Другая история, врезавшаяся мне в память, была рассказана Арчибальдом не вечером, а днем, на совершенно трезвую голову, и случилось это не в студии, а на берегу океана, на одной из пологих скал, отшлифованных ветром и песком. Он пригласил меня на прогулку, встретив в лавке у турка, куда я забрел случайно, задумавшись о чем-то другом. На Арчибальде были его плащ и непременный шарф, хоть воздух в тот день и прогрелся сильнее обыкновенного, а в руках он держал плоский предмет, замотанный в кусок ткани, по виду походящий на небольшую картину.

Предмет действительно оказался картиной, очередным женским портретом, выполненным в мягких палевых тонах. Уже на скале Арчибальд размотал материю и поставил портрет вертикально, подперев его камнями, долго прилаживая и будто не замечая моего вопросительного взгляда. Наконец он буркнул, не поворачивая головы, будто смущенный чем-то: – «Ну, что смотрите? Это София, я вынес ее на прогулку… И не вздумайте смеяться или притворяться, что видите здесь неестественность».

«Нет, отчего же, – не очень уверенно откликнулся я, – мне только казалось, что морской воздух должен быть вреден для холста».

«Вреден для холста… – передразнил Арчибальд. – Ну и бог с ним, с холстом. Морской воздух полезен для меня, и этого довольно. Почему я должен думать о холсте? Я хочу думать о Софии – и это для нее уже порядочная честь, тем более, что я сам ее создал и имею вроде бы полное право!»

Он надулся было, но через минуту оттаял и сказал доверительно: – «Знаете, Витус, не сочтите меня сумасшедшим, но это куда лучше, чем гулять одному, тем более, что я вовсе не ожидал встретить вас в этом дрянном магазинчике. Да и по правде, это все равно лучше – втроем я имею в виду – чем просто прогуливаться мужской парочкой. Надеюсь вы не обидитесь, я это без намеков и вообще от чистого сердца».

«Да нет, какие уж тут обиды, – произнес я, все еще несколько сбитый с толку. – И часто вы так?.. В такой компании?»

«Нет, не часто! – ответил Арчибальд с вызовом, и я понял, что он все еще смущен. – Совсем не часто и весьма даже редко, ибо, если проделывать часто, то все как один примут за сумасшедшего, а это мне вовсе ни к чему – сам про себя тогда не будешь знать, что и думать. Так что нет – редко, но иногда – да, не скрою, и, скажите, почему бы и нет? Ведь должна быть и мне награда – не все ж только им, которым всучиваешь чуть не насильно, а они чураются и недовольны потом. А у меня ведь и прав побольше – у меня вообще все права, если разобраться, что захочу, то и сделаю. Захочу – вообще сожгу или продырявлю вот сейчас камнем – но я не буду, не бойтесь. Я только беру иногда с собой, так веселее, а более – ничего, ни-ни, я ж к ним с нежностью и грустью, как можно причинить вред?.. Но, впрочем, речь не том, хотите смотреть – смотрите, а я пока что спущусь на одну минуту», – и он осторожно полез вниз, оставляя меня наедине с портретом.

