…Фант с Иолантой внимательно изучали расписание. Ближайший снаряд уходил в Курортный Сектор через полчаса, и это их обрадовало. Впрочем, на ужин в «Козероге» они все равно не успевали (о, творожное суфле!), но зато следующий пассажирский отправлялся вечером, а это предвещало перспективу провести в томительной дороге начало ночи и добраться до постели лишь в то время, когда нормальные люди уже ворочаются, ожидая проклятой трели компьютерного будилы.

Были в кассе билеты или нет — доподлинно неизвестно. Дело в том, что нашего Фанта — человека неисправимого, хотя и болезненного в настоящий момент — это не интересовало. Его опять потянуло на романтику, и он настоял, чтобы они с Иолантой ехали «зайцами».

Вот ведь странная публика — эти наши герои. Казалось бы, события дня должны были научить их кое-чему. Верилось: хватит с них псевдоприключений, квазиэкзотики и благоглупостей, однако поди ж ты… Мало им.

Вышли на перрон. Осмотрелись: снаряд готовится к отправлению. Разделились: Иоланта отправилась по своим — прошу прощения — надобностям, а Фант должен был договориться с контролером. И тут… — батюшки, счастье-то какое! — буфет с безалкогольным пивом открылся глазам Фанта. Пиво — вот эликсир, который должен изничтожить гастрическую боль и вернуть глазам способность лицезреть мир во всей его красе. А очередь, нет, вы посмотрите на очередь, ее и в микроскоп-то не разглядишь, — три человека! Нечего говорить: Фант рванулся к буфету. Бедный, бедный Фант! Зачем ты это сделал? Я бы рад не подвергать тебя новым невзгодам, давно я бьюсь над мучительной задачей — уберечь тебя от лишних неприятностей и вернуть в исходный пункт этой горе-прогулки без особых душевных расстройств. Но ты сам виноват! Ты словно нарочно выбираешь те пути, которыми я никогда в жизни не пошел бы на твоем месте. Однако я не на твоем месте, ты — не на моем, и вот здесь-то вся загвоздка.

Ты становишься в очередь и спокойно оцениваешь обстановку: времени много, на все хватит — и на эликсир, и на негоциации с контролером. Но затем ты делаешь глупость: подойдя к окошку, спрашиваешь продавчиху (другого слова при виде ее габаритов ты не можешь подобрать):

— Сколько стоит пиво? (Ты ли этого не знаешь, бескостный твой язык!)

Торговка моментально смекает, что имеет дело с ненормальным абстинентом, и называет чудовищную цифру:

— Три копейки.

— Почему же не полушка, как везде? — спрашиваешь ты, прекрасно помня и о стандартной наценке, и об орбитальной надбавке.

— Если знаешь, чего спрашиваешь? — хладнокровно парирует торговка.

— Вы мне не тычьте, — начинаешь заводиться ты, — не с фуфлом разговариваете.

— Берешь или нет? — все так же невозмутимо спрашивает продавчиха.

— Беру бутылку здесь. Повторяю: не тыкать, — делаешь ты очередную ошибку.

— Ишь, указывать мне будет, зелень, — взвивается торговка, и дальше — совсем уж необъяснимое: — Здесь — не здесь, а посуду не приму.

— Это почему же? — Действительно зеленеешь ты.

— Потому-у-у же! — дразнит она. — Тары нет.

— Не имеешь права, — сноровисто перехватываешь ты ее манеру разговора, и опять просчет: теперь ты на одной доске с противницей.

— Нет, это ты не тычь, тля, — ревет торговка, — а я свои права знаю. Поторгуешь с мое, земеля, и ты будешь знать.

Как известно, для орбитальника нет более презрительного прозвища, чем «земеля», — так зовут новичков с Земли: неопытных, с микроскопическим налетом орбитальных часов, с плохой вестибуляркой, с неадекватной реакцией на мощные магнитные поля… (Вообще, орбитальный сленг еще ждет своих исследователей. Кто бы мог подумать, что фамилия первого космонавта Земли станет единицей измерения времени?! Между тем это так и есть: Гагарин равен одному витку вокруг Земли. Орбитальник не скажет: «три года назад», он выразится обязательно витиевато: «тому уже три кило-гагарина, как…» Или ругательства. Безобидное на первый взгляд словечко «колено», будучи неосторожно произнесено, может вызвать вспышку бурных эмоций, переходящую в драку. Дело в том, что «колено» обозначает лысую голову. Люди всегда очень болезненно относились к потере растительности на голове, а ныне, когда пандемия алопеции который год уже свирепствует на Земле, но почему-то не захватывает Ближний Космос, любой намек на саму возможность лысины расценивается как смертельное оскорбление…)

— Не торговал, не ворую и торговать не буду! — вопишь ты. Все, это конец! — Работы своей не знаешь? ОМОН давно не наведывался? («Да уймите вы его», — бунтует заждавшаяся пива очередь, и она права: ты уже валишь все в одну кучу без разбора.) Охамела за стойкой? Совсем мышей не ловишь! Знай, с кем говоришь! Я здесь хозяин, а не ты! Ты меня обслуживаешь, а не я тебя! Кто для кого работает? Да я такую жалобу на тебя напишу — на детей твоих пальцами показывать будут!

