Андрей Федорович Астахов, сиволдайский приятель Крамского, проснулся в понедельник в дурном расположении духа. Ночью от ветра скрипели ставни и хлопала форточка на кухне, а когда он встал, чтобы запереть задвижку, весь сон пропал, так что Андрей ворочался на измятой простыне до рассвета. Будильник прозвенел, как всегда, в девять; он злобно стукнул по нему ладонью и сразу уснул, и проспал до полудня, растратив впустую лучшие утренние часы.
Теперь его терзали головная боль и общее недовольство происходящим. Он хмурился и, морщась, почесывал перед зеркалом небритую щеку. В зеркале отражались скуластое лицо, глубокие залысины надо лбом, нос с горбинкой, в котором проглядывало что-то римское, и большие глаза, серо-зеленые в свете матовой лампы, с явственно различимым желтым волчьим ободком.
В отличие от Крамского, Андрей Федорович не списывал перепады настроений на происки неведомых внешних сил. Утренний сплин в его понимании имел вполне рациональную природу, объясняясь, помимо беспокойной ночи, досадой на собственную лень и чередой неудач, преследовавших его уже несколько дней. Последней каплей стала авария в районном узле связи, оставившая Астахова без домашнего телефона, а с ним и без доступа в Сеть, что доставляло массу неудобств. Именно поэтому он и не ответил на письмо Николая – и вообще не имел понятия, что тот находится с ним в одном городе, прибыв московским поездом этим же самым утром.
Выйдя из ванной, Андрей Федорович бросил взгляд на часы, висящие у входа, раздраженно фыркнул и зашагал по комнатам, обдумывая распорядок дня, уже безнадежно смазанный поздним пробуждением. Комнат было всего две, к ним прилагались кухня и просторная прихожая с гипсовой лепкой под потолком. К своей здешней квартире он успел привязаться и даже полюбить ее чуть стыдливой любовью, несмотря на розовые обои и наивный ампир. Он снял ее у молодящейся особы пятидесяти с лишним лет, но запомнилась ему не хозяйка, а вполне еще юная дочка, возбудившая его босыми ступнями, которыми она вышагивала по половикам, как по паркету бальной залы. Во многом из-за ее ног он вскоре приехал вновь, будто бы для повторного осмотра, и потом как-то незаметно согласился на трехлетнюю аренду, хоть добиться хозяйской дочки так и не удалось.
На кухне пахло вчерашней едой. Андрей чертыхнулся и распахнул настежь злополучную форточку. Оттуда вместо свежести и прохлады противно потянуло горелым – где-то неподалеку жгли битум или кусок резины. «Проклятый город», – вздохнул Астахов и покачал головой. Что-то тревожило его: все происходило не так. Даже в ушах звенело беспокойно – или это организм реагировал на многие дни духоты, ожидая перемену погоды?
«Ну-ну!» – прикрикнул он на себя и преувеличенно бодро направился в кабинет. Там он расстелил на полу тонкий жесткий коврик и приступил к зарядке, от которой сегодня были все основания отказаться. Но Андрей Федорович решил не давать себе спуску – он начал с упражнений Пранайамы, потом выполнил несколько простых асан, сразу после которых застыл в главной позе Йога-Мудры, которая, как известно, способствует гармонии духа. Выйдя из нее, он иронически хмыкнул, скатал коврик и бросил его в угол, после чего, раздевшись догола, выполнил даосский танец яичек – первый шаг на пути к тайнам алхимического секса – завершив его пятиминутной работой с мышцей Ци, устремляя энергию мироздания вверх по позвоночнику. Все это прибавило бодрости, но когда он, пританцовывая, как Шива, направлялся в ванную, чтобы принять контрастный душ, взгляд его упал на местную газету, сотрудница которой заезжала на днях, и настроение тут же испортилось вновь.
