Фирменный поезд Москва-Сиволдайск подали к первому пути за целый час до отхода. Павелецкий шумел, как пчелиный улей – наступал вечер последнего воскресенья июля, и вокзальная площадь была забита народом. Центром событий был именно первый путь – туда направлялись в это время самые состоятельные пассажиры. Предыдущий фирменный, на Волгоград, ушел два часа назад; следующий, на Воронеж, отправлялся ближе к полуночи; а прочие поезда, для публики попроще, не являли собой ничего значительного. К вагонам уже плыли степенные носильщики, подбирались мелким шагом карманники и попрошайки, брели охранники, похлопывая дубинками по толстым ляжкам – и там же вскоре должны были оказаться наши герои, все еще не подозревая о существовании друг друга.

Первым на вокзале появился Александр Фролов – осунувшийся, с темными кругами у глаз, но полный решимости и готовый к действию. Марго не подвела: тайный замысел Елизаветы Андреевны был-таки частично раскрыт. Как ловкий лазутчик, она выяснила точную дату отъезда, номер поезда и даже вагон и место, хоть сделать это было непросто – компаньонка вела себя все так же скрытно. Пришлось пойти на маленькую хитрость, которая подействовала безотказно – потому наверное, что Елизавета не ждала от Маши подвоха. За мужчину, что звал ее к себе, еще не нужно было вступать в борьбу, чуткий женский сенсор оставался в бездействии, и она легко поверила истории о каких-то страховках и подписях на бланках, до которых ей не было сейчас никакого дела.

«Раньше нужно на работу приходить, – не преминула заметить ехидная Маша, – но я за тебя договорилась, не бойся. В пятницу съезжу и все сделаю, ну а если без подписи никак, то подвезу уж тебе – домой или на вокзал. Подстрахую уж тебя, подруга…» – и Елизавета, рассеянно поблагодарив, сообщила ей и поезд, и дату, и место в вагоне, но когда та, ободренная успехом, попыталась выудить из нее что-то еще, вдруг сказала раздраженно: – «Ах, Машка, отстань, не знаю я и сама!»

Рождественская усмехнулась про себя на эту очевидную ложь и вскоре позвонила Александру, добавив, чтобы сгустить краски, что дело серьезное и может кончиться настоящей драмой, а замешан в нем человек, с которым Бестужева пережила уже немало в каком-то прошлом, давнем или не совсем.

«Маш-ша, Маш-ша… – грустно проговорил Фролов. – Ну спасибо тебе, ты прямо боевой товарищ».

Марго хихикнула довольно-таки двусмысленно, но он поспешил закончить разговор, не имея больше сил на слова. Все становилось хуже и хуже, мир не просто рушился, теряя форму, мир умирал, распадался на элементы. «Не можешь жить – займись чем-нибудь другим», – горько процитировал Фролов недавно подсмотренное где-то, потом прошептал, качая головой: – «Всех ожидает одна и та же ночь…» – и потом еще: – «Умереть – значит присоединиться к большинству». Что-то щелкнуло в голове, лицо застыло и превратилось в маску. Впервые за тридцать четыре года его посетила мысль о самоубийстве.

Чужие истины сразу вдруг показались ему смешны. Трудно было поверить, что еще недавно он старательно заносил их в разлинованную тетрадь, усматривая в этом немало прока. Александр застонал, обхватив голову руками, потом захихикал, вспомнив еще одну: – «Нравственность народов зависит от уважения к женщине», – встал, подошел к окну и вдруг заорал тонко и страшно: – «Сука! Сука! Блядь!..» Затем, помолчав, он сел на пол, привалился спиной к стене и всерьез задумался о том, чтобы покончить с собой.