Та, которую Арчибальд называл Софией, глядела прямо на меня, не смущаясь, будто распахивая во всю ширь створки ставен, за которыми жила стыдливая грация, и отдавая на сторонний суд непостоянство широкого лица с крупными, но правильными чертами. Портрет был реалистичен, как чуть размытое фото, но в тысячу раз шероховатее и теплее, мягкий фон создавал впечатление глубины – наверное ложное, как любое впечатление, которому слишком хочется верить – и в этой глубине будто не было ничего – только лицо, чуть приоткрытые губы, узкие и бледные, но оттого не менее чувственные, и глаза, полные упрямой решимости, за которой угадывалась всегдашняя готовность прощать. На самом деле, там были еще и посторонние предметы, и драпировки за спиной Софии, и ласковый бархат кресла, на подлокотнике которого она сидела, навалившись локтем на спинку, но глаза и губы завладевали вниманием, отодвигая прочь все остальное, и лишь потом наблюдатель отмечал с удивлением, что и вся комната выписана весьма тщательно, и кресло не висит в воздухе, а стоит, как следует, на пушистом ковре. Густые медно-рыжие волосы, волнами спадающие к плечам, довершали полноту ее очарования, наверное доступного не любому – кое-кто увидел бы в ней лишь женщину простых занятий и слишком явных желаний, намеренно закрывая глаза на внутреннюю силу, скрытую до поры, словно секрет, хранимый малочисленной кастой. Хотелось признаваться ей в чем-нибудь сокровенном, хотелось делиться порывами, идущими от души, с нею, не приемлющей неискренних слов, защитницей гонимых и не находящих места. Мы глядели друг на друга и понимали друг друга как никто, даже не удивляясь, что столкнулись внезапно в месте, о котором не слыхали раньше – рано или поздно это должно было случиться, так почему бы не сейчас и не здесь?..

«Насмотрелись?» – раздался голос у меня за спиной, и я вздрогнул от неожиданности, вновь, как и много раз до того, позабыв об окружающем, завороженный потоком нереального, хоть казалось уже давно пора было привыкнуть к силе воздействия арчибальдовских полотен. Сам Арчибальд сидел позади, сцепив руки на коленях – за шумом волн я не слышал, как он взобрался на скалу – и посвистывал неслышно, смешно выпятив губы. «Я мог бы смотреть целую вечность, – признался я с чувством, – эта женщина удивительна. Как, вы сказали, ее зовут – София? Расскажите про нее, у вас наверняка есть история в запасе».

«Про Софию нет историй, – буркнул Арчибальд. – София – это София, не нужно никаких фантазий. Она была со мной в моей молодости – то есть не со мной, но неподалеку, а со мной были другие женщины, и лучше бы их не было – почти, почти всех. Однако я не собираюсь рассказывать вам про молодость или про Софию, если на то пошло – вы слишком мимолетны в моей жизни и все равно не составите ясной картины. Нет толка, бестолк, бестолк…» – он дернул щекой и засвистел бессмысленно.

«Знаете, когда я гуляю с ней один – я имею в виду только я и ее портрет – мне очень хочется завязать разговор, но я сдерживаюсь и почти всегда справляюсь с собой, – вдруг снова обернулся он ко мне. – Потому что, знаете, разговаривать с портретом – это уже слишком… То есть, конечно, ничего в этом особенного нет, и чем портрет хуже любого остолопа – я не про вас, не обижайтесь – с которым приходится перемалывать давно изжеванное? Но признаюсь: я раб чужого мнения. Одна мысль, что прочие сочтут меня чудаком или, того хуже, помешанным – и я весь в испарине. Наверное, Немо вам уже разболтал… Он, между нами, вообще сплетник и гадкий червяк!»

Арчибальд поплотнее замотался шарфом и замер, уставившись вдаль, не шевелясь и не обращая на меня внимания. Посидев так с четверть часа, он вздохнул, покрутил головой, осматриваясь вокруг, и с чувством потянулся. Я наблюдал за ним исподтишка, думая, что теперь смогу отложить много новых точек на моих кривых – кривых, загибающихся вверх, даже и притворяться не нужно перед самим собой. «Однако, мы приуныли, – констатировал вдруг Арчибальд и уставился на портрет Софии. – Знаете, я расскажу-таки вам кое-что – я вижу, вам хочется – но не про Софию, а совсем про другое. При некотором старании впрочем… Или когда есть чуть-чуть наблюдательности… Ну, не буду, не буду – а то далеко занесет», – он встал, расправил измятый плащ, снова уселся поудобнее и стал рассказывать, изредка поглядывая на холст.