Она, заметим, не сделала ему ничего плохого, что и сам Астахов понимал прекрасно, еще больше от этого на себя злясь. Девушка была улыбчива и любезна, демонстрируя даже некоторый пиетет – не так давно Андрей Федорович попал в списки «настоящих» писателей, каковых в Сиволдайске можно было сосчитать по пальцам. Самый большой его роман, после мучительных откладываний и задержек, был наконец опубликован весьма солидным издательством. На него даже вышла рецензия, автор которой в одном месте слегка переврал заглавие. С точки зрения провинции это был успех, зорко отслеженный местным еженедельником, который и представляла гостья, притащившая с собой ореховый торт и поначалу растрогавшая Астахова своей манерой дуть в чашку с горячим чаем, сложив губы трубочкой совсем по-детски. Потом, однако, беседа не задалась. Она, распахнув ресницы, сразу спросила, о чем же таком пишется в его книгах, а особенно – в том самом романе, что послужил причиной ее визита, и Астахов разнервничался, заершился и взял совершенно ненужный тон.
Он вообще не любил говорить о таких вещах, а журналистка, к тому же, настроила его воинственно, употребив несколько штампов – без всякой задней мысли. Андрею, тем не менее, почудилась насмешка, он вскинулся и из радушного хозяина превратился вдруг в неприятно-заносчивого типа, наговорив всякого в том смысле, что подобный вопрос мало того, что обиден, так еще и весьма нелеп. Он, мол, работал над романом не один год и не может теперь рассказать все за минуту или две. Тем же, кто интересуется, неплохо бы набраться решимости и в свою очередь потратить пусть не годы, но хотя бы месяц, чтобы пропустить написанное через себя, прочувствовать его вдумчиво и без спешки и уж потом говорить с автором на равных. «А иначе не стоит и пытаться», – отрезал он хмуро, глядя в пол, на что журналистка, явно сбитая с толку, резонно возразила, что месяц, быть может, потратить и не жаль, если только знать наверняка, что в злополучном романе действительно в достатке содержания, а автор – не самозванец и не графоман.
«Вот видите, – сказал он ей печально. – Вы не хотите дать книге шанс, полагая заранее, что она плоха. Почему же я должен надеяться на лучшее, допуская, что Вы не безнадежно глупы?»
У девушки повлажнели глаза, и лишь тогда он понял, что перегибает палку, нападая на собеседницу без всякого повода. Они помирились и много смеялись, и она даже стреляла глазками вполне призывно, но Астахову все еще было не по себе, и призыв остался без ответа. Даже и теперь, по прошествии недели, этот эпизод сидел в памяти, как заноза, заставляя недовольно вздыхать.
К своему писательству он вообще относился болезненно, не умея объяснить его смысла даже себе самому. Всякая попытка до этого смысла докопаться приводила к напыщенным формулировкам, которых он боялся, видя в них симптом скудоумия, как бы ни был возвышен повод. Потому, всякий раз, когда в голову лезли непрошенные мысли о красоте и гармонии или достижимости совершенства, он страшно сердился и насмехался над собой, тут же перескакивая на спасительную прагматику, будто бы определяющую базис его потуг. Базис, понимал Андрей Федорович, был весьма шаток – ни денег, ни славы ждать ему не приходилось – но больше опереться было не на что, и он, скрепя сердце, убеждал-таки себя, что стремится именно к признанию – хотя бы для того, чтобы дать своим книгам хорошую судьбу. Размышлять же о более тонких мотивациях конечно же не стоило вовсе, ибо размышления эти с самого начала отдавали явным мистицизмом. Мистицизма Астахов не любил, чурался его и всячески избегал, подменяя хоть чем-то, если не рациональным, то, по крайней мере, знакомым и приземленным. Например, сожалением о напрасности усилий и еще о том, что время бежит слишком быстро: когда его книги будут по достоинству оценены, он уже постареет, растеряет остатки привлекательности и не сможет в должной мере воспользоваться плодами успеха.
