Соседом Фрэнка Уайта по двухместному купе оказался полный, но очень живой мужчина средних лет. Он быстро разобрался со своими вещами, переоделся в тренировочный костюм, заботливо развесил пиджак, рубашку и брюки, задернул занавеску на окне и уткнулся в газету, изредка почесываясь и сопя. Фрэнк, намеревавшийся насладиться пейзажами Подмосковья, был раздражен таким самоуправством, но не стал спорить, не будучи уверенным в знании вагонного этикета. Он посидел какое-то время, глядя вбок, потом все же решился и совсем уже собрался было высказать претензию по поводу занавешенного окна, но тут в дверях появилась официантка, предложившая сделать заказ на ужин, и ситуация разрядилась сама собой. Сосед принялся выспрашивать детали небогатого меню, а Фрэнк Уайт, воспользовавшись моментом, тут же отодвинул занавеску чуть в сторону и стал глядеть в образовавшуюся щель – с очень независимым видом.
«Ну, я решил, – вдруг обратился к нему сосед. – Сначала селедочку под шубой, а потом, пожалуй, гуляш – и водочки сто пятьдесят, само собой. Вы как, меня поддержите?»
Прозвучало это столь аппетитно, что Уайт Джуниор, собиравшийся обойтись лишь чаем из страха перед некачественной едой, вдруг заулыбался в ответ и тоже заказал и селедочку, и гуляш с подливой, и, само собой, попросил водочки, чтобы не отставать. Покончив с заказом, он поймал себя на мысли, что ему уже очень нравятся поезд, официантка и даже пыхтящий сосед, после чего они церемонно познакомились и даже обменялись визитками, причем соседская оказалась куда солидней на вид.
«Георгий Владимирович Самохвалов, старший эксперт», – значилось на ней довольно-таки загадочно, но сосед тут же добавил, что называть его следует просто Жорой, и стал без всякого перехода рассказывать о путаной своей работе, имеющей касательство к дрязгам в Спорткомитете, в тонкостях которых Фрэнк не смог разобраться. Но это было не так уж важно: сосед Жора не нуждался в поддержке и оживленно ругал чиновников-ворюг, из-за которых была проиграна Олимпиада, нанеся очередной удар по национальной гордости, и без того уже загнанной в медвежий угол. Тут как раз принесли еду и водку, они выпили по тридцать грамм, после чего Жора выругался беззлобно и возразил сам себе, что гордость – черт с ней: по большому счету, жаль не гордости, а былого величия. Ну а его-то нет как нет и, наверное, уже не будет, а есть одно лишь дремучее хамство, которое, без сомнения, будет здесь всегда.
«Вот Вы издалека, как Вам на первый взгляд?» – спросил он Фрэнка Уайта, занюхав черной корочкой и закусив селедочкой, и Фрэнк сделал то же самое, а потом ответил вполне искренне, что ему тут очень даже нравится, хоть, конечно, судить о вещах серьезных он бы пока не взялся. «Нравится, нравится… – пробурчал сосед, – ну а что же Вам такое нравится, позвольте поинтересоваться?» – и Фрэнк стал послушно перечислять и скоро дошел до барышень-москвичек, о которых упомянул со смущением, несмотря на водку. Тут ему пришлось замолчать, ибо Георгий Владимирович подхватил тему на лету и уже не упускал инициативы, успевая при этом отпивать по чуть-чуть и заедать с большим удовольствием, следя и за собеседником, чтобы не нарушал темпа.
Мнение Самохвалова, старшего эксперта, в целом совпадало с уайтовским, хоть, конечно, по существу вопроса он имел сказать гораздо больше. «Бабы, – веско заявил сосед, – сейчас в Москве не те. – И стал пояснять, несколько горячась: – Стать не та, а порода и вовсе теперь не та – будто повывелись или забились в щели!»
Фрэнк сделал удивленное лицо и хотел было возразить, но Жора отчаянно замотал головой, не давая прервать начатую мысль.
«Мы-то знаем, они не повывелись, – продолжил он уже чуть спокойнее. – Просто держат их взаперти, как Василис прекрасных, в темницах или в башнях этих элитных, в кабаках и приемных, сразу по многу штук. И кому от этого легче, скажите – мне или может быть Вам? То-то и оно, что одно расстройство, а красивые лица пропали. Ни на Тверском не встретишь, ни на Чистопрудном, везде одни колхозницы – нечерноземье или голимое зауралье. Хороших теперь прячут, и сами они прячутся где-то, а на улицу – нет, ни-ни. В общем правильно, сейчас на улице приятного мало, но все равно жаль – обидно, понимаете, за страну. Бывало-то ведь, чуть выйдешь – на каждом шагу по смазливой кошке, а теперь не то: времена меняются и всегда приносят грусть».