— А-а-а! — истерично визжит продавчиха, выпучив глаза. — А-а-а! Я ворую?! ОМОН?! Мыши, да? Я, значит, кошка, да? Охамела?.. Каждый сопляк — хозяин?.. — Она уже задыхается. — Режим-ники-и-и-и!!! — и, выхватив откуда-то замызганный свисток, трубит в него из последних сил.

И ты, мой неразумный Фант, ты, выступивший не в своей интеллектуально-весовой категории, ты, измученный идиотизмом всего происшедшего за день и оттого, наверное, такой неврастеничный, ты вдруг пугаешься и, схватив бутылку пива, спешно ретируешься, забыв о том, что подал торговке с самого начала пятак, а сдачи так и не получил. И пока она ругается не стесняясь, и все еще зовет режим-ников, правда, явно тише, и переносит ярость на следующего клиента, неповинного, ты отходишь, стараясь не бежать, все дальше и дальше, постыдно краснеешь, ощущаешь новый спазм в желудке, подбегаешь к какой-то тумбе, трясущимися руками рвешь пробку с бутылки, но, забыв о невероятной крепости орбитальной укупорки, дергаешь слишком сильно, сносишь у бутылки горлышко, после чего, вздрогнув, роняешь драгоценный сосуд, и тот… раз-би-ва-ет-ся.

В это время тебя отыскивает Иоланта. Она безмерно удивлена твоим видом — растрепанная прическа, багровая физиономия, искаженный рот — и пузырящейся лужей у тумбы. Она спрашивает:

— Что с тобой? Тебе очень плохо? Как это произошло? Боже, тебя сейчас кондрашка хватит! Стоит мне отойти, и…

…И ты, войдя в облик своего недавнего врага, тоже переносишь огнеметную струю гнева на безвинное существо.

Зажмурившись и скрежеща зубами, ты выдираешь из себя:

— За-а-аткни-ись!

Только здесь, только сейчас, хотя из гуманных соображений это следовало сделать раньше, я, безжалостный автор, опускаю занавес…

Да-а… дела… Нужна пауза. Пусть герои замрут в нелепых позах на перроне вакуум-станции, а мы пока подумаем, чем заполнить пустоту, образовавшуюся в нашем повествовании.

Вот что. Заполню-ка я ее очередным куском из гениального произведения Фанта «Удивительное путешествие», имеющего подзаголовок «остросинкопированная дискретная фуга».

Ну и что из того, что Фант еще не записал этот кусок? Что в памяти компа его еще нет? Нет — так будет. Фант относится к тому счастливому типу литераторов, которые долго, мучительно долго вынашивают новую вещь в голове — в сущности, мысленно пишут ее до последней буквы, — а потом быстро, очень быстро, практически без помарок переносят текст на бумагу, или заносят его в память компьютера, или фиксируют на фонокристалле.

Вот и сейчас: проще простого извлечь кусок «фуги» из головы Фанта — он называется «Контрэкспозиция» — и предложить его вниманию читателя. Цитат здесь больше не будет. Ведь цитаты относились к Противосложению, а эта мелодия призвана расцвечивать контрапунктом лишь основную часть фуги — экспозицию.

КОНТРЭКСПОЗИЦИЯ

13. Вторым нашим открытием было то, что все планеты издавали разнообразные звуки. В сущности, в этом нет ничего удивительного: до поры до времени мы ведь думали, что и рыбы «немы как рыбы», — ан нет! — среди них попадаются такие балаболки…

Так вот, мы встретили планету, которая издавала пустой звук, но не потому, что она была полая, а потому, что на ней было поразительно пусто: хоть шаром покати, — и в домах жителей, и в магазинах, и на полях, и на складах… Соседние планеты так и говорили о ней: «Пустая планета!»

И мы встретили планету, звеневшую очаровательным хрустальным звоном: все ее жители сидели за одним большим столом и чокались фужерами, чокались бокалами, чокались лафитниками, чокались рюмками, чокались стопками, чокались стаканами, чокались чашками, чокались вазами (и ночными тоже!), чокались графинами, чокались кастрюлями, правда, кастрюли несколько диссонировали. В общем, было страшно весело, а тамада чокался ведром, и за жестяным грохотом ведра никаких речей слышно не было, тем более что их никто и не слушал, и все покрывал очаровательный хрустальный звон.

И мы встретили планету, которая играла прекрасные симфонии Бетховена, Моцарта, Прокофьева, Хиндемита, Шостаковича. Жители давно привыкли к этому и не обращали на подобную музыку никакого внимания. Но если приезжал с гастролями какой-нибудь атаман стекло-рока, все сбегались и слушали с наслаждением.

И мы встретили планету, которая тарахтела. Сначала мы не поняли, откуда идет звук, поскольку на планете жил всего один человек, очень умный на вид. Он сидел на большом камне у шалаша и думал, думал, думал… Он ничего не видел и не слышал: он морщил большой лоб с залысинами и мыслил. В конце концов мы во всем разобрались: тарахтело у него в голове. Я осторожно снял с мыслителя голову и потряс — из нее вывалилась черная бесформенная закавыка размером с яйцо. На закавыке было написано: «Ум». Потом супруга в свою очередь потрясла голову мудреца, и из нее вывалилась вторая закавыка с надписью: «Честь». Затем снова пришла моя очередь, я вытряс яйцо со словом «Совесть», и, наконец, супруга с трудом вытащила из головы здоровенную членистоногую, совершенно страшную балалайку, на которой коряво, от руки, было написано: «Наша эпоха». Мы рассовали «Честь» и «Совесть» по карманам, «Ум» положили в корабельный трюм, паучью балалайку выбросили в ближайшую лужу, а в голову аборигена накидали в порядке эксперимента разных мелких камней. Потом водрузили голову на место. Она исправно загромыхала, и мудрец вернулся к прерванному процессу мышления.