Русскую женщину Настасью Владимировну Дулсе с завидным постоянством посещали видения, – разносилось звучным баритоном над скалами и мокрым песком. – Она не говорила об этом ни своей шестидесятилетней тетке, ни подругам по карточному клубу, ни даже старшему клерку писчебумажного магазина поляку Бжигошу Малковскому, который заходил к ней два раза в неделю, и под невзрачной внешностью которого томился незаурядный любовный пыл. Обыкновенно, она переживала их в тихие предполуденные часы, сидя у окна в гостиной комнате или в покойном кресле у себя в кабинете, и потом пыталась вернуть увиденное и раствориться в нем снова, лежа в темноте с открытыми глазами, когда весь дом уже спал. Иногда ей это удавалось, но чаще всего настойчивость оказывалась безуспешной, и вместо цветной жизни приходил пресный, унылый сон.

Настасья Владимировна жила в Ганновере уже третий год, перебравшись туда из Греции после скоропостижной смерти мужа-ювелира. Скоропостижность эта весьма осложнила имущественные дела, касательство к которым оспаривало куда больше людей, чем Настасье Владимировне казалось разумным. К тому же, вскоре всплыли кое-какие грешки покойного, на которые она в обычных обстоятельствах посмотрела бы сквозь пальцы, но теперь принуждена была вести затяжную борьбу с вульгарными модистками и певичками, не стоившими и трети тех камешков, что завещал им пылкий ювелир. Все завершилось вполне успешно, но изрядно потрепало нервы, и Настасья Владимировна с радостью приняла приглашение позабытой тетки пожить какое-то время вдали от жаркой страны, где, будем откровенны, у нее осталось немало недругов. В Ганновере ей понравилось, и она приобрела в собственность солидный домик неподалеку от центральной площади, немедленно сдав нижний этаж одному предприимчивому немцу и обеспечив себе тем самым достаточно комфортную жизнь.

Ее видения, однако, никак не давали комфорту утвердиться в полной мере. От них у Настасьи Владимировны временами потухал взгляд, и делалось злое лицо поутру, а иногда – разыгрывался румянец во всю щеку, и глаза блестели, как у пьяной. Тетка ее давно привыкла к метаморфозам и не спрашивала ни о чем, а востроносый приятель-поляк наверное и вовсе их не замечал, будучи предельно сосредоточен на механистическом любовном действе. Настасья Владимировна пробовала говорить со своим доктором, бодрым стариком с мясистой нижней челюстью, но тот, послушав немного, спросил напрямик, не собирается ли она замуж, есть ли у нее любовник и хорош ли он, отчего Настасья Владимировна вспыхнула и потеряла к разговору интерес.

Видения были безобидны по большей части. Лишь однажды явился покойный супруг, почему-то с отрубленной рукой – она плыла отдельно и шевелила пальцами с укоризной или досадой – а в остальном преобладали бессловесные создания: птицы ярких расцветок, деревянные фигурки зверей или невиданных размеров одуванчики с пышными головками. Сами по себе они не представляли ни интереса, ни загадки, но в них, за ними, под ними или где-то еще, в измерениях, не описываемых словами, дрожала и пульсировала какая-то густая субстанция, создавались и распадались целые вселенные, в которые никак не удавалось пробиться ни взглядом, ни ощущением. Настасья Владимировна осознавала вполне всю пустоту и пошлость обычной жизни в сравнении с тем удивительным миром, почти закрытым для нее, ибо она была неглупой женщиной, не привыкшей обманывать себя без крайней на то нужды. Все ее существо рвалось навстречу очередным вестникам запредельного, возникающим неспешно на фоне бледных сиреневых занавесок, но будто крепчайшая стена восставала между ними и ею – можно было толкать ладонью или молотить кулаками без малейшего шанса на проникновение внутрь.