Способ сведения счетов с жизнью Фролов выбрал быстро: самым надежным ему казалось прыгнуть с крыши высокого здания. Его дом на Солянке, восьмиэтажная «сталинка» с трехметровыми потолками, подходил для этой цели как нельзя лучше. Он наскоро прикинул, в какой части двора заведомо отсутствуют помехи в виде клумб и мусорных куч, рассудив, что тротуар между шестым и седьмым подъездами годится ему вполне. После этого решать стало нечего и медлить больше не стоило. Люк на крышу не запирался никогда, лазеек к отступлению не существовало, а пережив столько, сколько довелось пережить ему, было как-то уже неловко поворачивать назад.

«Мы должны верить в свободу воли – у нас просто нет выбора, – сказал он вслух. – И как там было дальше? – Каждой глупости – свое время? Все, все, кончено, хватит!»

Усмехнувшись, он подумал, что всю свою жизнь боялся смерти, порой до судорог и ночного бреда, следил за здоровьем и оберегал свое тело, едва ли не паникуя при любых сигналах, казавшихся проявлениями функциональных сбоев. Право, это было смешно: он вспоминал свои страхи по поводу мнимых венерических болезней, слишком яркого – «чахоточного» – румянца на щеках, лица, опухшего спросонья, что могло свидетельствовать о проблемах с почками, синяков под глазами, бывающих, как он вычитал где-то, при плохой работе сердца… Все это звучало теперь так глупо, что можно было бы посмеяться вволю, если найти еще для смеха хоть малую толику отваги.

Александр сжал кулаки и приготовился встать. «Все, хватит, пошел!» – прикрикнул он на себя. Но глаза его защипало, он почувствовал, как что-то стекает по щеке, понял, что это слезы, и отчаянно устыдился. Тут же вдруг жалость к себе самому нахлынула мутным потоком, и Фролов зарыдал, укрыв лицо руками и уткнувшись в колени, как когда-то в детстве. Рыдал он долго, со всхлипами и подвываниями, а обессилев и успокоившись поневоле, понял, что позыв к суициду иссяк вместе со слезами, а на его месте утвердилось желание действовать и мстить. Кому и за что, он пока не осознал до конца, и план действий был совсем еще невнятен, но ему стало ясно, что нельзя позволить Елизавете выбросить его из своей жизни, даже и не попытавшись ничего объяснить.

Нет, это было бы слишком просто – и для нее, и для соперника-счастливца. Что-то должно произойти с его, Фролова, непосредственным участием. Он знал, что готов на многое, а убить себя сейчас – ну уж нет, не дождетесь, это все-таки слишком поспешный выбор. Есть и иные, куда занятней: почему бы не расправиться с кем-то другим – то ли с соблазнителем, посягнувшим на чужое, то ли с коварной партнершей по так и не случившемуся союзу? Или, быть может, обойтись без крови – просто расстроить их наглый союз взамен, объявившись в нужный момент ко всеобщему изумлению? Если же и это не удастся, то, по крайней мере, стоит довести самоистязание до абсурда, до последней уже черты, оставшись тайным свидетелем и убедившись во всем воочию. А потом – потом будет видно: либо орган страдания отомрет внутри, не выдержав перегрузки, либо отчаяние заполонит настолько, что последнему прыжку не помешают никакие слезы.

Всю субботу Александр был почти спокоен. Он ел с аппетитом, изголодавшись за время своих терзаний, и пролежал на диване большую часть дня, выйдя из дома лишь для того, чтобы купить билет в плацкартный вагон, где легко укрыться, не привлекая внимания. На вокзал он прибыл очень рано – поезд только-только подползал к платформе – и занял место за киоском с шаурмой, изготовившись глядеть во все глаза. Ему хотелось удостовериться, что Бестужева и впрямь едет в Сиволдайск – события развивались столь гадко, что внезапные козни могли ждать где угодно, а он больше не желал, чтобы его водили за нос.

«Мы добьемся мира, даже если для этого нам придется воевать», – бормотал Фролов вполголоса, поправляя темные очки. К очкам прилагалась шапочка с длинным козырьком и мешковатая камуфляжная футболка. Положительно, его было не узнать, если не присматриваться вдумчиво и долго.