А еще мы встретили планету, которая ухала. Ее жители занимались созидательным трудом: они бурили скважины, взрывали скалы, поворачивали реки, закапывали проливы и насыпали новые острова. Каждый раз, когда в планету вонзался бур, или когда взлетала на воздух гора, или когда в землю вгрызался экскаватор, планета говорила: «Ух!»

Потом мы видели много планет. Они гудели, чихали, гукали, бормотали, шипели, грохотали, щелкали, пукали, клацали, бряцали, лязгали, кряхтели, пердели, взвизгивали, а одна из них свистела так пронзительно, что у нас едва не лопались барабанные перепонки (там работала гигантская паровая машина, но весь пар шел в свисток), и мы поспешили покинуть ее.

14. Все так же идем, все так же ноги выдираем из клейкости, все тот же канат под нами. Иногда через утолщения переступаем, иногда садимся на них отдохнуть. Обратно же, предварительно газетку стелем, чтобы не приклеиться задними частями. И вот, пока мы идем, всякие мысли у меня в голове бегают: во что же это экскурсия наша превращается, прогулка наша, ведь высоко уже забрались? Если вниз загремишь, не знаю, что и останется: мокрое место ли, сухая ли пыль, блин или дыра в полу. Да и бесцельно вроде бы это наше канатоходное путешествие: темный угол — внизу, мы — над ним, то ли мы кого-то ловим, то ли нас кто-то заманивает. Что спиногрыз не здесь, а в другом каком месте обитает — это ясно: если бы он в темном углу сидел, обязательно какие-нибудь звуки издавал бы: рыгал, сипел, чмокал, ревел, чирикал, шепелявил или там тарапумпенькал, а то — тишина. И Штуковина, заветная цель нашего предприятия, не просматривается ни сверху, ни сбоку. Правда, лучик света все еще падает, и падает на что-то, есть под ним какая-то загвоздка, но какая — не разглядишь. Иногда чудится: там нечто шевелится даже, но не страхолюдина кровожаждущая, а маленькое такое что-то…

Еще сильнее меня волновать начало, почему канат трясется иногда. Все ничего, ничего — а то вдруг как задрожит: будто поезд где прошел или кто здоровый по этим канатам шляется. Сопоставил я всякие разные факты, подумал, даже присел на пересеченьице, — и вот тут-то мне такое предположение в башку вонзилось — чудом удержался. Спасибо благоверной — схватила за рукав. А я поначалу этого и не заметил, потому что в мыслях — как молния: «ПАУТИНА!» Это же паутина под нами! Как же мы, остолопы, сразу не доперли? Естественно ведь: темный угол, заброшенный, не нужный никому, вот и зарос он паутиной. Эх, тупицы-тупарики! Постой, постой. Раз паутина, значит… значит… паук где-то неподалеку обретается. Это какой же должен быть паучище, если паутина его все равно что из канатов. С дом, наверное! А глазища-то, а лапы-то, а брюхо-то, а пасть-то… О-о-е-о-о-о-о-о…

Я застонал, бледный, обморочный, в испарине, а благоверная перепугалась, спрашивает: ты что, заболел, дурно тебе, сердце, желудок, печень, почки? Нет-нет, бормочу, просто-напросто высоты боюсь. Не ври, строго говорит благоверная, по глазам вижу: врешь! Не высоты ты боишься, а чего-то большего, может, спиногрыза своего узрел, так нет его на свете, ты его сам придумал. Если спишь на ходу, давай передохнем, а то заснешь вот так еще раз — и мне что прикажешь: вниз спускаться и в спичечную коробку тебя складывать? А может, ты чего-то реального испугался? — продолжает рассуждать благоверная. Может, ты додумался, что это за сеть такая здесь висит? Так скажи мне, если еще язык от трусости своей не проглотил.

Она у меня — ух какая проницательная, благоверная-то! Нет-нет, говорю я, а сам еще больше побледнел, все нормально, ни до чего я не додумался, говорят тебе русским языком, высоты вдруг бояться стал. Давай топай дальше, а я посижу, дух переведу и тебя догоню враз. Ляпнул такое — и язык прикусил: куда же я ее толкаю, дурак, зачем правду не скажу? Хотел было предупредить ее, а страх совсем одолел: во рту будто одеревенело все. Ладно, говорит благоверная, догоняй, а то я не я буду, говорит, если до конца этого каната не дойду и не узнаю, что это такое. Потом и в темный угол наконец-то спущусь. Штуковина Штуковиной, говорит, однако разузнать все до конца — дело полезное. Сказала так — и отправилась дальше одна.

