В заключении я провел четыре дня — почти без еды, воды и сна. И в полном ошеломлении от несовершенства мира. От подлости мира, от его бездарнейшего устройства. От жуткой несправедливости случившегося со мной. Я пытался осознать, как человека можно держать в тюрьме без всякой вины, и боялся сойти с ума от бессилия, от беспомощности, возведенной в абсолют. По мне полз, давя и подминая, многотонный каток государственной машины. И я не мог сделать ни-че-го.
Про тюрьму я понял главное: я не подхожу для тюрьмы. Мы были чужды друг другу, между нами тут же возник глубочайший внутренний конфликт. Его ощущали все кругом — потому, наверное, меня ни разу не избили охранники, хоть я порой вел себя вызывающе. Сокамерники сторонились меня, мало с кем я обменялся хотя бы словом. На вопросы о случившемся со мной я отвечал просто: на меня ополчилось мироздание. За то, добавлял я, что моя самонадеянность перешла границы. Этого было достаточно, чтобы любопытствующие прикусили язык. Лишь румын Гочо, мелкий торговец марихуаной, прислушивался и поглядывал исподтишка. Он «держал» камеру, был в ней главарем. Но и Гочо конечно не мог представить, что творилось в моей голове. Там вспыхивали сотни тысячеваттных ламп — и взрывались с оглушительными хлопками. Бесконечная линия, извиваясь, как гюрза, бежала сама от себя — в никуда. Я мог бы пытаться угадать ее путь. Мог бы нарисовать пальцем хитроумный фрактал на грязном полу. Но едва ли это объяснило бы хоть что-то.
Нас было десять в десятиместном боксе, тесном даже для пятерых. Трое, подобно мне, ошеломленные непониманием, попали под статью малтрато с легкой руки предприимчивых фемин. Один из них, пятидесятилетний бухгалтер, толстый, лысеющий, подслеповатый, целыми днями всхлипывал на своем матрасе — пока Гочо не давал ему пинка. Очевидно, мир казался ему еще более несовершенным, чем мне. Жена, с которой они прожили тридцать лет, позвонила в полицию после домашней ссоры. Сидя у телевизора, они не поделили пульт переключения каналов. Для пущего эффекта, она, положив трубку, ткнулась щекой в дверной косяк…
Бухгалтер был жалок и не вызывал сочувствия. Да и случай его, сказать по правде, никого толком не удивил. Тот же Гочо, знаток тюремных нравов, поведал нам с десяток других историй — не менее абсурдного свойства. Удивление вообще неуместно, если худшее случилось с тобой самим. Мои «коллеги» хмуро молчали, размышляя о собственной судьбе. Лишь два здоровяка-гондурасца, арестованные за драку в пивном баре, всякий раз цокали языками. Наверное, собственные передряги расстраивали их не слишком.
Через три дня их перевели куда-то, потом от нас забрали наконец бухгалтера, а на пятые сутки пришла и моя очередь предстать перед судьей. Путь к нему был долог — сначала переезд в автозаке, а затем меня, закованного в наручники, вели через здание, полное народа. Охранники — «Национальные гвардейцы» — изощрялись в остроумии. Издевались над моим именем, моим акцентом. Они чувствовали себя всесильными, я был полностью в их власти.
Мне казалось, они олицетворяют безмерную пошлость отупленной массы. Я ненавидел их самодовольство всей душою, всем существом. Ненавидел и думал: что ж, не зря я всегда на стороне быка в их испанской корриде. Наперекор всем шансам, я молю всякий раз — пусть же сегодня победит бык! И он победит когда-то — всех никчемных самцов Кастильи, что уже повержены, хоть и не верят в это. Он будет доминировать — своими яйцами, своим бычьим членом!
Недалек тот день, шептал я чуть слышно, когда у местных мачо вовсе перестанет стоять — из страха. Сначала из страха перед худшими из самок, что давно поставили их на колени, а потом и из страха перед быком. Перед его непреклонной мощью, перед его небоязливой похотью. Так эта страна прыгнет на ступеньку вверх по лестнице эволюции. Она уже сделала первый шаг — от притеснения к освобождению, к невиданному доселе триумфу своих женщин. Осталось немного — пусть убийство быка сменится преклонением перед быком. И кто ж заставит, кто подвигнет? — Все те же женщины, и никто другой. От самцов, загнанных в угол, к яйцам быка, воздвигнутым на алтарь! Ну а мачо даже и не поймут — опять! — как их провели, обманули…
Наверное, у меня тоже сверкали глаза — как у начальника полицейского участка — ясным блеском грядущего торжества. Я знал будущее, чувствовал его токи. Встречные, между тем, посматривали украдкой со стыдливым, боязливым любопытством. Им было ясно: по воле случая они видят что-то, не предназначенное для их глаз. Что-то из действительности, знакомой лишь по кино и книжкам. Вот он, враг общества, преступник, отверженный. Его подняли с самого дна, и путь ему из этих коридоров лишь туда же, назад, на дно!
