Прошли минуты, а может быть и часы. Я сидел, уставившись в грязно-серый экран и пытался осознать случившееся – собрать вместе растрепанные клочья и приглушить бессвязные крики. Фото Гиббса давно исчезло, и чин из полиции уступил место разбитной девице, щебечущей что-то о надвигающемся циклоне, а у меня по щекам текли слезы, и я не мог даже поднять руку, чтобы утереться, раздавленный, высушенный под мощной лампой и приколотый булавкой к листу картона вместе с тем, кого извлекли из долгого ящика, припомнив наконец и наскоро перечтя заслуги – извлекли, чтобы убедиться в собственной правоте, а убедившись, поставили последнюю печать, ярлык, что нельзя смыть, даже если он и не верен вовсе.
Что-то бессвязное трепетало в моем мозгу – словно живые картины в зыбучих песках. Гиббс и Кристоферы, два зловредных паяца, Гиббс и сумашедший хозяин мотеля, Гиббс в моей комнате в доме у Марии… Образы не сменялись поочередно, они будто наплывали все сразу – накатывали мутными волнами, наскакивали друг на друга и смешивались в одно, так что уже было не разобрать ни очертаний, ни красок, а потом отступали, бледнели и покидали раскаленную камеру, не оставляя ничего, кроме пустоты – слепого вакуума, в котором не бывает ни света, ни звука, и ни одной мысли не под силу проникнуть туда, чтобы утвердить хоть слабый след присутствия – пусть не меня, но моего чуть видного отражения. А потом на зрачки, глядящие внутрь, вновь набегала фиолетовая муть, возобновляя мельтешение бесплотных силуэтов, пропадающих один в другом, и опять я видел Гиббса, заносчивого и хмурого, насмешливого и жесткого, как тугая пружина – видел и не видел, знал, что он тут, перед глазами, и помнил, что все враки – нельзя видеть не существующих более и нельзя уцепиться за то, чего больше нет.
Я мог признаться себе теперь, что он один мог бы стать моим другом – если бы захотел, хоть он бы, наверное, не захотел. Я мог признаться себе и в том, что он имел право судить меня и обо мне – но что толку в признаниях, даже когда их и выпускают на волю по бессрочным ордерам. Между нами высилась остроконечная тень, которую не смутишь потерянной половиной лица, не обманешь на на миг жалкой меткой, не собьешь с толку ни историями, цепляющимися друг за друга, ни торопливыми формулами зыбких слов, что силятся проникнуть за пределы обыденного, но пасуют на дальних подступах к главной тайне. Жаловаться некому и даже не стоит сожалеть, сожаления остаются глупцам; можно лишь цепенеть от отчаяния и покорно ждать, пока оно схлынет – и оно схлынет, не сомневайтесь, будучи недолгим, как недолго и все остальное, будучи обреченным на окончание, как и все прочее на него обречено.
На судьбу грешить негоже –
к вам бредет одно и тоже,
по тропе за пустырем
громыхая костылем.
В колпаке из черной сажи
к вам придет одна и та же,
сосчитав, как казначей,
палачей и рифмачей…
Я обращался неизвестно к кому, бормоча будто про себя, а может и вслух, выкрикивая неслышным криком смазливой девице с телеэкрана, никого кроме которой не было поблизости. Имя этим строчкам было бессилие, и по-другому не могло быть – я чувствовал себя бессильным сейчас, как самая ничтожная тварь. Но и ничтожной твари хочется делиться с кем-то, особенно в отчаянии, как будто его можно заболтать хриплой скороговоркой, и я торопливо составлял заклинания, рифмуя начерно и – шепча, шепча.
На судьбу не стоит злиться –
эта песня не продлится,
подпоем на посошок –
вот и кончился стишок.
Смейся, клоун-кукарача,
от толпы лица не пряча,
позабавься от души
и на плаху поспеши…
И тут я снова вспомнил Гиббса, взирающего на меня с безучастного экрана, и застонал негромко от прокравшейся-таки жалости к себе самому. Я был один теперь, и как наивны казались все прежние одиночества, цена которым –горстка иллюзий, оттеняющих истинный сумрак подобно радужным мыльным пузырям. Дунь и разлетится, разлетится и лопнет; метка на щеке – то, что выделяют в остаток, но и эта алгебра не способна утешить… Что еще остается, за что уцепиться мне, за что удержаться?