15. Мы въехали в курительную. Здесь было сравнительно скромно: низкий столик и три или четыре глубоких кресла. Больше ничего, если исключить головизор и шкафчик, где сигареты и сигары были разложены по сортам.

На креслах стоит остановиться подробнее. Они были выполнены в виде сложенной лодочкой человеческой ладони. Снаружи их покрывала натуральная замша, внутренность выстилал гагачий пух, а основанием служили массивные кубы намеренно грубо шлифованного темно-синего стекла. Возле каждого кресла стояла маленькая скамеечка для ног, также обитая натуральной замшей и покрытая сверху крохотной циновкой из подпуши лебедя-трубача.

На этом этаже комнаты располагались анфиладой. Если встать в курительной лицом к витражному окну (Леже), то влево открывалась дверь в библиотеку и далее в кабинет, а справа находились ломберная и бильярдная.

В кабинете размещались массивный письменный стол с бюварами, наборами шариковых ручек и фломастеров, телефонами, терминалом, внутренней селекторной связью, видеофоном и пневмопочтой; два высоких стеллажа с необходимейшими книгами; средних размеров сейф; стереопроигрыватель (плюс дискотека классической музыки); телевизор с полутораметровой диагональю экрана; видеомагнитофон с прекрасным набором кассет, на которых были записаны лучшие произведения мирового кинематографа, и небольшой личный бар-холодильник.

Стеллаж за моим креслом раздвигался и открывал винтовую лестницу, соединявшую кабинет со спальней, гостиной, зимним садом, а также гаражом в подвальной части дома.

О библиотеке трудно сказать что-либо, кроме того, что она содержала пятьдесят тысяч томов художественной литературы на четырех языках и такое же количество трудов по философии, экономике, менеджменту, эстетике, праву, социологии, истории, психологии, политике, коммунизму и антикоммунизму, литературоведению, этимологии, искусствоведению и сравнительной лингвистике. Библиотека располагалась в высоченном зале с хорами и была снабжена безупречно составленной картотекой.

Ломберная поначалу казалась довольно мрачной, и этому в большой степени содействовала рустовка на стенах. Однако по некоторому размышлению можно было прийти к выводу, что это даже хорошо, поскольку в такой обстановке ничего не отвлекало от игры, а тщательный осмотр комнаты показал, что под рустовкой скрывалась отопительная система. У ломберного столика откидывалась крышка, и под ней обнаружилась стопка изящно разграфленных пулек, несколько нераспечатанных колод.

Бильярдную можно было бы вовсе не описывать и оставить без внимания, если бы не маленький инцидент, разыгравшийся там. Моя жена с плачем поникла на бильярдный стол, случайно зацепив при этом резную стойку с киями. Кии рассыпались по полу с неприятным треском.

— Что с тобой, милая? — в который раз вскричал я.

— Когда же это кончится! — всхлипывала она. — Уведи меня отсюда, ради всего святого, уведи, прошу тебя!

— Ты что, до сих пор не веришь, что все это принадлежит нам? — продолжал не понимать я.

— Верю, верю, верю, тысячу раз верю. Но лучше уйдем, уйдем же! В комнату вошел представитель СУ и, мрачно ворча, стал собирать разбросанные кии.

— Вперед, вперед, — подтолкнул он нас к выходу. — Наверху вас дожидается маленький сюрприз.

16. Долго мы так ехали или нет — не знаю, однако внезапно раздался звук «плоп», я почувствовал, что влажные объятия отпустили меня, и полетел вниз.

Упал я на мою верную подругу, которая барахталась на дне в зловонной жиже. Мы выпрямились во весь рост и снова зажгли фонари. Было очень жарко и невыносимо душно. Ноги по колено утопали в какой-то омерзительной слизи кирпично-травяного цвета. Я поспешил зажать нос платком. Моя верная подруга последовала моему примеру.

Пещера, в которую мы попали на этот раз, имела скорее цилиндрическую, чем круглую форму. Высоко над нами чернело отверстие, через которое мы свалились сюда. От краев дыры брали свое начало стены, покрытые отвратительнейшей желтой слизью с фиолетовыми разводами. Моя верная подруга ткнула в ближайшую стенку пальцем и тут же вскрикнула: палец обожгло огнем, а на подушечке начал расти волдырь. Я взглянул вниз и обмер: мои брюки, до середины голени ушедшие в мерзкую жижу, моментально облиняли, обветшали и стали похожи на кисею. Эта самая жижа успешно разъедала их, и я понял, что меня ожидает перспектива остаться в шортах.

С трудом вытаскивая ноги из чавкающей трясины, мы прошли несколько шагов и очутились у привратника.

— И не присядешь ведь, — вслух размышляла моя верная подруга, задумчиво осматривая сфинктер. Я тоже загляделся на массивные кольцевые бугры, что напряженно блестели в свете фонарей.

Наверное, каким-то восьмым или девятым чувством я уловил слабое колыхание, поднял голову и, даже не успев толком сообразить что к чему, завизжал: «Назад! Немедленно назад!» Стенки пещеры волнообразно сокращались по направлению к привратнику. Я вгляделся: кольцо жома размыкалось.

17. Снова книга, раскрытая наугад. Это труды академика Е. В. Тарле. «Очерк развития философии истории» — вводная часть курса по всеобщей истории, который Евгений Викторович читал в 1908 году студентам Психоневрологического института в Петербурге.

