяносто шесть часов своей жизни.

В целом, переговариваться было не о чем. Требования похитителей, равно как и угрозы, леденящие кровь, были подробно изложены в послании, которое товарищ Пьера, похищавший герцогиню вместе с ним, доставил в канцелярию полицмейстера. Товарища, кстати, скоро схватили по ребяческой его неосторожности, но это никак не изменило ситуацию с точки зрения всех прочих действующих лиц. В том же послании были описаны и меры, включая рюкзак с динамитом, которые Пьер предпринял на случай возможной атаки и вообще любых неожиданностей. Поэтому многословная перепалка между ним и полицейскими чинами была пустым сотрясанием воздуха, рассчитанным разве на то, что социалист оробеет и сдастся, но в это, как понимала Паола де Грасия, никто особенно не верил.

Через пару часов у башни появились представители мэрии, а с ними – герцог Руан де Грасиа, выглядевший нелепо и одиноко среди многочисленных людей в форме. Пьер подозвал герцогиню к окну, и она несколько минут смотрела на мужа, который стоял неподвижно с огромным биноклем, и даже попыталась улыбнуться ему и кивнуть ободряюще, хоть, по правде, он вызывал одно лишь раздражение – тем, что он, мужчина, на свободе, а она заточена, и дни ее сочтены, тем, что он выглядел удручающе беспомощно на фоне энергичных службистов, а также тем, что это его титул и его деньги спровоцировали выбор заговорщиков, и ей выпало расплачиваться за все блага, которыми они (вместе! вместе!) пользовались в свое удовольствие, никогда не задумываясь о цене.

Потом Паола отошла от окна и снова села около стены, охрипший Пьер объявил в мегафон, что на сегодня переговоры закончены, и еще раз напомнил про динамит, и они остались одни в мрачной полукруглой комнате, будто в камере приговоренных к смерти, невидимые никем и отрезанные от мира, несмотря на автомобильные гудки, крики и команды, доносящиеся снаружи и, понимали они оба, не имевшие никакого смысла. Пьер подвинул к ней пакет с какой-то снедью и поставил рядом ковшик с водой, она не чувствовала аппетита, но потом отломила-таки кусочек и нехотя прожевала, запив теплой влагой с привкусом ржавчины, он спрашивал ее о чем-то, она не отвечала, потом она сама вдруг обращалась к нему с вопросами, и он рассказывал незначимые вещи с обычной своей самоуверенной усмешкой. Понемногу сгущались сумерки, потом в комнате стало совсем темно, и Пьер объявил, что скоро отбой, сообщив при этом, что Паола де Грасиа будет прикована к железной скобе, торчащей из стены, и показав маленькие блестящие наручники. Это разъярило ее, она вскинулась как фурия, но Пьер лишь пожал плечами, и она вновь сделалась безучастной и вялой. Труднее всего было заставить себя воспользоваться импровизированной уборной, но, волей-неволей, пришлось преодолеть и этот барьер, размышляя с горькой усмешкой, что напишут по этому поводу газеты.

Так прошли три дня и три ночи. Они говорили мало, но порой вступали в яростные споры, довольно скоро впрочем понимая их бесцельность и теряя задор. Пьер становился все мрачнее, и глаза его горели все беспощаднее, а герцогиня замыкалась в себе, равнодушно отмечая, что чувства ее притупляются, и даже ужас перед тем, что приближается неотвратимо, становится привычен и уже не бьется внутри немым криком. Она мало спала по ночам, прислушиваясь к шорохам и ожидая каждую минуту какой-нибудь счастливой развязки, и потом при дневном свете пребывала в вязкой полудреме, будто оберегала свой разум от осознания происходящего с ней.

