Арнольд Остракер, несмотря на нордическое имя, и впрямь выглядел типичным иудеем – с курчавыми волосами угольно-черного цвета, чуть тронутыми первой сединой, крупным носом и глазами, в глубине которых мерцал отсвет не то тщательно скрываемых страстей, не то привычного презрения к человечеству. Он казался моложе Арчибальда и вместе с тем крепче и увереннее в себе, будто представитель нового племени, пришедшего, чтобы вывести заблудших и всколыхнуть застаревшую рутину. Лишь что-то, какая-то малость выдавала в нем склонность скорее к созерцанию, нежели к действию. При внимательном взгляде становилось ясно, что и он едва ли метит в поводыри, но если Арчибальд, при всей заносчивости и острословии, так и не научился скрывать свою ранимость, то его близнец по первой букве, второе А их юношеского союза, гордо демонстрировал изрядной толщины панцирь, словно предупреждая: с ходу не возьмешь, придется повозиться – так что у нападающих, особенно не слишком ретивых, возникал повод поразмыслить: а стоит ли вообще ломать копья?

Знакомясь, он сразу глянул на мою отметину и чуть заметно улыбнулся всем круглым, чистым, холеным лицом, едва не спровоцировав меня на грубость. В отместку я стал посматривать на него подолгу с тяжелой задумчивостью, словно прикидывая про себя, на что вообще он годен, но Арнольда было не смутить такой ерундой, так что вскоре развлечение мне надоело. Он же был весьма учтив со мной, равно как и с Немо, и вполне равнодушен к нам обоим – очевидно, во всей компании интересовал его один Арчибальд, а остальные представляли собой лишь не слишком обязательный фон.

Надо признаться, утром того же дня я столкнулся с доктором Немо на океанском берегу и, не утерпев, стал расспрашивать про Остракера и про ежегодные встречи двух А, одну из которых нам вскоре предстояло лицезреть. Немо, как всегда по утрам (а я встречал его в это время неоднократно), был куда более неловок в разговоре, чем во время наших сборищ в студии. Однако, тема Арнольда Остракера быстро пробудила в нем красноречие, и он, поблескивая белками в красных прожилках, поведал мне многословно и сбивчиво, что это злодей каких мало, кровопивец и жестокосердый оборотень, и что, будь его, Немо, воля, он бы засадил его в клетку и не выпускал оттуда никогда. Я стал настаивать на разъяснении, пораженный пылкостью изложения, и Немо понемногу остыл и взял назад почти все свои эпитеты, настаивая однако, пусть уже и не так красочно, что Остракер и в самом деле злодей и злой гений, источник страданий нашего Арчибальда и наверное многих других невинных жертв, хоть конечно они оба, и Арчибальд и Арнольд, безобидны как насекомые, если не принимать их всерьез по пустякам. Тем не менее, Остракер – это как больная совесть, привязчивое видение, которое не изгнать, и наш Арчи, впечатлительная душа, переживает подолгу, чуть что взбредет ему в голову по поводу своего юношеского дружка – подаст ли тот весточку или, вот как сегодня, объявится самолично, чтобы потрепать языком.

«Очень забавна следующая вещь, – говорил Немо, вновь оживляясь и жестикулируя пухлыми руками, – они оба до сих пор жить не могут друг без друга. Знаю, знаю – многие утверждают без особых на то причин, что противоположности притягиваются неудержимо, но, во-первых, эти двое не так уж противоположны, а во-вторых, само правило слишком расплывчато, его не запатентуешь как диагноз. Я бы рассудил, что тут тоже есть явный признак теории двух точек – точнее, ее конкретизации в, так сказать, теории двух зеркал», – и Немо посмотрел на меня искоса с несколько настороженным видом.

Я старательно покивал, и он продолжил, воодушевляясь на глазах: – «Два зеркала – это геометрическая аллегория, не более, но вполне наглядна, по крайней мере на мой вкус. Согласитесь: отражение – это хорошо, но надоест, а ничего другого не добьешься. То ли дело, если глянуть будто с затылка – все по-другому, непривычно и свежо, но главное – это не один ведь новый ракурс. Нужно же, чтобы одно зеркало отразилось в другом, иначе не извернешься и с затылка не углядишь, а то, первое, оно отражается во втором, а потом в себе, и то в себе – и так далее, до бесконечности. Согласитесь, это нечто другое, чем просто две точки – взять хоть картину и историю для нее, чтобы далеко не ходить – там круг замыкается сам собой, а тут так легко не замкнешь, так и прыгаешь туда-сюда словно шарик от пинг-понга, порою и сам не зная, как остановиться. Можно очень далеко зайти, знаете ли, это световой луч затухает сам собой, да и то очень уж не сразу, а когда еще и огонь бушует внутри – или хотя бы тлеет на худой конец – то можно наотражаться до одурения и всякий счет этим отражениям потерять. Сдвинуться с катушек, иначе говоря, это я вам как врач подытоживаю – опасно, да, но затягивает, не оторваться!» – Немо сделал рукой энергичный отрицающий жест.

«Хорошо, – сказал я, тоже размахивая руками, будто помогая поймать ускользающую мысль, – хорошо, но такие, как вы выражаетесь, зеркала должны быть разбросаны вокруг во множестве – вы и я например, та же Мария, быть может… Почему эти двое между собой? Как-то искусственно чересчур».

«Нет! – с досадой крикнул Немо. – Нет, вы не поняли ничего. Надо же отразиться не раз и не два, надо же чтобы огонь… Я же объяснял. Прыгающий мячик, одна и та же сущность из стороны в сторону разным боком… У вас с Арчи и сущностей-то общих нет, а я ленив и трусоват – каждый знает», – Немо нехорошо усмехнулся.

«Нужно же, чтобы что-то совпадало, – говорил он мне терпеливо, взяв за локоть и увлекая вдоль берега, – ну там, общая юность или одно и тоже безумие в зрачках, как у этих двух, увидите сами, а иначе – полное затухание, отражения нет, ты будто в пустыне… Только уцепившись, поймав зубчиком зубчик, можно раскрутить колесики с обеих сторон, и пойдет картинка – от одного к другому. Одна амальгама искривлена: короткие ножки и плоская голова, животики надорвешь от смеха, но и вторая не промах: туловище вытянуто иглой, да еще и прогнется посередине… Так они и лезут друг на друга за разом раз – забавные вещи могут получиться… Если конечно не злоупотреблять», – загадочно добавил он и подмигнул.