— Анфиса, ты не занята? — громко зову я.

— Ну что тебе? — Раздраженная Анфиса входит в комнату, в руках у нее мокрые пеленки.

— Послушай. «История творится человечеством; в этом творчестве какой-то прогресс, бесспорно, замечается, однако путь этого прогресса по меньшей мере странен — пять шагов вперед, три шага назад». Каково, а?

— Кто сказал?

— Академик Тарле.

— А он уже был академиком, когда считал эти шаги? — Анфиса с иронией смотрит на меня и выкручивает пеленки, вода течет прямо на металлопластиковый пол.

— Понятия не имею. Сейчас посмотрю. Так, академиком он стал в двадцать седьмом, то есть девятнадцать лет спустя.

— И сколько же ему было, родимому? — Я чувствую, что ирония внутри Анфисы уже перегорает в желчь.

— Тридцать четыре года.

— Тьфу! — Анфиса с треском шлепает пеленки на стол и выходит в кухню. Почему-то в последнее время возраст автора стал для нее важнейшей характеристикой при оценке произведения науки или искусства.

Я продолжаю читать Тарле:

«И до настоящего времени историческая мысль смущается этим противоречием. Какая-то настойчивая объективная целесообразность и вместе с тем совершенно нелепый, совершенно иррациональный путь, по которому совершается движение к цели…»

— Да ты сам-то как думаешь, — Анфиса снова появляется в дверях, — у нас сейчас которые шаги — те, что пять вперед, или три назад?

Я совершенно сбит с толку этим вопросом.

— Полагаю, мы в точке перелома, — осторожно отвечаю, пытаясь сообразить, перелом — от чего к чему?

— А по-моему, у нас вся жизнь — сплошные переломы, — бросает Анфиса. — Все ломают, ломают… Историю переписывают, переписывают… Никак понять не могут, что история — это действительно прогресс: она всегда о будущем. Но не обязательно о будущем розовощеком и пышнотелом. История подсказывает нам не только то, что в будущем должно быть, но и то, от чего нужно немедленно освобождаться. Подумать только, мы тащим из прошлого в будущее огромный балласт, тяжеленный груз косности, предубеждений, недоверия, страхов, взаимного непонимания, глухоты к ближнему, насилия, рабства и раболепия, чинопочитания, унизительной зависимости от старших и сильных, предательств, измен… Бедные историки и литераторы!.. Когда они пишут, что всего этого уже нет, получается фальшь. Когда они пишут, что все это еще сохраняется и надо поскорее избавиться от бремени, их обвиняют в очернительстве и измене идеалам.

— Подожди, подожди, — перебиваю я. — Не надо мазать всех одним миром. Художники — люди свободные. О чем хотят — о том и пишут. В отличие от историков.

— То-то и заметно, — ядовито усмехается Анфиса. — Пансионер ты мой ненаглядный. Только на пансион и зарабатываешь. А что купить — так это мне приходится вкалывать. Твоими писаниями все ящики стола, все антресоли, все свободные углы забиты. И сколько из всего этого напечатано? То-то же… «Здесь автор недоосознал, там автор недооценил, тут перегнул, на пятьдесят восьмой странице проявил близорукость…» Когда же эти идиоты-рецензенты, эти вершители литературных судеб научатся понимать, что рукой писателя всегда водит Социум? Что если он пишет обидные и даже враждебные вещи, то, значит, Общество заслуживает этого, ибо вся ответственность за воспитание художника лежит на его плечах. Что взлеты и достижения писателя — всегда заслуга личного таланта, а ошибки и заблуждения — всегда грехи Общества? Когда же они поймут это, а? Ведь на протяжении всей истории почему-то считается наоборот…

Напряжение гневной страсти Анфисы было столь велико, что в воздухе полыхнуло желтым, красным, пурпурным, опаляющим, и меня опять вышвырнуло из одного потока времени в другой.

Теперь я попал в холодную мглистую ночь той самой весны, когда Анфиса ждала ребенка. Анфиса кончила подшивать пеленки и улеглась спать, а я сел за стол и открыл какую-то книгу. Я бодрствовал по обыкновению до трех часов утра, но в ту ночь не столько читал, сколько смотрел мимо страниц и думал о том, как бы мне хотелось, чтобы у Анфисы родился сын, как бы я его нянчил и как воспитывал бы, когда он будет совсем большим.

Я думал, что научу его в первую очередь не мудрости, которой научить нельзя, а гордости, которая только и приходит в результате учения, не игре на пианино и фигурному катанию, а самостоятельности и способности делать самому шаги в жизни, умению выбирать из множества только тот вариант, о котором впоследствии никогда не пожалеешь, то есть единственно верный, а не тот, который в данную минуту кажется верным друзьям, близким и родным.

Я так размышлял ночью и время от времени вставал, чтобы прихлопнуть комара, влетевшего в приоткрытую дверь. В последние годы на Орпосе почему-то развелось великое множество комаров.

И вдруг я услышал за своей спиной сонный голос Анфисы:

— Вроде я и не сплю, а пылья столько, прямо ужас…

— Какого пылья? — спросил я, изумившись.

— Ну, пылья…

— Какого, какого пылья? — переспросил я, потому что Анфиса говорила во сне, а разговаривая со спящим, можно услышать много удивительного.