Вопрос времени, при всей своей зыбкой сути, давал еще один интересный ракурс. Написание книг, как ничто другое, отвлекало от мыслей о неминуемой смерти. Замыслов было хоть отбавляй, и их завершение представлялось нескорым делом. Потому казалось, что и жизнь будет долгой – те, что вложили в него порыв созидания, наверное знали, что делали, и должны теперь проследить, чтобы он не улизнул в никуда, пока не напишет все свои книжки. Дело в напряжении – как только оно отпустит, кончатся все гарантии, полагал Андрей Федорович и заботился о поддержании «творческого нерва» в постоянном тонусе. Делать это было несложно, «нерв» и сам вибрировал весьма чувствительно, не давая о себе забывать. Астахов даже осмеливался порой думать о времени с ощущением превосходства. Вот, мол, как он находит в себе силы делать что-то и не опускать рук – не сдаваясь ужасу и отчаянию, когда одолевают раздумья о конечности всего, всего…
Самым трудным было объяснить другим, чем он занимается и для чего это нужно. Та самая прагматика, которой он, казалось, мог вполне успешно обмануть себя, не выдерживала критики, будучи высказанной вслух – в ответ на чей-нибудь невинный вопрос. Каждый чувствовал в ней отсутствие сердцевины – даже если сам получал гроши и едва сводил концы с концами. Те же, кто преуспевали хоть в чем-то, с трудом скрывали усмешку, а порой еще и не отставали так сразу, принимаясь выспрашивать, почему бы ему, если уж есть такая блажь, не подойти к вопросу серьезно и не подстроить норовистую музу под реалии спроса и законы рынка. В таких случаях Астахов терял терпение и мог повести себя очень грубо. В конце концов, он вовсе перестал упоминать о своем литераторстве, отрекомендовываясь то трэйдером, то биржевым аналитиком, а то и психологом интимных сфер, если ему хотелось немного пошалить. Это сразу снимало вопросы, на него навешивали ярлык и теряли к нему интерес, чем он был вполне доволен, беззлобно посмеиваясь внутри.
С литературным официозом тоже складывалось не очень – особенно с издательствами, не жалующими авторскую строптивость. Лишь по случайности его роман попался на глаза функционеру большого издательского дома в Петербурге, название которого напоминало Андрею то ли о морской раковине, то ли о ночной вазе. Функционер снизошел до личной встречи, был высокомерен и велеречив, и Астахов, специально приехавший в Питер, чуть сам же и не испортил все дело, обидевшись на что-то и тоже став в позу, но потом расслабился, поглощенный мыслями вовсе о другом. Типаж собеседника поразительно подходил к концепции его новой книги, к которой он вот-вот намеревался приступить. Тут же ему вспомнилось слышанное недавно: будто бы в этом городе, малосильном и призрачно-сером, каждый, так или иначе связанный с литературой, строго печется о чистоте рядов – подразумевая под этим ориентацию сексуального толка. Почему литераторы, взращенные в колыбели революции, были так нетерпимы к геям, никто объяснить Астахову не мог, но сама идея показалась ему забавной. Он решил использовать ее в одном из сюжетных ходов и теперь с интересом наблюдал за хозяином кабинета, который, при всей начальственной спеси, явно отличался подозрительными странностями.
Издатель был довольно молод, кряжист и бритоголов. Просторная рубашка навыпуск казалась ему длинновата, но зато прикрывала слишком полные бедра, при этом смешно топорщась сзади. В его повадке сквозила нарочитая суровость, весь он будто хотел соответствовать своему имени – знаку неуступчивой, непримиримой смуты – но взгляд его выдавал нечто другое, и наклон головы был чуть кокетлив, а пальцы жили своей нервной жизнью, словно теребя платочек из батиста. Андрей Федорович тут же придумал историю под стать о пугливом подростке, стеснявшемся больших ладоней, с детства чувствовавшем свой порок и скрывавшем его от всей крестьянской семьи – от деда, сына кузнеца Назара, от отца, сына мельника Федота, а пуще всего от экзальтированной мамаши, взятой из пригорода, из обрусевших немцев. Потом он вырос и выбился в люди, вовсе порвав с деревенскими корнями, но и тут ему не было покоя – на смену патриархальной косности пришла недоверчивость коллег-писателей. Скрываться от них было еще труднее, и глубоко в душе уже рождалось отчаяние: казалось, весь мир следит за каждым его шагом – зорко, зорко… Все это выходило занятно – и будущий персонаж вставал перед глазами, как живой. Разговор же тем временем протекал своим чередом и завершился вполне мирно – хоть издательство и тянуло потом с выпуском романа почти год.