Я поднялся неловко и стал бродить по тесному номеру из конца в конец, от стены к стене. Губы мои шевелились – сначала беззвучно, потом – бормоча ругательства и проклятья, а потом – вышептывая хрипло беспорядочные строки, десятки строк, приходящих на ум и тут же исчезающих в безвестии – не запоминаясь, не излечивая страданий и не оставляя будто никакого следа. Никакого и не единого, так казалось сначала, но и это было не совсем верно – что-то все же накапливалось в пространстве, отпечатки неуловимых слов, пойманных мною, пусть хоть на мгновение, создавали свою материю, эфемерную и неощутимую, прочнейшую, бесконечную, простирающуюся туда, куда непосвященным не дотянуться не только взглядом, но и самой мыслью, если даже они и осмелятся на подобную мысль. Мир менялся, даже и не меняясь вовсе, его очертания облекались в цепочки знаков, в рифмы и ритмы, представлялись мне, воссоздавались мной, становились вещественны и реальны, и я знал, что все это есть где-то, даже если и не может быть на сторонний несведущий взгляд. Там жила гармония и жила красота – и попавший туда мог прикоснуться к ним душой, словно ощутить вечность. Там двигались фигурки в замысловатом танце на ста сорока четырех полях, утверждая немыслимые сочетания, которые еще предстоит разгадать добравшимся до них когда-то. Там же брали начало и росчерки черной туши над океанским прибоем, и лунные блики в зыбучих песках – все, чему только достанет простора, чтобы воплотиться наяву, на что достанет усилия, чтобы дотянуться, узнать, поверить…
В пику вам, не приемлющим усложнений, – обращался я к аудитории посторонних, чуждых мне и буквою, и убогим духом, для которых и сам я был непримиримо чужим. – В пику вам или просто не замечая вас, не принимая в расчет, потому что в формулах моего расчета существуют вещи, которые нельзя потрогать руками, на которые, если хотите, нельзя наложить вашу алчную руку – тут же ускользнет сквозь пальцы, растворится, как мираж, как призрак. Что это, ничего и не было вовсе? – спросит любой, и окружающие лишь пожмут плечами в недоумении, чувствуя однако ж, хоть и не желая признать: это было, и это есть. Как назвать? – не отстанут дотошные, немногие из них – и тут же самые ретивые станут соваться с прозвищами одно плоше другого, упорно подгоняя под свои мерки, но и это напрасный труд – не стоит даже и стараться зря.
Спросите хоть у тех, кто и без вас вопрошает сам себя денно и нощно, – продолжал я запальчиво. – Спросите хоть у Арчибальда Белого, если уж не верите мне, и он лишь усмехнется вам в лицо. Чтобы прикоснуться к тайне, нужно быть достойным ее, а вам, ленивым душой, увы, откажут у первой же двери. Но таинство от того не становится ущербней, оно не нуждается в вас – и это главная истина, до которой, право, так легко дойти, если иметь привычку размышлять хоть изредка – а вот вы, вы нуждаетесь в нем сильней, чем в чем-либо другом, сильней, чем во всех убогих правилах бытия, сотворенных с такой натугой за тысячи лет, сильней даже, чем в сытости и утехах, о которых вы только и способны сосредоточенно думать. Ютясь в малой части, не просто выглянуть за границы, лишь единицам это под силу – тем, к которым вы беспощадны – но границы от этого не пропадают, отнюдь, и то, что за ними, остается как было, видите вы его или нет. Оно есть, объемлющее больше, чем можно себе представить, и есть тот обман, которым вы успокаиваете сами себя, чтобы не трястись в ужасе каждый час, вспоминая о неизбежности смерти, и Гиббс есть где-то – тело не обнаружено, слышите вы, неверящие, он живее вас всех. У них, наверное, была лодка – и Стелла ведь что-то говорила про лодку – вот и разгадка, ищи-свищи, а те, кто не понимают, пусть качают головами. Долой траур, пусть даже и в моем только мире. Если найти хоть один намек, то и за него можно уцепиться железной хваткой – уцепиться и размотать весь клубок до последней нити…
Я застыл посреди номера и всплеснул руками – я глупец, я теряю время! Хватит шептать бессмысленно, нужно засучить рукава и исполнять, что хотел. У тебя есть план – вот и действуй по своему плану. Кое-что придется изменить на ходу – ничего, изменим, перестроим, подправим…