Теперь, в студии у Арчибальда, я приглядывался к обоим А, словно опытный зритель на сеансе у фокусника, но, как ни крути, не мог распознать до поры ни обмена тайными отражениями, ни даже пресловутой искры безумия в зрачках у Арнольда Остракера. Его ухоженные черты светились чуть высокомерным радушием, наигранным, не иначе, и все мы сидели как-то чересчур чинно, принарядившись и вспомнив вдруг об изяществе манер. Даже Мария, прислуживающая с обычной своей пугливой церемонностью, надела новый фартук, а Немо так вообще щеголял в двубортном пиджаке песочного цвета. Странным казалось и то, что на столе не было алкоголя, и это удивляло не только меня – Немо тоже посматривал с неудовольствием на бутылки минеральной, уныло выстроившиеся среди салатов, и Арчибальд нетерпеливо ерзал на стуле, будто дожидаясь чего-то, один лишь Остракер сохранял свою иудейскую невозмутимость, что может сравниться только с невозмутимостью восточной, но уходит корнями еще поглубже, получая тем самым некоторое право на первенство.

Разговор не клеился, и никто не изъявлял готовности оживить обстановку. Немо сидел с видом провинциального скромника, подоткнув салфетку под подбородок, и аккуратно отламывал крошечные кусочки пшеничного хлебца; Остракер со сдержанным аппетитом поглощал вяленую камбалу и столь же сдержанно соглашался с Арчибальдом, который рассуждал о каких-то совсем неинтересных вещах. Перед этим он представил нас друг другу: – «Знакомьтесь, Арнольд, это Немо, наш доктор – а, ну да, вы ж знакомы, я и позабыл – ну а это у нас новенький, столичный так сказать поэт…» – и с удовольствием потом наблюдал, как я, покрывшись испариной, бросился в дебри косноязычных опровержений, но вскоре все про это позабыли, и Арчибальд увял.

Теперь он говорил о возрастных порогах нильских аллигаторов, утверждая, что самые крупные из них живут до ста двадцати лет, но только в неволе, а в условиях естественного рациона не дотягивают и до девяноста. Немо время от времени замечал на это, что арчибальдовские данные устарели и годятся только для посетителей зоопарков, а Арнольд Остракер, напротив, подтверждал цифры, ссылаясь на ежегодный естественнонаучный альманах, да еще и ударился потом в нудное разъяснение разницы между аллигатором и куда более известным нильским крокодилом. Все втроем они были скучны до безобразия, и я хотел уже выкинуть какой-нибудь трюк – швырнуть вилкой в стену, позадираться к Арнольду или, скажем, неприлично пошутить – но тут Мария появилась в студии со столиком на колесах, на котором – и тут мне все стало ясно – на котором громоздились бутылки со сдержанно-классическими этикетками, и Арчибальд, прояснев лицом, захлопал в ладоши.

«Ура! – крикнул он громко. – Вот и долгожданный сюрприз! Прошу меня простить, я отнюдь не намеревался томить вас ожиданием, но что-то доставка запоздала – провинция, понимаете ли, глушь. Однако, подождать стоило – это двадцатилетний Макаллан, лучший скотч, который можно достать в наших местах…» – и он, схватив одну из бутылок, стал любовно рассматривать наклейку. Я конечно же испытал приступ дежа вю, вспомнив Гиббса и последний вечер в доме на берегу. Как и тогда, виски пришлось очень кстати – никто не стал отказываться, в том числе и Арнольд Остракер, который, налив себе полстакана, тут же и вытянул их одним богатырским глотком, так что я посмотрел на него с уважением – по-видимому, оба А прошли неплохую школу в совместно проведенной юности. Остальные, включая меня, тоже не теряли времени даром, отдавая Макаллану заслуженную дань, и обстановка за столом сразу же изменилась самым волшебным образом.

Арчибальд, впрочем, крепко держал инициативу в своих руках. «Я расскажу вам про Арнольда, – обращался он к нам с Немо, – про Арнольда, что есть художник в смысле именно этого слова, и к которому никак не прилепишь понятие поплоше, поскромнее и полукавее – живописец, например, или что там еще напридумывали для самооправданий. Я, помнится, уже рассказывал про него Немо в прошлом году, но прошлый год был давно, а Немо наверняка позабыл…» – Арчибальд небрежно глянул на доктора и отхлебнул из стакана. Немо поморщился, но ничего не сказал. «Так вот, – продолжал Арчибальд, – про Арнольда, да, но прежде необходимо затронуть общие вопросы, иначе значительная часть так и останется в тумане. Общий же вопрос собственно один, и мы зададим себе его сейчас – да, да, вот так: Что есть искусство? – не больше и не меньше, и, конечно, я не безмерно самонадеян, так что на всеобъемлемость не претендую, но хотел бы дать хоть иллюстрацию, желая, так сказать, очертить границы…» – он снова сделал глоток, и Немо тут же воспользовался паузой.

«Я могу тоже поделиться об искусстве, – начал он чуть сбивчиво. – С точки зрения теории двух точек…»

«Немо! – рявкнул Арчибальд. – Прошу вас, не перебивайте старших, – и доктор послушно смолк. – Пусть мы родились с вами в один год, но в искусстве я старше вас на целые века. Так вот, я продолжаю…»

Арчибальд говорил, а я потихоньку наблюдал за Арнольдом, в котором произошла заметная перемена. Не знаю, был ли тому причиной шотландский напиток, или Арчибальд стряхнул с него оцепенение своим красноречием, но господин Остракер, «художник, а не живописец», теперь явно был начеку и сидел, напрягшись неуловимо, хоть и оставаясь в той же позе, а в глазах у него я заметил следы тревоги сродни той самой тревоге, что являлась во взгляде Арчибальда всякий раз, когда он подводил меня к новому своему холсту.