Один лишь Крамской относился к его занятиям с подобающей серьезностью, но и то скорей потому, что и сам был во власти странноватой метафизики, о которой Андрей никогда не выспрашивал подробно. Однако же, именно Николаю он порой адресовал длинные письма, в которых, не жалея красок, описывал суть игры в слова. Он приводил доводы и примеры, восхищался мощью языковых форм, и даже разъяснял несколько нудновато, отчего иные из книг обращаются в иконы, пусть сюжет их избит, а суть весьма примитивна. Письма эти он неизменно рвал, но они, тем не менее, помогали ему хранить твердость духа, напоминая, с напыщенностью или без, что на самом деле прагматика – пустое. Истинный же смысл порыва – вот он, на месте, и его от себя не скрыть.
Постояв около злополучной газеты минуту или две, Андрей Федорович аккуратно ее сложил, примял ею содержимое мусорного ведра и проследовал в ванную вполне довольный собой. Контрастного душа, впрочем, не получилось – кран горячей воды отзывался гулкой пустотой. Астахов разозлился было, но потом приказал себе считать, что это повод для проверки собственной выдержки, и вымылся под холодными струями, что потребовало полного напряжения сил. Под душем, окончательно забыв о журналистке, он бормотал самодельные мантры, призванные облегчить испытание, но никакого облегчения не почувствовал и перевел дух, только выскочив вон и завернувшись в полотенце. Растираясь и радуясь долгожданному теплу, Андрей подумал мельком, что на этой неделе нужно попробовать три новых позы, особенно Вирасану, закаляющую нервную систему, а потом ощутил, что зверски голоден, и через минуту уже орудовал на кухне, подогревая чайник и роясь в холодильнике, двустворчатом, как платяной шкаф.
Сегодняшний его завтрак был весьма обилен и включал в себя тосты с красной икрой, несколько ломтиков дорогой осетрины и большую чашку китайского чая, сорт которого был выбран наугад из пяти-шести, всегда хранившихся в специальных банках. К чаю прилагались орехи – смесь фундука и миндаля – весьма способствующие, как известно, укреплению и самой мышцы Ци, и связанных с нею систем организма. На еде Андрей Федорович не экономил – даже если его финансовые дела оставляли желать лучшего. Нынешнее время нельзя было назвать проблемным, но и терять голову тоже не стоило, так что расходы тщательно контролировались и сверялись с установленной нормой. На деликатесы, впрочем, ему хватало, так же как и на другие удовольствия, особенно в провинции, жизнь в которой все еще оставалась недорогой в сравнении со столичным ценовым безумием.
Когда-то Астахов и Николай Крамской учились вместе в одном университете и считались приятелями, которых многое связывало. Потом их пути ненадолго разошлись, чтобы вновь пересечься в той самой истории с «Технологией Т», проданной доверчивым голландцам. В отличие от Крамского, Андрей Федорович решил поиграть с судьбой и приумножить легко пришедшие деньги, за что и был быстро наказан. По счастью, потерял он не все – после разборок с кредиторами у него осталось около трети капитала и двухкомнатная московская квартира. Андрей расценил это как последнее предупреждение и дал себе слово сосредоточиться на написании книг, не отвлекаясь на побочные занятия и соблазны.
Он знал, что в побочном очень легко заблудиться. Окружающий мир воспринимался им, как причудливое смешение сущностей – большой котел, где перемешаны понятия, правила и смыслы. Их природа – движение и изменчивость. Их суть – стремительность, которая и есть жизнь. В молодости Астахов пытался успеть за жизнью, научиться бежать с ней вровень, подлаживаясь под остальных. Научившись, он, казалось, влился в ряды прочих и бежал с ними голова к голове, но потом, по инерции, опередил почти всех и вдруг остался в одиночестве – уже навсегда.