Вскоре на вокзальной площади показался и Фрэнк Уайт Джуниор – взволнованный и зорко глядящий по сторонам. Он тоже ожидал всевозможных каверз, опасаясь в частности: опоздать, заблудиться, сесть не в тот поезд, быть ограбленным и вдобавок избитым – и пр., и пр. Наличные деньги он сложил в нательный пояс, приобретенный еще в Штатах, а билет с паспортом сунул во внутренний карман джинсовки, закрывающийся на молнию, хоть ему в ней было очень жарко.

Путешествие и вся акция целиком вступали в очень серьезную фазу. Фрэнк понимал, что покидает обжитой город, который, пусть с натяжкой, можно назвать частью цивилизованного мира, и отправляется в место, о котором цивилизованный мир знает очень мало. Насколько правила тамошней жизни подходят для неподготовленного человека, ему предстояло выяснить самому. Он ощущал некоторую робость, но в целом был скорее горд – ответственностью, которая легла на его плечи и, пожалуй, имела право называться почетной.

Даже сами русские, напоминал себе Фрэнк Уайт, с опаской относятся к путешествиям в «глубинку» – вот и Нильва предупреждал об осторожности, и консьерж в отеле говорил что-то о повышенной бдительности и ночных разбойниках. Фрэнк приготовился быть бдительным как никогда и теперь бегло обшаривал зрачками каждого встречного, ни на секунду не ослабляя внимания. Вскоре в глазах у него стало рябить, и даже голова закружилась немного, так что он счел за лучшее остановиться у того самого ларька, за которым прятался Александр Фролов, и постоять несколько минут, свыкаясь с обстановкой.

Обстановка казалась вполне миролюбивой – разве что было грязно и сильно пахло горелым. Рыжий подросток с болезненным лицом покрутился около Фрэнка и исчез. Потом две юные девицы, голоногие и смазливые, глянули на него мельком, проходя мимо. Одна из них оглянулась и даже затянула хрипло: – «Дяденька, скока время-а?..» – но подруга дернула ее за руку, и они зашагали к пригородным кассам, громко смеясь на ходу. Никто другой не обращал на Уайта Джуниора никакого внимания. Он осмотрелся и увидел прямо над головой большое табло. Сиволдайский поезд был указан в верхней строке, и первый путь, обозначенный зеленой цифрой, находился тут же неподалеку, так что Фрэнк порадовался своему чутью, приведшему его прямиком в нужную точку. Он не спеша прошелся вдоль платформы, а убедившись, что посадка еще не началась, решил разыскать туалетную комнату, что оказалось неожиданно трудным делом и заняло чуть не четверть часа. Сам же туалет произвел на Фрэнка Уайта очень сильное впечатление – настолько, что даже о бдительности он позабыл на какое-то время и лишь у входа в вагон, предъявляя паспорт с билетом, вновь сделался напряжен и сосредоточен, украдкой глянув вокруг.

Взгляд его не выявил ничего интересного – перрон у вагона бизнес-класса был почти безлюден, хоть, осмотрись Фрэнк пятью минутами позже, на глаза ему мог бы попасться Николай Крамской, неторопливо шагающий к хвосту состава. Николай был хмур и, как обычно, погружен в собственные мысли. Все складывалось пусть неплохо, но все же весьма противоречиво. Он не мог понять, что это значит, и чего хотят в высших сферах, дергая за несколько нитей сразу.