«Хоть вообще, – он сделал значительную паузу, поднял рюмку и подмигнул Уайту, – вообще, женщина в России – это вещь! Больше тут ничего не осталось – купчики на рысях, да всякие бандюганы. Тошно, право слово, хоть каждый пыжится и строит из себя, но женский пол, скажу я Вам, это нечто особое до сих пор – если столицу не брать в расчет. Столицу мы уступили – и пусть они с окраин все в нее прутся, но баб в России много, на наш век хватит».
«Вы посмотрите, сколько места, – кивнул он за окно. – Сколько пространства, и все оно наше – отказываться нельзя, пусть в нем одиноко донельзя. Плохо, если по одному – и нам с Вами трудно, с водкой или без водки, и, точно так же, любой из девиц, чуть она задумается и загрустит. Но зато: как же силен ее порыв навстречу, когда она решит, что нашла родственную душу! Русская женщина что угодно примет за любовь – в больших пространствах, знаете, не до жиру – и станет мягка, податлива, щедра на ласку. Пусть и коротко, но и все же, все же…»
«Коротко?» – переспросил Фрэнк Уайт. Что-то в словах Жоры больно его кольнуло. Он даже заерзал и заморгал, стараясь себя не выдать, но сосед, по счастью, смотрел не на него.
«Ну да, все оно ненадолго, – махнул Самохвалов рукой. – Любовь уходит, и страсть уходит в пустоту. А без страсти волшебства не бывает; на просторах – одни болота и комары. И леса – не сказочные дебри, а все больше кустарник да бурелом. И кикиморы не щекочут, и нет ни русалок, ни прочих дев – пока не забредешь в деревню, да и там, быть может, одни старухи, остальные в райцентр подались, на блядки. Так-то оно, не угадаешь, но бывает миг – и вот тебе сказка!»
«И тогда за наших не стыдно, – почти прошептал он, понизив голос, – чуть ли не единственное здесь, за что не стыдно. Я вот был в Гамбурге, прожил там с полгода, так немецкие женщины – это вещь. Но наши-то лучше! Лучше и точка!»
Они выпили за женщин, и сосед сразу посерьезнел. «Я Вам больше скажу, – вздохнул он, глядя Фрэнку в глаза. – Я скажу Вам: тут есть жизнь. Гамбург – то, се, чистота, порядок, а приезжаешь сюда и видишь: есть жизнь. В русской женщине есть жизнь, если понимаете конечно – а Вы-то, я думаю, знаток».
Фрэнк Уайт несколько застеснялся и стал косноязычно возражать, но Жора слушал вполуха. Взгляд его затуманился; было видно, что и мысль унеслась куда-то – назад в Москву или в далекий Гамбург, или в иные пространства, неразличимые отсюда. «Лично я, – сказал он вдруг, перебив Фрэнка на полуслове, – я когда-то любил дородных. Таких, чтоб бедра, грудь, попа… – как вообще представляют славянок. Даже странно, что это в прошлом, но – ушло с молодостью и совсем не тянет. А теперь – теперь я без ума от маленьких. Знаете, есть такие маленькие девочки…»
«Нет, нет, нет, – заторопился он, заметив на лице Уайта мгновенную настороженность, – вовсе не подумайте дурного. Не такие уж малолетки, иным уже побольше, чем Вам, но они все равно – как кукольные собачки. Ах, как они меня влекут! Как с ними все по-другому, занятно и непривычно! И все же, это целая сердечная драма…»
Он запрокинул голову, выплеснул в себя последние капли водки и отвернулся к окну. Фрэнк, чуть помедлив, сделал то же самое. За окном тянулись бесконечные поля, солнце садилось в тучи, подсвечивая рыхлую кромку. Жора вздохнул, поскреб щеку ладонью, повертел в пальцах пустую рюмку и бережно поставил ее на стол.
«Маленькая девочка… – вновь заговорил он. – Девочка, пусть ей за тридцать и неважно, близко ли к сорока – это все равно подкрадется в один миг. Короток ее век, но пока еще не подкралось – маленькая девочка, она ощущает себя совсем юной. Юной и хрупкой – ощущает и играет в это. И не может тебе противостоять, ты чувствуешь ее слабость и готовность к слезам без повода. А она потакает – и отдает права, и становится воображаемой тенью… О, как быстро ты привыкаешь к мысли, что она принадлежит тебе – пусть даже она пока и не принадлежит. Как быстро убеждаешь ты себя, что она – твой верный паж, твоя раба, что она думает о тебе всегда, каждый день и час. А как иначе – она хрупка и порывиста, с лягушачьими ступнями и детским бюстом. Каждый ее жест на виду, да и вся она будто бы на виду – тебе кажется, что ей нечем сопротивляться. Но это опасная иллюзия, и у маленькой девочки есть оружие – пусть одно, но грознее многих. Потому что: она может сказать ‘нет’!»
