На финансовых рынках продолжался спад, но мы по-прежнему не теряли денег. Тоска и уныние, царившие на биржах, не отражались ни на мне, ни на моем банковском счете. Нужно признать, в том не было моей заслуги. Это все Семмант — он держался молодцом. Уверенно и бесстрашно он скользил меж пропастей — по лезвию бритвы, не теряя фокус, глядя только вперед.

Что ж до меня, мой интерес к биржевым играм иссяк полностью и навсегда. Все было слишком примитивно-убого. Слишком понятно и, вместе с тем, абсурдно. Ни на что нельзя было опереться, всюду подстерегали ловушки, от которых не уберечься. Бросаясь в рынок, ты становился заложником энтропии. Пленником беспорядка, не имеющего предела. Потому что: жадность и страх и впрямь могут быть беспредельны. Могут быть вечны и не иметь конца.

Я больше не хотел смотреть на графики и столбцы цифр — и вскоре перестал себя заставлять. Сил моих хватало лишь на краткие сводки новостей и событий. Я переводил их на язык чисел в соответствии с давно разработанным кодом. Не знаю, нуждался ли в них мой робот, возможно, он и сам уже научился выискивать их в Сети. Но мне хотелось думать, что я тоже участвую — вместе с ним. К тому же, это была традиция, привычный способ нашего с ним общения, и я знал — в дружбе нельзя лениться.

Поэтому я слал ему файлы данных, в конце которых, как и прежде, писал обо всем — о Лидии, о своих раздумьях. Впрочем, раздумьями я теперь утруждал себя не слишком. Время текло легко, споро и на удивление — для меня — праздно.

Словно назло кризису, потрясшему мир, мы с Лидией предавались беспечному сибаритству. Она полюбила дорогие СПА — плескалась часами в бассейнах и джакузи, нежилась в саунах, подставляла тело под водяные струи. Это еще усиливало ее чувственность; после водных каскадов Лидия всегда хотела любви. Быть может, в прошлой жизни она была морской нимфой.

Зачастили мы и в массажные кабинеты. Китаянки и тайки, филиппинки, индонезийки мяли наши тела привычными руками, разгоняли лимфу и кровь, разминали каждую мышцу. Иногда мы заказывали процедуру для двоих — это очень возбуждало. Вскоре я научился не стесняться эрекции на массажном столе, а однажды сеанс балийского джаму перешел в оргию с двумя смуглыми девчонками — по-моему, они были из Джакарты. Лидия потом говорила, что одна из них пахла сандалом.

Мы вообще уделяли внимание запахам. Покупали лучшие кремы, самое дорогое масло. Нежные пальцы легко касались наших лиц, втирали чудодейственные элексиры, обещая вернуть юность. Мне она была ни к чему, но Лидия верила в нее взаправду. После она разглядывала себя в зеркале — пристально, подолгу. Я даже не решался над ней подшучивать.

Бутики с дорогой одеждой тоже не оставались в стороне. Мы стали завсегдатаями улицы Ортега и Кассет. Продавщицы-феи, горя глазами, порхали за нами вслед от полки к полке. Они помнили: эти двое покупают охотно и помногу. Ворохи блузок, открытых маек, ночных пижам и строгих юбок, костюмов, галстуков, джемперов и рубашек заполняли примерочные за считанные минуты. Коробки с обувью выстраивались в колонны, в многоэтажные здания, в крепостные стены. Мы выходили, обвешанные пакетами, с трудом загружались в мой шикарный автомобиль. Прохожие посматривали на нас косо. Мне не было до них никакого дела. Меня не интересовали ни они сами, ни их проблемы — маленькие зарплаты, рост цен, страховки, невыплаченные кредиты…

Словом, мы не скучали. Наверное, это был самый беззаботный период моей жизни. Как ни странно, я умудрялся вообще ни о чем не думать — хоть и полагал до того, что мне это не под силу. Мы развлекались — мир развлечений с непривычки казался мне бесконечным. Я бездельничал, и безделье не тяготило меня ничуть.

Как-то раз графиня Де Вега пригласила нас на ланч. Я не видел ее три месяца и нашел, что она похорошела. В ней был теперь новый шарм — или, может, у меня сместился ракурс. В любом случае, ей понравился мой комплимент.