В том, что там, в сферах, от него действительно ждут чего-то в связи с этой поездкой, случившейся столь внезапно, Крамской почти не сомневался. Все события вокруг командировки, совершенно обычной на первый взгляд, происходили чересчур своевольно. Стоило ему принять решение и настроиться на немедленный отъезд, как недавние совпадения стали отмежевываться одно за другим. У приятеля-литератора молчал телефон, и на электронное письмо от него так и не пришло ответа. В турагентстве, промучившись около часа, он добился-таки гостиничной брони, но билет ему предложили лишь купейный, а Крамской вообще не любил соседей, особенно если их целых три, а не один. Наконец, в субботу ему позвонила Жанна Чижик – пожелать легкой и счастливой дороги – они поболтали с полчаса, практически ни о чем, но что-то насторожило его и осталось сидеть занозой, испортив настроение на весь следующий день. После он понял: в рассказах о волжской юности, на которые сам же он ее и натолкнул, прозвучали вдруг неприятные нотки, какой-то нездешний неряшливый говорок. На него пахнуло заунывной тоской тех мест, их равнодушием ко всему на свете, и тайные мысли о сиволдайских женщинах тут же показались наивной блажью. Он посмеялся над собой и потом еще долго морщился с досадой, словно удивляясь мальчишеству, которое давно пора изжить.

Словом, знаки фортуны обретали все менее разборчивый вид. Лишь пугинский заказ оставался твердым делом – на этот фундамент можно было опереться, да к тому же Николай и сам вдруг увлекся пугачевской темой. Он продолжал рыскать в Сети и выискивать новые факты – уже из собственного любопытства.

Очень скоро ему стало ясно, что героический образ лукавит и не отбрасывает тени. Донской раскольник, возжелавший короны, хоть и замахивался на многое, был атаманом самой низкой черни, предводителем отрепья, утерявшего в своем большинстве подобие человеческого облика. Описания казней и бессмысленных зверств ужасали даже по истечении многих лет и не могли не напомнить о другом чумном нашествии, уже не черном, но красном, случившемся через полтора века и тоже высвободившем страшную силу – гиблую энергию простых масс. Сам же Пугачев, жестокий и хитрый, порой трусоватый и всегда по-крестьянски вероломный, был интересен прежде всего тем, что именно в нем воплотилась карающая длань, что обрушилась на знать, погрязшую в бессилии духа. Это был демон вселенского мщения, символ memento mori, которому не вняли до конца – и еще раз поплатились позднее.

При этом, Николай не мог не признать, что думает о разбойнике с живейшим сочувствием, всегда сопутствующим мятежу, обреченному на провал, и дерзкой решимости, за которую платят гибелью. Где-то тут же была и зависть к счастливцу, избранному высочайшей силой – ибо кого как не разбойника Емельяна вела чья-то ладонь, толкая в спину и заставляя творить безумства, сводя со смертью и укрывая от нее до поры, пока неведомая программа не будет выполнена до конца. Вся его жизнь и крутой ее поворот, и история бессмысленного бунта не могли не вызывать восхищения – как событие большого масштаба, задуманное кем-то, кому масштаб был по силам. Часть этого восхищения доставалась и самому атаману, как бы он на самом деле ни был низок или глуп, или необъяснимо жесток.

Право, замысел свыше способен объяснить многое – виселицы и трупы, и приступы страха, и неумение управлять вассалами, многие из которых, кстати, были умнее и решительнее вождя. Но демон вселился в него, а не в кого-то другого, и заставлял повиноваться блеску именно его страшных зрачков, пред которыми трепетал всякий, ибо поглядывало оттуда нечто не вполне человеческое. И даже теперь Крамской ощущал ту чужую дрожь, думая о мощи нездешней воли, нашедшей выражение в воле Емельяна Пугачева, заставившей его поверить в исключительность себя самого – с основанием на то, признанным всеми.