«О, это страшный выпад, страшный выстрел, оглушительный залп, – горько проговорил Самохвалов и вдруг стукнул по столу кулаком, так что тарелки жалобно зазвенели, и одна из вилок упала на пол. – Она это знает, крошечная стерва, знает, что больше нет зарядов, и бережет этот единственный, пока еще может терпеть – сдерживая любопытство, предвкушая миг торжества. Вынашивает в себе, не спит ночами, предчувствуя победу – месть городу мужчин, месть самцам с хриплым дыханием, с которыми больше никак не сладить, которые хотят откупиться малым за власть над ее тщедушным тельцем или и вовсе не дать ничего – вычерпав всю ее душонку без остатка. Оттого-то на ней сучья маска – по-другому тут и нельзя – но маской никого не удивишь и не обставишь, как в поддавки, притворным безразличием и безучастьем. Нет, она хитрей заносчивых и холодных, она строит из себя послушную тень, а потом вдруг – все, не может больше терпеть, очень уж ей хочется посмотреть, как выйдет. И является на свет кинжал из-под корсета – то самое слово ‘нет’, когда его никак не ждешь. И наступает торжество, ее торжество – на миг, на кратчайший миг. А потом, конечно, плохо обоим – и она рыдает в подушку, пьет в одиночестве дрянной виски или какую-нибудь мутную смесь. Тоже ведь привыкла и пригрелась к тебе, как собачка, трудно теперь отвыкать и вновь выбегать на холод. Но ничто уже не изменишь, и хоть глаза ее сверкают остатком решимости, в них растерянность и тоска. Хочет вернуть, но поздно, поздно – и выходит драма…»
Поезд гнал во весь ход, что-то поскрипывало в стенах, и весь вагон подрагивал, словно от избытка мощи. За окном темнело, и Фрэнк Уайт видел свое отражение в стекле. Он не был пьян, но чувствовал себя странно – как бы наблюдая со стороны и себя, и соседа Жору, и все купе, освещенное мертвенно-бледной лампой. Стук колес успокаивал, сообщая будто, что дурного не выйдет – ни с Фрэнком, ни с кем угодно другим. Сосед вдруг встал, подошел к зеркалу и поправил что-то у себя в прическе, потом с хрустом потянулся и лег на полку, закинув руки за голову.
«Но и нам есть, чем ответить, – сказал он твердо, глядя в потолок. – Мужчина – он, знаете ли, да. Он, знаете – ого-го, не жалкая тварь. И никак за ним не угнаться – ни маленькой девочке, ни любой жалкой твари. А? – спросил он Уайта, но тот молчал, и Жора удовлетворенно кивнул: – Вот, я и говорю».
«Что женщина, – продолжил он, зевнув, – ей только бы пригреться, а как она может мстить? Она спит с другими из протеста, но протест короток и конечен, а мужчина ищет свой идеал и может искать всю жизнь. Пусть его обидели отказом – это значит лишь, что данная особь больше не стоит ни слова, ни взгляда, но идеал-то остается как идея, а идее можно многое посвятить. О, ей много можно отдать, больше, чем любой маленькой стерве, ибо сколько их еще – с похожими именами, с теми же волосами, разрезом глаз… Так и тянет представить, что все они – твоя послушная тень. Так и тянет купить всех, кто доступен, а таких – легион, армада. Купить и отдавать себя всего, зная, что отдаешь не им, а идее – а они-то не понимают, жалкие существа, не способные на фантазию и отвлеченную мысль. Они, верят, шлюхи, повидавшие мужчин, теряют голову и дрожат в экстазе, стонут по-настоящему и по-настоящему шепчут: ты мой единственный ангел… Э, да что говорить!»
Он снова зевнул, прикрыв глаза, и Фрэнк тут же воспользовался паузой – схватил полотенце, пробормотал что-то и отправился в туалет. Ему было неловко, он боялся, что еще чуть-чуть, и Жора Самохвалов в своих откровениях зайдет чересчур далеко. Вернувшись, он с облегчением обнаружил соседа спящим, выключил свет, разделся и, забравшись под тонкое одеяло, стал размышлять о Сиволдайске и пугачевском кладе. Очень скоро мысли его, как и в самолете, обратились к грядущим деньгам и способам их траты. «Стипендия имени Уайта Джуниора» – думал Фрэнк Уайт Джуниор и испытывал приятное волнение, и тут же одергивал себя, не желая важничать чересчур.
Это и было его тайной мечтой – причудой загадочной американской души. Несколько лет назад он дал себе слово учредить благотворительный фонд для математиков той страны, которая поможет ему разбогатеть. Теперь все шло к тому, что выбор судьбы падет на Россию, и это было как нельзя кстати. Множество нюансов увязывались в одно, в том числе и школа со специальным уклоном, пусть «уклон» не оставил следа и не привил Фрэнку любви к точным наукам. Гораздо больше можно было сказать о светлой романтике русских книг и всей атмосфере тогдашней московской жизни. Они-то и взрастили идею в закоулках сознания, связав с самой что ни на есть точнейшей из наук. Отчего-то Фрэнк уверился в мысли, что именно математика в академичной ее форме, напрочь лишенная прагматизма и полная строгой красоты, может стать последним оплотом непрактичности вообще. А непрактичность, он чувствовал всем сердцем, необходимо сохранить в какой бы то ни было ипостаси, пусть даже прочее человечество не беспокоится и не дует в ус.