— Хм… Хм-хм… — заулыбалась она таинственно. — Это я так пеленки называю. — Сказала и засмущалась, очевидно, даже во сне сознавая милую бессмыслицу своих слов.

— Какие пеленки? — задал я еще один вопрос, приходя в совершенный восторг от беседы.

— Которые летают… Которые лета-а-а-ают… — Анфиса погрузилась в ту область сна, где восприятие подсознательного полностью отделено от речи, а я представил себе ее загадочный ночной мир, населенный летающими пеленками, и… полетел сам, теперь уже в будущее.

18. Так мы бесконечно долго хлюпали по болоту, разбрызгивая вокруг зеленоватую мешанину, пятная одежду рыжими катышками. Нас засасывали бездарные рифмы, бесталанные стихи, скучные книги, порнографические брошюры, плохие фильмы. К ногам липли стереотипные сюжеты и банальные идеи. Пошлые песенки, навязываемые радио, бессмысленные шлягеры, навязываемые эстрадой, пустые клипы, навязываемые телевидением, унылые речитативы, навязываемые эпигонами великих бардов, и многозначительная заумь, навязываемая стекло-роком, — все это так и прыгало головастиками, так и прыгало. Вспучивались страшные пузыри гнилостной халтуры. Лопались эти ремесленные однодневки прямо на наших глазах.

Часто встречались пласты остервенелого рвачества. Сверху они представляли собой этакие зелененькие лужайки, прямо оазисы отдыха и комфорта, но мы знали, что ступать на них смертельно опасно, и делали огромные крюки, предпочитая кружные пути честной повседневной работы.

Многие кочки были обманчивы. Даже под малым весом моей спутницы они мгновенно проваливались, позволяя серой липучке жадно обволакивать наши ноги. Претендующая на глубину мудрость оборачивалась плоским здравым смыслом, игра ума подменялась пресным житейским опытом, а сатира — юмором.

И уж вовсе страшны были еле заметные глазу омуты преступных замыслов. Прелесть легкого обогащения и сладострастный садизм, обещаемый презрением к ближнему, соблазн возвышения над законом и множественность примеров ненаказанного зла, предоставляемых Системой, — о, сколько душ исчезло в этих безднах!

Тут и там вспыхивали огни, мы бежали к ним, надеясь, что это конец пути, граница болота или, на худой конец, путеводные звезды, но натыкались в большинстве случаев на гнилушки.

Иногда мы слышали бормотание. Это фонтанировал болотный гейзер — он давал нам разные советы: как правильно ставить ногу, как вытаскивать ступни из трясины, как нащупывать твердые места, как вести себя в случае, если провалишься по пояс и глубже. Все было верно, но относительно того, правильно ли мы идем и зачем идем вообще, — он предпочитал умалчивать.

19. Наконец, наше третье открытие состояло в том, что мир населен разумными существами и все они более или менее человекоподобны, но разум порой принимает несколько странные формы.

На одной из планет нам повстречались вполне людопохожие обитатели. Они выглядели точь-в-точь как земляне, и лишь спустя некоторое время мы открыли в них легкий физический изъян. У них было по четыре глаза (из них два на затылке) и по восемь ушей, расположенных через равные интервалы по периметру черепа. А вот носов не было вовсе. Вместо них были пупки. Зато изо рта торчало по 184 первоклассных зуба. Не считая коронок, конечно.

Нам повстречался разум в виде прекрасного кристалла и в виде прозрачной жидкости, переливающейся из сосуда в сосуд, в виде газообразного тумана и в виде тяжелого монолита.

Все эти виды разума толкали жителей обитаемых миров на диковинные поступки.

На планете № 216, которая на местном наречии называется Покадлакаяка, нас встретили очень радушно. Вокруг места приземления собрался большой симфонический оркестр, тут же подогнали составы с цветами, нас взяли под ручки, усадили в роскошные лимузины и повезли в изысканнейший ресторан планеты на праздничный обед. Обед состоял из ста девятнадцати блюд, а за столом прислуживали лучшие гейши, отборные куртизанки, прославленные гетеры и наидорожайшие кокотки.

Каково же было наше изумление, когда мы узнали, что непосредственно во время обеда столь гостеприимные аборигены подложили под ракету заряд тринитротолуола и подорвали его. Стоило нам примчаться к ракете, как все население планеты, заранее собравшееся поблизости, начало издевательски хохотать. Невдомек им было, что ракета-то наша цела и невредима (еще бы, какой-то тринитротолуол против первоклассных лама-дриц!). Мы залезли в люк, набросали в топку фотонов, нажали все кнопки сразу и покинули Покадлакаяку, занеся ее навеки в СНП (Список Нехороших Планет).