Я бросился к столу, схватил конверт и написал на нем крупно: «Пиолину для Гиббса. От Витуса. Просьба передать». Ничего, ничего, еще посмотрим. Убит наповал… Как бы не так. Официального подтверждения не было, сами признались. У них была лодка, любому ясно, кто понимает…
Я выгреб из ящика всю припасенную там бумагу и вывел вверху первого листа: «Уважаемый Гиббс!» Потом отступил немного, написал первую фразу: «Я и сейчас хорошо помню свое появление в городе М.» – подумал с минуту и стал строчить, не поднимая головы, описывая все, все, что я хотел и не хотел сказать ему, в чем мог и не мог, умел и не умел признаться. Это вам не в мусорную корзину, приговаривал я про себя, это я не порву. У меня есть адресат, и я отправлю адресату, я передам, и пусть оно ждет хоть целую вечность. Это дождется, я верю, что дождется, а те, кто не верят, они мне не указ.
Торопясь и чуть сбиваясь с одного на другое, я излагал хронологию своего секрета, ничего не приукрашивая и не стараясь казаться дальновиднее, чем я был, хоть сейчас, задним числом, многое выглядело до смешного наивно. Умолчал я лишь про Веру, все ж остальное – и карьера, и солнечное утро, и решение, принятое столь внезапно, и конечно черный кольт, с которым пришлось бесславно расстаться – все нашло свое место и свой черед. Упомянул я и про игру Джан, и даже Любомир Любомиров высунул нос из-за угла, а потом, когда повествование вновь перенеслось в город М., добравшись до нашего совместного похода, то я будто опять услыхал шорох ящериц в песке и крик океанской совы, представил воочию ландшафты ночных дюн и бесконечный угрюмый берег. События наплывали и строились в замкнутые ряды, образы и картины, краски и звуки были послушны мне теперь – я владел ими и направлял по местам властной рукой, будто глядя с той высоты, где ничто уже не мешает глазу.
Наконец, пришло время вспомнить о самом главном, если не сказать странном или страшном, и тут я помедлил минуту или две с нетерпеливо замершим в воздухе пером, но затем написал лишь: «…и вы, Гиббс, сами знаете, о чем я», – почему-то понимая твердо, что не только само название, не произносимое вслух, но даже и стыдливый эвфемизм выйдут здесь неуместны. Он и впрямь знал сам, и я знал сам; ни мне, ни ему не было дела до посторонних суждений, и не стоило об этом говорить, хоть я и добавил одну ненужную фразу в горячечном стремлении объяснить необъяснимое.
«Я знаю теперь – во мне есть нечто; я со всеми вместе гнал его прочь. Я был недостоин себя, но стал другим», – написал я и тут же тщательно зачеркнул написанное, и даже скомкал для верности весь лист, возвещавший об остатках слабости или скрытого позерства, о которых всегда свидетельствуют лишние слова. «Я добрел до деревни на юге и был болен, но потом оправился вполне», – сообщил я сухо на новой странице, избегая сантиментов, перечитал, остался доволен и поспешил дальше, вновь набирая и набирая темп, будто скатываясь с крутого холма. Перо скрипело и царапало бумагу, плечи и шея давно затекли и ныли, болела закушенная губа, но я писал, не замечая ничего, лишь следя, словно со стороны, как в цветном калейдоскопе мельтешат, сменяя друг друга, лица и ландшафты, человеческие фигурки и интерьеры замкнутых пространств. Там мелькали и менялись местами Паркеры и доктор Немо, две Марии и картины Аричибальда, Миа, Джереми, круглый, как мячик… Это было забавно, я играл в них, как в игрушки, а потом вновь объявился Юлиан, уже воочию, а не за кадром, и я поведал о нем скупо, как и подобало, намекнув лишь, а не выпалив напрямую, что, где и как с ним сталось. «Я не знаю, что сделалось с ним, – признавался я, – и не узнаю никогда. В том быть может и прелесть, в том быть может и секрет. А вы, Гиббс…»
Я задумался над последней фразой, потом ухмыльнулся и оставил ее как есть, оборвав на многоточии – милосердном символе всех возможных окончаний. Их, всевозможные, лучше додумать после – не раз и не два, переиначивая и представляя по-иному – а он, если захочет, сам разыщет меня, чтобы договориться о самом верном.