«А ныне ж я один из потерянных объявился и всю землю своими ногами исходил, и для дарования вас милосердием от Господа создан…»

«И если кто ныне познает сие милосердие, жалую тех землею, рыбными ловлями, лесом, бортями, бобровыми гонами и прочими угодьями, а также вольностию и свободами и вечно казаками…»

«А если кто не будет на сие милосердие смотреть, яко то: помещики и вотчинники, тех, как сущих преступников закона и общего покоя, лишать всех жизни то есть казнить смертию, а домы и все имение брать себе в награждение…»

«А если кто сверх сего милосердия останется в своем недоразумении, тот уже напоследок воспримет от меня великое истязание и ничем себя не защитит…»

«А хотя и восхощет обратиться к законному повиновению и будет стараться и споспешествовать и приносить услуги, но только ничего принято не будет. Тогда уж и воздохнет он из глубины сердца и воспомянет всемирное житие свое, да уже возвратить будет никак нельзя…»

Так диктовал самозваный император, не умевший ни читать, ни писать, верному своему секретарю, который записывал слово в слово, лишь порой подбавляя витиеватости на вольнолюбивый казацкий манер. Николай восхищался слогом и думал о судьбе этого человека, быть может полагая даже, подобно клиенту Пугину, что имеет с разбойником какую-то связь. Того тоже должны были вести знаки, он наверное искал их и мучился, гадая о потаенных смыслах. Николай теперь переживал то же самое вместе с ним, делая конечно скидку на лукавую природу донесений из прошлого, о которой всегда стоит помнить.

Размышляя о Пугачеве и вихрях его стихии, он порой ловил себя на мысли, что в последние годы связал себя слишком многим. Не иначе, дух свободолюбия, населявший разбойничьи указы, обладал нешуточной живучестью и не слишком растерял свои свойства. Крамскому стало грезиться даже какое-то заманчивое будущее – и сам он, изменившийся до неузнаваемости, отрекшийся от мелочных усилий, нашедший скрытый рычаг, ухватившись за который можно потягаться с мирозданием всерьез. Существуя пока лишь в грезах, эти картины могли обратиться явью – нужно было лишь отбросить лишнее, оторваться от чего-то, освободиться от пут, оков или, быть может, пальцев чьих-то цепких рук. Распознать их было непросто, все попадало под подозрение. Он понимал, что тут не обойтись одним поспешным выводом и не откупиться ни Жанной Чижик, ни «Геральдическим Изыском», бросив их малой жертвой на воображаемый алтарь. Дело было серьезней и глубже, даже сам организм-хозяин не имел априори ни алиби, ни индульгенций. Концепция высших сфер могла оказаться неоправданным сужением перспективы, а «предназначение», заготовленное для него кем-то – вовсе не искомой точкой, а самым что ни на есть воплощением оков и пут.

Конечно, забираясь в такие дебри и позволяя себе усомниться почти во всем, следовало не увлекаться чересчур и не сжигать раньше времени мосты над бездной. Грезы грезами, но путь к ним долог, а реалии – вот они, перед носом, и, имея с ними дело, нельзя терять трезвость взгляда. Крамской напоминал себе об этом каждый день до отъезда, упрощая формулировки и избегая ненужного пафоса. Тем не менее, уже подходя к поезду, он постановил, не без некоторой торжественности, считать короткое путешествие освобождением от чего-то, о чем он еще подумает на досуге – сейчас и потом, по возвращении в Москву.

В купе, к чрезвычайному своему неудовольствию, Николай обнаружил подвыпившую мужскую компанию. Он кисло поздоровался, предчувствуя тяжелую ночь, но вскоре выяснилось, что едет из всех лишь один, оказавшийся совсем трезвым, а остальные провожают его на «решающую», как выразился кто-то из них, «битву». Крамскому сообщили, что его попутчик – не кто иной, как директор ансамбля «Ромашка», а вся веселая группа как раз и представляет собой этот ансамбль, уже многие годы несущий в массы лучшие традиции русского фольклора. Тут же ему предложили и коньяка из бутылки с сомнительной этикеткой – не слишком впрочем навязчиво, ибо желающих «добавить» было в избытке.