Так продолжалось до того мартовского дня, когда Настасья Владимировна увидела розовый шар. Это случилось в неурочный час, перед самыми сумерками; ее только что покинул остроносый клерк, и она по обыкновению развалилась в креслах полуодетой, потягивая холодный лимонад. Голова ее была пуста, взгляд лениво скользил от предмета к предмету, но вдруг тело напряглось, как струна, получив от мозговых клеток яростный сигнал, пальцы судорожно сжали полу пеньюара, а глаза, как два прожектора, запылали отраженным розовым светом. Прямо за окном висел безупречный шар чистого, ничем не замутненного оттенка, не похожий ни на что и не маскирующий себя известными формами или вещами. Он не двигался и не производил звуков, но он был там, и этого хватало, чтобы понять: все изменилось и как раньше уже не будет. Шар висел, словно утверждая: вы видите, пора пришла, я не скрываюсь более. Я такой, какой есть на самом деле – пусть я странен и необычен для любого, но я совершенен, и это извиняет все. Ясно ли вам теперь?..

Да, кивнула себе Настасья Владимировна, да, теперь ясно. Она сидела, боясь пошевелиться, боясь опустить ресницы и спугнуть долгожданный миг, и шар не шевелился ни единой своей частицей, и весь мир будто застыл в оцепенении. Так продолжалось целую вечность, но вдруг сердце ее скакнуло тревожно, потом еще и еще – сомнений не было, шар сдвинулся с места и стал медленно удаляться прочь от окна.

Настасья Владимировна вскочила с кресла и в панике заметалась по комнате. Каждая секунда подтверждала ужасное подозрение: шар был там, за окном, но оказывался дальше и дальше, будто дразня, будто пообещав все на свете и тут же позабыв обещание, поспешая к новым страждущим и новым легковерным. «Нет, нет!» – вскричала Настасья Владимировна, бросилась вниз, в прихожую, накинула пальто прямо на пеньюар и, как была простоволосая, в домашних туфлях, кинулась прочь из дома, надеясь непонятно на что, почти уверенная уже, что розовый шар, как любой неверный признак, покинул ее и исчез навсегда.

Но шар был на месте. Он висел, чуть подрагивая, на высоте второго этажа перед окнами ее спальни – именно там, где она в первый раз увидала его – и он удалялся, быстрее и быстрее, уводя и увлекая за собой. Никто казалось не замечал его – горожане разглядывали витрины, праздно прогуливались или сосредоточенно шагали по своим делам – а может им, прочим, он стал уже привычен настолько, что не стоило лишний раз поднимать голову, убеждаясь в его присутствии? В любом случае, теперь Настасью Владимировну совершенно не интересовали другие люди. Она медленно брела по тротуару, изредка поднимая глаза, чтобы удостовериться, что шар тут над нею и движется все туда же на юг, к старым городским воротам, а затем опускала голову, не желая ни с кем встречаться взглядом, и делала мелкие шажки, вовсе не думая о несуразности своего вида и о том, что многие оборачиваются на нее, явно полагая, что с ней что-то не так.

На самом деле все с ней было так и даже, более того, все было куда лучше, чем прежде – совершеннее, загадочнее, полнее. Ей навстречу выбежала из подворотни кошка, отпрянула и метнулась в сторону, и Настасья Владимировна подумала, что эта кошка наверное умеет летать или складывать числа в уме, хоть кошка была самая обычная и весьма сомнительной породы. Газовый фонарь, только что зажженный и шипевший заунывно из-за неисправной горелки, показался ей волшебным светильником, специально подвешенным здесь, чтобы освещать ей путь. Витрины лавок и магазинов были входами в сказочные пещеры, полные драгоценных сокровищ, мощеная мостовая под ногами – старой дорогой из сказаний или продолжением Млечного Пояса, и даже люди, обычные горожане, угрюмые и скучные до одурения, несли в себе какие-то тайны, каждый свою, докопаться до которых было бы настоящим счастьем.