На планете № 482, под тарабарским названием «Бездна-ушнаина-ена», прием был достаточно холодный. В песках пустыни, где мы совершили посадку, установили кафедру, вкопали три ряда скамеек, посадили пятнадцать аборигенов. На кафедру влез докладчик и принялся читать речь. В середине своеобразного приветствия, то есть через полтора часа после начала, из-за кустарника, росшего неподалеку, внезапно выскочило местное чудовище — гигантский быдло-микроб. Этот самый быдло-микроб с ревом налетел на нашу ракету, стал ее валять, громить, крушить, кромсать, таскать, колотить, короче, ликвидировать. Мы обратились к аборигенам за помощью. В ответ на нашу просьбу докладчик укоризненно постучал карандашиком по стакану, а слушатели обернулись и уничтожающе зашикали. Злющий быдло-микроб и ухом не повел, продолжая грызть и валять нашу чудо-ракету. Его пришлось распылить на мю-мезоны, а планету отныне занести в РПМ (Реестр Плохих Миров).

20. А я сижу на пересечении и все еще двинуться не могу. Потом отпустило меня, но столько я страху натерпелся, что тут же какая-то апатия одолела. Вижу удаляющуюся спину благоверной и чувствую: мне все до фени стало, абсолютно все равно мне стало, уходит она или не уходит. Может, и нет вовсе никакого паука, может, и напридумывал я все, может, и не паутина это, а так… так… ну, так что-то, может, свойства у этого темного угла такие, чтобы сетка сверху была. Например, в случае, если гадость какая сверху падать будет. Или чтобы все думали — паутина, мол, паук рядом, и не трогали этот темный угол вообще, а никакого паука нет и не было никогда, есть просто одинокий, мизантропический, индифферентный ко всему темный угол-отшельник со Штуковиной внутри, и Штуковина эта очень хорошая и ценная, и она позарез нужна этому темному углу, и, если здраво рассудить, ведь должен же где-то быть по крайней мере хоть один темный угол с очень хорошей Штуковиной внутри, и ведь может же этот темный угол хотеть, не возбраняется же ему хотеть, чтобы эта Штуковина ему одному принадлежала; что, если все остальные темные углы мечтают о такой Штуковине и завидуют ему, а он хранит ее от посторонних взглядов, и ему хорошо с ней, и по ночам он улыбается ей и думает: вот какая замечательная Штуковина у меня есть.

— А-а-а-а-а-а-а-а-а! — услышал я леденящий душу, мозг, печенки, сердце, пальцы, ногти крик. Я вскочил с пересечения, посмотрел вдаль и немного вверх.

— А-а-а-а-а-а-а-а-а! — кричала моя благоверная.

21. Сюрприз заключался в том, что на четвертом этаже, помимо двух отдельных и одной совместной спальни, туалетов и ванных комнат, находился небольшой бассейн с розовой водой. Солидная высота потолков в этом доме (от четырех до семи метров) оставляла место даже для небольшой вышки, которая в случае необходимости выдвигалась из стены. На вышке были площадки для прыжков в воду с одного, двух и трех метров. Глубина бассейна тоже соответствовала: дно плавно понижалось на глубину до четырех метров. Замечательно то, что стены помещения были украшены фризами из русских полихромных и расписных изразцов XpII и XpIII веков, а дно и стены бассейна облицованы муравлеными швейцарскими изразцами XpI века. Розовые блики на бледно-зеленом фоне радовали глаз тонким подбором оттенков.

Рядом с бассейном располагались две ванные комнаты. Интерьеры были выдержаны в салатовых и лимонных тонах. Температура воды программировалась с помощью особого электронного устройства. Специальный паровой агрегат превращал ванную в некое подобие турецкой бани. А простым нажатием кнопки можно было привести в действие тонизирующий ионный душ.

Унитазы в туалетах были, конечно же, черного цвета.

Моя спальня представляла собой африканское бунгало. Гамак, кондиционер, даже противомоскитная сетка и электромеханические москиты (впрочем, безвредные) — все было учтено.

Спальня же моей жены являла точную копию будуара маркизы Помпадур. Пуфы, ковры, гобелены, огромная кровать с балдахином и пологом, изящные комодики, секретер, невероятных размеров трельяж. Возле кровати, на столике, инкрустированном перламутром и слоновой костью, лежала нефритовая шкатулочка для безделушек. Я полюбопытствовал и открыл ее: внутри оказалось несколько колец с бриллиантами и два массивных золотых браслета, отделанных рубинами и изумрудами.

Еще в коридоре чувствовался запах духов «Кристиан Диор», доносящийся из будуара.

В нашей общей спальне кровать была такой величины, что на ней вполне можно было развернуть небольшой театр военных действий. Без применения атомного оружия, разумеется.

Здесь обстановка выглядела совершенно непретенциозно. Если не считать, правда, ковра с ворсом сантиметров в десять, застилавшего весь пол, ренуаровской «Обнаженной» (подлинник) на стене, китайской бронзы с неподдельной патиной в дальнем углу и оригинальной работы Майоля при входе.

Все стены занимали встроенные стенные шкафы с отборнейшим гардеробом наимоднейших костюмов, платьев, гарнитуров и верхней одежды. Что меня особенно умилило, так это темно-красный мужской халат из тонкой ангорской шерсти, лежащий на пуфике возле Майоля. Халат был слегка нагрет к моему приходу.

…Жена уже давно перестала плакать. В своем будуаре она даже проявила минимальный интерес к безделушкам, комодикам и секретеру. Но здесь, в нашей общей спальне, она безучастно присела на краешек кровати и, подавленно глядя куда-то в угол, монотонно повторяла:

— Это невыносимо. Нет, это просто невыносимо. Это невыносимо… Снова ворвался представитель СУ, волоча снежно-белый телефонный аппарат и водружая его на столик у изголовья кровати. Потом он пощелкал какими-то тумблерами, включая и выключая мягкий свет и невидимый музыкальный автомат.