Я потянулся и протер слезящиеся глаза, потом аккуратно собрал листки, разбросанные по столу, с трудом засунул их в конверт и заклеил, не перечитывая. На улице уже светало – ночь подходила к концу. Что-то погрохатывало невдалеке, и в самом здании зарождались предутренние звуки – изредка шумели трубы, доносились торопливые шаги горничных, какие-то позвякиванья и скрипы. Я сидел, размышляя, не уехать ли прямо сейчас, до рассвета, потом решил прилечь на минуту, не раздеваясь, и мгновенно уснул крепчайшим сном, в котором не было ничего – ни образов, ни мыслей.
Разбудили меня солнечные лучи – было поздно, я проспал все утро. Конверт белел на столе, плащ и неразобранная сумка так и валялись в углу со вчерашнего вечера. «Ехать! Ехать!» – скомандовал я, вскакивая поспешно и чувствуя себя бодрым, как никогда. Ничто не держало здесь больше, мне нечего было делать в этом городе, дорога и верная машина манили и торопили в путь. Я спустился вниз, быстро расправился с обильным завтраком и вскоре уже стоял у регистрационной стойки с ключами и конвертом в руках.
«Это для Пиолина, – холодно сказал я портье, протягивая конверт. – Он ведь по-прежнему заведует тут у вас?»
«Да, да», – проговорил тот, скользнул взглядом по крупным печатным буквам и поднял на меня глаза. «Новости полицейские изволили слышать?» – осведомился он негромко, помолчав секунду или две, и неуверенно моргнул.
«Слышал, слышал, – сказал я еще суше. – Вы конверт передайте, как там указано, а о прочем не беспокойтесь».
«Будет сделано», – наклонил голову портье, и я кивнул ему в ответ, потом расплатился и через минуту уже катил по полупустому проспекту в направлении единственной асфальтированной дороги, уводящей из города М. вглубь материка.
Было легко, хоть и была печаль. Здания неаккуратной архитектуры, провожая меня прочь, поглядывали всеми своими окнами без интереса, но с ответной грустью. Мы знали, что больше не увидим друг друга, но сохраняли вполне беспечный вид, будто следуя правилу или привычке. Я добился здесь всего, чего хотел, и город оставил в себе все, что не желал отдавать, упрятав под надежный замок. Мы были квиты, и все же печаль не отпускала – быть может оттого лишь, что дни ушли безвозвратно, я стал старше, хоть и на ничтожный миг, и каждый фасад обветшал еще на малость, добавив потертостей и трещин. «Держитесь», – шептал я порой, обращаясь к молчаливым домам, и дергал рычаг скоростей чуть резче, чем нужно, но в остальном не отличался от сотен других приезжих, завершивших недолгий визит и спешащих прочь.
Спешить, правда, мне было некуда, и дальнейший маршрут все еще представлял собой загадку. Пока я просто ехал наугад, имея в виду не «куда», но лишь «откуда», не желая задаваться никакими целями. Осознание отказа от стремлений уже есть немалое стремление само по себе – мне хватало на настоящий момент. Что-то блеснуло сбоку – ну да, позолоченная арка, памятник сами знаем кому – значит город уже позади. Немного жаль, но, впрочем, уже почти и нет. Вот громада недостроенного Мемориала, из которой торчат железные прутья, а сразу за нею – покосившийся щит с традиционным пожеланием. Что ж, и вам того же, хоть вы и не едете никуда.