Мы встретились вчетвером — графиня пришла с Давидом. Они по-прежнему были очень красивой парой. Но что-то изменилось, во взгляде Анны появилась ирония. Она будто уже знала наизусть весь его мир. Он стал для нее слишком знакомой вещью.

Давид, в свою очередь, смотрел на нее как-то не так. Я отметил вдруг, что он очень молод — это стало бросаться в глаза. Нет, нет, не в сравнении с Анной Де Вега, а независимо, само по себе. Его молодость, ценнейшее из богатств, будто стеснялась сама себя. Будто пряталась от себя, не зная, что с собой делать.

Это мой любимый ресторан, — сказала графиня, открывая меню. — Здесь я всегда заказываю устриц. Ты тоже будешь устриц, Дэви?

Ты ж знаешь, — буркнул тот, — я их ненавижу. Так же, как и это имя.

Он сжал челюсти и нервно комкал салфетку. Потом расправил ее и аккуратно сложил. Белый треугольник был безупречен. И сам Давид был безупречен — статен, широкоплеч, вызывающе красив. Он смотрелся, как наследный принц. Будь он таковым, Испания могла бы им кичиться. Но мы-то знали, что его мать была санитаркой в муниципальном госпитале. И Анна Де Вега знала это тоже.

Официант, приняв заказ, поклонился графине. Она отложила меню и закурила тонкую сигаретку.

Извините, — сказал Давид, — я пойду поссу!

Он произнес это громко — так, что на нас обернулись соседи. Потом встал и направился в туалет. Это был бунт, но — с призрачными шансами на успех.

Нельзя вложить в мужчину то, что ему еще не дало время, — улыбнулась Анна Де Вега. — И нельзя получить это от него взамен.

Во взгляде Лидии мне почудился мгновенный отблеск ликования. Замаскированный тайный знак пусть временной, но победы. Она вдруг перегнулась к моему стулу и положила голову мне на плечо.

Извини, ты мне мешаешь, — одернул я ее. Анна лишь усмехалась, все с той же иронией во взгляде. Я подумал, что это у нее теперь навсегда.

В целом, мы неплохо провели время. Лидия напилась, но вела себя смирно. Лишь в такси она разошлась — смеялась хриплым смехом, очень похоже передразнивала Давида, а потом стала лезть мне в брюки прямо на заднем сиденье.

Я пытался ее оттолкнуть, но она вдруг крикнула во весь голос: — Не мешай, я хочу у тебя отсосать!

То-то смешно водителю, — подумал я, сдаваясь и закрывая глаза…

К концу июня наши отношения перешли в устойчивую фазу. Можно было сказать с уверенностью: я и Адель сделались для Лидии субстанцией дыхания, незаменимым ядом. Мне подумалось даже — что, если бы и я был так же зависим от нее, от ее тела? От ее души, что бы ни было у нее за душой, от ее желаний, настроений, капризов? Быть может, тогда мы обрели бы взаимность, которую все ищут. Что если в нашем веке это и есть истинная формула чувства?

Мысль нравилась мне, в ней была глубина. Мне казалось, я поймал-таки призрака любви за край одежды. Подтащил близко-близко, обменялся с ним взглядами. И… — так и не решился заговорить.

Не решился — или не захотел. Даже больше: почти уже понял, что теперь не захочу никогда. Он едва ли сообщит мне что-то новое по секрету — что-то такое, что порадует слух. Молчать комфортней, подсказывал мне внутренний голос. Такими подсказками не стоило пренебрегать.

При этом я чувствовал: вот ему-то наверняка есть, что сказать. Есть, что выкрикнуть, выплюнуть мне в лицо. И я понимал его — без обид. Конечно же, ему было трудно. Общество потребления выхолостило его сущность, лишило званий, наград, регалий. Он остался последним — наивнейшей из надежд. Его почти перестали принимать всерьез. Он — призрак любви — витал в пространствах, где любви не стало. Это было хуже, чем Пансион в Брайтоне. Там, по крайней мере, ее не было никогда.