«Третью открывай – помнишь, из Питера провожали, так вообще на ходу спрыгивали…» – гудел низким басом кто-то за спиной у Николая, ожесточенно пихавшего сумку под нижнюю полку. Но тут вдруг в дверях показались две пожилые женщины в одежде послушниц, оторопевшие от избытка жизнелюбивых мирян, и фольклористы сразу сникли, вытекли в коридор и стали пробираться к выходу, переговариваясь отчего-то вполголоса.

Им, впрочем, было уже пора – времени до отхода поезда оставалось не много. Пассажиры на перроне, спеша к вагонам, перешли на легкую трусцу вместе с носильщиками, утерявшими степенность, а Александр Фролов весь извелся на своем посту, гадая, пропустил ли он уже Елизавету, проскочившую коварно за чужими спинами, или же она вообще передумала ехать – а то, быть может, легкомысленная Марго напутала что-то, намеренно или случайно, пустив его по ложному следу… Он почти уже решил сделать слабый ход – набрать телефонный номер той, которая, очевидно, больше не числила его в своих абонентах. Это было унизительно, но могло прояснить ситуацию – Александр вздохнул, достал сотовый из кармана, но к счастью не успел нажать ни на одну из кнопок, заметив в тот же миг запыхавшуюся Лизу, выбежавшую из вокзального здания. Он глубоко вздохнул, пропустил ее вперед и пошел следом, не приближаясь, став вдруг совершенно спокойным и не имея теперь причин куда-либо торопиться.

Елизавета же была взвинчена до предела. С самого утра все шло не так и валилось у нее из рук. Автомобильная пробка из-за аварии на Тверской стала последней каплей: она совсем разнервничалась и накричала на шофера, хоть тот был не виноват и ничего не мог сделать – лишь бурчал что-то невразумительное в ответ. Как бывает в Москве, машины встали сразу и мертво – казалось, это уже навсегда, но потом что-то сдвинулось, весь поток пополз понемногу, и шофер проявил чудеса изворотливости, буквально втискиваясь в каждый просвет. «Настоящий городской водила», – сказал он про себя с гордостью, когда стало ясно, что они все же успели, и Елизавета ласково ему улыбнулась, но улыбка недолго держалась на ее лице, тут же вновь сменившись выражением озабоченности и досады.

Досадовала она главным образом на саму себя – так, ни от чего, просто пребывая в беспокойстве. Оно никак не желало улечься, да и не мудрено – этому воскресенью предшествовали очень нервные дни. Первая волна теплого чувства, нахлынувшая на Елизавету Андреевну по прочтении романтического письма, скоро уступила место смятению, поглотившему ее с головой. Мысли о счастливых месяцах, проведенных когда-то с Тимофеем, вдруг сменились воспоминанием о пережитой обиде – она и теперь, оказывается, готова была вскинуться, как фурия, при одном лишь намеке на то давнишнее «предательство». К тому же, как выяснилось скоро, самого Царькова она помнила очень смутно в сравнении со злополучной медсестрой. Та была медноволоса, большегруда и чертовски, непозволительно юна в воспоминаниях семилетней давности, так что Елизавета, смотря на себя в зеркало, недоумевала, почему Тимофей не давал о себе знать так долго, прождав в нерешительности и позволив ее собственной юности ускользнуть от них обоих навсегда.

Царьков позвонил в тот же день, пытался грубовато шутить и вообще вести себя по-свойски, но разговор вышел плохо: она отчаянно стеснялась, была скована и цеплялась к словам, за что потом сильно себя корила. Он, впрочем, не обиделся и тут же прислал электронную записку, призванную сгладить неловкость, а Елизавета, вся вспыхнув, настучала в ответ длинное чувственное письмо – и не знала, куда деваться от стыда через пять минут после его отправки.

Так у них и продолжалось потом – до самого воскресенья. Настроения менялись часто и совпадали на удивление плохо – то есть, это ей так казалось, а Тимофей, как ни пытался, просто не успевал угадывать их причудливый ход. Она хотела прояснить для себя что-то за эти несколько дней, но времени было слишком мало, и разрозненные части не складывались в одно. Ответы казались неясны, потому что и вопросы мешали друг другу. Что же до главного из них, то с ним она просто боялась иметь дело, отгоняя его куда-то за спины прочих.