Краем глаза я заметил человеческую фигуру на обочине справа, сразу за дорожным щитом. Пожилой уже мужчина стоял, приподняв руку и голосуя мчащимся мимо машинам. Повинуясь внезапному импульсу, я резко затормозил, съехал с дорожной полосы и дал задний ход, подскакивая на обочинных рытвинах и ругаясь сквозь зубы на себя самого за необъяснимую блажь.
Голосующий, казалось, был удивлен до чрезвычайности. Он нерешительно подошел, помедлил, прежде чем заглянуть в кабину, а потом проговорил резким высоким голосом с некоторым даже вызовом: – «Мне далеко – миль двадцать отсюда, если не больше, хоть и прямо по этой дороге. И мне нечем платить, у меня украли бумажник». Закончив фразу, которая удалась ему с трудом, он тут же отвел взгляд и не увидел, как я кивком пригласил его внутрь. «Ох, простите, добрый день, я с этого должен был начать», – добавил он вдруг, спохватившись и снова глянув на меня своими странными круглыми глазами без ресниц.
«Садитесь, садитесь, – сказал я ему, стараясь звучать приветливо и сдерживая ухмылку, – мне по пути».
Незнакомец еще поглядел недоверчиво, потом повторил: – «Но мне нечем платить», – и, видя, что я не реагирую, пожал плечами и уселся наконец на пассажирское сиденье. Я заметил, что у него не было поклажи, и одет он был слишком легко для этого времени года.
«Вы не подумайте, – сказал он сердито через несколько минут, отвернувшись от меня и глядя в окно. – Я бы с удовольствием заплатил вам или, скорее, просто воспользовался автобусом, но у меня действительно украли и нет просто ни гроша».
«Да я и не думаю», – откликнулся я равнодушно.
«Я не проходимец какой-нибудь, и у меня нет привычки врать, – продолжал он. – Просто здесь странная история, я угодил, и там, куда мы едем, я тоже на птичьих правах. А вообще, у меня степень по астрофизике, но вы не верите конечно и конечно правы…»
«Нет, почему же, – я поглядел на него с интересом, – верю и даже очень охотно. Скажите, можно спросить?.. Дело в том… В общем, я давно хотел узнать у кого-то – это правда, что все летит прочь друг от друга – прочь и с огромными скоростями? Я имею в виду – расширяющаяся вселенная и подобное тому, или же это все враки? Вы извините, что я так, по-дилетантски, но очень интересно, а сам я далек…»
Незнакомец подумал секунду, глядя вперед на дорогу, потом сказал все тем же своим резковатым дискантом: – «Нет, отчего же, это вполне правомерный вопрос…» – и принялся рассуждать о гипотезе большого взрыва и спорах, бушующих вокруг. Глаза его разгорелись, лицо собралось мягкими складками, а руки сновали в воздухе туда-сюда, вычерчивая стремительные кривые, будто дирижируя сотнями одновременных мыслей.