«Если лгать, то всегда попахивает мистикой, но если смириться и следовать истине, то очень даже рискуешь быть осмеянным, – вещал тем временем Арчибальд, размахивая стаканом. – Потому, я все же буду волен в интерпретациях – просто чтобы не навлекать ненужный риск. Итак, искусство – поговорим об искусстве, да, но при этом нельзя не упомянуть о времени в первейшую же очередь, ведь именно время всегда главенствует в разговоре, будучи и главным для него поводом, и двигателем, и, простите за вульгаризм, горючим. Мы наливаем виски в стаканы – и это есть тема времени, мы скучаем – и время уходит, мы говорим о чем угодно – о скачках, о погоде, о женщинах – и время тут как тут, напоминает о себе чуть не в каждой фразе, от него не скрыться, из него не выпасть так, чтобы потом вернуться обратно, а главное – его не остановить. О, конечно, на это многие сетовали до меня, и теорий у всех хоть отбавляй, вот и Немо туда же – убежден, ему найдется в чем признаться, и его две точки окажутся тут как тут – и целое скопище других, лучше и хуже Немо, тоже готовы воздвигнуть свои замки, стройные до поры – пока не дунет ураган или, к слову, мгновенье не прошелестит поблизости, выражаясь высокопарно. И я туда же, я с ними, не судите строго, но и все же – честнее многих, ибо не отрицаю главного малодушия. А главное, оно вот в чем: суть тех теорий не в понимании и не в толковании, как подобало бы мнящим себя мыслителями – забудьте про бескорыстное осмысление и ищите меркантильный интерес. Ищите и, уверяю вас, найдете – в сущности, все теоретики озабочены одним лишь насквозь практическим смыслом: поймать, ухватить, удержать неумолимый поток, чтобы, понятно, задержаться в нем самим подольше; проще говоря, не сдохнуть в свое, извините, время, как прочие неразумные тупицы, а напротив, устроить с ним игру в салочки с ненулевым шансом на выигрыш. Догнать и хлопнуть по спине, ухватиться за рукоятку и запрыгнуть в вагон – глядишь, путешествие продлиться еще, и там, на пути – что кому нравится: горы устриц и литры коньяка, женщины, все на выбор, или же с другого боку – слава, почет, бессмертие… Слов, впрочем, удачных пока не нашли, но и не в них суть – все равно в салочки не получается, потому что, старайся, не старайся, расставляй, не расставляй ловушки, все напрасно: ловишь, ловишь, а оно – сквозь пальцы. Один пытается, другой, целые мильоны пыжатся почем зря, а в результате – сквозь пальцы, и на пальцах ни следа. Обидно, впору отчаяться – и я тоже хотел отчаяться, но вместо этого стал ждать озарения, и оно пришло: я придумал Сеть!»

Арчибальд замолчал, оглядел свой пустой стакан, плеснул туда скотча и вдруг сказал обиженно: – «Но, конечно, если это неинтересно, то я могу и не продолжать…»

«Нет, нет, Арчи, продолжайте пожалуйста», – тут же с жаром откликнулся Немо, и Арнольд Остракер энергично закивал в смысле одобрения, а я лишь бросил взгляд исподлобья, вспомнив тут же свои собственные потуги с временными осями и мельком подумав, не насмехается ли он и надо мной вкупе с остальными. Если насмехается, то кругом неправ, и нечего всех валить в одну кучу; все-таки я не как они: кто в салочки, а мне бы разобраться с уже ушедшим, которое останавливать не нужно, и так уже не движется вовсе. Кому продолжать наслаждаться жизнью, пока не осточертеет до икоты, а иным искать и искать, в чем оно, наслаждение. У них теории, они ловят что-то там в сети и переживают, что не попадается ничего, у них озарения и открытия, а у меня – лишь смешная цель: договориться с самим собой, а после я заброшу все грезы, ибо в них нет толка. Но зато я себе не лгу – вон они измышляют хитрости и изворачиваются, чтобы не попасться, а я лишь борюсь с собственной ленью и со своею тенью, зная, что путь – не вширь, а вглубь, и нечего гоняться за разбегающимся в стороны, достаточно и того, что давно уже лежит себе недвижимо, мертвым грузом, дожидаясь, пока кто-то обратит взор. И заглянет вглубь, и найдет – но другим ни слова, «о главном – молчок»…

Я фыркнул презрительно, но тут же извинился жестом – продолжай мол, Арчибальд, это я не тебе. Тот еще раз нас оглядел, задержавшись на мне скошенным зрачком, и, вздохнув, заговорил вновь.

«Итак, Сеть, – произнес он важно, – само собой, чтобы поймать или, хотя бы, стеснить в передвижении. Любой обстоятельный философ, любой профессионал рассмеется в лицо, но – оставим гордыню и стерпим. А стерпев, продолжим и увидим: Сеть, переставим букву, Есть – Сеть-то она есть, просто незаметна на невнимательный взгляд, а не заметив Сети, можно проглядеть и пойманную рыбку. Тогда всем философам позор, а мне – те самые почет и слава, потому что я-то не боюсь показаться смешным и оттого не прохожу мимо очевидного, гордо задрав нос…» – Арчибальд посмотрел на нас назидательно и строго, и Немо вдруг прыснул коротким смешком, но тут же захлопал ресницами и покраснел.

«Вот-вот, – сказал Арчибальд с горечью, – но ладно, шутки в сторону, я знаю, что Сеть существует и глупо это отрицать. Ее строят уже тысячи лет – те несколько тысяч лет, на протяжении которых человек разумный, пусть и творя в основном неразумные поступки, с удивительным постоянством продуцирует особей, что, вопреки казалось бы всякой логике, создают вещи, бесполезные в быту. Ну да, вы поняли конечно, я просто не хочу громких словес – вещи, не применимые в обиходе, но украшающие мир, вещи, при взгляде на которые, при обонянии, осязании которых, при восприятии их на вкус или на слух, или посредством букв и знаков, человеческий разум ‘задумывается’, если можно так сказать о разуме, разум ‘оторопевает’, если опять-таки можно так про него сказать, разум наконец просто отдает должное – и в этом есть связь индивидуумов покрепче любой другой, а мгновение при этом – мгновение неподвижно, время уловлено на краткую секунду, безжалостная бессмысленность его бега перечеркнута осмыслением найденной кем-то гармонии, потому что нить, протянутая от одной мысли к другой – не светом, не лучом, не даже наимоднейшим нейроном – находится вне часов, дней, лет. От древнегреческой статуи к симфонии девятнадцатого века – мгновенно! От папируса к современным томам – в миг! Где время, покажите мне? Его нет, оно бессильно. Стоит на месте – это ли не чудо?»