Решение было смелым – так, по крайней мере, казалось ему самому. Принять его в окончательном виде помог эпизод с газетой, в интервью которой Аксел Тимуров, желая пустить пыль в глаза, заявил о намеренье их фирмы взять на работу множество математиков – никак не меньше сорока. Зная Аксела, Фрэнк понимал, что тот не имел в виду дурного, ляпнув по недомыслию первое, что пришло ему в голову. Однако ж, математики всей округи приняли известие за чистую монету и несколько недель осаждали их офис, демонстрируя изо всех сил профессиональную пригодность.
Они оказались голодны, неустроенны и обидчивы, неловки в общении и чудовищно невостребованны. Они слали письма и факсы, досаждали звонками и неурочными визитами. Аксел укрылся от них за спиной Уайта, ведавшего, помимо прочего, еще и наймом персонала, и тому пришлось несладко, но он выстоял, в некотором ошеломлении отбив все атаки и разъяснив неоднократно, что нужных вакансий у них, увы, нет. Поначалу ему не верили, требуя назвать имена счастливцев, успевших раньше. Иные пытались даже неумело интриговать, отчаянно краснея и пряча глаза. Но потом все смирились с неизбежным, как смирялись наверное уже не раз, и согласились с Фрэнком, что произошла ошибка, и они тут не нужны, как, собственно, почти везде. Самый активный из них, сорокалетний знаток тензорных полей, звонил еще не раз и даже поздравил Фрэнка, искренне и тепло, с Днем национальной независимости, но затем и он пропал, уверившись в тщетности усилий, а Уайт Джуниор, переведя дух, пообещал себе, что возьмется за учреждение стипендии, лишь только заимеет настоящий капитал.
Под стук колес о капитале думалось легко, а вскоре Фрэнк Уайт уснул, несмотря на похрапывание соседа. Жизнь в поезде шла своим чередом, как уже много лет из ночи в ночь. В тамбуре одиноко курил пьяный дембель, тут же неподалеку пожилой бухгалтер объяснялся в любви проводнице, давно уставшей от слов, а ее напарница с толстыми бедрами, обнеся пассажиров чаем и дежурно отулыбавшись всем подряд, потела и задыхалась от избытка чувств в объятиях рябого прапорщика, которого она подсадила в Михайлове в свое одинокое купе.
Фрэнку снились маленькие девочки со сморщенными лицами старух, а потом и вовсе всякая чушь, так что он вскрикивал и метался на узкой полке, лишь чудом не свалившись на пол. Порой он задевал рукой обеденный столик, и оставленная с вечера посуда звенела на манер морских склянок. Георгий Владимирович Самохвалов бормотал тогда хриплым голосом: – «Но-но, не балуй», – но храпеть не переставал и тем более не открывал глаз.
Еще хуже Фрэнка спал Николай Крамской – как и всегда в поездах. На этот раз он, к тому же, злоупотребил алкоголем, просидев до полуночи с директором фольклорного ансамбля, мучился теперь головной болью и пытался утихомирить бессвязные мысли. Стыдно было вспоминать, что еще на вокзале он дал себе зарок ничего не пить и не вести ни с кем длительных дорожных бесед.
Когда поезд тронулся, Николай был трезв и все еще тверд в своем благоразумии. Обменявшись с соседями парой вежливых фраз, он вышел из купе и простоял целый час у окна в коридоре, прижавшись лбом к холодному стеклу. Заоконные виды не радовали ничуть – окраины города являли собой жалкое зрелище. Вдоль полотна тянулись катакомбы заброшенных фабрик советской поры – будто подчеркивая бессмысленность усилий, растраченных здесь когда-то впустую. Они зияли провалами разбитых стен, развалинами построек, ржавчиной конвейерных линий – декорациями плохого фильма об ужасах технократической эры. Казалось, поезд ползет среди пейзажей иной планеты, но когда Москва осталась позади, стало ясно: нет, планета та же, лишь страна наверное другая, ее почему-то не узнать. Город кончился, и цивилизация закончилась вместе с ним, остались лишь следы варваров и гуннов – их кострища и обломки хижин, странная утварь и полусгнившие шкуры. Вновь теперь ржавчина была повсюду: старая техника, брошенная каким-то врагом, сползшие с петель двери коробчатых гаражей, еще что-то железное во рвах и канавах. Земля была изранена на совесть – в жестокой войне человека и природы, в войне не на жизнь, а на смерть, в которой человеку, похоже, пришлось отступить.