«Взрыв был, и все прочь – да, похоже, – говорил он, поблескивая зрачками, – но был ли только один? В этом наиважнейший смысл, и никто пока не дал ответа. Потому, стоит допустить, и тогда – вовсе не только от, должно быть и к, в, а там – столкновение, толчок, новый катаклизм. Хороши принципы, если видно лишь на малую малость, а что если в бесконечность – почему обязана быть только одна? Представьте – много, или нет, пусть только два для простоты – два больших взрыва, и когда-нибудь осколки долетят, смешаются, встретятся – это что, расширение? Нет и еще раз нет, нужно не лениться, глядеть с каждой стороны, только тогда – вся картина. Быть может есть кластеры, фрагменты, разрозненные пятна, и мы – лишь внутри одного, принимая за полноту по слепоте. А вы говорите – довод…»
Он оборачивался ко мне, будто искал моей поддержки, жестикулировал и волновался, повторял некоторые вещи по нескольку раз, спрашивал сам себя и соглашался сам с собой. Я же, вслушиваясь напряженно и боясь пропустить хоть слово, был полон сочувствия к какой-то его тревожной страсти, что была отстраненней и неизбежней всех, известных мне, но знал, что никогда не смогу облечь ни в образы, ни в звуки даже и часть этого сочувствия, даже и крупицу понимания, легчайший намек на собственную тревогу, которую ни выразить, ни объяснить. Пусть и кластеры, пусть сгустки материи, но даже и внутри все разнесено на безмерные дали, как же решиться и охватить взглядом? – думал я, отвечая попутчику невнятными междометиями и стараясь запомнить хоть часть сказанного, чтобы потом поразмыслить без помех. – Так и должно быть, раз нигде не бывает по-другому, но ведь и нет средств, чтобы доподлинно убедиться. Или нужно принять как есть и не удивляться более?..
«Вообще, скажу я вам, – продолжал незнакомец, усмехаясь доверительно, – вообще все устроено по-своему, и нет причин гордиться излишней гипотезой – или стыдиться ее, если на то пошло. Мироздание не знает устали в разнообразии – у каждого явления своя суть, у каждого предмета, у каждой души. Возьмите хоть нейтринные потоки – вечное дыхание вселенной, задающее ритм и размер, а вот циклично ли оно – это вопрос, и вообще, есть ли у него начало и конец? Или например большие звезды – вы знаете, что у любой своя особая судьба? О, это интересно и поучительно в каком-то смысле. Одни медленно гаснут, хоть и притягивая на себя все, что вокруг, догорают долгие миллиарды лет, пожирают свои планеты, холодно меркнут. А другие взрываются, не выдержав собственной мощи – и это совсем другое дело, представляете, какое безумство, сколько динамики и движения, энергии и обломков, какие разные формы… Вот тогда-то все летит прочь, это да, пусть нам отсюда заметно не слишком. Мы и говорим с академической скукой – ну вот, еще одна туманность, несколько десятков галактик, плевое дело по вселенским меркам – но ведь если отступить на те же миллиарды лет, то какая же яркая была вспышка!.. Нет, нам слишком часто не хватает страсти, – прибавил он. – Я думал об этом весь прошедший год – и дома, и в больнице. Я вобще много болел весь прошедший год… Стойте, – воскликнул он вдруг, – мы проехали поворот. Это я виноват – заговорился и пропустил. Я дойду пешком…»
Мы развернулись, хоть незнакомец и пытался возражать, и я высадил его у непроезжей колеи, почти тропы, теряющейся в придорожном кустарнике. «Спасибо вам», – сказал он мне. «Спасибо вам», – откликнулся я послушным эхом и, отъехав, увидел в боковом зеркале, что он стоит и смотрит мне вслед.
Я не спросил его имени, но не корил себя за это. Он ответил на мой вопрос, и это было больше, чем следовало ждать. Что мне имя – оно забудется, как любое слово, как человек, соприкоснувшийся с тобой ненадолго. Траектории пересекутся в точке, будут близки потом в окрестности, незначимой и малой – или хотя бы покажутся близки. Даже мысли найдут моментальную общность, но отдаления не избежать, как не угадать, когда разомкнутся взгляды – почти все кривые слишком сложны даже для вдумчивых предсказаний, что уж говорить о предсказаниях скороспелых, которыми и пробавляются чаще всего. Разойдутся желания, или импульсы переживаний попадут не в такт – какая разница, когда все на одну мельницу. Надо лишь отдавать себе отчет и не хитрить понапрасну, а что никто не утруждается и не отдает – так мало ли вообще несовершенств.
Пока же отклик какого-то созвучья – ощущение невысказываемого свойства – все еще жил внутри, умиротворяя сознание аккордом фантомных клавиш. Я чувствовал, как что-то отступило прочь, а что-то другое, звенящее, невесомое, напротив вернулось на свое место, покинутое некогда в оторопи и смятении. Звезды, звезды, у каждой своя судьба. Пусть и они не бессмертны, но к чему еще тянуться душой?