Порой мне даже хотелось высказаться за него. За него и за себя, за Малышку Соню. Мне хотелось крикнуть — да, мы, Индиго, были честнее, были и есть. Нас приучили не верить фальши, и мы отвергали фальшь — как могли. Мы делали это, смеясь, и не выучились жалеть себя. Потому, мы не жалеем других, а от вашей романтики нас коробит. И призрака от нее коробит тоже — он, призрак, еще честнее нас. Каково же ему слышать из ваших уст оболганное слово — за разом раз? Слышать, как вы зовете любовью игру по правилам, товарно-денежный микст. Как вы жалуетесь, что любить некого, хоть на самом деле любить вам нечем. Орган атрофирован, и заодно — нечем удивляться, нечем мечтать. Мистер Райт не придет, увы — да и зря вы думаете, что при этом способность любить возникнет сама собой. Она не возникнет, над ней нужно трудиться. Трудиться вы не умеете, вы хотите купить любовь в розничной лавке или получить в подарок на Рождество. Вы — большие эгоистичные дети, хоть, почему-то, считаете детьми нас…

Я думал над этим, мне становилось грустно. Грустно было и оттого, что, глянув в глаза фантому, я так и не смог проникнуть вглубь зрачка, в душу, в тайную сердцевину. Как он живет, чем дышит — тут, в безжизненной атмосфере? Что питает его, не дает исчезнуть? — Нет, я не понял, не смог понять.

Как-то раз я заговорил об этом с Лидией — точнее, она сама завела разговор после скучного кинофильма, только что вышедшего на экраны. Ей захотелось потягаться фантазиями — развить сюжет, увести его в сторону, дать новый шанс героям, расставшимся в последнем кадре. Мы раззадорились и несколько дней обсуждали любовные перипетии — эпизоды страсти и чужие судьбы, все, что могло и не могло случиться. Лидии это нравилось, а я — я лишь убедился в том, что подозревал и раньше. Ее воззрения по поводу сути и подоплеки чувств ничем не отличались от утвердившихся в широкой массе — той, что топчется на узком пятачке. В мире Лидии недоставало взаимосвязанности вещей, он весь состоял из неоправданных упрощений. Подобно выпускникам никчемных школ, она очень боялась усложнять.

Омуты и глубины, водовороты и вихри были ей чужды, она не хотела иметь с ними дела. Ее устраивала гармоническая рябь на мелководье упрощенных реалий. Контролируемая, просчитываемая от и до, описанная в справочниках и руководствах любви. Линеаризованная система, решение для которой можно получить за несколько минут.

Я был жутко разочарован. Как-то сразу мне стало ясно, что и наша история совсем не глубока. Нам было некуда двигаться дальше — загадка Лидии, как загадка Давида, явно исчерпывала себя.

Это было обидно, где-то даже жестоко, но я не мог не признать очевидного факта. Она нуждалась во мне больше и больше, я же остывал и охладевал. Охлаждение обостряло взгляд, я видел фальшь в ее женской сути, видел белые нитки, скрепляющие куски разноцветного покрывала. Она слишком старалась защитить свой статус, убедить, что она лучше, привлекательнее, достойней. Все чаще мне в голову приходил вопрос: зачем? Зачем я с ней, зачем она мне, что связывает нас, в конце концов? Если бы сейчас она взбрыкнула и ушла, я едва ли стал бы за нее бороться. Расстался бы легко, вздохнув с облегчением. Был бы вежлив, немногословен и забыл бы номер ее телефона.

Но нет, уходить она не собиралась. Она жила Аделью и подчинялась мне. Гордилась этим и строила планы — того же мелко-романтического свойства. Они были оттуда, с узкого пятачка, истоптанного толпой.

Давай купим остров, говорила она мне. Необитаемый остров, будем на нем жить. Или — купим яхту, будем жить на яхте, плавать вокруг света, не задерживаясь ни в одном порту. Говорила, я стану твоим юнгой. Стану твоей помощницей, твоим хранителем, всегда буду у тебя за спиной!

Я посмеивался, но мне было скучно. Она вела свой поиск там, где ничего стоящего не осталось. Но сказать ей это я не мог: уж очень истово глядела она на меня, забившись в угол дивана — своими глазищами, в которых читались покорность и… Что-то еще.

В наших отношениях по-прежнему доминировал секс. Физически Лидия влекла меня до сих пор, к тому же и в постели она стала другой — бесстыдной и жадной, но очень послушной. Все мои причуды воспринимались на ура, все желания выполнялись с охотой. Она ловила каждое слово, каждый жест. Сама тоже придумывала кое-что, но подчиняться ей нравилось больше. Она любила повторять: я твоя шлюха. Иногда шептала даже: я твоя раба. Мне становилось неловко, я делал вид, что не слышу.