На щеках Арчибальда пылали красные пятна, руки дрожали, расплескивая скотч. «А Сеть – она растет! – продолжал он, блестя зрачками. – Еще мало узлов, так что годы просачиваются легко, но – дайте срок, ничто не пропадет даром. Картина – новый узел; затейливый мотив, пусть сентиментальный донельзя – тоже можно взять, почему бы и нет; рукопись или статуя – берем в долю, все сгодится, все заставит замереть и поразмыслить… Сеть растет, и времени все труднее – когда-нибудь оно перестанет струиться столь привольно, будет, знаете, сочиться по капельке, а потом и вовсе – стоп, приехали. Над временем возобладает дух, соткав паутину из миллионов ячеек – где при этом окажемся мы, я не знаю, предупреждаю сразу, да и не суть. Суть же в том, что ячейки эти – они не одинаковы, нет, и узлы тоже не похожи один на другой – иные можно проскочить, почти не заметив, а у других – целые водовороты с бурунами. И вот тут-то – тут-то я и перехожу к моему Арнольду и его художествам, а если он встрянет, то держите его за руки, чтобы не помешал!»

Я посмотрел на Остракера. По его лицу пробежала судорога неудовольствия, и та неуловимая тревога, что появилась, как только Арчибальд завел свой монолог, еще усилилась быть может, но он сидел в спокойной, чуть небрежной позе и показывал всем видом, что вовсе не собирается вмешиваться. Немо тоже переводил взгляд с одного А на другое и чуть покачивался на стуле, очевидно пребывая в нетерпении. Арчибальд выдержал легкую паузу, обвел нас лихорадочными глазами и вдруг рассмеялся – беззащитно и беззлобно.

«Ну да, впрочем, что ему беспокоиться, он же знает: от меня – одни похвалы, – признался он со смехом и потянулся за бутылкой. – Потому что: не завидуя, признаю правоту. И, кстати, не я один», – подытожил Арчибальд неожиданно угрюмо, долил себе еще виски и задумчиво его понюхал.

«Рассмотрим природу узла с точки зрения его привычности разуму или слуху, или хотя бы глазу, чтобы не ходить далеко, – заговорил он снова, отставив стакан в сторону и взяв педантично-профессорский тон. – Вот, например, пейзаж со скалами – привычен и мил, даже простояв около него достаточно долго, все равно можно удержаться мыслью и не сбиться на другое, но – мал и слабосилен, так что долго-то и не простоишь. Портрет посложнее – бывает, возникает сомнение или внутри начинает щекотать; какие-нибудь странно-желтые птицы на невозможно красном – еще сложнее, но все еще обозримо-просто. И вдруг – живопись Арнольда Остракера и прочих таких же, но мы сейчас говорим именно про него. Ничего привычного и ничего знакомого – да и дело-то в общем не в привычности, это я так, для простоты. Дело в другом, и я не возьмусь формулировать тут наспех, потакая вашему любопытству, но только представьте: одна черта, разделяющая две полосы, и фон – темно-зеленый, а потом еще чуть более темный. Или сполохи на белом – кажется, что просто наляпано, ан нет… И еще в том же духе – несколько сот. Арнольд у нас – абстракциони-ист, – протянул Арчибальд с нежностью и сделал пальцами неопределенный жест. – Большой почет и извечные споры – взаправду или нет? Есть там что-то, или один обман? Ну да вы сами можете представить – ведь стоит-то недешево…»

Он сделал паузу, неторопливо поднес к губам свой стакан, отпил немного скотча и сказал важно: – «Свойство узла абстракционистской природы чрезвычайно превосходит свойство любого узла природы конкретной. Так считаю я, Арчибальд Белый, экспериментирующий кстати с любой конкретикой, но никогда не залезавший в голую абстракцию. Потому что боюсь – не скрою, и еще кое-почему – не скажу. А скажу вот что: подойдите к картине Арнольда Остракера, подойдите и прислушайтесь, если уж не можете приглядеться – там шумят водовороты, пороги гудят, бушует пена. Ибо: такая высь, так оторвано и унесено вверх, что видно на многие мили вокруг, и ко всему тянутся нити, а если не тянутся, то – обман, фальсификация, жалкая мазня. Вот так, и другого не дано – или поверх всех, и все завидуйте, или профанация и освистывание с галерки. Это узел так узел, это сеть так сеть, отловленное время может и не уместиться в обычные рамки, а если даже и уместится, то все равно впечатляет. Это смелость так смелость… – а впрочем я закругляюсь, сколько можно раздавать похвалы, тем более что и в похвалах моих много желчи, чует каждый, и все же Арнольд Остракер – художник из художников, даром что абстракционист!» – закончил Арчибальд, сделал в сторону Арнольда шутовской жест стаканом и осушил его одним глотком.

Некоторое время все молчали, а я еще и глядел в пол, чувствуя себя неловко, а потом Немо поцокал языком и спросил: – «Почему же это вы так – хвалили, хвалили, а в конце – ‘даром что’? Вы Арчи прямо-таки назойливо противоречите себе сами. Буруны, водовороты, а затем – пожалуйста. Даже странно…»

«Вот! – закричал Арчибальд, уткнув Немо палец в грудь. – Вот, так я и знал! Стоит лишь проявить немного образности и скакнуть разок с одного на другое, не разжевывая, как тут же окажешься не понят. А вы, Немо, вы видели хоть одну картину Арнольда Остракера?»

«Ну, хватит, – вмешался Арнольд. – Угомонись, Арчибальд, это уже становится как-то лично чересчур».

«Вот и не лично, – заупрямился Арчибальд, как капризный ребенок. – Вовсе не лично, и ты сам это знаешь. Что, ваши другие, они не томятся тем же, помалкивая в тряпочку и спиваясь поодиночке? Да, абстракция, выход на вершину, где лишь льды и снега, нет ни смога, ни выхлопных газов, даже облака – и те ниже. Но признайся, Арнольд, те, что тебя смотрят, они воспарят туда же? А если да, то откуда у них растут крылышки? Вот то-то… Сам понимаешь, они копошатся внизу, как и копошились, они возьмут твою картину, пошарят по ней длинным носом, исследуют каждый сантиметр тысячами фотокамер, и что? Краски им понравятся – как кожура от апельсина – и необычность форм – конус там какой или ромб – что-то быть может неосознанное тронет душу, но тронув тут же и ускользнет – уж больно недостойная душонка. Для них-то мгновение не остановится, нет, их мысли не всколыхнутся вдруг и не уйдут с проторенных троп – и что с того? Это, конечно, уже не про Сеть – Сеть, она для иных, это про другое – да тебе другое-то и поважнее будет. И вот, – Арчибальд перевел свой устрашающий палец на Арнольда, – говоря про другое, заметим в скобках: ты-то, им потакая, не мазнешь ли лишний раз приятной красочкой, да и формой не подыграешь ли невзначай?.. Искушение велико, тем более, что никто и не осудит», – Арчибальд снова мелко захихикал, но тут же оборвал себя.