Потом шар поплыл быстрее, и Настасья Владимировна ускорила шаг, временами переходя на семенящую трусцу, задыхаясь и жадно хватая воздух. Они уже добрались до самой городской границы, где почти не было прохожих, а те, что все же попадались на пути, спешили отойти в сторону, поглядывая на нее с испугом. Настасье Владимировне было жарко, она распахнула пальто, не думая о том, что под ним лишь кружевной пеньюар, и из последних сил перебирала ногами, даже и не заметив, что город остался позади, и шар уже плывет над пустым бескрайним полем, освещаемым лишь звездами и луной, а потом они оказались у кромки леса, и шар вдруг исчез, пропал без всякого следа, так что Настасья Владимировна, сделав по инерции еще несколько шагов, закружилась беспомощно на месте и остановилась, осматриваясь по сторонам и удивляясь незнакомой местности вокруг.

Было темно и мрачно, но невдалеке виднелся отсвет какого-то огня, и она пошла к нему, осторожно ступая по неровной почве ставшими вдруг очень неудобными ночными туфлями. Душа ее радовалась и пела, сил теперь снова было в избытке, ей хотелось любить кого-то и куда-то стремиться, хоть она и не могла бы сказать, кого и куда. Исчезновение шара не огорчило ее, она знала с самого начала, что он с ней ненадолго, достаточно уже и того, что он был тут, рядом, она видела его наяву и брела за ним многие версты – невиданная удача, везение, выпадающее единицам, если вообще кому-то еще. Тьма кругом была словно насыщена электричеством, как после грозы, воздух казался чистым озоном, кровь бежала по венам быстро и легко, как когда-то в ранней юности. Настасья Владимировна понимала отчего-то, что эта минута не повторится никогда, и никогда больше перед нею не появится безупречный розовый шар, увлекая за собой по брусчатке городских улиц или глухому бездорожью, но она теперь жила этой минутой и ощущала с невыразимой уверенностью, что может жить воспоминаниями еще многие годы, до самого конца, даже если окажется, что жизнь вечна, и конца в общем и не бывает вовсе.

Вскоре она подошла к костру, вокруг которого сидели на бревнах какие-то люди, по виду бездомные или бродяги. Настасья Владимировна присела на одно из бревен, не заговаривая ни с кем и ни на кого не глядя, даже и не думая о том, что ей могут причинить вред. На лице ее играла полуулыбка, она вся была погружена в себя, как сомнамбула, и ничто, ни шум, ни окрик, ни даже боль не могли бы казалось вывести ее из добровольного транса.

Ее появление заставило всю компанию замолчать. Бродяги долго рассматривали ночные туфли, пеньюар, торчащий из-под пальто, и непокрытые растрепанные волосы, но потом пришли в себя и стали задирать Настасью Владимировну и осыпать ее насмешками. Они отпускали скабрезные шутки и выкрикивали обидные слова, некоторые из них вскакивали на ноги и кривлялись у нее перед глазами, хохоча и улюлюкая, а девчонка с болячками на щеках даже разрисовала ей лицо черным углем, но Наставья Владимировна лишь легко улыбалась каждому, не шевелясь и не отвечая на грубости. Тогда бродяги отстали от нее, решив, что она всего лишь сумасшедшая, сбежавшая из лечебницы, а потом костер догорел, и они ушли куда-то в темноту, оставив Настасью Владимировну в полном одиночестве на краю лесной чащи.

Там ее и нашли жандармы ранним утром – дрожащую от холода, но совершенно спокойную и не выказывающую признаков умственного расстройства. Она признала, что у нее случилось кратковременное помрачение рассудка, но сейчас уже все прошло, она устала и очень хочет спать. Жандармы с облегчением сдали Настасью Владимировну на руки ее тетке, и та все же вызвала доктора-психиатра, рекомендованного соседями, который, осмотрев больную, был вынужден признать, что она вовсе не больна, а напротив очень даже здорова и находится в настолько устойчивом состоянии духа, что он может ей только позавидовать. При этом доктор добавил, что он все же хотел бы понаблюдать пациентку какое-то время – больше из научного интереса чем из медицинской необходимости – и стал захаживать к ней раз в два-три дня, а потом и каждый день, тем более, что в поведении Настасьи Владимировны появились-таки некоторые странности.