Зато он понял при этом, что лишь литература захватывает его по-настоящему и целиком. Писать приходилось урывками, но, тем не менее, он скоро почувствовал в себе нешуточный потенциал и стал с нетерпением ждать момента, когда сможет отдаться писательству целиком. Это было весьма наивно – по всем канонам он не мог заработать серьезных денег – но, как бывает порой, наивность взяла приз, обскакав многих в гонке буйных статистик. Правила подтвердили себя редчайшим из противоречий – Астахов получил «голландский» куш, а потеряв большую его часть, окончательно убедился, что финансовая удача дана ему исключительно для реализации таланта.
Он аккуратно пересчитал остаток и взялся планировать будущее, подойдя к этому с канцелярской серьезностью и не полагаясь более на интуицию и «авось». Прикинув, сколько он будет тратить в неделю, месяц и год с поправками на форс-мажоры, такие как женитьба или болезнь, Андрей Федорович отобразил результат графически в виде оптимистической и пессимистической кривых. Область между ними он закрасил синим – она была достаточно велика и являла собой странную фигуру, стягиваясь в туманной дали в длинный хвост. Это было там, где ни оптимизму, ни пессимизму уже не оставалось места, но думать о грустном пока не стоило. Жизненное пространство ярко-синего цвета выглядело внушительно, а отсчет времени даже еще не был начат.
Из этого следовало, что расходовать средства придется без всякого шика – верхняя из вычерченных кривых скоро пересекала жирный красный пунктир, за которым ждало безденежье. Взвесив очевидные за и против, Андрей Федорович пожал плечами и без всякого сожаления оставил на время безудержно дорожающую Москву. Перебрался он в волжский город Сиволдайск, где когда-то родился и который совсем не помнил.
Этому способствовал и недавний развод со второй женой Юлией. Она не хотела денег – ибо ушла к куда более состоятельному человеку – но их расставание происходило нервно и вытянуло из Астахова все жилы. Юлия терзалась чувством вины, ей казалось, что с ее уходом жизнь Андрея должна превратиться в одно сплошное страдание. Она хотела, чтобы и он признал это тоже, но Андрей упрямился, и потому она изводила его звонками и внезапными визитами, ревнуя и устраивая сцены, будто до сих пор имела на него права.
Астахов сделался с нею груб, но это лишь добавило ей куража. Она даже стала намекать, что видит в нем теперь иного мужчину, к которому у нее может возникнуть новый сексуальный интерес. Это было уже слишком, и Андрей, помолодевший после развода на десять лет, позорно бежал из столицы за месяц до намеченного срока, передергиваясь от одной лишь мысли о жеманных пароксизмах давно опостылевшей ему Юлиной страсти.
С женщинами ему вообще везло не очень, и он воспринимал это спокойно, считая, вполне справедливо, что им с ним приходится еще хуже. Астахов давно уже понял, что никто не способен разделить в полной мере его страсть к гармонии слов и смыслов и уж тем более не готов пестовать механизм ее воссоздания – его самого. Он знал, что на него обращают внимание, но скоро всем становится ясно, что его отклик немногого стоит: он слишком занят собой и не готов жертвовать ничем. В этом смысле Андрей Федорович являл собою крайность, до которой было далеко даже его приятелю Крамскому, но, по счастью, его интерес к слабому полу был куда менее силен, отличаясь даже некоторой отстраненностью, которую женщины не склонны прощать.
Тем не менее, он никогда не оставался вне притязаний какой-нибудь недальновидной собственницы. Первый брак случился в ранней молодости и кое-чему его научил – главным образом, тому, что при выборе невесты нужна изрядная осмотрительность в вопросе социальных ниш. Это же быстро поняла и супруга – крепко сбитая русоволосая Елена – и не раз поминала в сердцах хороший бабушкин совет: никогда не выходить замуж за человека не своего круга. Ее отличало незыблемое упорство в достижении целей. Главной ее тактикой в любом сражении было постоянство напора: она била в одну точку и не позволяла себе ни одной лишней мысли. Все должно было служить делу – укреплению семейного достатка и ее собственного небольшого бизнеса. Сначала это привлекло Астахова, он увидел в ней надежность, источник постоянного заземления, который так хочется иметь рядом, если сам склонен витать в облаках. Нравилась ему и ее грубоватая чувственность, которой она отдавалась с беспримерной основательностью. Но скоро между ними пролегла трещина: Елена, увидев, что новоявленный муж чересчур расточителен в желаниях и планах, как-то сразу к нему охладела и стала замыкаться в себе. К тому же, она быстро менялась внешне – у нее утолщались руки и ноги, а волосы, напротив, становились тоньше, обесцвечиваясь и теряя блеск. Астахов с некоторой тревогой гадал, во что она превратится еще через десяток лет, и когда Елена поставила вопрос ребром, требуя его участия в одном из своих проектов, он пошел на открытый конфликт, который и привел к разрыву – без лишних разговоров и слез.