Надо думать, я был похож. Четыре дня в тюремном боксе сделают похожим кого угодно. Меня подмывало лязгнуть зубами и оскалиться в ответ. И крикнуть — я на стороне быка! Уже сейчас, пусть пока еще торжествуют тореадоры.
В судебном зале я взял себя в руки — неимоверным усилием воли. Следовало сосредоточиться на главном, забыть об абстракциях, подумать о своей участи. Убеди судью, что ты не опасен, — сказал мне адвокат Кампо, оплаченный королевством. Я лишь молча посмотрел ему в лицо. Мне казалось, все против меня, но тут небеса ухмыльнулись: это не так. И послали мне помощницу, добрую фею.
Накануне я затребовал переводчика — реализовав одно из немногочисленных прав. Я не доверял своему испанскому, он мог меня подвести. И вот, мне представили Сусанну — прыщавую толстушку с густыми волосами и взглядом женщины, истосковавшейся по любви. И я глянул ей в зрачки — глубоко, как мог. И выпрямил спину и постарался добавить сексуальной хрипотцы в свой обезвоженный, дребезжащий голос. Потому что, увидел: Сусанна — мой союзник.
Меня допрашивали тщательно и нудно. Судья не запомнился — он был стар и не слишком интересовался происходящим. Всем заправляла тощая пожилая дева — из Прокуратуры, из спецподразделения малтрато. Она знала: перед ней враг, и ее долг — наказать врага. Уличить, вывести на чистую воду. Изолировать, заточить в клетку. В моей виновности она не сомневалась, у нее была такая должность.
Я сидел и думал — она, из Прокуратуры, будет первой в очереди к бычьему члену. Будет рваться вперед, распихивая остальных локтями. Ну а пока в ее кабинете создается неестественность современности, ядовитый эфир жизни, вывернутой наизнанку. Сколько их еще, пожилых тощих дев, безрассудно наделенных властью? Их, предводительниц склочных и алчных, худших особей женского пола, что раскачивают социальную лодку и разносят ориентиры в прах?
Мне хотелось сказать ей — perdone usted! Вы упрощаете — неправомерно, полностью выхолащивая смысл. Где вас учили — в никчемных школах? Вы тоже боитесь нелинейностей, как огня? И совсем уже не чувствуете реалий?
Вы не делаете свою работу! — хотел я высказать ей в глаза. — Стальной мускул, подаренный государством, не поможет нуждающимся в защите. Он годится лишь тем, кто так и рыщет кругом в поисках мышцы из крепкой стали. Он — для худших из самок, что изыскивают способ напасть, а не защититься. Ну а те, от кого исходит мягчайший луч, больше теряют от усилий власть имущих. Запугать «мачо» — не выход, они и так уже запуганы насмерть. И всем известно: тот, кто загнан в угол, становится еще более опасен…
И еще мне хотелось сказать о многом, но я молчал. И чувствовал, что во мне, наперекор злобным мыслям, поднимается горячая волна. Волна благодарности к прекраснейшим незнакомкам, которых так много, которые везде, везде. И я поглядывал на Сусанну, зная — она из них же. В ней, дурнушке, было что-то, подвигающее на подвиги рыцарей всех времен.
Я мог бы признаться ей: — Ты тоже Ева. Я видел множество твоих сестер.
Я мог бы открыть ей тайну: — Вас всех объединяет одно и то же.
И мог бы еще добавить: — Верь своему лучу!
Закованный в наручники, оболганный, оклеветанный, я звал на помощь неуловимого призрака, даже и понимая, что здесь не его владения. Здесь витают иные духи, и демон ненависти, разбуженный Лидией, «держит» территорию, как Гочо тюремную камеру. Но призрак все равно жил где-то, он где-то был, и тут была Сусанна, которая старалась вовсю.
Она переводила медленно и внятно — вдобавок, обеспечивая эмоциональный синхрон. Все мои логические акценты доносились до аудитории в точности и без потерь. Я чувствовал: ей — испанке, женщине — верят и потому могут поверить мне. Мой мозг работал как мощный компьютер, выдавая самые верные фразы. Право, Семмант мог бы мной гордиться.