Во-первых, она прогнала крысоподобного поляка, причем сделала это весьма энергичным образом, просто-напросто запустив в него кофейником, как только тот переступил порог гостиной. Бедный Гжигош едва успел увернуться, а потом был вынужден бежать, гонимый ее криками и гневом, так ничего и не поняв и лишь буркнув оторопевшей горничной, что хозяйка явно тронулась рассудком, что бы там ни заявляли врачи. Во-вторых, Настасья Владимировна все чаще стала замыкаться в молчании и вскоре вовсе перестала говорить, лишь изредка кивая собеседнику или отрицательно мотая головой, а по большей части – просто глядя тому в лицо своими внимательными светло-серыми глазами. Тогда-то пресловутый доктор и участил свои визиты, сделав их ежедневным ритуалом, и, к его чести, твердо заявлял всякий раз, когда кто-нибудь удосуживался спросить, что Настасья Владимировна отнюдь не больна, и в его посещениях нет никакой нужды. А после он и вовсе шокировал все общество, оставив практику и переехав к ней самым частным образом, за что конечно же подвергся всеобщему осуждению.

Про них судачили какое-то время, но потом пересуды стали стихать и, наверное, вскоре сошли бы на нет, если бы не случилась трагедия, потрясшая весь Ганновер. Как-то утром город был разбужен ужасным взрывом, от которого во многих зданиях повылетали стекла, и взорвалось не что иное, как дом Настасьи Владимировны вместе с нею самой, бывшим доктором и престарелой теткой. Конечно, власти быстро установили причину катастрофы, списав ее на неполадки в конструкции газовых труб, но столь прозаическому объяснению верили с неохотой – каждый считал своим долгом выразить сомнение и многозначительно пожать плечами. Однако, разрушенный дом похоронил все тайны, и в конце концов даже самые заядлые говоруны обнаружили, что более нечего обсуждать. Тогда жестокая молва сошлась на том, что Настасья Владимировна и доктор нашли хоть и страшный, но по-своему справедливый конец, вот только тетка, глупая, но вполне уважаемая женщина, пострадала совершенно зря, как впрочем бывает часто – куда чаще, чем наоборот.

Арчибальд Белый закончил, отвернулся от океана и глянул на меня, победительно вскинув подбородок. «Н-да… – произнес я глубокомысленно, посмотрел еще раз на портрет Софии и спросил: – Признайтесь, Арчибальд, вы сами выдумываете эти ваши сюжеты?»

Тот сощурил глаза и поинтересовался задиристо: – «А какое вам дело – сам, не сам? Собираетесь что-либо оспорить, так пожалуйста, оспаривайте».

«Да нет, я лишь из любопытства, – ответил я мирно, размышляя о том, куда попадает сегодняшний рассказ в свете моих графических упражнений. – Любопытствую и только – сам-то придумать не могу так длинно, вот и интересуюсь, как у других. А больше – ни-ни, и спорить мне не о чем».

«Как так – не о чем спорить? – желчно спросил Арчибальд. – Вы столь беззубы, что не способны оспорить мысль? Не поверю, не поверю… Или вы считаете, что там вовсе и нет никакой мысли?.. Вообще, Витус, – сказал он задумчиво, склонив голову набок, – вообще, я замечаю, что вы потихоньку посмеиваетесь надо мной – вы и Немо. Все-таки вы с ним спелись – а чего еще было ожидать? Ну ладно, я не обидчив, – добавил он, видя мои жесты протеста, – и конечно же я никак не буду мстить!»