«К тому же, – сказал он серьезно, – я сознательно умолчал, не скрою, еще об одной вещи, которая выявляет некоторый корень, и сразу многое встает на места. Умолчал до поры, но теперь молчать не буду – раз вы все норовите сомневаться и перечить. Потому что, одно дело – писать себе, мазюкать краскою или карандашом, все новое и новое добавлять, класть штрих за штрихом, проясняя формы, а другое – отойти и сказать: все, готово. Где-то ведь всегда нужно остановиться – да, остановиться и смириться: закончено, лучше не будет, полнее не скажешь. О, это непросто – закончить и более не трогать, ни-ни, ни мазочка. Страшно бросать, от себя отрывая – если, конечно, еще не опротивело окончательно, до того, что и подходить больше не хочется. Твердый нужен глаз, чтобы признать: все, совершеннее не станет, или уж, опять же, опротиветь должно совсем. Потом-то, понятно, опять полезешь – подправить да подчистить кое-что – но поздно, застыло уже и затвердело, живет само по себе, ты лишний. А пока еще не застыло? Что ж так и ждать, пока и сам уже взглянуть не захочешь?..»

«В общем, вещь тяжелая, – продолжил он, поскучнев и нахмурясь, – но когда что-то знакомое на холсте – опять же пейзаж или портрет – то оно полегче: и по частям можно судить, и вообще яснее – бывает, дорисуешь и сотрешь – видно, что мешает – тогда уже скоро и заканчивать себе с богом. А в твоих, Арнольд, линиях да разводах – когда одним меньше, одним больше – что, видно? Возьми любого за бороду, ухвати в кулак да подведи поближе – вот хоть тебя, мой приятель. Небось признаешься, если уж на духу: ни черта там не видно!»

«Но… – сказал Арнольд встревоженно, – Но – не совсем уж так. Ты кое-что тут уловил, да, но не так уж…»

«Брось, – скривился Арчибальд. – Не юли, здесь все свои. Знаю я, ты можешь подойти к любому из полотен и добавить детальку или две – никто, тебя включая, не скажет наверняка, лучше стало или хуже, дальше от финала или ближе, точнее или только лукавее слегка… Как же тогда отличить? – возопил он, хватаясь за голову. – Что же тогда шедевры, если можно черкнуть поперек и выйдет так же? Ты, Арнольд, поднимаешься ввысь, к снегам и делаешь хирургический срез, но рука твоя дрожит, и плоскость трепещет неровной гранью – а выдаешь-то ты за совершенство… Значит, узел не взаправдашний? – вопросил Арчибальд горестно и посмотрел на Арнольда, склонив голову. – Как же так? Кто ты есть?»

«Совершенство… – вздохнул тот, заерзав на стуле. – Совершенство – избитое слово. За ним прячутся злопыхатели и завистники, а трусливые от него бегут. Узел не взаправдашний – ну, извини…»

«И извиню, – легко согласился Арчибальд. – Отчего же не извинить, когда покаются… Ну не зыркай, не зыркай, это я шучу. Совершенство – слово избитое, но все его боятся, да».

«Вообще-то, – обратился он к нам с Немо, – я это не про Арнольда, не поймите превратно. Для примера просто, не показывая пальцем. К тому же, Арнольд не из боязливых, он у нас как раз борец за чистоту рядов. Но для при-ме-ра, – сказал он веско и раздельно, – для примера, кто решится объявить меня неправым? Кто скажет, что я передергиваю по привычке, когда уже давно пора сдаться и вывернуть карманы? Разве только Арнольд, второе мое А, мой друг милейший, но он – другое дело, он завсегда готов меня обвинить, мне не привыкать. А прочие? А Витус? – Арчибальд глянул на меня с вызовом. – А вы, Немо, несчастный трус, которого не любят женщины, что вы скажете?»

«Ну ладно, Арчибальд, хватит паясничать, – вмешался Остракер, пришедший в себя и вновь развалившийся вальяжно. – Ты производишь впечатление нелепости, прямо-таки нелепой буквы, а это, согласись, негостеприимно. И твои инсинуации мне знакомы – ничего нового ты не скажешь… Вообще, отчего мы прицепились к живописи? – спросил он, обводя нас всех тяжелым взглядом. – Есть ведь сколько угодно других тем. Не так давно, например, я размышлял о толковании снов, как способе защиты от внутренней пустоты – почему бы нам не поговорить о толковании снов? Или, если уж непременно об искусстве, то есть и другие формы – словесность или скульптура, или, скажем, танец… Я вообще считаю, что танец – это самый доступный вид выражения себя, доступный так сказать и для созидания, и для потребления. Даже музыка, и та опосредована сильнее, а танец, где разговор от тела к телу, и может пробовать любой, и любому понятно – танец непосредственен как дыхание, как запах, как вкус пищи. Но и в нем можно подняться в самую высь по твоей, Арчибальд, метафоре – подняться и провести все нити, только вот живет он слишком мало, будучи скоротечен и неуловим, как тот же вздох. Это его трагедия расплаты, трагедия истинная и глубокая. Не хотим ли поговорить о танце – или о музыке, на худой конец? О лошадях, об особенностях океанских течений – о чем угодно, но только соблюдая нейтралитет?»

«Вот-вот, – откликнулся Арчибальд угрюмо, – нейтралитет ему подавай. Сперва заведут меня, а потом – на попятный… Говорите про танец или про сны, черт с вами, но прежде я закончу мысль, которая проста. Да, я художник реального, пусть его в моей интерпретации не всегда легко узнать, да, я боюсь абстракционистской чистоты и бегу от нее, как последний ретроград, но не нужно обвинять меня в потакании расхожим вкусам, не нужно! – он медленно и сурово погрозил нам пальцем. – Удаляясь от конкретного в свои абстрактные дали, тоже можно подмахивать толпе, очень даже можно, и недоумки будут довольны, а прочие даже и в голову не возьмут. И, как говорится, исцелися прежде сам…» – Арчибальд вновь уткнул палец в сторону Арнольда, и тот с досадой поморщился и встал.