Все, что грезилось Паоле де Грасиа в эти дни и часы, представая размытыми картинами или сбивчивыми мыслями, не дающими покоя, неизменно сводилось к одному слову – «свобода» – начинаясь и заканчиваясь им, возвращаясь к нему снова и снова из каждого закоулка и тупика. Это не ограничивалось мечтами о побеге, о внезапном исчезновении тесной комнаты, сырых стен и радикального социалиста Пьера с рюкзаком взрывчатки за спиной. Паола де Грасиа понимала теперь, что несвобода везде, ее не избежать, как не избегнуть старости и смерти, и если даже ей удастся спастись в этот раз, она все равно останется связанной по рукам и ногам. С ненавистью думала она о том, о чем быть может не задумалась бы никогда, если бы ее не приковывали наручником на ночь и не томили в неволе безгласной узницей, не распоряжающейся своей судьбой. Она вспоминала мужа и девять лет тусклого брака, ни один день которого не отличался от другого, свод неисчислимых правил и запретов, налагаемых обществом, которое она презирала, любовников, которых она не любила. В ночных фантазиях и дневных грезах она разрывала обеими руками бесчисленные нити паутины, наброшенной на нее кем-то коварным и безжалостным, и убеждалась в смятении, что они непосильно прочны, хоть и податливы на первый взгляд, а распутать их нельзя, ибо никто уже не помнит, как были завязаны узлы.

Но более всего приводила ее в отчаяние главная ловушка и самая хитрая западня. Казалось, в ней сосредоточилась вся суть несвободы, и имя ей было – Паола де Грасиа, точнее – тело Паолы де Грасиа, ее собственное тело, хрупкий сосуд, беспрестанно предъявляющий владельцу претензии и требования безотлагательной природы, о большинстве которых даже и не задумываешься в обстановке привычного комфорта. Теперь она знала, чьим пленником была всю жизнь и чьим покорным слугой ей предстоит остаться до самого конца. Весь ее дух, все ее стремления и надежды не значат ничего перед стонами самозваного сатрапа, у которого отняли удобства, подсунув вместо них грубую пищу, запахи, нечистоту и липкий страх перед смертью. И она не может отрешиться от них, не замечать их и оставаться прежней гордячкой, она ощущает, как ее тело мстит ей, и это наполняет ее жарким стыдом. А грядущая участь? А взрывчатка или пистолет, ждущие своего часа? Память ее могла бы быть бессмертна, чувства ее, мысли, ребяческий лепет и утонченные восторги могли бы жить вечно, сочетаясь и переплетаясь с прочими, с другими достойными, сохраненными в тысячелетиях, но эта жалкая оболочка – что сделать с ней, как освободиться? – она тянет за собой в пучину. Если не сейчас, то когда-нибудь после, если не завтра днем, то через каких-то пятьдесят лет – все равно срок смехотворен, разве этого заслуживают она и все остальные, у которых есть хоть капля разума? Телесная смерть – для животных, для бесчувственных тварей, не имеющих ни гордости, ни воспоминаний; почему ее уравняли с ними столь бесцеремонно?..

Пьер осунулся и оброс щетиной. Его тело тоже мстит ему, думала она язвительно, ненавидя похитителя всеми силами души, но ему плевать, он не замечает мести, он-то как раз и есть грубое животное, одержимое навязанной ему идеей. Все мужчины таковы – им нужно представлять из себя что-то, а ум и воля есть у считанных единиц, в сети к которым так или иначе попадаются остальные… Мы не мылись уже три дня, тут же думала она в отчаянии, в этом невозможно признаться даже себе самой, а ему, наверное, хоть бы хны…

За это время у них под окнами перебывало множество чиновников всех мастей и пошибов, пытавшихся склонить Пьера к добровольной сдаче. Вокруг башни круглосуточно дежурил вооруженный кордон, а по ночам Паоле де Грасиа несколько раз слышались шорохи и осторожное постукивание – то ли внизу, то ли по бокам – и тогда Пьер, спавший на удивление чутко или не спавший вовсе, кричал диким голосом: – «Взорву! Назад! Прочь!» – и вновь наступала тишина. Все кончилось к вечеру третьих суток – быстро и страшно. Пьер сидел на полу, грызя ногти и глядя в одну точку, а герцогиня дремала у стены напротив. Вдруг снаружи раздался мегафонный голос, принадлежащий кому-то, кого они не слышали раньше. «Пьер Руффо, – грохотал голос, – мы удовлетворили ваши требования! Вы слышите, Пьер Руффо? У нас есть доказательства, ваши требования удовлетворены!»