Потом вдруг все изменилось в один миг – будто поезд пересек наконец линию фронта. Начались поля и перелески, краски поблекли, но зато очистилась перспектива. Горизонт отодвинулся в бесконечность, ориентиров не стало, и Николай Крамской, позабыв недавнее раздражение, задумался тут же о безбрежной расточительности пространства, как это делало до него великое множество соотечественников. Подобно каждому из них, он ощущал смутно, что видимое из окна превышает размерами пределы восприимчивости сознания, и потому, как бы он ни старался, сущность видимого ускользнет, как ускользала она от всех.
Потому у русских нет верных правил – одна недосказанность и печаль, – думал он, хмуро насупив брови. – Хоть, казалось бы, ясно: гармония, она в природе, ею и именуется деревенский Бог. Однако, тут ее слишком много – потому с ней воюют и пытаются мстить. Нужно уехать в другие страны, чтобы понять и затосковать по своей. Там-то всего отмерено по чуть-чуть – нечем подстроить внутренний камертон, а вернешься – вновь зазвучит без фальши. Быть может, это и называется «здесь раскрывается душа»?
Тьфу ты, – разозлился на себя Крамской, – вечно так и тянет на штампы. Чуть что – поспешность и бессилие формулировок, только и остается, что посмеиваться над собой. Любая держава могла бы гордиться – любая, но не эта, гордиться тут давно уже не умеют. Может, впрочем, и не умели вовсе – где много места, там воля и дальний взгляд, но там же и неприкаянность, проклятие духа, от которой всегда – вселенская тоска. Непомерность масштабов – испытание не из легких, особенно для незрелых умов. А ведь умы здесь так же незрелы, как и везде, с чего бы им быть другими?
Отчего-то ему сделалось неуютно. Он потер шрам на щеке, как тайный, чуть стыдный талисман, но и это не помогло ничуть. Город, алчный призрак, выпустил его из лабиринта, плутать в котором было так привычно. Тонкие нити рвались одна за другой, мироздание сбрасывало маску. Николай почувствовал вдруг, что мысли его истончаются, готовясь охватить сразу многое, и что делиться ими больше не с кем. Именно в этом, показалось ему на миг, и есть истинная суть свободы. Быть может, в этих просторах, как бы ни были они велики, ему и вовсе не уготовано места? Он вырвался из железного царства, где с трудом отвоевал себе келью, но может ли так случиться, что спасение в том, чтобы поскорее нырнуть обратно?
Да уж, – помотал Крамской головой, – и сам я горазд на всякую чушь. Дело вовсе и не в свободе, что я в нее вцепился, как в избитый фетиш? «И если кто познает сие милосердие, жалую тех свободами и вечно казаками…» Это все – приманка для глупых, не внимающих смыслу слов. Даже в Пугачеве, при всем вольнолюбивом пафосе, главным была не свобода, а дерзкая цель. Конечно, в этой расхристанности за окном не родится никакая дерзость – то-то ж он мыкался неприкаянным: бродягой-поденщиком, торговцем рыбой, раскольником из польских земель. Не доведись ему угодить в кутузку, а оттуда, чуть ли не по ошибке, в руки яицких бунтарей, так быть может и не было бы ничего – наказали бы его плетьми да сослали в Сибирь. Но ведь попал и почуял в себе беса, и понесся на черных крыльях, суля скорое освобождение, хоть сам был повязан своей же дерзостью по рукам и ногам…
Николай поморщился и вздохнул. «Дерзкая цель», – передразнил он сам себя. – Кто мне скажет, зачем я на самом деле еду в Сиволдайск?
За спиной послышался звук открываемой двери. Крамской, будто пойманный врасплох, дернул плечом и постарался принять утомленно-скучающий вид. Из купе вышел сосед в майке и тренировочных штанах, громко кашлянул и встал рядом.
«Россия, средняя полоса… – процитировал он, вглядываясь сквозь стекло. – Дурная доля и больная воля. Или, быть может, большие земли – малые жизни, бессмысленность, выставленная напоказ. Вообще, над этим грешно смеяться… Знаете, – обратился он к Николаю, – я никак не могу понять, что же свойственно провинции больше всего – лень, зависть или пренебрежение к деталям? Вот Вы, к примеру, что скажете на этот счет?»
«Я все больше в Москве, – ответил ему Крамской, не поворачивая головы, – мне довольно-таки трудно судить».
«Вот и мне трудно, – подхватил сосед, – хоть я – то в Москве, то везде. Вообще-то мы воронежские, но вот застряли в столице, а еду я в Балаково, за деньгами. Долгая история… – он махнул рукой. – Моя фамилия, кстати, Мурзин. Савелий Савельевич Мурзин. Вы как вообще-то насчет поужинать?»
Николай собирался категорически отказаться, но, подобно Фрэнку Уайту, почему-то не нашел в себе сил. Колеса мерно стучали, убаюкивая сознание, мир казался ненастоящим, а всякая решительность – неуместной. Он представился в ответ и вскоре обнаружил себя сидящим в вагоне-ресторане, напротив Савелия Савельевича, который, не мудрствуя, набросил пиджак прямо на майку, а между ними, вовсе уж вопреки намеренью, лукаво поблескивал аляповатый графинчик.