Арчибальд поднял портрет Софии и стал бережно закутывать его в мягкую ткань, бормоча еле слышно какие-то рифмованные строчки. «Я прохожу сквозь тесные ряды /иных, кто скуп, кому делиться нечем – /они стоят, беспечны и горды, /они смеются – смех бесчеловечен…» – слышалось мне сквозь океанский шум. «Экий тяжеловесный стих, – миролюбиво добавил он, выпрямляясь. – Что же до историй – думайте, что хотите. Скажу вам только: как бы ни показалось, это не моя вина. Я ведь… – он замолчал и замер, глядя на меня в упор. – Я ведь не могу рассказать неправды, в этом все дело – могу лишь прислушаться и после передать, а добавить – нет, и намеренно переврать – едва ли, едва ли».

Он взял картину под мышку, и мы стали спускаться, стараясь не оступиться на гладких камнях. «Кстати, – вновь повернулся ко мне Арчибальд, когда мы оказались на песке, – кстати, теперь мне становится не до историй – несколько вечеров я буду занят по горло. Приглашаю вас через три дня, в четверг – у меня состоится ежегодная встреча, и это бывает забавно, знаете ли… Немо я уже сказал, и он ждет с нетерпением, а в этот раз и вы еще будете – очень, очень удачно. Только мне нужно закончить кое-что, оттого через три дня, не взыщите, а тогда уж – обязательно, никаких отговорок, потому и приглашаю так вот, заранее».

«Хорошо, хорошо, – поспешил я его успокоить, – но – встреча, вы сказали, эта встреча – с кем?»

«Ах, да, – спохватился Арчибальд с кривой усмешкой, – это с моим коллегой, его зовут Арнольд, Арнольд Остракер, такой типичный курчавый иудей. Мы вместе учились, и нас было не разлить водой – все так и говорили, два А, Арчибальд и Арнольд. Теперь вот встречаемся иногда… Ну, вы увидите», – он топтался, поглядывая вбок, и явно хотел распрощаться.

«Да, да, замечательно, – сказал я рассеянно, – бывший сокурсник, два А – я вам завидую… Знаете, я, пожалуй, прогуляюсь к рыбакам, вы не желаете?»

«Нет-нет, я домой, домой», – зачастил Арчибальд и вдруг замер, уставившись на меня. «Слушайте, Витус, – произнес он проникновенно, – у меня к вам просьба: напишите мне стихотворение».

«Какое стихотворение?» – не понял я и поглядел на художника с некоторой опаской. Наверное, у меня на лице появилась гримаса, так что Арчибальд смутился и сморщился от досады.

«Ну любое, любое стихотворение, – стал он торопливо объяснять, – это ж больше для вас самого, а я – так, поддержать… А вы уже невесть что подумали, – добавил он с упреком, – и вовсе напрасно, в этом смысле я ни-ни, давно уже и прочно ориентирован на женщин – даже и не знаю, к лучшему это или нет…»

Я ухмыльнулся, будто бы извиняясь, и развел руками. «Ну да, ну да… А стихотворение – обязательно, – закончил Арчибальд неожиданно твердо. – И запишите, чтоб не забыть, знаю я вас».

Опять! – подумал я, но покивал согласительно, и мы расстались, направившись в разные стороны, однако через несколько шагов я услышал его оклик: – «Витус!» – и обернулся. «Помните, вы пообещали», – крикнул Арчибальд с ребяческим задором и погрозил мне пальцем, и я рассмеялся невольно, настолько нелепо-грозно выглядели его фигура в темном плаще и развевающаяся шевелюра на фоне безучастных скал, молчаливых как любой, погнавшийся когда-то за розовым шаром, а потом махнул рукой ему в ответ и пошел дальше, прикидывая, застану ли кого-нибудь у лодок, или все уже вернулись в деревню, оставив на берегу только мокрые сети.