Пьер встрепенулся и подошел к одному из окошек-бойниц, потом осторожно выглянул наружу и крикнул: – «Покажите знак! У вас должен быть знак!»

«Ваши требования удовлетворены, Пьер Руффо, – не унимался голос, – немедленно освободите заложницу!»

Пьер стоял у окошка и пристально вглядывался куда-то. «Поверните…» – крикнул было он, но вдруг осел на землю и опрокинулся навзничь. Руки его разметались безжизненно, и страшный шнурок сполз на пол пестрой змейкой, не успев превратить комнату в огненный клубок. Лишь через несколько секунд оторопевшая Паола де Грасиа заметила на лбу у Пьера маленькую черную дырочку и закричала пронзительно и тонко, оглушая сама себя и зажимая уши ладонями, крепче и крепче зажмуривая глаза, в которых никак не исчезал ее похититель, распростертый на грязном камне с подбородком, смешно задранным вверх.

Вызволить герцогиню из заточения, даже после блестящей ликвидации злоумышленника, оказалось не так-то просто. На нее напала странная апатия, и ничто не могло заставить ее подойти к мертвому Пьеру и забрать ключи от замка, запирающего засов люка. Наконец, люк просто взломали снизу, хоть и не без труда, и герцогиня, закутанная в одеяла, со стучащими зубами и безумным взглядом, была сопровождена в экипаж, который повез ее домой в компании мужа и начальника полиции Гента. Мужчины были очень возбуждены и, после изъявлений заботы и сочувствия, сделанных с максимальным тактом, стали наперебой рассказывать о трудной осаде и ее счастливой концовке. Особенно старался герцог де Грасиа – она никогда не видела его таким разговорчивым. Он размахивал руками и в подробностях описывал свою собственную идею расположить снайпера за листвой чахлого дерева, на котором не мог бы удержаться человек, но которое – вот в чем штука! – вполне могло человека скрыть от не очень внимательного глаза, особенно если добавить ему немного камуфляжных веток. Это и было проделано ночью, когда стало ясно, что переговоры никуда не ведут, и нужно принимать мужские решения, пусть и сопряженные с некоторым риском, но степень риска также просчитал он сам, найдя ее весьма небольшой ввиду психологических факторов и прочих особенностей текущего момента. А еще по личному чертежу герцога был изготовлен ажурный деревянный помост, на котором и расположился снайпер, причем изготовлен так, что из-за дерева почти ничего нельзя было заметить…

На этом месте с Паолой де Грасиа сделалась истерика, и герцогу пришлось замолчать. Они кое-как добрались до поместья, и там истерика перешла в опасную горячку, сопровождавшуюся бредом. «Уберите прочь мое тело… Избавьте меня от него…» – кричала Паола де Грасиа и порывалась расцарапать себе лицо, так что пришлось замотать ей кисти рук плотным бинтом и оставить сиделку на ночь. Через два дня больной стало лучше, и газетам было объявлено о скором выздоровлении, а еще через день герцог с герцогиней спешно уехали в Рим и более никогда не появлялись в Генте, причем прошел нелепый слух, что Паоле де Грасиа удалось-таки нанести себе увечья, навсегда обезобразившие ее классические черты, и что будто бы она пыталась выброситься из окна и сильно разрезала ногу. Но слух этот никто не мог ни подтвердить, ни опровергнуть, и о нем скоро забыли, как позабыли и о самом герцоге и его несчастной супруге.