«Я – проветриться на минуту, – сообщил он нам брюзгливо, – а этот пусть разглагольствует, все равно все по кругу, я уже это слышал не раз…» – и пошел к выходу из студии, а Арчибальд обиженно молчал, провожая его взглядом. «Вот так всегда, – сообщил он нам со вздохом, когда за Остракером закрылась дверь, – всегда ускользает, весь в масле, как ярмарочный борец…» – и больше не проронил ни слова, только покряхтывал, сгорбившись, крутя в руках стакан и внимательно рассматривая его содержимое.

Арнольд вскоре вернулся, заметно повеселевший. Он жизнерадостно схватил что-то со стола и обратился к Арчибальду, все так же угрюмо молчавшему. «Я тебе таки отвечу, – сказал Арнольд, – но отвечу я не на упреки, не заслуживающие ничьего слова. Ты хочешь сразу о главном, не ходя вокруг да около – хорошо, давай о главном. Давай насупимся и глянем пристально, согласившись сразу, ибо спорить с этим глупо, что со временем шутки плохи и жалости там не знают ни к кому. Однако, послушай, при чем тут твоя Сеть? Это, простите, наивно и попахивает галиматьей. Ничего нельзя остановить, как ни вяжи узлы, и если они начнут сходиться – это иллюзия, каждый будет далек от остальных, как от других планет. Меж ними простирается бездна, и бездна эта всегда останется таковой, а лучшее тому подтверждение – это ты и я. И нет никакой общности – каждый дух витает сам по себе, и время у каждого тоже свое!»

Арнольд закурил тонкую сигару и выпустил дым в потолок. Мы с Немо молчали, изредка поглядывая друг на друга, а Арчибальд Белый все вертел свой стакан, задумчивый и далекий от нас, не собираясь как видно ни соглашаться, ни возражать. «Каждый сам по себе, – уверенно повторил Арнольд. – Свои картины я пишу для себя. Для своей и только своей радости я захожу все дальше, отбрасываю и собираю по крохам, обобщаю и переношу на холст. Чем абстрактней, тем чище – ты прав конечно – чем чище, тем лучше видно, и додумывать можно все больше и больше, но есть ли мне дело, что будут додумывать другие? Я сдохну все равно, как ты изящно выразился, Арчибальд, и другие мне не помогут, так что только и радости, что успеть насладиться самому – создать и посмотреть со стороны, восхититься и ужаснуться… Даже и расплакаться иногда, – добавил он, грустно качая головой. – Чем абстрактней, тем короче путь, а детали, от которых зачастую наслажденья не меньше – деталями приходиться жертвовать в угоду своему ненасытному божку, что только и твердит: вперед, вперед, вперед… А время не ждет – мы скоро будем стареть, Арчибальд, мы будем дряхлеть и терять силы, а потом – ты сам знаешь, что случится потом. Если тебе вольно успокаивать себя попусту, то дерзай, запирайся в глуши, изобретай свою Сеть и наворачивай узлов, чтобы сдержать годы – портрет за портретом… Какая разница, чему потакать, собственным бредням или настроениям толпы – и то, и другое одинаково ущербно. Ты злишься на меня за то, что я не вижу смысла в твоем затворничестве, ты подсовываешь мне этот смысл грубо, навязчиво, как низкопробный конферансье, но я не беру – у меня есть свой, не так-то просто было, знаешь, найти и смириться, чтобы теперь разбрасываться по пустякам и отвлекаться на чужие…»

Он, наверное, продолжал бы еще долго, но его вдруг перебил громкий голос Немо. «Не верю!» – выкрикнул наш доктор, и все воззрились на него с удивлением. Немо немедленно заморгал и покраснел как девица, но повторил упрямо, хоть и гораздо тише: – «Не верю и все тут. Голову дурите – а напрасно, не на тех напали, милостивый государь…»

Арнольд надул щеки, а Арчибальд сморщился страдальчески, но Немо продолжал, не обращая ни на кого внимания: – «Тут, между прочим, каждому найдется что сказать, и я не к тому, чтобы затыкать рот, но вас, Арнольд, мы знаем плохо, а с Арчи мы дружны, я по крайней мере, и его разглагольствования мне близки – как бы кто ни хулил и ни считал галиматьей. А вы… У вас тоже галиматья, и у меня галиматья – знаете, про две точки… Я еще не успел вам… Но не важно – и у меня все равно галиматья, как у Арчи, потому что мы с ним вместе тут засели, то есть не вместе, а по отдельности, но встретились тут, и все. Отсюда, знаете, тоже видно – а отрицать и любой может, только зачем? Для вас невозможно – и пусть, но я имею объяснение для себя, и оно кое-кому понятно, Арчи например – что еще мне нужно от окружающего? Если же на него напасть, то и на меня напасть, хоть мы и отдельно, и принцип двух точек – это вовсе не про его Сеть… Но вы, вы, Арнольд, вы приходите – и так огульно… С такой убежденностью… Убежденность ненавижу!» – закончил Немо сердито и стал молча теребить манжету, ни на кого не глядя.

«Глас младенца! – воскликнул Арчибальд, плеснул себе виски и пролил половину на скатерть. – Великий немой заговорил! Ну, кто еще вступится за несчастных? Ваша очередь, Витус…»

«Нет уж! – вскричал Арнольд. – Позвольте уж я отвечу, раз меня обвиняют незнамо в чем. Обвиняют, понимаете ли, а сами – сами-то смыслят хоть на йоту? Вы, простите – Немо? Я не ошибся? – Вы смыслите на йоту?»

«Я смыслю на йоту!» – твердо сказал Немо, занимаясь манжетой.

«Очень хорошо, – согласился Арнольд. – Тогда вы должны бы заметить, что если я не прав, то и вам вовсе нечем гордиться. Вы тут кости перетираете друг другу, все играете в одни и те же слова, а вокруг между прочим все катится и катится само собой, вас не замечая. Кто про Сеть, кто про свое, а мир-то оказывается ни при чем?.. Скрываетесь и ждете – так вот, сообщу вам, ждете напрасно, так и знайте. И чего ждать-то вообще? Жизнь уходит, нужно спешить и гнуть свое. Оно кругом неповоротливо, да, но сдвинуть можно – или хоть к себе развернуть, а то ведь никакого толку. Нужно только схватить за поручни – это уж у кого какие – и тащить за собой, а не отворачиваться уныло, руки сложив, как на больничной койке. А еще про убежденность рассуждают… Как же без убежденности? Нет, вам не понять – вы вообще все злые люди!» – вдруг неожиданно добавил он и замолчал.