Потом она совершила ошибку, рассказав обо всем «комсомолке» Зое. Та помирилась с мужем, отвоевав себе и коту вдоволь жизненного пространства, и глядела теперь с прищуром превосходства. «Замуж-то он тебя не возьмет», – подытожила она безжалостно – и Елизавета сузила глаза в ответ и стала говорить грубости. Зоя Климова лишь усмехалась победно – ее позиция не имела слабых мест. Бестужева почувствовала это и распрощалась тут же, кляня и Тимофея, и себя саму. Пресловутая точка опоры шаталась, как хлипкий мост. Все дрожало под ногами, и ладони хватали пустоту.

«Мир – это то, что внутри меня», – говорила себе она и оглядывалась, сознавая: нет, мир вне, он смотрит. Смотрит недобро и ничем не хочет помочь. Скользит мимо и не дается в руки, и не отличает тебя никак – в его взгляде напрочь отсутствует интерес. За ней не следил больше внимательный глаз, ее не преследовал человек, неуловимый, как тень – Елизавета заметила даже, что тоскует по филеру. Между ними был натянут нерв, было притяжение, покалывающее электричеством – и вот ничего не стало, а центр притяжения переместился в Сиволдайск. Она думала о тетушкиной вощанке и усмехалась нервно: каков он теперь, Дефиорт? Потом вспоминала витрину на Солянке и морщилась с досадой: хватит! Тут лишь ненужные любовники и мертвые зрачки!

Наконец, Елизавета согласилась с концепцией «реванша» – как самой безопасной с точки зрения самооценки. В этой игре нужно смотреть свысока, убеждала она себя. Ведь это он захотел ее вновь, и она, а не кто другой, решает, делать ли ему навстречу ответный шаг. Поехать к нему конечно стоит – хотя бы для того, чтобы убедиться воочию, что он и впрямь все еще ею увлечен. Узнать такое всегда приятно – к тому же, можно вновь вскружить ему голову, если окажется, что прошлые чары недостаточно сильны.

«Власть над мужчиной – такая сладкая вещь», – повторяла Елизавета, как мантру, зная при этом, что власть имеет лишь форму, подобно дутой, негодной вещи. На оболочку не опереться, как не ступить на тончайшее из стекол, но из причин не приходилось выбирать – лучшие из лучших тоже оказывались дутыми на поверку. Они годились лишь для толстокожей Зои, ее кота и множества таких же, как они. «Вообще, любую мысль приходится додумывать в одиночку, – говорила она себе и жалела себя. – Это ли не причина, чтобы уехать хоть на край света?»

Размышлять о реванше было комфортно, намеренья выходили неуязвимы для насмешки, но меж ними на каждом шагу угадывались потайные ходы, ведущие в совсем иные миры – к мыслям, взрывоопасным, как порох, и полному отсутствию расчета. Двери этих миров запирались с искренним тщанием, но замки готовы были пасть по первому же знаку – она прекрасно сознавала это, пусть и негодуя на собственную глупость. А вдруг ему нужна помощь, ведь не зря же он вспомнил о ней именно сейчас, думала она тут же, отмечая с некоторым злорадством, что наверное у Царькова так и не появилось близкого человека за все годы, что они провели врозь. Потом сомнения одолевали вновь, она вспоминала о непостоянстве мужчин вообще, а в частности – все о той же медсестре, грубоватой и некрасивой, даже и не подозревающей, что кто-то думает о ней до сих пор. Наконец, подошло время отъезда – уже заказав такси, Елизавета чуть не расплакалась вдруг от непонятного страха, а в машине, томясь в заторе, больше всего на свете боялась опоздать на сиволдайский поезд.