Мы перепробовали многое — игры, роли. Договаривались об образах, а потом импровизировали на ходу. К чести Лидии, она перевоплощалась лучше, чем я. Не иначе, в ней жила-таки актриса — большого калибра, хоть и узкого свойства. Порой, в игре, мне казалось: наконец-то! Я впервые вижу ее настоящей!

Иногда моя квартира превращалась в отель. Лидия переодевалась горничной, выходила к лифту — это была ее любимая роль. Она стучалась во входную дверь, будто это был гостиничный номер. Входила с подносом, на котором дымилась чашка: — Добрый вечер, сэр. Вы заказывали кофе?

Я бродил по комнате, как бездельник-аристократ — босиком, с трубкой в зубах. На мне были брюки Хуго Босс и рубашка от Валентино, расстегнутая наполовину. Я разглядывал гостью с прищуром, засунув руки в карманы, подходил поближе, неторопливо кивал.

Вот ваш кофе, сэр, — щебетала «горничная», глядя в пол. На ее губах играла полуулыбка.

Я работаю на этом этаже, — добавляла она, не поднимая глаз. — Я к вашим услугам — стоит лишь позвонить. Меня зовут Адель.

Ее флюиды заполняли комнату. Флюиды покорности, в которой часто кроется насмешка. Но тут, я знал, все будет без обмана. И бездельник в номере-люкс знал тоже — уж слишком выжидательна была ее поза.

Я садился в кресло, закидывал ногу на ногу. Повторял ей в тон: — Адель? Это какое-то редкое имя. Неси-ка сюда свой кофе!

Она подходила: — Вот, возьмите. — Потом роняла чашку — взаправду — на свой фартук, на мои брюки, рубашку. Мы все делали взаправду, так было смешнее.

Я всплескивал руками, гримаса ярости искажала мое лицо. Лидия-Адель вскрикивала в испуге и вдруг оказывалась совсем рядом.

Я испачкала вам одежду, — бормотала она. — И испачкала свою, смотрите! Я все постираю, прямо сейчас, снимайте. Снимайте ее с себя — и с меня тоже. О, кофе у вас на всем теле. Он был сладкий? Можно попробовать? Я плохая девочка, да?..

Или еще: из бездельника я превращался в пациента амбулатории. Лидия приходила вся в белом, с медицинским чемоданчиком в руках. От нее веяло прохладой, льдом. Веяло неприступностью, мятной свежестью. Сразу очень хотелось знать — что же у нее там, в чемоданчике?

Здравствуйте, — говорила она. — Я медсестра из госпиталя, с соседней улицы. Вы ведь звонили по поводу процедур? Меня зовут Адель, а вас? Позвольте, я вспомню: вы — Дефиорт?

Да, — отвечал я, ухмыляясь. — Иногда меня называют так.

Она мешкала в прихожей. Я подходил к ней ближе, трогал ее, будто бы невзначай, но тут же получал по рукам.

Пациенты-мужчины, — вздыхала «Адель», — они такие проказники, все до одного. С ними нужно быть начеку. Где тут диван? — вам придется лечь. Раздевайтесь, я отвернусь. Я хорошая девочка, не пяльтесь на мои бедра…

Я вновь тянул к ней руки — и она, не церемонясь, била мне по ладоням. Била и по ягодицам — вполне всерьез. Могла хлестнуть по лицу, изображая оскорбленную невинность. Но ее глаза блестели знакомым блеском. Я видел такой когда-то у нимфоманки Дианы.

Ложись на живот! — командовала «Адель» уже более властно. — Ложись и не заставляй меня быть с тобой слишком грубой.

Замки ее чемоданчика отщелкивались, словно сами собой. Открывая вход — за темный занавес, в кладовую страха. Ненастоящего страха, который кончится, как во сне.