— Так, здесь все нормально, — скороговоркой произнес он. — Вот инструкция по заказу музыкальных программ и регулированию времени утреннего пробуждения. Наверх, наверх…

Я потянул за собой жену…

22. Барахтаясь в зловонной мерзейшей жиже, обжигая руки о кислотные стенки пещеры, сшибая друг друга с ног и вопя безумные слова, мы карабкались вверх с неописуемой ловкостью, достойной разве что предков наших — макак.

«И зачем только мы предприняли эту рискованнейшую затею? — прыгали в голове мысли. — Что мы хотели здесь найти? Рай небесный? Елисейские поля? Населенный город, как у Пантагрюэля? Что??? Нет, не лги. Не лги самому себе. Ты отлично знаешь, что искал не рай и не город. Ты думал найти здесь Вселенную, огромнейший мир, полный сверкающих звезд и обитаемых земель. Ты хотел найти здесь истинные чувства, радостные надежды и смысл существования. Но ничего этого ты не нашел, и не твоя в том вина, как не твоя вина и в том, что ты карабкаешься сейчас по внутренностям, и обжигаешь руки противной слизью, и не знаешь, увидишь ли когда-нибудь Божий свет хотя бы еще раз…»

23. Полетел я в другую ночь и в другой сон. Это было уже летом. Орпосовским летом. Имитационные экраны бледнели, предвещая скорый рассвет (по московскому времени), в кроватке посапывал малыш, я погружался в сон, которому активно противилось болезненное возбуждение после долгой ночной работы…

Перед глазами плавали фразы, только что вычитанные в «Советском энциклопедическом словаре», двадцать шестое издание:

«История (от греч. historia — рассказ о происшедшем, об узнанном), 1) процесс развития природы и общества. 2) Комплекс общественных наук (ист. наука), изучающий прошлое человечества во всей его конкретности и многообразии… Превращение ист. знаний в ист. науку длит. процесс…»

«А почему, собственно, длительный процесс?» — цеплялся я засыпающим мозгом за последний островок бодрствования в сознании, как вдруг тишина заклинилась хриплым криком:

— И-и-и! И-и-и! И-и-ыгрм! Ай! А-а-а-а-и-и-и-й!

Я вскочил и наклонился к Анфисе. Ее глаза были открыты, но ничего не выражали, кроме слепого животного ужаса. Она задыхалась в сиплом вое. Не медля ни секунды, я стал трясти ее, понимая, что в такие мгновения только испуг пробуждения может спасти от испуга сна. Она очнулась.

— Что? Что с тобой? — шепотом спросил я ее.

— А? Что? Ох, да, сон, ужасный сон, страшный сон, страшный, страшный, страшный… — Анфиса даже затрепетала от воспоминания.

— Расскажи мне, может быть, ничего страшного нет, — просил я, — а если очень страшно, то расскажешь — и легче станет, ты скоро забудешь, что тебе снилось.

— Женщина… Пожилая женщина… Какая-то моя знакомая… Пожилая и добрая с виду. Мы с ней сидели за столом и разговаривали. Я укачивала маленького на руках. Вдруг эта женщина захохотала, протянула ко мне руки, они вытянулись, как резиновые, одной она стала отрывать от меня малыша, а второй рукой, очень жесткой и сильной, какой-то костяной, начала душить меня… Ох, как страшно… Я думала, я умру, но маленького не отпускала…

— Ну ничего, ничего, — успокаивал я Анфису, — все прошло. Очень плохой сон, но он кончился, сейчас ты заснешь, и тебе больше такое не приснится, ты увидишь что-нибудь очень хорошее. Договорились?

— Договорились…

Она заснула, а я не мог больше спать и, поскольку надо было что-то предпринимать от бессонницы, снова погрузился в обратный поток времени. Если бы я нырнул в прямой поток, он, может статься, вынес бы меня в тот день, в тот беспросветный стылый день, когда мы кремировали малыша Анфисы.

До этого черного дня оставалось еще три месяца.

24. Были кочки, с которых мы проваливались по колено, по пояс, по грудь — в секс, секс, секс, перенасыщенный плотский образ жизни, вне запретов и стыда, чавкающий, чмокающий, сладкий, страстный, сладострастный образ жизни, прерываемый сном, едой, служебными обязанностями и естественными надобностями.

Но самое страшное, что было в болоте, — это огромные пространства мелочей. Абсолютно ровные, без кочек, непонятного серо-грязно-лилово-будничного цвета, тряские, желейно-жидкие и чрезмерно податливые, они плавали в болоте, как саргассовые острова, и обойти их было невозможно. Более того, обходить их считалось предосудительным.

По мелочным омутам можно было продвигаться единственным способом — бежать что есть силы, на скорости отряхивая с ног разные оторвавшиеся пуговицы, нестираные носки, не купленный к ужину хлеб, утерянные копейки, просыпанную соль, разбитую тарелку, сломанный выключатель в ванной, капли мочи на полу в туалете, пыль на телевизоре и тысячи, тысячи, тысячи прочего, прочего, прочего…