Наученный опытом в полицейском участке, зная, что кругом недруги и тупицы, я больше не пытался разъяснить детали. Я не ссылался ни на незнакомок, ни даже на «свечение Евы». Выбирая слова попроще, я держался конкретных фактов и напирал на одно — на Лидию и на ее желание мстить.
За что ж она была на вас зла? — спросила меня тощая дева, глядя с неприязнью поверх очков.
За то, что я ее бросил, — ответил я, а потом добавил: — И… За то, что я не способен на любовь.
Сусанна стрельнула на меня глазами, судья сморщился, как от горькой пилюли, а та, из Прокуратуры, ткнула в мою сторону указательным пальцем.
Не способен — это правда? — вопросила она грозно, и я сказал: — Да.
Да, да, да! — повторил я еще. — Но за это не везут в участок, не сажают в камеру, не подвергают допросу. Пусть я виновен, но не больше, чем она сама, чем все…
И потом мы говорили о понятных вещах. Вы жили вместе? — интересовался судья.
Нет, — отвечал я, пожав плечами. — НЕТ, — переводила Сусанна.
Вы собирались сочетаться браком? — не отставала тощая дева.
Ну уж нет, — усмехался я. — НЕТ, НЕТ, НЕТ! — голос переводчицы был чист, звонок, тверд.
Так за что же она была на вас зла?.. — судья петлял в лабиринте, и мы с Сусанной петляли с ним вместе, вопрос за вопросом, не сдаваясь, не позволяя сбить себя с толку ни на одном нюансе.
Так прошли долгие полтора часа, и затем меня отпустили. Отпустили до суда, о котором я пока не хотел думать. Судья запретил мне приближаться к Лидии, звонить ей, писать письма. Я выслушал это с каменным лицом, удержавшись от презрительной усмешки. А Сусанна — она быть может вспоминала обо мне той ночью. Быть может, она даже назвала моим именем свой любимый вибратор…
Вскоре я был на улице — без голоса, с заполошным взглядом. Наверное, от меня несло, как от бомжа — особой тюремной вонью, которой боятся даже псы. Силы покинули меня вдруг, я сел на ступеньку у центрального входа, уперся локтями в колени и обхватил голову руками.
Кругом толпились люди, каждый со своей надеждой, со своим ожиданием, своей бедой. Я всматривался в их лица — в них была решимость. Те, кто ждал здесь, верили в своих близких, даже и наперекор всему миру. Собственная правота казалась им абсолютной, пусть я знал, она немногого стоит. Мир сомнет их, и те же близкие будут преданы или предадут сами. Но это все случится потом. Никого ни в чем не убедишь заранее.
Жуткая пустота маячила впереди — где-то там, за толпой у входа, за тротуаром, проспектом. Стресс последних дней будто выжег все у меня внутри. Как-то сразу я забыл и о Гочо, и об охранниках, и даже о Сусанне. Лишь страшное унижение, как рваный шрам, уродливый след пытки несвободой, осталось в памяти навсегда.
Я сидел на ступеньках, мне было некому позвонить, поделиться новостью: я на воле. Зато, я видел все как оно есть. И понимал, что Лидию не свернуть с пути, она мстит за разрушение устоев. Ей тоже грезилось когда-то, что она — за меня, против всего мира. И в этом мире нет и не было силы, способной убедить ее в обратном.
Потому, от ее ненависти не откупиться малым. Она пойдет до конца — тюрьма, пытки, яд, гильотина. Я оскорбил сущность ее веры, как ни смешно говорить о сущности ее мелкой веры, и за это ждет аутодафе. Костер на площади — не более и не менее. Игла, стилет или укус змеи — неотвратимая, мучительная смерть. Наш конфликт, он в том, к несчастью, что мы верим в слишком разные вещи. И каждый — искренне, всей душой.
Я рассмеялся — хрипло, почти беззвучно. Потом встал и побрел домой, в баррио Саламанка — по бульварам, по авеню Риос Розас, не по прямой, по большому кругу. Я чувствовал, что круг замкнется уже скоро. Но не хотел гадать, каким выйдет конец игры.
Солнце светило прямо в глаза, я жмурился и, сквозь цветные пятна, видел, будто воочию, пропасть, что отделяет каждого от каждого — бездну между мирами, живущими в нас. Я понял природу ненависти и суть всех неприятий. Отчего возникают войны. Как распадаются государства. И еще, почему никто — нет, почти никто — не может по-настоящему любить.
Почти? — меня переспросят, и я, помедлив, скажу: «Семмант». Голосом, иссушенным в тюремной камере.