Я понял, что жизнь длинна, что я не перешел еще и за половину, хоть печаль осталась во мне, замерев где-то в углу сводчатого зала согбенной фигурой на скамье у колонны. Ей было, о чем напомнить при случае, но я видел теперь, что сводчатый зал огромен, и множество звуков витает под потолком, отражаясь от стен и мозаичного пола, перемешиваясь друг с другом, противореча, рассыпаясь, сливаясь в одно. Мир расширился вдруг – да, соглашался я послушно, он не так уж мал, быть может и вовсе не имеет границ. Бдительные сигналы-разведчики, рассылаемые во все стороны, не возвращаются обратно – очевидно, не встречая преград. Они несутся, мчатся, не замедляя хода, подобно сгусткам материи, освобожденной взрывом, перекликаясь все тише и тише, а потом и вовсе теряясь каждый в своем пространстве…
Или в своем измерении, прикидывал я тут же, будто вертя перед глазами многогранный кристалл – сколько их, измерений, неужто все неправы, ограничиваясь расхожими числами? Это завораживало, я будто вновь переживал позабытые предвкушения, и вопросительные знаки почти уже мерещились там и тут. Ни желания, ни сожаления, ни сомнения, ни надежды не замыкались более в ограниченный круг вещей, не стягивались обреченно к слову, человеку или месту, выбранным почти наугад. Юлиан исчез, отодвинувшись в прошедшее, исчезли и прочие лица – растворившись, отмерев, освободив во мне больше, чем было. Я понял, что такой и приходит победа – когда больше не на что пенять, а еще – что свобода моя абсолютна, и пусть доброхоты прикладывают ладонь ко лбу, замечая сочувственно: ты нездоров. Я лишь рассмеюсь – что вы, что вы, это у вас горячка – и мы останемся при своих, но я-то буду точно знать, где припрятаны богатства, а им, прочим, так и будет невдомек до самого конца.
Асфальт негромко шуршал под колесами, дворники смахивали со стекол заморосивший дождь, все было размеренно, упорядоченно и строго. Нечастый миг, я запомню его и отложу в долгий ящик – время покоя, грубоватое приближение безупречности. Жаль, что не разделишь ни с кем – слишком много деталей, и для каждого хоть чуть-чуть, но свои. Упростив, выхолостишь суть и сведешь к банальному, которое удручает и без того. Почему и книги полны банальностей? Что это – слабость духа и извечный страх?
«Я за себя», – проговорил я вслух. В этом было множество сущностей, так утверждал Гиббс, и так теперь говорю я, но никто не обвинит, что повторяю за ним. Пусть звучит похоже, но доподлинно не знаешь никогда, и в этом благо, а иначе, право, так легко заскучать. Мне же не до скуки – я раскрыл было рот, чтобы пояснить, почему, но тут же одернул расшалившееся сознание: нет-нет, не нужно болтать лишнего, высказался и хватит. Прикуси язык, помни: о главном – молчок!
Впереди показалась развилка, и я, не размышляя, повернул направо, к выезду на столичную автостраду. Герой возвращается, пусть никто и не встречает героя. Как вы посвежели, просто другой человек. Что это у вас на щеке? Ничего не говорит…
Потому что больше нечего добавить, признаюсь я с простодушной ухмылкой и тут же поправляюсь – добавить такого, чтобы другие стали слушать. Слова имеют страшную силу, но и равнодушие непробиваемо на редкость – достойная схватка, подтвердит любой, а я не воюю сейчас, мне не нужно сломанных копий. Даже если сбросить шоры или очистить от шелухи, то интересно будет не многим – может быть, лишь мне одному.
Но иногда бывает довольно и единственного собеседника, потому – шелуху прочь:
День долог, говорю я, день долог, и моя машина послушна, как резвый зверь.
Каменные ступени ведут вниз, и скатиться с них – невеликое счастье, но и оно не каждому под силу.
Гиббс не умер – у него была лодка.
Я знаю, у меня теперь нет секрета, но я больше не стыжусь себя.