«Адель» натягивала перчатки, доставала предметы — один, другой. Взгляд ее затуманивался слегка, губы приоткрывались. Ты мне нравишься, — говорила она. — Повернись пожалуйста набок…

Халатик ее распахивался точно в нужный момент. Она вся была в своей влаге — обязанности медсестры очень ее возбуждали. Иногда мы менялись ролями, я набрасывался, она подчинялась. Я выкручивал ей соски, она просила — еще, еще. Потом я вновь становился покорен, она ходила по мне, садилась мне на лицо. И тут же сама срывалась в бурный оргазм…

Мы придумывали и другие сценарии, Лидия экспериментировала с одеждой, изобретала странный макияж. Представала Гесперидой, Наядой, становилась моей музой. Ее улыбка бывала так трогательна — мне и впрямь в те минуты хотелось творить для нее. Одной Адели казалось мало, хотелось сделать что-то еще. Что-то великое, достойное вечной жизни. Строгий Леонардо подмигивал мне из Астрала. Жаль, что это длилось недолго.

Я пытался зафиксировать миг, продлить момент, растянуть время. Заставлял ее медлить у неуловимой точки. Заставлял доводить меня до крайности возбуждения, останавливаться там, где невозможно остановиться. Исказившись лицом, просил ее — повторяй: «Ты создашь! У тебя получится!». И она повторяла — на разные лады.

Порой мы даже играли в смерть. Мой балахон — тот, в котором я впервые подчинил ее себе — был давно уже перекрашен в черный цвет. Я надевал его и брал в руку трость, как посох. Приходил за Лидией шаркающей походкой. Называл ее по имени — будто на перекличке. Дожидался ответа — робкого, еле слышного — и говорил без всякого выражения: — Пойдем, пора.

Я завязывал ей глаза, вел из комнаты в комнату, сжимая холодные пальцы. Мы петляли, кружили, заходили в одну спальню, в другую. Потом оказывались в гостиной, там стоял стол с черной скатертью, горели свечи. И пахло ладаном — для пущего эффекта. Это был очень правдивый запах.

Повязка падала на пол, Лидия озиралась в испуге. Спрашивала чуть слышно: — Что, уже? Уже, так быстро, все кончилось — навсегда?

Я лишь кивал, не отвечая, и показывал ей жестами — раздевайся! Она снимала одежду, путаясь в молниях и застежках. Я набрасывал ей на плечи балахон, такой же, как у меня. Надевал капюшон — он полностью скрывал ей лицо. Потом брал за руку и снова вел — по кругу, запутывая следы.

Теперь кругом была музыка — грустный, строгий орган. Балахон Лидии был из тонкого шелка — он ласкал, баловал тело. Чем дальше, тем увереннее становилась ее походка. Она понимала, что, умерев, станет со мной едина. В такой смерти для нее была жизнь. Не после, а именно в ней — сейчас!

Когда мы вновь оказывались в зале, запах ладана не пугал ее больше. Я заставлял ее лечь на стол, задирал балахон, оголял бедра. Мы чувствовали торжественность минуты, это очень волновало обоих.

Кто ты теперь? — спрашивал я ее, и она отвечала: — Адель!

Кто ты на вкус? — допытывался я, и она повторяла: — Адель! — вся дрожа в предвкушении.

Проверим… — говорил я хрипло и проводил языком ей между ног. Ее стон звучал так искренне-страстно, что легко было представить и рождение, и смерть. И я брал ее — на черной скатерти, не снимая балахона…

Эта игра почти помогла мне, пусть ненадолго, поверить в нас вновь. Мы будто обрели наконец долгожданную близость. Или нашли объяснение — тому, для чего не нужно объяснений.

Но — и объяснение оставалось иллюзией. Вопрос «зачем» никогда не исчезает сам собой. От него не отделаться лицедейством, умолчанием, многозначительным взглядом.

Я знал это, но в моем знании не было прока. Поделиться им было не с кем — даже Семмант вряд ли понял бы, о чем я. Лишь призрак любви, быть может, отнесся бы ко мне с сочувствием, но он не посещал меня больше, мы были далеки друг от друга. Я уже забыл, как шелестят его одежды.

Стояла жара, начался июль. В раскаленном городе было пыльно, душно. Как никогда ранее, я ощущал устойчивость своей жизни — каждой из ее сторон. И еще я чувствовал, что обманут в чем-то, но жаловаться на это было глупо.

Я и не жаловался, понимая: никакое равновесие не длится долго. Видимость устойчивости — самая неустойчивая вещь на свете. И действительно, очень скоро мне предстояло убедиться в этом.