«В Вас видно интеллигентного человека, – сказал сосед, выпив первую стопку. – Вы поймете эту мысль: лень, зависть, пренебрежение к деталям. Я думаю, главенствует все же последнее, как бывает в почти любом списке. От пренебрежения все беды, душевный разброд и слепота. Но и в нем одно другому рознь – и его можно простить, если оно не само по себе. Если ему причиной внутренний зуд, сжирающий ресурс – так что на детали ресурса не остается. Внутренний жар и работа внутри. Работа разума или, скажем, души…»
Поезд замедлил ход, тормоза запели заунывную песню востока – словно башкиры на кривоногих конях или татары с саблями, острыми как бритвы. «Да, да, – перебил Савелия Николай, – именно не остается ресурса. Оттого и склонность к обобщениям без разбора. Торопливые мудрствования на пустом месте – выходит наивно, но что поделать. Когда давят масштабы, поневоле станешь выдумывать глупости – чтобы спастись или хоть забыться».
Он вдруг разгорячился и сам потянулся к графинчику с водкой. Савелий Савельевич поддержал, они быстро выпили по второй и стали спорить о работе души – так, словно именно это занимало их головы все последние годы. Сосед-воронежец обладал вертким умом, переубедить его было непросто, но и Крамской умел находить лазейки в доводах, казавшихся безупречными, так что разговор начался очень живо и даже на несколько беспокойных тонах. Потом, однако, собеседники притерлись друг к другу и стали приходить к согласию, пусть порой с оговорками, за которые не было смысла цепляться. К тому же и графинчик пустел понемногу, добавляя взаимной симпатии, так что они быстро выявили суть предмета и пришли к выводу, что вопрос сводится к «душевным томлениям», почитаемыми за глубину естества, но в действительности годными лишь на то, чтобы оправдать запойное пьянство.
«Вся беда в том, что объять пытаются необъятное», – доказывал Савелий Мурзин, и Крамскому нечего было возразить, тем более, что это совпадало по содержанию с безбрежностью пространств и безысходностью масштабов. Он все же утверждал в свой черед, что лучше пытаться хоть как-то, чем не думать ни о чем вовсе, соглашаясь с собеседником, что попытки, как правило, пропадают втуне, не меняя распорядка жизни.
«Только отвлекают от работы – потому кругом убожество и нужда», – посетовал фольклорист. Они пригорюнились было, но тут же взялись разъяснять друг другу, что за вольность духа не жаль заплатить убогим бытом. «И если этого не понимают кое-где, – Савелий кивнул в направлении заходящего солнца, – то потому лишь, что там-то дух давно уж повязан, и вольнодумство отмерло как явление…»
Словом, беседа протекала в привычном русле, почти не отступая от традиций. Вскоре разговор сам собой повернул в сторону национального сознания, чему способствовал и вид лесистых равнин за окном. Они вместе посетовали на то, что ругать его стало слишком расхожим делом, а ведь именно оно, как ничто другое, питает уже который век все тех, кто не ленив душой – даже и за счет внимания к деталям.
«О да», – подтвердил Крамской и высказал осторожно вдруг пришедшее ему в голову: здесь, быть может, не обошлось без рациональной причины? Почему бы в центре среднерусской равнины не оказаться геомагнитной аномалии, определяющей данное свойство местности. А если так, то Россия – заповедник для всего мира, и каждый, кто сюда приезжает, немедленно ощущает это на себе!
Мысль была встречена с большим энтузиазмом, тем более, что им принесли еще водки и горячее. Мурзин легко согласился с Николаем и даже развил идею в том смысле, что обнаружение и исследование аномалии должно вскоре стать всемирным проектом. Он упомянул ЮНЕСКО, которому хватит уже размениваться по мелочам, но на этом они оба слегка смутились и замолчали пристыженно, как-то сразу почувствовав, что зашли чересчур далеко.
«Слаб все же наш разум, – вздохнул Савелий Савельевич. – Удручающе мы беспомощны в толковании явлений. Так нас и тянет все непонятное сей же час свести либо к сказке, либо к вещам обыденного свойства. А ведь для непонятного, быть может, даже и слов еще нет!»
За окном вдруг быстро стемнело. Поезд несся сквозь ночь, влекомый неведомой силой, собеседники были слегка пьяны и исполнены друг к другу глубочайшего доверия. Патриотизм стал казаться обоим неинтересен и мелок – суть была не в нем, суть крылась гораздо глубже. Не сговариваясь и исполнившись единения, они стали сдержанно брюзжать на Отечество – а потом увлеклись и принялись ругать в открытую, стараясь лишь не опускаться до слишком пошлых клише.