«Сам и хватайся за поручни, – буркнул Арчибальд в наступившей тишине. – Ты всегда получаешься умный да смелый, пока другие боятся и думают, что и кого развернет – ты его или оно тебя».

«Я и хватаюсь, – мрачно откликнулся Арнольд. – Я-то хватаюсь, о себе позаботился бы».

«Ну да, хватаешься, – сказал Арчибальд язвительно, – натурщиц ты за задницы хватаешь. Думаешь я не помню, как ты их краской мажешь, а потом – задницей по холсту?.. Новый метод, новый метод – а и не такой уж новый, его гениальный первопроходец, классик ваш один спившийся уже до тебя изобрел. А ты конечно, хватай теперь за поручни – и за что другое можешь схватить…»

«Метод, он метод и есть, какой хочу, такой и пользую, – ответил Арнольд запальчиво, – ты за свои методы бойся. Все про убежденность да про совершенство толкуете, а сам-то, помнишь, вылепишь бывало фигурку, а потом пристроешь ее где-то на холсте эдак трусливо, в каком-нибудь натюрморте, в углу неприметном, а там опять лепишь, уже с холста – не я один за тобой замечал. Все думаешь, что если лишнее сбрасывать не как я, одним махом, а постепенно, шкурка за шкуркой, то тут тебе и откроется желанный компромисс – и поймут тебя, и полюбят, и волки с овцами целы будут? Небось не открылось еще – фигурок что-то я у тебя теперь не вижу», – Арнольд снова надулся и смолк.

«Да ладно, фигурок, – махнул рукой Арчибальд, – как будто дело в фигурках… А дискуссия наша получается на славу», – прибавил он угрюмо. «Ну что, Витус, – вновь обратился он ко мне со вздохом, – давайте и вы, что ли, поучаствуйте. Поддержите компанию, а то сидите себе как сыч».

Я поднял голову и оглядел их всех. Странные мысли метались в моем мозгу, обгоняя одна другую. Отчего все картины на свете являют порою столь нежданное сходство? Как выходит, что самые разные люди и слова, если застать врасплох, напоминают внезапно о вовсе им незнакомых, о далеких и чуждых? Так и теперь – рассуждения Арчибальда с Арнольдом, фигурки на холсте, узлы несуществующей Сети, как бы ни были непривычны мне, как бы ни стояли отдельно, вдруг с чрезвычайной яркостью обратились совсем другими вещами. Я словно заново видел себя самого – как я отбивался от призраков и размахивал бесполезным оружием, бормотал проклятия и скатывался со ступени на ступень, гадая исступленно, есть ли им конец, или все это навсегда, и мне больше не вернут мою собственную волю. Воспоминание, которого я страшился и которое гнал, чуть оно подавало голос, накатило мощной волной, и я не противился, не отпихивал его прочь и не забивался в угол. За одну секунду я будто бы пережил вновь все, что произошло со мной наедине с грозной силой, не имеющей названия – пережил и не содрогнулся вовсе, почувствовав вдруг, что владею этой памятью, как своею собственной грозной силой, название которой знают лишь те, у которых его не выпытать непосвященным.

Непосвященные… Я снова огляделся кругом. В голове бродили алкогольные пары, скотч брал свое, и может быть поэтому с действительностью происходили занятные вещи. Арнольд, поднявшийся было в воздух, как воздушный шар, вдруг спустился назад, на пол, зашипев и сдувшись в одну минуту, Арчибальд обратился в старого гнома с трясущейся головой, а тихий доктор Немо вырос внезапно над ними обоими, словно сказочный великан, выпятив грудь и раздавшись в плечах. Все это выглядело очень потешно, и мне хотелось смеяться над ними, но это вышло бы невежливо, да никто к тому же меня бы и не понял, потому что, если потереть виски ладонями и присмотреться как следует, то станет ясно что превращения лишь чудятся, и на самом деле Арнольд Остракер пыхает себе сигарой обиженно и сердито, опершись локтем о колено и развернувшись в сторону, Арчибальд безучастно прихлебывает из стакана, а Немо все никак не может оторваться от своей манжеты. Но мне не хотелось присматриваться и трезветь, я и так был трезвей и независимее всех, отчего-то чувствуя себя теперь способным повелевать ими, пусть лишь в собственной фантазии, могущим отложить их, как точки на оси, вспомнив вначале лишь прошедший месяц, но затем продолжив кривую на годы вперед – и едва ли пунктирная линия и реальный след разойдутся так уж сильно. Да что там точки – я, казалось, мог смотреть с высоты арнольдовых абстракций, следя за людишками внизу, примеряя их на какое-то безразмерное полотно, каковое даже Арчибальду вышло бы не под силу, соотнося куцые траектории их порывов и страстей с линией океанского берега и изломами остроконечных скал.

«Моя очередь? – переспросил я, – Ну да, сейчас, сейчас…» Мне все еще было не до них, не до пустой болтовни и выискивания эфемерных истин, что-то вдруг сверкнуло в мозгу, я тронул рукой свою обезьянью лапку и изумился себе самому, своей глупости и слепоте. Мысли внезапно совершили кувырок и понеслись в другую сторону, преодолев одним махом целые версты, перечеркивая безжалостно многое из передуманного до того. Все будто стало на свои места, и меня так и тянуло поделиться с остальными новым прозрением, но нельзя было хвастаться так в открытую, хоть я, признаться, не сомневался уже, что мне есть чем похвастаться по-настоящему – свободой, пусть недалекой от отчаяния, тайной, которую я еще не успел разболтать, наконец неприкаянностью, от которой они бежали, каждый в свои теории, оправдания, в свои схемы существующего вокруг и не дающегося им в руки без упрощения, без умертвления…

Ну да, вот оно – как же раньше я не мог видеть? Вот же они – Арчибальд и Арнольд, примеры, ярче которых не сыскать, два А, два двойника, две противоположности непримиримейшего толка. Это вам не Паркеры, вялые как искусственные цветы – нечего меня дурить, да на Паркеров я бы и не клюнул. Нет, это чистейший случай, случай сродни моему Юлиану, только сравнивать смешно. Отдельно взятая деревня, малый мир – все это ни к чему, ненужная робость и школярство, уныние перестраховщика. Проговорим-ка лучше еще раз: два А кидаются в стороны одно от другого и вдруг оказываются в одной колее, противоречат друг другу, но замечают нежданно, что поют чуть ли не хором, а потом пробуют согласиться на чем ни возьми и уносятся в разные вселенные, недоумевая и бессильно друг на друга сердясь. Все потому, что у них разные глаза, а в глазах – разное безумство, а вовсе не одно и тоже, тут Немо сплоховал, недобросовестный эскулап, лекарь-недоучка. У каждого свое безумство, или свое разумение, как хотите, в этом вся штука, а если даже и толпа, то и там тоже – или же вовсе никакого разумения нет. А потому – ничего нельзя упростить, все принимается вплоть до последнего знака, любое обобщение только наворачивает сложностей, упрощение есть ложь, а потому и общих истин не бывает ни одной. Есть только свои у каждого – если совпадут, то случайно – и нечего стесняться их разниц, а если разницами трусливо пренебречь, то заблуждение – вот оно, тут как тут, и потом только и остается, что барахтаться в его плену, втискивая все новые и новые факты, что не подходят по форме, застревают и цепляются углами…