Вскоре после этого ему встретилась Юлия, с которой они имели долгий вялый роман, завершившийся внезапным походом в ЗАГС, причем Андрей так и не понял, каким образом его к этому склонили. Впрочем, поначалу он ни о чем не жалел – вторая жена казалась ему чуть ли не идеалом. Они читали одни и те же книги и имели общих друзей. Ей нравился его мрачноватый юмор и, особенно, свобода в выборе слов – от чего бывает не так далеко до истинного или мнимого родства душ. Юлия и хотела слов – истинных или мнимых. Она работала корректором и очень гордилась знанием правил письменной речи, нередко придавая своей грамотности статус абсолютной. Чем дальше, тем больше это укоренялось в ее сознании как главная личностная сущность – поскольку прочие сущности отмирали одна за другой. Вскоре она стала нетерпима к сомнениям в собственной правоте, если дело касалось правописания и иже, и тогда Андрей Федорович впервые отметил в ней зачатки истеричности, вскоре расцветшей пышным цветом.
Когда-то у нее была привычка улыбаться с сарказмом всепрощения, так что один уголок губ полз по лицу, взбираясь вверх – и он испытывал к ней внезапную нежность. Но потом, все чаще, вместо саркастической улыбки ее губы морщились в капризную гузку, как у девочки, что хочет расплакаться, и Астахов почувствовал, что стремительно теряет интерес. Как-то раз он указал на неточность в ее корректорской правке, и Юлия обиделась неожиданно сильно, так что они не разговаривали несколько дней. Потом, месяца через два, они поспорили по поводу другого слова. Он открыл словарь, подтверждающий, что она неправа, а разъяренная Юлия запустила в него сковородкой и долго рыдала, запершись в ванной. Стало ясно, что и этот брак – не жилец. У Астахова завелись одна за другой несколько мелких интрижек на стороне, а потом в один прекрасный день Юлия пришла домой взвинченная и бледная, с красными пятнами на щеках, и, покружив бесцельно по комнатам, сообщила ему высоким голосом, что случайно встретила человека, который понимает ее как никто. Андрей только пожал плечами, чем несказанно ее взбесил. Она буйствовала, словно фурия, уличая его в равнодушии и эгоизме, и собрала вещи в тот же вечер, несколько ошеломив тем самым и Астахова, и нового своего кавалера, не ожидавшего, что события будут развиваться столь стремительно.
После этого Андрей Федорович, опять же подобно Крамскому, оберегал со всей решимостью беспечность своей холостой жизни. Романтические истории случались время от времени, но были весьма унылы – потому наверное, что он сам не верил в их успех. Он принял с некоторым сожалением, что чужие души – скверный энергоноситель: они плохо горят, все больше норовят тлеть и дают много дыма – не говоря уже о том, что некоторые из них довольно дорого стоят. При этом, в нем жила все же подсознательная тоска по «музе» – он выплескивал ее в бессвязных литературных опытах, не позволяя пробираться в свои книги, где его отношение к женщинам было скорее пренебрежительно-циничным. Наедине с собой, однако, он фантазировал довольно-таки часто, напридумывав немало теорий счастливого устройства личной жизни.