«Вот говорят: скучные, скучные нации, немцы там или какие-нибудь шведы, которые – ни водки выпить, ни побуянить вне расписания, – сетовал фольклорист Савелий, жестикулируя рюмкой. – Ну, насчет водки, так те же шведы тоже жрут дай бог, а по мне – лучше уж расписание и скука, чем дебиловатый, смурной кураж. Я понимаю, у русских нет своей модели счастья, никто не удосужился придумать и вбить в башку. Как сравняли с землей Советы, так и счастья не стало. Каждый выдумывает в одиночку – а что способен выдумать средний человек? То-то и оно, что ничего путного, да еще к тому же и вразнобой. Даже и не сравнить с грамотным идеологом и вообще со спе-ци-а-лис-том! – он многозначительно покивал, и Николай покивал тоже. – Вот и получается, эти свиньи – что немцы, что шведы – они-то имеют программку под рукой: раз и сверился, и всегда знаешь, к чему стремиться. Им с малолетства промывают мозги, и среднему человечишке это только на пользу. А здесь… Каждый в свою дуду – и выходит какофония, и режет ухо!»
Они хмуро разлили и выпили, не чокаясь. На столе, в такт колесам, искусственные цветы покачивали белыми лепестками. Их наивные пластиковые пестики подрагивали на ходу в надежде оплодотворить хоть что-то, будучи при этом совершенно бессильны. Подошла официантка, собрала тарелки и поставила на стол еще одну корзинку с хлебом, покосившись на полупустой графинчик.
«Огурцов нам сообразите, – попросил ее сосед и продолжал, обращаясь к Николаю: – Я знаю, знаю, что не во всем прав. Есть плюс, и он все в том же: модели у русских разные, а разнообразие – это большое дело. Но как посмотришь на этот плюс, приглядишься внимательнее, так и хочется просто плюнуть: в этом разнообразии до обидного мало разниц. Почти их и не видно, тупость одна, тупость и серость. Никто не выпрыгивает из шкуры и планку не задирает выше носа. Чем их всколыхнуть, как расшевелить? Я Вам не скажу, и другие не скажут. Что сделать, как открыть шлюзы? Я знаю, наркота открывает шлюзы, но не обкуривать же всех наркотой. Водка открывает шлюзы, но от водки они дохнут, как мухи, и работать не могут, и запойные все как один… Любовь открывает шлюзы – да, она сильнейший галлюценоген, она просветляет мысли и из шкуры выталкивает прочь. Но любовь – это ж не каждому дано, не дано почти никому. Еще по капелюшечке?»
Крамской выпил «капелюшечку» и почувствовал себя пьяным. «У меня есть модель счастья, – признался он заплетающимся языком, – но счастьем там и не пахнет. Мне не дано любить – я знаю, что не способен, но и не нужно, я против галлюцинаций. Мне доводилось видеть тех, кому дано – у них, как правило, жалкая судьба».
«Да бросьте, – поморщился Савелий Савельевич, – какая уж там судьба. Любви, я Вам скажу, вообще почти не бывает – один обман и душевная лень. Скука жизни – вот наше кредо, а Запад бодрится и мчит себе вперед… Тут ведь и на фольклор не ходят, – пожаловался он, – но, впрочем, и на Западе не ходят, мне говорили. Есть лишь одна надежда – литература. И есть лишь одна большая проблема – жизнь проходит слишком быстро. А Вы как, не страдаете от скуки жизни?» – спросил вдруг он, и Николай стал горячо уверять, что нет, не страдает, будто в этом крылся какой-то стыдный смысл.
Они сжевали по соленому огурцу, и Савелий признался, что он не страдает тоже, хоть его и считают очень замкнутым человеком, а потом перегнулся через стол и сказал, понизив голос, что готов поделиться с Николаем одним секретным открытием. Крамской сообщил в ответ, что у него тоже есть открытие с секретом, но делиться им пора еще не пришла, что встретило у соседа полное понимание и даже энтузиазм. «И не надо, – проговорил он с нажимом, – не надо, пока не настало время, а что у Вас кое-что этакое есть, я и не сомневался. Потому что, – тут он перешел на шепот, – потому что Вы из наших… Потом Савелий Савельевич сделал хитрое лицо, огляделся по сторонам и добавил: – Просто, мы – иной биологический вид!»
«Да, да, да, – стал уверять он с жаром, видя, что Николай смотрит недоверчиво и не спешит соглашаться. – Я-то знаю, мне объяснили. Один биолог, засекреченный спе-ци-а-лист, рассказал подробности – вот так же, в поезде, на пути из Барнаула. Все дело, оказывается, в генах: они одинаковы, но не до конца. Всегда есть маленькая разница – раньше-то на нее не хотели глядеть, но теперь присмотрелись и поди ж ты: чуть не в каждом гене есть непохожие точки. Называются ‘снипсы’ – я запомнил наизусть – и что занятно, у большинства различия в одних и тех же местах. Это о многом говорит, я сразу понял, чуть речь зашла о большинстве – а вот у некоторых отличия вовсе и не там. Неправильные у них ‘снипсы’, не такие, как у прочих – и человек мучается всю жизнь, страдает от несовершенства мира, а окружающим-то невдомек. Оно и неудивительно: у него ж не написано на лбу, те снипсы или не те. Нормальный он или, как вот мы с Вами, в некотором смысле, понимаете, урод».