Да, очень легко запутаться окончательно. Тут надо быть осторожным и не сбиться на порочный круг. Очень медленно, переводя кадры по-одному, я припомнил свои графики и упражнения с записыванием имен, сморщился от стыда и выкинул их вон из сознания все разом, поклявшись себе никогда больше не обращаться к помощи химер, чарующих души дешевым колдовством, той самой легкостью, как мелкой монетой, на которую разменивают терпкий жар, подменяя скупой формулой, не способной ничего объяснить. Эти вокруг, они, наверное, не привыкли к разнообразию, они лишь испугались его когда-то и тут же смирились со своим испугом, а теперь оглядываются всякий раз. Нет, это просто смешно – убеждать и оправдываться, оправдываться и убеждать. Оправдываться, объясните-ка, перед кем? Кто призывает к ответу?..

«Сейчас, сейчас», – повторил я, помедлив, и достал из заднего кармана смятый листок. Это было стихотворение, которое выпросил у меня Арчибальд – я решил сдержать слово и записал его на бумагу вопреки своим правилам. Теперь оно оказалось кстати – что еще я мог предложить этим троим? Нас разделяют невидимые стены, что прочнее любого бетона, но стихотворение – ему все равно. Не знаю, как там со временем, приостановится или нет – тут Арчибальд мастак, ему и слово – но про стены знаю доподлинно, меня не собьешь. Могу эти строчки, которых получилось до обидного мало, могу и историю: хоть про Веру, хоть про Гретчен, хоть, например, про Любомира Любомирова – про любого из тех, кого я давно перерос.

Мне вдруг вспомнилось, как я искал связь между историями Арчибальда, откладывая их все на тех же графиках, с которыми теперь покончено, вычерчивая диаграммы наспех подобранных сущностей – протест-неволя-безумие или обида-побег-смерть… Напрасные старания, сущности не растекались вширь, содержания историй не сдвигались ни на миллиметр с первого же деления, взятого в качестве начала, а по одному делению не построить пути. Это – как карта, бесполезная в дюнах, только на иной лад: картина-история-картина… Кажется, что углубляешься, но выходит чересчур уж робко, все успевает поменяться не один раз. Но не сдаемся – рисуем, представляем, рисуем представленное, вновь представляем по нарисованному…

Вот и Арнольд о том же – фигурка-картина-фигурка… Лезем вглубь, но расставляем вешки в лабиринте, чтобы не заблудиться и всегда иметь обратную дорогу под рукой. Заглядываем в себя по дозированному шагу – чтобы всякий раз осмотреться и поправить, если что не так. Картина-фигурка-история… Рано или поздно приходится признавать: контур есть, но теряется жизнь. Натура должна быть живой, иначе – бесцелье и бессилье. Потому и прячемся где-нибудь в заброшенном углу, чтобы никто не смущал преждевременными суждениями. А суждения своевременные – они случатся когда-нибудь? Слава богу, мне теперь любые не помеха: судей нет – все лгут. Никого не убедить, ничего не объяснить – значит не надо убеждать и объяснять, а Арчибальда жаль – да, жаль…

Я расправил листок и откашлялся, но тут хлопнула дверь, и мы увидели Марию – «мою» Марию, стоящую на пороге студии и в упор глядящую на меня. «Пришли к тебе, – сказала она громко, – иди, ждет там…»

«Кто пришел? Кто ждет?» – спросил я ее, но она повторила только: – «Пришли к тебе», – и продолжала стоять, сложив руки на животе.

«Ну так пусть подождет, я занят, – сказал я с досадой, подумав о Паркере, потому что больше мне некого было ожидать, хоть Паркер конечно считался бы скорее гостем Марии, а не моим. – Иди, Мария, спасибо, я попозже приду», – но она не двигалась с места и все так же сверлила меня взглядом. Мне стало неуютно, я поежился, и Арчибальд, молча наблюдавший за сценой, вдруг тоже сказал: – «Иди, в самом деле, посмотри, Витус…» Тут до меня дошло, что моя Мария не зашла бы в его студию без крайней нужды и уж тем более не стала бы настаивать на чем-то, будучи особой независимой и самолюбивой, так что к ее призывам и впрямь следовало отнестись всерьез. «Иди, ждет», – еще раз повторила она, я со вздохом поднялся и распрощался с подвыпившей компанией, думая, что, наверное, никогда больше не встречу Арнольда Остракера, но нимало об этом не сожалея. Жаль было лишь остающегося скотча и прокуренного уюта, из которого нужно выходить в ночную темень, но делать было нечего, и я поплелся за Марией, изредка спотыкаясь и ругаясь негромко. Пару раз нас облаивали собаки, но мы добрались до дома без приключений, и я сразу же сунулся в гостиную, где, однако, никого не было.

Я вопросительно глянул на Марию. «Иди, иди», – хмуро сказала она, показывая на мою спальню. Пожав плечами, я распахнул дверь, вошел и оторопел, мгновенно протрезвев: на кровати сидел Гиббс. Комната будто раздалась, высвободив простор для нас двоих, я стоял и молча смотрел на него, а у меня в голове, взявшись непонятно откуда, звучали строчки, которые я так и не прочитал в студии, хоть тут им было вовсе не место, да и сам Арчибальд, наверное, не обрадовался бы им так уж сильно. Но это было теперь мое любимое стихотворение, и отказываться от него я не собирался, что бы кто ни говорил и ни думал. Вот только листок, запасенный по чужой подсказке, казался и был совершенно лишним, и я смял его в кармане, как шелуху, как последнюю подозрительную улику, вновь освобождаясь от чего-то – в тайне от всех, словно научившись наконец скрываться и скрывать.