В какой-то момент, увлекшись НЛП, он подумывал даже, не насытить ли свой следующий текст краткими законспирированными инструкциями – и потом спокойно ждать результата. Идея показалась ему продуктивной: в конце концов, как еще извлечь собственную выгоду, властвуя над многозначным, владея недосказанным, обладая редчайшим из умений, столь пренебрежительно отвергаемым человечеством? Поневоле приходится лукавить – и приказ, скрытый коварно в каком-нибудь безобидном описании пейзажа, может оказаться очень полезной хитростью, думал Андрей Федорович и даже провел несколько экспериментов. Но на них все и закончилось: инструкции, пусть краткие, неуловимо портили текст, нарушая гармонию тех самых многозначностей, а само изложение отдавало дешевым популистским душком – не иначе, из безотчетного стремления расширить целевую аудиторию. Результат так его удручил, что он сразу же отказался от дальнейших попыток, сказав себе с усмешкой, что именно так и жертвуют личным ради вечного, пусть принадлежащего не тебе и лишь дразнящего своей тенью.
Покидая Москву, Астахов лелеял еще одну иллюзию – о неиспорченных провинциальных барышнях, простоте их желаний и открытости душ. Так оно в общем и оказалось, но далеко не в той мере, в какой он ожидал. Иллюзия вскоре развеялась почти бесследно, хоть сразу по приезде в Сиволдайск у него случился пылкий роман с аспиранткой местного университета. Тогда по всей Волге начиналась мода на брюнеток – Астахова поразили в самое сердце волосы, черные, как смоль, и медовый обрис зрачка. Он вдруг почувствовал себя совсем юным, только лишь начинающим настоящую жизнь, и легко закружил аспирантке голову столичным стилем и изяществом рассуждений. Потом их связало и общее дело, он использовал ее как провинциальную модель – заставлял ходить по улицам, делать покупки, торговаться и скандалить, наблюдал за ней с жадностью вуйариста, пытаясь взглянуть на мир ее глазами, изобретая все новые хитрости и приемы. Это чрезвычайно ее возбуждало неделю или полторы. Она не жалела сил и горела будущим романом будто бы наравне с ним, но потом как-то сразу остыла, и между ними не осталось ничего, кроме секса, который, надо признать, очень нравился обоим. Но этого казалось мало, Андрей был подавлен и удручен. Он даже забросил едва начатый опус и никогда больше к нему не возвращался.
«В наивной искренности провинции есть огромный потенциал, – писал он Николаю Крамскому, – но его трудно вызволить на поверхность». И добавлял тут же: «Короток, короток интерес провинциалки…» – будто стараясь свести все к шутке и не показать, что и в самом деле уязвлен. Вскоре, впрочем, время и речной воздух излечили его от хандры. Он научился не требовать многого от сиволдайских подруг и признал, что в целом они все же отзывчивее высокомерных москвичек. Он быстро вычислил сущность странного обаяния местных женщин – гибрид жизнелюбия и провинциальной расслабленности. Они будто черпали энергию у большой реки, которая всегда рядом и всегда готова утешить. Склонностью к утешению тут отличались все, что бывало назойливо и бывало смешно, но куда чаще оказывалось приятно. Вместе с тем, именно тут, без аляповатого столичного грима, была ясно виден безнадежнейший дуализм, от которого не уйти даже в самой возвышенной из историй. Астахов чувствовал это особенно остро, прогуливаясь по набережной теплым днем, наблюдая вереницы молодых мамаш – с безупречными лицами мадонн, прекрасных и недоступных, озабоченных лишь своими детьми и отвергающих с полслова все прочие смыслы.
Это они, думал Андрей, есть главный оплот косности и реакции. В них – отрицание неординарного; в них – трясина, животный инстинкт. И в то же время, именно они – носительницы любви, ее причина и ее источник. В этом главная ловушка мироздания, и она же – главная его насмешка. Остальное вторично, ибо ничто не вдохновляет на созидание так, как любовь.
Может и мне не хватает вдохновения? – подшучивал он над собой с невеселой усмешкой. – Может, его и вовсе нет, а есть лишь тяга к черканию строк? Ее создает какой-то внутренний mobile непонятного свойства, и это тревожно, ибо он не вечен. Или это я не вечен, а ему все нипочем? В любом случае, тут никто не подскажет. А ведь это – большой, большой вопрос!