«Гены… Снипсы…» – задумчиво повторил за ним Николай и вновь вдруг ощутил волнение, и стал тереть виски. Слова собеседника показались ему исполнены глубокого смысла, и даже смутная тень вселенского организма мелькнула будто бы за окном. Может вот сейчас что-то и разрешится – явится путь, намек, разгадка, – нервно подумал он, а вслух пробормотал, стараясь держать себя в руках: – «Интересно, это имеет отношение к метаболизму?»
«Все имеет отношение к метаболизму, – замахал на него Савелий Мурзин, – уж поверьте мне, я в курсе дела. Очень легко вообразить, как это произошло когда-то – даже не нужно специальных знаний. Был у питекантропов маленький мозг, увеличивался себе на миллиграммы в тысячелетие, только и позволяя, что орудовать дубиной – насмешка, а не эволюция. Сто тысяч лет – представьте – сто тысяч и абсолютно никакого толку, а потом вдруг кто-то нарисовал сажей картинку на стене пещеры, и хоп: черта подведена, явился новый вид – ибо старому-то с какой стати? Не путайте с Хомо Сапиенс, Хомо Сапиенс – эклектика, там намешано-перемешано. Новые со старыми, и старые тянут за собой. Спариваются-то, не глядя в гены, по одному лишь влечению – очень, конечно, невоздержанность нравов мешает генетической чистоте. Но и все равно, снипсы не дадут соврать: кажется, что смешались плевела и злаки – ан нет, в длинных молекулах закодирована вся правда. И все, кто понимают, думают себе – ах, как жаль! Жаль, сокрушаются они, что доступна эта правда лишь узкому кругу – у кого пробирки и электронный микроскоп. Но я-то знаю: так да не так. Есть отличие на виду… – сосед снова оглянулся, потер руки и прошептал торжествующе: – Наши – это те, кого мучит вопрос!»
Они допили водку и доедали теперь хлеб с солеными огурцами. У фольклориста Савелия возбужденно блестели глаза, и проступили красные пятна на лице. «Вопрос-то известен давно, – бормотал он, заглядывая Николаю в зрачки, – но для большинства он – пустой звук. Не то что не мучит, а даже как бы и не звучит, но эти, с другими снипсами, сразу делают стойку. В чем предназначение разума? – спрашивают они себя сами по нескольку раз на дню. – Где кроется суть самонадеяннейших потуг – попыток осмысления жизни, от которых всем только хуже, ибо конец не отменить? Смысл возможности поиска смысла… – вопрос замкнут в кольцо, и нам не вырваться из кольца – в том числе и тем, кто ищет ответы. А те, кто не ищет – протоплазма, строительный материал – как же их бывает жалко, убогих невежд!»
«Наших не так мало, – шептал он, наваливаясь на стол. – Особенно в младенчестве, когда – чистый лист и незамутненный взгляд. Потом-то их сбивают с толку – мамки, дедки, модели счастья. Тут-то разнообразие и играет на руку: разобщенность мнений, непрочный пергамент – это Вам не западный железобетон. Потому, в России наших должно быть больше – и искать их нужно не где-то, а сами понимаете… – он, усмехаясь, тыкал пальцем в окно. – Пока всякие умники издалека ‘моделей’ не навезли».
«Ага», – глубокомысленно кивал Крамской, а Савелий крошил пальцами хлеб и бормотал с обидой: – «Ну а вообще, мы еще посмотрим. В будущем все устаканится, помяните мое слово, уже и сейчас движется к тому. Сплошной зоопарк – в цивилизацию прет зверье, чуждые нам племена, жестокие и тупые. А где зоопарк, там будут и клетки – неизвестно только, кто в клетках, а кто снаружи, но это уж у каждого свой взгляд. Все равно, наши объединятся, не по ту сторону, так по эту. Мы-то с Вами увидим, а другие может и не поймут…»
Они расстались поздно – покачиваясь от вагонной тряски, добрели до купе, довольные проведенным вечером, но утром избегали глядеть друг другу в глаза. Ночь была душной, гроза полыхала вдали, но не проливалась дождем. Николай долго лежал без сна, размышляя о Мурзине и о снипсах. Было ясно: что бы ни представлял из себя сосед, сообщение от высшей силы с ним не пришло.
Проводница, пришедшая их будить за два часа до прибытия, отчего-то хмурилась и косилась в сторону. В туалеты собралась длинная очередь, и едва начавшийся день уже казался утомительным и нескладным. Запасливые монашки покормили Савелия крутыми яйцами с солью и дали ему к чаю кусок кулича. Николай же от завтрака отказался, вышел в коридор, а потом, подумав, перебрался даже в соседний вагон. Там он и простоял, не тревожимый никем, до самого Сиволдайска, чувствуя себя несколько постаревшим, как часто бывает после пьяной ночи.